Приписка к статье Цыганы. поэма Пушкина

Автор: Вяземский Петр Андреевич


Вяземский П. А. Приписка к статье «Цыганы. Поэма Пушкина» // Пушкин в воспоминаниях современников. — 3-е изд., доп. — СПб.: Академический проект, 1998. — Т. 1-2.

Т. 1. — 1998. — С. 117-120.

http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/vs1/vs1-117-.htm

 

 

<П. А. ВЯЗЕМСКИЙ>

Приписка к статье «Цыганы. поэма Пушкина»

 

Этот разбор поэмы Пушкина навлек, или мог бы навлечь, облачко на светлые мои с ним сношения. О том я долго не догадывался и узнал случайно, гораздо позднее. Александр Алексеевич Муханов, ныне покойный, а тогда общий приятель наш, сказал мне однажды, что из слов, слышанных им от Пушкина, убедился он, что поэт не совсем доволен отзывом моим о поэме его. Точных слов не помню, но смысл их следующий: что я не везде с должною внимательностью обращался к нему, а иногда с каким-то учительским авторитетом; что иные мои замечания отзываются слишком прозаическим взглядом, и так далее. Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах медленно скатился и с камня на траву свалился. Признаюсь, и ныне не люблю и травы и свалился. Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью. Как бы то ни было, взаимные отношения наши оставались самыми дружественными 1. Он молчал, молчал и я, опасаясь дать словам Муханова вид сплетни, за которую Пушкин мог бы рассердиться. Но и не признавал я надобности привести в ясность этот сомнительный вопрос. Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил свое первоначальное впечатление, но Пушкин не был забывчив. В то самое время, когда между нами все обстояло благополучно, Пушкин однажды спрашивает меня в упор: может ли он напечатать следующую эпиграмму:

 

О чем, прозаик, ты хлопочешь?

 

Полагая, что вопрос его относится до цензуры, отвечаю, что не предвижу никакого, со стороны ее, препятствия. Между тем замечаю, что при этих словах моих лицо его вдруг вспыхнуло и озарилось краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего сознания в неловкости положения своего. Впрочем, и тут я, так сказать, пропустил или проглядел краску его: не дал себе в ней отчета. Тем дело кончилось. Уже после смерти Пушкина как-то припомнилась мне вся эта сцена: загадка нечаянно сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот прозаик — я, что Пушкин, легко оскорблявшийся, оскорбился некоторыми заметками в моей статье и, наконец, хотел узнать от меня, не оскорблюсь ли я сам напечатанием эпиграммы, которая сорвалась с пера его против меня. Досада его, что я, в невинности своей, не понял нападения, бросила в жар лицо его. Он не имел духа прямо объясниться со мною: на меня нашла какая-то голубиная чистота, или куриная слепота, которая не давала мне уловить и разглядеть словеса лукавствия. Таким образом гром не грянул и облачко пронеслось мимо нас, не разразившись над нами. Когда я одумался и прозрел, было поздно. Бедного Пушкина уже не было налицо 2. Пушкин был вообще простодушен, уживчив и снисходителен, даже иногда с излишеством. По характеру моему я был более туг, несговорчив, неподатлив. Это различие между нами приводило нас нередко к разногласию и к прениям, если не к спорам. Подобные прения касались скорее и более всего до литературных вопросов и литературных личностей. В этом отношении я был более Альцестом, он Филинтом («Мизантроп» Мольера). В литературных отношениях и сношениях я не входил ни в какие уступки, ни в какие сделки: я держался того мнения, что в литературе, то есть в убеждениях, правилах литературных, добрая, то есть явная, ссора лучше худого, то есть недобросовестного, мира. Он, пока самого его не заденут, более был склонен мирволить и часто мирволил. Натура Пушкина была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нем было более любви, нежели негодования; более благоразумной терпимости и здравой оценки действительности и необходимости, нежели своевольного враждебного увлечения. На политическом поприще, если оно открылось бы пред ним, он, без сомнения, был бы либеральным консерватором, а не разрушающим либералом. Так называемая либеральная, молодая пора поэзии его не может служить опровержением слов моих. Во-первых, эта пора сливается с порою либерализма, который, как поветрие, охватил многих из тогдашней молодежи. Нервное, впечатлительное создание, каким обыкновенно родится поэт, еще более, еще скорее, чем другие, бывает подвержено действию поветрия. Многие из тогдашних так называемых либеральных стихов его были более отголоском того времени, нежели отголоском, исповедью внутренних чувств и убеждений его. Он часто был Эолова арфа либерализма на пиршествах молодежи и отзывался теми веяниями, теми голосами, которые налетали на него. Не менее того, он был искренен; но не был сектатором в убеждениях или предубеждениях своих, а тем более не был сектатором чужих предубеждений. Он любил чистую свободу, как любить ее должно, как не может не любить ее каждое молодое сердце, каждая благорожденная душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером.

Политические сектаторы двадцатых годов очень это чувствовали и применили такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника, и, к счастию его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчету их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25-го года, нежели желание, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического быть или не быть.

Мы говорили выше о добросердечии Пушкина. Теперь, возвращаясь к исходной точке нашей приписки, скажем, что, при всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету; он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим. Кто был в долгу у него, или кого почитал он, что в долгу, тот, рано или поздно, расплачивайся с ним, волею или неволею. Для подмоги памяти своей, он держался в этом отношении бухгалтерного порядка: он вел письменный счет своим должникам настоящим или предполагаемым; он выжидал только случая, когда удобнее взыскать недоимку. Он не спешил взысканием; но отметка должен не стиралась с имени, но Дамоклесов меч не снимался с повинной головы, пока приговор его не был приведен в исполнение. Это буквально было так. На лоскутках бумаги были записаны у него некоторые имена, ожидавшие очереди своей; иногда были уже заранее заготовлены при них отметки, как и когда взыскать долг, значившийся за тем или другим. Вероятно, так и мое имя было записано на подобном роковом лоскутке, и взыскание с меня было совершено известною эпиграммою. Таковы, по крайней мере, мои догадки, основанные на вышеприведенных обстоятельствах.

Но поспешим добросовестно оговориться и пополнить набросанный нами очерк. Если Пушкин и был злопамятен, то разве мимоходом и беглым почерком пера напишет он эпиграмму, внесет кого-нибудь в свой «Евгений Онегин» или в послание, и дело кончено. Его point d’honneur, его затея чести получила свою сатисфакцию, и довольно. Как при французских поединках честь спасена при первой капле крови (se battre au premier sang), так и здесь все кончалось несколькими каплями чернил. В действиях, в поступках его не было и тени злопамятства, он никому не желал повредить. Хотя он сам по поводу стихов Державина:

 

За стихи меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит —

 

сказал, что в писателе слова — те же дела; но это не вполне верно. В истории нашей видим мы, как во зло употреблялось выражение слово и дело. Слово часто далеко от дела, а дело от слова. Написать на кого-нибудь эпиграмму, сказать сгоряча, или для шутки, про ближнего острое слово или повредить и отмстить ему на деле — разница большая. Сатирик и насмешник действуют начистоту: не только не таятся они, а желают, чтобы собственноручная стрела их долетела по надписи и чтобы знали, чья эта стрела. Рука недоброжелателя или врага заправского действует во мраке и невидимо. Ей мало щипнуть и оцарапать: она ищет глубоко уязвить и доконать жертву свою.

 

Примечания

 

Вяземский, т. I, с. 321-325. Датировано 1875 г.

1 В статье Вяземского, наряду со многими похвалами Пушкину и защитой композиции поэмы от возможных нареканий ревнителей классицизма, сделано несколько замечаний, в основном стилистического характера. Однако на самом экземпляре поэмы Вяземский написал большее количество замечаний (опубликованы в 1996 г.; см. Пушкин в прижизненной критике. 1820-1827. СПб., 1996. С.456-458. — Ред.). Более всего раздражило Пушкина то, что, подобно Рылееву, Вяземский упрекал его за «унижение» Алеко цыганским ремеслом. «Покойный Рылеев, — писал Пушкин в 1830 г., — негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. Вяземский повторил то же замечание… Всего бы лучше сделать из него чиновника 8 класса или помещика, а не Цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы: ma tanto meglio» (но тем лучше — итал.) (XI, 153).

2 Свидетельство Вяземского противоречит хронологии событий: эпиграмма Пушкина «Прозаик и поэт» была напечатана в декабре 1826 г., «Цыганы» в нач. мая 1827 г., а статья Вяземского на эту поэму — 5 мая 1827 г. (см.: Н. О. Лернер. Рассказы о Пушкине. «Прибой», 1929, с. 108-116). Нет ничего удивительного в том, что Вяземский, делая приписку полвека спустя, сместил события и ошибочно сконтаминировал свой разговор с Пушкиным об эпиграмме «Прозаик и поэт» с беседой своей с Н. А. Мухановым. Скорее всего, пушкинская эпиграмма была вызвана каким-то спором между Пушкиным и Вяземским осенью 1826 г. Правда, печатая свою эпиграмму, Пушкин поставил под ней «1825». Возможно, что эпиграмма действительно была написана в Михайловском и затем применена к Вяземскому.