Дорога от станции Алмалы до поста Мугансы

Автор: Бестужев-Марлинский Александр Александрович

  

Н. Н. Бестужев-Марлинский

  

Дорога от станции Алмалы до поста Мугансы

  

   Опальные: Русские писатели открывают Кавказ. Антология: В 3 т.

   Ставрополь: Изд-во СГУ, 2010. — Т. 1.

  

Апрель 1834 года.

   Казалось, холмы несли меня вперед своей зеленою зыбью; принесли — и отхлынули с берега валом. Наконец и вдруг увидел я поток Алазани* — увидел ожиданно и внезапно. Никогда не забуду тебя, видопись1 Алазанской долины; никогда не вспомню без умиления! Далеко, далеко вправо, сливаясь с синетою, или, лучше сказать, изливаясь из синеты отдаления, сверкала вдохновенная горными снегами река, и ярче, все ярче, и разливнее, и быстрей катилась она ко мне и наконец увлекла, закружила очи мои быстриною, будто колеса мельницы. Она разгоралась на бегу, краснела жаром, накалялась, таяла, рдела, и уже мимо текла расплавленною медью, брызжа лучами, парами кипя — столь мутна песком и столь румяна зарею была она. И вот в сотне шагов влево, обогнув острым локтем скалу, — Алазан, как стыдливая, но вместе пылкая невеста, кидалась в объятия крутых берегов и в них исчезала. На мысу под деревьями, ожидая очереди на паром, отдыхали в живописных купах конные ширванские керваны2, бакинские арбы с огромными, но легкими колесами и тяжкие, неуклюжие грузинские арбы. Волы, кони и верблюды паслись вблизи, гремя колокольчиками. Погонщики, христиане и мусульмане, все с огромными кинжалами на поясе, с винтовками за плечом, кто в желтых дагестанских сапогах, кто в узких замшанных ноговицах и в лапчинах с круторогими носками3, лениво управлялись со вьюками или неподвижно лежали на бурках, и только струйки дыма с их трубок доказывали, что они дышат. Дикие голуби кружились, кувыркались, хлопали крыльями в воздухе. Разбитые на их сизых крыльях лучи словно сыпались врознь яхонтами, изумрудами, рубинами, и вдруг эти жильцы воздуха, как градины витою чертой, низревались долу и, доверчиво и приветно воркуя, клевали крошки хлеба у самых стоп путников. Суровый азиатец, с улыбкою во взоре, потихоньку бросал эти крошки, чтобы не испугать робких пташек взмахом руки, и я, лакомый европеец, забыл о голоде и ружье своем, любуясь на эту картину. Какая-то неизъяснимая теплая доброта разлита была в воздухе; она дышала из земли; она проницала и упояла чувства тихим светом заката; она освежала их крылом ветерка и слышалась в плескании вод. Казалось мне, никакое враждебное чувство не могло зародиться или проснуться ни в одном живом существе в такие минуты, ни одна злая или нечистая мысль не могла всползти на сердце человеческое. Я стоял очарованный — как Адам в земном раю в первый вечер своего бытия, предвкушая сладостный покой сна, — одним солнцем после предвечной ночи ничтожества. Солнце потонуло в изумрудных волнах Кахетинских гор, и заря, прекрасный завет умершего светила, облила океаном розовой воды землю и небо; небо лилось на землю; земля погружалась в нем — и возникала чистая, как младенец из купели.

   Я очнулся! Паром тихо всходил на течение бечевою. Лезгины робко сторонились от всплесков; кони храпели пугливо и копытом скребли помост. Кони и всадники Лезгистана, отчего так изменились вы менее нежели в полвека? В старину вы не спрашивали брода, не ожидали плотов, чтобы вторгнуться бурным набегом в Грузию. Вплавь с крутизны бросались ваши неукротимые дружины, и горные кони выносили их на желанный берег, не страшась ни крути, ни быстрины. Мы свершили омовенье на Алазани, а намаз на Куре4 — пели предки ваши, любуясь черноокими пленницами, похищенными из сердца Грузии. Теперь не то — и слава богу! Теперь вы, трепеща русского штыка, стережете ваши заветные ущелия, свои не раз русским пламенем сожженные деревни; только шайки ночных разбойников дерзают переплывать струи, чтобы выкрасть из сада усталого селянина или угнать пару запоздавших на ниве быков. И вам, как ветер неуловимые глуходары5, и вам скоро пробьет роковой час покоя смерти или покоя бездействия! Огненный меч выходит уже из ножен; медные пасти разверзают зев свой; скоро взыграет гибель по хребтам ваших гор и пламя войны иссушит потоки Кар-сырта6. Много, но недолго литься на Кавказе дождю кровавому, гроза расцветает тишью, железо бранное будет поражать только грудь земли — и цепные мосты повиснут через пропасти, над которыми страшно было видеть и радугу, и валдайский колокольчик загудит по крутизнам, где теперь свистят только пули.

   Дайте Кавказу мир и не ищите земного рая на Евфрате: it is this, it is this! — он здесь, он здесь!7

   Но ангел смерти — брат ангелу мира, и старший брат. Крепко стоят дома на могильном склепе; богатые жатвы исходят на поле битвы. Я видел скалу, разбитую молниею: из трещины брызнул ключ целительной воды, — вот Азия. В ней, и в ней одной, справедлива пословица, украденная у судьбы: «Не щади человека для человечества!».

   Здесь ум возник геркулесовскими столбами и задвигает путь просвещению кремнистой грядою неприемлемости и неподвижности. Горд, что перерос головою животных, он выучился только написать: «Не далее!» — и стоит стражем у этой бессмыслицы. Дерзкий, жалкий безумец! Разве не слышишь ты отголосков русского ура, потрясающих твои родимые утесы? Это глагол судьбы; это безотчетное выражение Европы; это перевод слов: далее и вперед, все вперед. Уступи или гибни!

   Он не уступит.

   Раскинь же на ветер Коршуновы крылья твои, дух войны; повеселись, сердце богатырское; разгуляйся, ретивый конь! Весело удалому топтать подковою ледяной венец гор, давать им новую денницу пожаром, крушить скалы своею молниею. Творить — божественно, но и разрушать тоже божественно. Разрушение — тук для новой, лучшей жизни. Разгорается молот, поражая наковальню, — как же не разгораться нам, живым, мыслящим орудиям провидения, перековывающего земной шар в благо? «Первая!» — или: «Третья!» — или: «Гренадеры, шагу! На руку! Беглым шагом!», «Николай и победа!», «Ура!..». Завал взят, враги пали, — все наше!

   Мечта, мечта, дитя воспоминания и предчувствия, куда ты умчала меня! Все тихо и мирно кругом. Здесь никто не думает о битве: набожный бек, провожатый мой, сбросил с плеч свое ружье, постлал чуху к ногам коня и, омыв руки по локоть, ноги по колена, преклонил их для намаза. Мерно возникали и стихали в его голосе звуки молитвы вдохновенного араба. Молился бек, и с ним, вы бы сказали, молилась, вся окрестность — в такую благоговейную тишь одета была она; так все обращено было к небесам, все, от молодых листиков тополей до хребтов Лезгистана. И точно, ступенями в чертог аллаха всходили они друг из-за друга, и чем выше, чем далее от земли, тем более, тем ярче, тем небеснее становились, и, наконец, опаловидные вершины их, оживленные облаками, распустились, закипели головками херувимов: их была громада, водопад, целый мир, с голубыми, с розовыми, с золотистыми крылушками; они стекали, они лились, они волновались, зарились и погасали, словно капли дождя в радуге. И вот все улеглись под крыло сумрака. Безгласная гармоника перестала. На распахнутое небо пал занавес ночи. Сквозь него чуть мерцала уже серебряная полоса снегов, будто фосфорный след пролетного метеора.

   Душа воротилась в свою раковину. Паром причалил. Гайда!8

   И тихо ехал я вдоль реки, по благоуханной Алазанской долине, и тихо вставал месяц надо мною, и тихо было в душе моей: на меня канул час самозабвения, в который наслаждаешься созерцанием природы сквозь дрему и покоем сна без мечтаний. Тогда я не слышал на себе тела, не чувствовал в груди биения сердца; кажется, я составлял тогда одно с природою, — сладостное, безотчетное бытие — бытие, которого нельзя ни определить словом, ни измерить часами, потому что граница и мера суть уже отрицательные частицы вечности и пространства, которым одна только мысль может ссужать условную цену. Можно ли измерить неизмеримость взмахом маятника или погоном сажени?

   И не знаю, долго, коротко ли длился этот час самозабвения, которым так неожиданно подарил меня бог. Была ночь, прелестная южная ночь, когда произошло разлучение я от не-я. Месяц, как усталый пловец, пробивался сквозь буруны облаков, а они, расшибаясь о грудь его, озарялись на миг бледным пламенем, точно фосфороносные всплески моря. Выбравшись снова на раздолье, он гордо и покойно плыл в синей бездне; и снова плескал таинственным светом на купы гор, на букеты дерев, еще не залитых в туманы; и снова набрасывал обманчивые мосты теней через обрывы и ущелья в мире духов и мечтаний.

   И дивны были песни этих духов, пленительны хороводы этих мечтаний!.. Но я не перескажу их, не опишу их людям. Я заглянул в очарование того мира, подслушал поэзию его; но в этом мире нет красок, нет струн для выражения небес. Нет у меня луча солнечного вместо кисти, нет звезд вместо слов.

   Но были у меня и земные мечты, пышные, свежие, душистые, вспрыснутые росой надежды — мечты, от которых прыгает сердце, как благородный конь при звуке боевой трубы. Были — но и тех не отдам я свету. Не даровые и не продажные они, а заветные. О, не спрашивай меня, красавица, — что завету? Огнем очей своих ты привыкла уже топить в измену клятвы, данные другим; но ты прежде сожжешь в пепел мое сердце, чем даром похитишь из него тайну. Я мягче воска принимаю впечатления; зато я крепче стали храню их, и они чуднее, драгоценнее печати Соломоновой. Многое дам, многое потребую, красавица! Подумай. Я не возьму от тебя алмазной серьги, не возьму венца золотого, не хочу цветного пояса; я шепну тебе слово на ухо — и, кроме этого слова, тяжелы тебе станут все серьги в свете; я вложу тебе в голову мысли, которые пробьются на чело звездистыми лучами; я обовью тебя новым чувством, сотканным из прелести и радости, и потом ты не потерпишь иного пояса на сердце. За твою улыбку готов я отдать жизнь, за поцелуй — счастие жизни; но и за это не отдам я тебе заветных своих мечтаний… Еще ли хочешь знать — что завету!

   Т-р-р-р!.. Трах!..

   — Бурадан, ага!.. Сер-гисаб, ага! Вот здесь! Осторожнее, сударь! — кричит мой проводник.

   Вот тебе и раз — осторожнее! Конь мой провалился сквозь кровлю землянки, вырытой в скате горы! Треск, шум, крик подо мною.

   — Кого это черт принес? Али у вас головы в тороках? Али вы звезды считали? — пищал из-под земли хриплый голос.

   Последнее обвинение, однако ж, было напрасно — если б я и хотел считать звезды, то не мог бы: месяц уже закатился, а небо подернулось тучами; не мог и ничего видеть под ногами — такая темнота потопила землю. В остальном виноват: занят сердечным торгом, я не заметил, что проводник объехал вправо, и я — бух задними ногами коня в плетеную крышу казачьего поста.

   Впрочем, когда дело зайдет о взаимности красавиц, я, не по рассеянию, а нарочно, готов спрыгнуть в огонь и в воду… Вы сомневаетесь, сударыня? Испытайте!

   К счастию, пробив глыбу земли, конь мой зацепился за перекладину и, ободренный двумя ударами плети, удачно выскочил на твердую землю. Ну, приехали!

   Очень весело, что приехали! Хоть бы этот дрянной пост еще ушел на версту в землю, я бы не подосадовал; а то черт надоумил его сунуться ко мне под ноги, когда моя поэтическая мена шла к такой счастливой развязке. И вот судьба всего земного! После шампанского — головная боль. После поцелуя свидания — слеза разлуки. После каждого наслаждения, тем более сладкого, чем оно заветнее, — сожаление или раскаяние. После роскошной природы и обаятельных живчиков — мечтаний моих, — грязная землянка, хмельные казаки, сверчки и мыши!

   И вот ощупью, как воробей на огонь, попал я в почтовую хату. Если когда-нибудь воображал я себе браминский странноприимный дом для всякой гадины, — то он представлялся мне не иначе как в виде закавказского казачьего поста. Вообразите себе яму, накрытую суковатыми пнями, на которые, сверх черствых веток, навалена груда земли; вот вам наш караван-сарай, без насмешки. Свет вместе с ветром, как нищий, стучится в наземное оконце, заклеенное промасленным рапортом. Люди чуть не ползком пробираются в кошачью лазейку, из лести называемую дверью. И уж эта мне дверь! Ворчит, ворчит проклятая, словно брюзгливая старуха; не то заведет непрошеную песню, да и давай прихлопывать да прищелкивать рассохшимися досками: того и гляди пойдет вприсядку. Совершив невольное челобитье притолоке, вы, наконец, входите в приказную хату с шишкою на лбу и, при свете искор, которые еще сыплются у вас из глаз, замечаете направо и налево нетесаные нары, которые обещают взборонить вам бока своими сучьями — и, верно, сдержат слово. Между них стол, хромой и кривоногий от рождения, изувеченный и разбитый от похождений, но, несмотря на свою скрипучую хилость, такой злой, что готов укусить вас за пальцы оскаленными трещинами. Слоеная грязь покрывает лицо его разноцветным жиром — и тут-то, как на сковороде блин, преет паспортная книга в сдобном переплете. На одном виске стола помадная банка, и в ней перо, промокшее до хвостика, впивается, словно пескарь, в чернильную тину. На другом — растоптанная, из бумаги сложенная коробочка, наполненная веществом, над которым призадумался бы самый лихой минералог. Не надо подсказывать, что это чернильница и песочница: вы легко угадаете должность первой по застарелой коросте, покрывающей ее черною чешуею, а назначение второй — по струям золы, дресвы и всякой дряни, изверженных из этой пылью дышащей сопки. Посреди их, в кочерыжке зауряд подсвечника, оплывает огрызенная крысами свеча, и хоть очень плохо светит, зато уж трещит на славу— будто хвастает соседкам своим, что она еще не спит. Теперь не угодно ли вслед за этой резвою мышкой погулять взорами по стенам? Стены землянки могли бы стать золотым рудником для Бальзака. Что в них за роскошь неопрятности, что за разнообразие грязи, смазанной, недомазанной, торчащей, отпавшей; то в промежутках тростника и хвороста, то в трещинах уродливой, кривобокой печки, которая, кажется, кашляет трубою и что-то шепчет над горшочком с сальною ваксою, назначенною для смазки узд, лядунок и седел, — хоть они, вечно впрозелень от сырости, качаются кругом на стопках. Там же, нанизанные как грибы на нитку, шевелятся листки предписаний кордонных начальников постовым — лавровый и терновый венок казачьей службы. С потолка, соперничая с ними, спускаются, веются, переплетаются, пашут тесьмы и кружева паутины, мохнатой пылью, изорванной ветром в лоскутки. И такая их там пропасть, что невольно подумаешь: хитрый народ эти донцы! Хотят, верно, подорвать замысловатого французика — сами заводят фабрику шелковых пауков! Посидите под таким занавесом четверть часа: каждый удар дверью будет насылать на вас целую метель сору, пыли и паутины, так что вы не успеете отчихиваться, отряхиваться и протирать глаза.

   И надо примолвить, как вся эта пещера смотрит кисло, чахло, сгорбленно, старо, как все пахнет развалиною, хотя не время, а лень дала ей морщины и плесень. Щетинистый мох проседает везде — точь-в-точь небритая борода у будочника. Грязный пот каплет и сочится сквозь все поры, будто с лица пьянюшки. Какой-то прелый запах — смесь предбанника с казармою — поражает ольфактивые нервы чиханьем и долго после преследует вас едкостью своею, выпаряясь из платья. И по всем углам кучи сору, прозорливо и хозяйственно сметенные, чтобы в случае праздничного падения с койки служили изголовьем хмельному товарищу и спасали от носокрушения всех путешествующих по изрытому богатырскими каблуками дну землянки. Вот краткий очерк поста за Кавказом. Но скольких тут недостает теней и подробностей!

   И, ни дать ни взять, такого разбора землянка приветливо расстегнула мне свои двери. Меня встретила какая-то веселая фигура в офицерской шинели, наброшенной сверх необходимостей, еще не удостоенных называться одеждою.

   — Сюда-с! Милости просим, сюда, — бормотала она, сбрасывая рукой с головы комки глины. — Ну, батюшка, напугали же вы нас! Мы думали, небо рушится. Да и вас еще бог помиловал: а то, черт возьми, чуть-чуть не брякнулись вы прямо в ендову сквозь кровлю!

   Ендова в самом деле чинно стояла на столике, и посреди ее возникал новозданный островок, обломок кометы, сорванный подковою моего коня с потолка: только кахетинское это озеро обмелело, по всем приметам, гораздо ранее землетрясения.

   — Да оно и не мудреное, впрочем, так сказать! Тьма такая, что крот хвоста своего не увидит. Заедешь в гору, а попадешь в нору. Снимайте-ко оружие, да не угодно ли прилечь? — Я извинялся и благодарил, а между тем глазами нырял и плавал вокруг и в глубину, прощупывая одним взглядом и устрицу и скалу, к которой она приросла. Недаром сказано: «на ловца и зверь бежит»! Донцы эти — чудаки хоть куда.

   На одной койке сидел усатый урядник, уже испивший до дна чару гнева божия: он едва подергивал отяжелевшими веками и, мерно качаясь над ендовою, сбирался, кажется, удить из ней рыбу носом. Напротив, хорунжий — так он отрекомендовался мне — был еще только навеселе, маячил беспрестанно по землянке и говорил без умолку. Он был человек лет тридцати и маленький, тщедушный и до того бесплотный, что монастырский кот мог бы его съесть в пятницу, не оскоромившись. Его рыжие волосы, обсахаренные известкой и паутиной, торчали артишоком. Бледное лицо, на котором веснушки и рябины дрались за каждую точку, украшено было зато красным носом, куда весь румянец его существа перебрался для совместного служения с родимым пятном сургучного цвета, так что издали его физиономия очень походила на запечатанный пакет с надписью: «о нужном». Глаза у него светились и катались, как два серебряные пятачка, а усы, явная эпиграмма на щетки, передергивались с необыкновенною выразительностью. Разглядывая пристальнее эти рыжие усы, я мог повторять уроки геологии и воссоздать за целые три дня историю обедов господина хорунжего, потому что, играя наверняка в половине с зубами, его усы намывкою и осадкою сохранили в себе остатки всего, что он изволил кушать, начиная с белужьей косточки до зерен гречневой каши, — что, слеплено будучи дрожжами красного вина, составило очень любопытный конгломерат.

   Не успел еще я вкусить китайского нектара из фузы* какого-нибудь Цу Кин-цына, а хорунжий наговорил уже мне с три погибели. Волею и неволею узнал я, что его резиденция Закаталы, русская крепость Джарской области, и что он, по крайней мере в собственном мнении, знаменитая особа, так что генерал посылает его только по самым важным делам.

   — Вот и теперь я прибыл сюда, — говорил он, гордо охорашиваясь, — по экстренному случаю…

   — Уж нет ли где возмущения? — спросил я.

   — Да-с! По случаю возмущения воды в Алазани и раннего разлива генерал поручил мне высмолить канаты для парома. Скачу-с сломя голову; приезжаю, — и что ж бы вы думали? Вот уж две недели дожидаюсь инструментов для осмолки: вода утекает, а паром течет!

   — Каких же это инструментов?

   — Смолы и котлов-с. Здесь, кроме этого котелка, никакого не оказалось… Не угодно ли нашей похлебочки-с отведать? Дело походное-с.

   Дрожь меня взяла, когда я взглянул в мутную влагу, где под жирными звездами грозно выглядывал белужий глаз и мелькали утопленные сухари.

   — Благодарю, — возразил я. — Я никогда не ем на ночь горячего. Мне сейчас подадут фазана, подстреленного за Алазанью.

   Между многим множеством чепухи этот хорунжий рассказал мне один забавный анекдот. Казацкий полк ***… в последнюю войну против польских мятежников, в деле под ***.., был сбит сильным натиском кавалерии. Полковой писарь улепетывал в числе прочих; но, видя, что истомленная лошаденка его пристала, а неприятель на хвосте, молодецки крикнул: «Стой, товарищ, стой! Вспомните, что у меня сумка с вашим жалованьем и фуражными, а я не тронусь с места!». Эта весть как электрическая искра пробежала по сердцам бегущих, и они лавою ударили назад, смяли поляков и, увлеченные вновь отвагою, далеко их преследовали и кучу перерубили. Конечно, это не стоит жезла маршала Вилларса*, брошенного в схватку, чтобы заставить своих идти вперед, ни догадки Суворова, который, видя бегущих своих гренадеров, кричал им: «Славно, братцы! лихо! Заманивай их, заманивай! Ну, теперь стой! В штыки!.. Помилуй бог! Вперед!» — и, разумеется, преследователи были стоптаны. Но это доказывает, от каких ничтожных вещей зависит иногда победа.

   Кстати о писарях: от многих встреч с донцами, не исключая последней, в меня вселяется горькое убеждение, что чернильная ржавчина грызет булат, когда-то страшный туркам и французам. Легче достигая до эполет пером, нежели пикою, донцы привыкают теперь хвалиться более крючкотворством, чем удальством. И мой рыжеволосый герой измучил меня похвальбою о своем всезнании канцелярского порядка.

   — Да, батюшка! Я недаром служил четырнадцать лет писарем: все заголовки у меня в голове, каждый сам по себе. Вот, например, письмо так письмо: «Милостивый государь, или милостивейший государь», — а иному так и «государь мой» завернуть, да и пошел валять. Ну, а просьбам просьба: по титуле — просит такой-то, имярек, а о чем, тому следуют пункты. Пункт первый: «Имея ревностное желание…».

   Я подсунул оратору вновь наполненную мною ендову, и чернила слились с красным вином. Я заснул на ковре своем при плеске купающихся в ендове пунктов, при чахотном кашле печки, которая кажется, подавилась кирпичом, служащим из одной чести за вьюшку, и под шепот стен, которые пыхтели на меня изо всех щелей и, к великому моему удовольствию, задули, наконец, свечку.

   Румяная заря, прокравшись в землянку на цыпочках и не тревожа замка, сквозь расселину двери, давно уж хозяйничала и егозила вокруг моей кровати, а я еще брал на храпок у Морфея утренние маки. Наконец я почувствовал на своих щеках свежий поцелуй богини и весело встрепенулся. За ней — она в поле, играет, резвится, веет своею газовою мантильею, брызжет душистою росою; потом поманила вдаль розовою перчаткою и взвилась в поднебесье жаворонком.

   — Коня, коня! Полцарства за коня!9

   И борзый конь взвился подо мною.

  

Примечания автора

  

   1. Волею или неволею, а должны принять господа уставщики кавык мое слово видопись вместо пейзаж, по крайней мере зауряд до изобретения лучшего.

   2. Караваны.

   3. Полусапожки лезгин и грузин на высоких каблуках нередко имеют острый носок в четверть длины, как во время Карла VII у французов (poulins).

   4. Этот стих, необыкновенно верно изображающий скорость набега, взят из одной аварской песни. Я слышал ее на буйной вечеринке у Аслана, хана Кази-кумыкского, на границе Аварии, — и со временем передам ее моим читателям вполне. Но чтобы сделать приведенный стих понятным для всякого, я должен еще заметить, что омовение совершается мусульманами непосредственно перед зачатием намаза, или молитвы.

   5. Глуходарами называют в Лезгии всех бездомных удальцов, живущих на счет ближнего для славы или необходимости, то есть всех беглых от кровомщения, от русских, из охоты понаездничать. Это все равно что за Тереком и Кубанью абреки, и напрасно думают иные, указывая на их многочисленность в Белокани, будто глуходары особый народ, когда они не что иное, как инсургенты, если действуют открыто, и бандиты, когда разбойничают небольшими шайками.

   6. Кар-сырты — снеговые хребты, но кара-сырт и кара-даг значит черный хребет, черная гора.

   7. Томас Мур.

   8. Я думаю, почти все читатели знают, что турецкое, или, если угодно, татарское, восклицание гайда, гайда, значит ну! ну же! ступай! Те, кому это неизвестно, могут вспомнить, что сами они часто употребляют его, восклицая, например: «айда, молодец!». А из этого следует, что они, себе неведомо, прекрасно говорят и пишут по-татарски.

   9. A horse, a horse, a kingdom for a horse! («Richard the III») [«Ричард III»].

  

Примечания

  

   Впервые — в «Библиотеке для чтения», 1835 год, т. XII, в серии «Кавказские очерки».

   Стр. 226. Алазань — река в Грузинской и Азербайджанской ССР (с частью течения по общей границе обеих республик), левый приток Куры.

   Стр. 235. Фуза — китайский торговый дом, фирма.

   Стр. 236. Вилларс Гектор (1653 — 1734) — французский полководец. Оставил интересные мемуары, которые были изданы после его смерти.

  

Текст и примечания печатаются по источнику:

  

   Бестужев-Марлинский А.А. Дорога от станции Алмалы до поста Мугансы / Бестужев-Марлинский А.А. Сочинения в двух томах. — Т. 2. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. — С. 226-237, 695-696.