Мои скитания

Автор: Гарин-Михайловский Николай Георгиевич

  

Н. Г. Гарин-Михайловский

Мои скитания

  

   Собрание сочинений в пяти томах

   М., ГИХЛ, 1968

   Том 4. Очерки и рассказы (1895—1906)

   OCR Бычков М. Н.

  

I

  

   Там, где сплошные необозримые леса без жилья укрыли землю и шумят в непогоду, как море в бурю; где рыщут в них волки, рыси, лисицы, барсуки — все питающиеся за счет все того же всеотдувающегося зайца; где царит неповоротливый с виду Мишка; там, где протекает Керженец, где снились чудные сказки Печерскому,— короче, в лесах и дебрях Костромской губернии я делал недавно изыскания.

   Редкие деревушки, попадавшиеся на пути и ни на каких картах не значащиеся,— деревушки, сообщение с которыми поддерживается только по зимам, или каким-нибудь кружным на сотни верст водным путем,— были поистине в идеальных условиях опрощения и для исследователя капитального вопроса наших дней: что больше развращает человечество, культура или некультура,— предоставляли богатый материал.

   В одну из таких деревень я попал однажды под вечер, когда золотившаяся пыль вечернего солнца осыпала лес и он светился на синем фоне неба, как прозрачный, а в воздухе было тихо и чирикала звонко какая-то птичка; кавалькада человек тридцать, нас, изыскателей, появилась вдруг невидимо откуда на опушке леса перед маленькой деревушкой, лениво раскинувшейся между обгорелыми пнями с кое-как выпаханными между ними кулигами.

   Наше появление не замедлило обратить на себя внимание обитателей. Первыми бежали ребятишки и девчонки, за ними более взрослые, вплоть до самых ветхих стариков. Таких стариков в городах не встретишь.

   Вся толпа, сбившись у изгороди, смотрела на странное, невиданное зрелище.

   Было на что посмотреть!

   Впереди ехали мы,— старшие, в наших американских с двумя козырьками шляпах, с револьверами за поясом, в самых разнообразных костюмах. За нами следовали волокуши. Это — две оглобли с перекладинкой посреди, на которую кладутся вещи; в оглобли впрягается лошадь, на лошадь садится кучер, и такой экипаж, только такой, может безнаказанно прыгать с пенька на пенек той просеки, которая прорубается для него и для линии. Наконец, сзади этих волокуш шло пешее войско с соответственным вооружением: высокие рейки колыхались, как знамена; вешки, как пики; нивелиры, теодолиты и гониометры, звук цепей…

   Больший контраст культуры и некультуры трудно было и представить, с одной стороны, пионеры последней цивилизации, с другой — типы, некоторым образом, первобытных времен, внуки Даждь-бога, окруженные своими болотами, лешими и русалками. И все это на прекрасном вечернем фоне догорающего дня, тишины, аромата, безмятежного синего неба с освещенными облаками, такими же причудливыми, как и везде,— где-нибудь в Париже или на южном берегу Крыма…

   Но здесь глушь, тайга, сырость и комары, и лес, как кладовая старого скряги, таит в себе больше негодного хлама, веками гниющего, чем полезного строевого материала. Пройдут века, и, конечно, культурный обильный лес сменит этот хлам веков, но пока это только хлам, и мы в нем, изъеденные комарами, слепнями, оводами, мошкарой. И так отдыхает взгляд после недельного перехода даже на таком слабом намеке на поле, как это, которое с обгорелыми пнями расстилается теперь перед нами.

   Некультурная сила, в лице девчонок и ребятишек, дрогнула и пустилась в бегство при нашем приближении. Впрочем, в позах взрослых было столько сомнения, что сделай наши рабочие какой-нибудь воинственный звук, и вся толпа обратилась бы в такое же бегство. Также бывало и раньше, но с тех пор был отдан раз навсегда строжайший приказ — не ставить вперед местное население в унизительное для него положение. И вот рабочие, несмотря на величайший соблазн и охватившую их радость при виде жилья, двигаются молча, а бородатые представители здешних мест и грязные, неряшливые представительницы без головных повязок, в синих пестрядинных сарафанах, продолжают смотреть, вот-вот готовые бежать без оглядки.

   Мы ровняемся, и крестьяне торопливо стаскивают свои домашней работы шляпы, а бабы так и замерли, впившись в нас глазами.

   — Как называется деревня? — бросаю я с высоты своего рослого коня.

   — Светленькая, — раздается несколько человеческих старческих голосов.

   Некоторые из парней с удивлением смотрят в лица крикнувших ответ,— может быть, и для них новость, что деревня называется «Светленькой».

   Впечатление дикости этой толпы так в нас велико, что в первое мгновение во мне является что-то вроде удивления по поводу того, что я слышу членораздельную речь.

   — Здравствуйте, старики!

   — Здравствуйте и вы!

   — В гости приглашайте!

   Молчание.

   — А что же? — лепечет какой-то. ветхий-преветхий маленький старик,— коли не супостаты да со знаменьем божиим — милости просим.

   Мой помощник, черногорец, инженер, пренебрежительно, без рассуждения берет тон человека, привыкшего властвовать.

   — Староста где?

   Черногорец невысокого мнения о моем умении авторитетно поставить себя; он считает, что я удивительный мастер распускать всех, не исключая и его.

   Я в свою очередь невысокого мнения о его уменье: быть грубым, вспыльчивым, грозить то и дело дать в морду, а иногда переходить и от слова к делу — приемы плохого унтер-офицера или бурбона из кантонистов. Но он талантлив, прекрасно знает свое дело, любит его, неутомим в работе и следовательно вполне годится для своей роли — пионера последней цивилизации. Иногда он бесцеремонно, с клокотанием и болью Отелло, раздраженно машет рукой и с налившимися глазами рычит на меня:

   — Вы, Николай Георгич, ей-богу, как… бить их надо!..

   — Послушайте, даже обидно слышать это,— возражаю я,— представьте себе, я являюсь в вашу Черногорию и начну вам доказывать, что надо бить черногорцев. У вас не заболит сердце, что гость вашей страны так возмутителен со своими хозяевами?

   — Черногорец не доведет до этого, а русский доведет…

   — Что ж, черногорец культурнее?

   — Никакого сравнения!..

   — Кулачная расправа тоже, в числе культурных приемов, заимствована вами?

   — Когда иначе нельзя, то надо бить.

   — Но я же никого не бью!

   — А кто вас боится?

   — Мне этого и не надо,— мне надо, чтобы вверенное мне дело шло успешно; дело и хозяин, а вы, я, все мы — нуль.

   — Всё разговоры… ей-богу, вы умный человек, а такие вещи говорите…

   Староста неохотно, боком протискался из толпы. Это был светлобородый, густобородый, лет пятидесяти крестьянин с холодными серыми глазами, смотревшими твердо, уверенно и без смущения.

   — Ты староста?

   — Мы.

   — Какой здесь самый лучший дом?

   Староста слегка прищурился, кашлянул в руку, переступил с ноги на ногу и, не торопясь, спросил:

   — А вам на что?

   Черногорец так и вскипел. Замахнувшись нагайкой, он бешеным шепотом прошипел:

   — Да как вытяну я тебя, мерзавца,— научишься разговаривать, скотина!

   Дикий вид черногорца, его черные глаза без зрачков и синие белки смутили невозмутимого старосту. Но я не мог больше оставаться равнодушным и сказал несколько французских фраз черногорцу, после которых он плюнул, отъехал и стал безнадежно смотреть на синюю полосу окружавших нас лесов. Я продолжал переговоры.

   Лучший дом оказался принадлежащим старосте, и, после некоторого колебания и с восстановившимся достоинством, староста изъявил согласие взять нас, начальство, к себе.

   Странный человек — черногорец: сам он, как и вся его нация полны чувства собственного достоинства. Вся кровь, веками проливаемая в войне с турками, сводилась к поддержанию, в сущности, только этого достоинства. А в других ничто его так не раздражает, как именно это достоинство. Я давно знаю своего черногорца. Когда он был помоложе и печень его была нормальна, он был и мягче и жизнерадостнее, был занимательным и изобретательным, каким может быть только молодой медвежонок: он играл на губах, пилил, подражая звуками пиле, острил, знал множество фокусов и хлопал пальцем изо рта, как самая настоящая пробка шампанского. Дамы ласкали его, мужья смотрели глазами своих жен, и дела черногорца шли, как по маслу. Он и теперь далеко не стар, но уж очень тяжел, болеет печенью и потому раздражителен, не нуждается больше в снисхождении, потому что знает свое ремесло, и ищет хороших заработков. В редкие мгновения он становится прежним веселым и беззаботным черногорцем, для которого море по колено, которого когда-то австрийское правительство приговорило к расстрелу за боснийское восстание, и он,— австрийский инженер,— с потерею всех прав, бежал в Россию, где пришлось начинать с самого начала, с самых первых ступеней.

   Мы едем к дому старосты, и нас провожает вся толпа.

   Толпа как толпа: есть богатые, есть и бедные, очень бедные… Лица простые, доверчивые и свободно-покорные судьбе. Даже у самых бедных это есть. Какая-то патриархальность, незлобие, покорность и ясность. Смотрят на нас, смотришь на них. Дети и мудрецы в одно и то же время: они слышат рост травы. Это, конечно, первые естествоведы своих лесов. Но женщины неказисты, малорослы и с глупым выражением кроткой овцы. Их сестры, наши культурные дамы, даже мещанки пригородных мест, выглядят лучше. В этих женщинах, в сущности, с моей испорченной точки зрения, ничего и женского нет: неуклюжие маленькие самки. Зато у мужчин бороды густые, каких у жидкого интеллигента не встретишь, и требовать к себе уважения за бороду имеет свой большой смысл.

   Мы двигаемся по улице среди бедных и богатых изб, наваленного леса,- дров, всякого хлама. Солнце золотит деревню и лес; там и сям на горизонте, в неподвижном ароматном воздухе, как свечки, поднимаются к небу белые паровые столбы. То горят леса, и без ветра это — только свечка, а подымается ветер, и широкой волной разольется море огня, и побегут от него медведи, волки, рыси, барсуки и лисицы, и — народ их лесной — зайцы, слившись иногда все в одну дружную, сплоченную семью. Бывает, примыкает к ним и человек со своими отрядами: овечками, лошадками, коровками и свинками. Надо хорошо знать лес, и его знают его граждане, и знают, куда и как спасаться им от огня. Кончится пожар, и прекратится перемирие, и снова каждый станет на своем посту. Человек капканы будет расставлять, Мишка — мять овец, а все остальные звери будут рвать на части глупых зайцев. Зайцы будут кричать благим матом, будут жаловаться на судьбу, но с изумительной постепенностью будут все расти и расти в своем количестве. Но пройдут века, и не станет зайцев, а с ними и хищных зверей, живших за их счет. Зверей заменит человек, потерявший свои разительные свойства зверя…

   А пока мы в новом деревянном двухэтажном с мезонином доме старосты. В нижнем этаже — лошади, скот, солома и сено. Сквозь щели пола их видно и слышно аромат навоза. В светелке наверху душно и тесно. В старой избе клопы, мухи, комары. С новых сосновых стен так и капает желтая смола. А какая высокая лестничка в светелку, и все это — и дом, и сарай, и светелка — под одной крышей, странно отделенной от стен, но соединенной плотно между собой. Все сбито и прочно, и зимой не попадает сюда ни одна снежинка, но зато упадет искра огня в щель из верхнего жилья в сарай, и всесокрушающий пожар неизбежен. Хорошо, если пожар летом, успеют отстроиться, а осенью, да дружный, и пропала деревня.

   И вы иногда слышите:

   — Здесь когда-то жилье было…

   — Куда же оно делось?

   — А господь это знает.

   — Что ж жители — вымерли, сгорели, замерзли или так разбрелись по белу свету?

   — Кто узнает? Кругом на сотни верст — лес и лес,— кого спросишь? Ушли и ушли.

   И вы смотрите на старое пепелище:

  

   Времен от вечной суеты,

   Быть может, нет и мне спасенья.

  

   В этих глухих местах Вологодской и Костромской губерний обитатели как-то меняют слова и говорят: пецка, вместо печка, хотите, вместо хотите и т. д. Что-то с непривычки странное, наивное и бесконечно простое и не спорное. Птица поет одну свою арию, и если человек начинает с пения свою речь, то нельзя и от него требовать на первых же шагах сложных речей. Поет и твердо знает одну, слышанную мною, излюбленную поговорку:

   — Мужик да овца, и опять с конца.

  

II

  

   Удивительный человек — этот черногорец. Не успел расположиться, а у него уже в комнате женщина, молодая и не в пример другим даже красивая: среднего роста, с худощавым румяным лицом, карими, как у молодой матки, смелыми глазами.

   — Это кто? — спросил я у сидевшего, как молодой паша, черногорца.

   Тот только фыркнул.

   — Вам не надо знать…— и он указал на мое обручальное кольцо.

   Матка уходила и возвращалась, а черногорец двигался все веселее. Моя комната рядом, перегородка не доходит до верху, и, лежа на кровати, я слышу разговор в комнате черногорца. Она говорит:

   — Куры-то у нас нашлись… Теперь с этим рублем что ж делать?

   Черногорец, понижая голос, с легким смущением, прикрытым, впрочем, пренебрежением, отвечает:

   — Возьми себе.

   Мой расчетливый черногорец!

   — Ну, спасибо.

   Какой-то странный звук вроде поцелуя. Черногорец, смущенный и довольный, руки в карманы, лениво входит ко мне.

   — Странный обычай: дал ей рубль, целуется…

   Сообразил, что я услышал, и идет навстречу моим предположениям!

   — Обычай всеобщий.

   — Это — честная женщина… Дочь хозяина, и муж у нее… Так, просто…

   Черногорец дернул плечом.

   — Охотно верю…

   У черногорца свои правила относительно женщин. Он говорит:

   — Честных женщин нельзя соблазнять, ухаживать за женами друзей нельзя!

   Он растопырил свои толстые пальцы и убежденно возражает на свое положение:

   — А нечестных и соблазнять нечего!

   Он говорит своим твердым выговором и машет рукой и головой:

   — А за кем же ухаживать, как не за женой друга? К врагу ведь не пойдешь же в гости?

   Опять стучит своими каблуками молодая матка в комнате черногорца, и он озабоченно уходит.

   Я беру шапку и спускаюсь вниз во двор.

   На крыльце уже стоит толстый, пока еще холодный как лед самовар, уже налитый водой. Дым валит из трубы. По двору гуляет домашняя скотинка. Из-под сарая выглянула красавица пегая кобыла: высокая, широкая, на тонких твердых ногах, с широкой грудью, с большими широкими губами, которые держит так же пренебрежительно и спокойно, как и сам ее хоязин.

   Я осматриваю пегашку и, чем больше смотрю, тем больше проникаюсь красотой этого животного.

   — А что, хозяин, хороша лошадь?

   Хозяин заложил руки за пояс рубахи, медленно подходит:

   — Гляди!

   Я смотрю и говорю:

   — Хороша!

   — Плоха ли лошадь?..

   Хозяин потянул воздух, мотнул головой и смотрит на лошадь.

   — Своя?

   — Вот мать, вот отец,— указывал он рукою.

   Мать такая же пегая, с отвислой губой, с толстым брюхом, с выгнутой спиной — урод перед дочкой. Отец — мухортый с толстыми ногами, густо обросшими шерстью, твердый, степенный, солидный жеребец. Он безостановочно машет головой вверх и вниз, вниз и вверх, и не обращает никакого внимания ни на нас, ни на кобыл.

   — Так и ходит?

   — А что не ходить?

   — К кобылам не пристает?

   — Их дело.

   Я опять смотрю на пегашку. Мне нужна лошадь. Она смотрит на меня, сложила свои широкие губы, слегка оттопырила их — точно слушает пренебрежительно, о чем здесь толкует этот откуда-то из лесу выбежавший чужестранец.

   — И в езде хороша?

   Во дворе масса чужого народа; ребятишки, девочки, бедненький люд: с клюками, согбенные калеки и убогонькие. Старичок в рубашке, подпоясанной, как у мальчика. И все и старичок, прежде чем хозяин рот открыл, в ответ на мой вопрос кричат:

   — Батюшка, да как же, в кого быть ей плохой в езде? Первая лошадь не то что в деревне: весь лес изойди, такой не сыщешь. Плоха ли лошадь?

   — Молода?

   — Молода, молода: три, четыре, пять лет.

   — Сколько жеребят имела?

   — Да что? Двоих.

   — Троих, батюшка, всего и имела,— говорит вышедшая в это время во двор хозяйка.

   — Тебя, дуру, кто звал? — осаживает ее светлобородый супруг.

   Хозяйка виновато смотрит в глаза повелителя.

   — Бабы и бабы… только и всего: ступай!

   Баба смущенно уходит и ворчит:

   — Вишь, натискался полный двор, только сбивают в речах!..

   — Правда, матушка, правда твоя,— говорит старичок.

   Старики и старухи соболезненно качают головами: дескать, и вправду набились, только сбиваем хозяев.

   — Ты, батюшка, не сумлевайся,— шамкает мне старик,— клад, а не лошадь…

   — А цена какая?

   — Цена?

   И хозяин пускает столько воздуху из своей груди, сколько и редкий мех выпустит. Думает, думает и говорит:

   — Непривычное дело… говори сам цену!

   Оригинально!

   — Неужто, Парфений Егорыч, и вправду решился смотать? — спрашивает из толпы один.— Племя-то, племя какое…

   Хозяин, Парфений Егорыч, молча чешет затылок. Затем энергично машет рукой и говорит:

   — Нет, не продам!

   Наступает молчание. У меня сразу до температуры кипения усиливается желание приобрести лошадь. В толпе тихо. Убедительно запевает один:

   — А пошто и не продать? были бы деньги — какую захочешь, такую и купишь.

   Другой, третий, четвертый говорят, указывают на то, что почему-де барину и не уважить?

   Хозяин слушает, твердо уставившись в землю. Начинаю и я убеждать хозяина. Он слушает и меня и молчит. Опять выходит хозяйка.

   — Слышь, женское, продавать, что ли? — бросает ей хозяин.

   «Женское» прирастает к месту, делает большие комичные глаза, замирает, качает головой и, наконец, отвечает:

   — А твое дело… Ты — большой!

   — А, знаю,— равнодушно пускает сквозь зубы хозяин.

   — Гляди…— отвечает ему хозяйка.

   — То-то гляди,— презрительно сплевывает хозяин,— только мешать бы вам…

   Хозяйка, испуганная, быстро скрывается.

   — Ну что ж? Не хочешь, так не хочешь.

   Я тоже собираюсь уходить в комнату. Подходит наш мажордом — Кузьма.

   Он разводит руками и тихо, доверчиво говорит:

   — Просто приступу ни к чему нет. Яиц десяток двадцать копеек, курица — пятьдесят… Московские, прямо московские цены…

   Кузьма помолчал и говорит:

   — Надо у этих порасспросить.

   — Спроси,— говорю я.

   — Эй, вы, старички, нет ли у вас продажных яичек, кур?..

   Толпа внимательно слушает, смотрит со страхом на хозяина и молчит. Вызывается старичок.

   — Курочка, батюшка, у меня есть.

   — А цена?

   — А что дадите.

   — А ты свою говори.

   Старик думает, чешет голову и, наконец, нерешительно со страхом говорит:

   — Двадцать копеек дашь, что ли?

   — Пятнадцать.

   Какой-то белокурый парнишка подвернулся под ноги хозяину и полетел, получив от него здоровенную затрещину.

   — Шляются под ногами! Чего не видели? Весь двор запрудили. Вон!

   И старые и малые посыпали со двора, а с ними и старик, продававший курицу. Тот самый, который отозвался на мой вопрос, примут ли нас в гости,— тот самый, который уговаривал хозяина продать нам лошадь.

   Все-таки Кузьма разыскал его и курицу за пятнадцать копеек купил.

   — Ну,— сообщает Кузьма подробности продажи.— «Теперь,— говорит старик,— пропала моя головушка… Парфений Егорыч до смерти не простит мне, что перебил дорогу его курам». Я ему говорю: «А тебе что такое — Парфений Егорыч?» — «Как что, батюшка? Парфений Егорыч у нас всему делу голова. Хочет — и жив человек, не хочет —стаял, как снег в печи…»

   Кузьма вздыхает, думает и прибавляет:

   — Известно, денежный человек, сильный!.. В одном лесу какие поставки держит… Голодный год пришел… Куда?.. Только он и есть!.. Взял теперь зятя себе, так, бедненький вовсе,— охота, чтобы из воли его, значит, не выходил… А детей все-таки не дает бог дочке: третий год уж живут, а внуков нет. И, слышь, гневается на зятя; в черном теле его, так, работником содержит, а к делу не допускает вовсе, все сам, сам…

   Все это мой Кузьма уже разузнал, выспросил.

   — Вы насчет пегашки оставьте, — он теперь сам пусть начинает…

   Действительно, когда вторично я вышел во двор, хозяин, смягчив свое суровое и презрительное выражение, обратился ко мне:

   — Капитал-то в избу, али ладно здесь?

   — Какой капитал?

   — Да вот струмент, вешки.

   — Разве тронет кто?

   — Да ведь как говорится: замок для добрых людей.

   — А то и стащат?

   — Обнаковенно… иной и глуп для этого, пожалуй, подкладывай ему.

   — А если бы я деньги положил на улице?

   Хозяин с презрением покосился на меня и едва удостоил сквозь зубы:

   — Пожалуй, попробуй!

   — Это в городе порченый народ, а здесь у вас — простота.

   — Это…— ответил хозяин и усиленно замигал глазами.

   Кузьма, слушавший на крыльце, усмехнулся и проговорил:

   — Как говорите: простота? Хуже воровства живет!

   Хозяин опустил глаза в землю, молчал, слушал и о чем-то думал. Лицо его опять смягчилось, и он вдруг добродушно и доверчиво обратился ко мне:

   — Ну, так думаю, что ль, лошадку-то вам купить у нас?

   — Что ж, пожалуй, а цена какая?

   — Уж и не знаю… Две катеньки не обидно?

   — Что ты, что ты! — закричал на него Кузьма,— язык-то как поворачивается?

   Хозяин опять насупился, покраснел и ответил:

   — Так говорится, за спрос денег не берут… Вашу цену скажите.

   — Да ты в Петербург привези ее, и то больше сотенной не возьмешь,— ответил ему Кузьма.

   — Нет, за сотенную и толковать не о чем,— махнул рукой хозяин.

   — Да мы тебе сотенной и не даем! — ответил насмешливо Кузьма.

   — Да ты что? — окрысился хозяин на Кузьму,— суешься тут!.. Постарше, чать, тебя есть!

   Кузьма замолчал. Очередь говорить была за мной…

   — Я дал бы,— нехотя начал я и запнулся,— ну… сто двадцать рублей.

   — Вот чего, барин… Сто пятьдесят и бери, покамест не раздумал…

   — Нет.

   — Сто сорок!

   — Сто тридцать!

   — Нет!

   Уперся хозяин, уперся и я. Опять на дворе собрался народ.

   — Хороша лошадь… Племя какое… От нее же вот купец купил в городу, и то первая лошадь…

   — Давно купил? — спросил я.

   — Да что ты путаешь,— крикнул в сердцах хозяин,— от старой купил. И кой ляд тут вас носит?

   — Знамо, от старой,— подхватили дружно в толпе,— что говорить, когда не знаешь?

   — Али от старой? — с веселой и глуповатой физиономией посмотрел на всех провинившийся.

   Давешний старик, продавший курицу, не смеет уже входить во двор и стоит на улице у ворот.

   — Кузьма, посмотри лошади в зубы, — говорю я.

   Кузьма смотрит, выворачивает ей губы, заглядывает на верхнюю челюсть, пока пегашке не надоедает все это и она так вздергивает головой, что сразу высвобождает свою морду из рук Кузьмы. Кузьма молча вытирает о полы руку. Пегашка опять вытянула свои широкие губы и смотрит равнодушно и сонно, точно и не с ней все это было.

   — Сколько ж лет?

   Кузьма еще думает и нерешительно отвечает:

   — Лет восьми будет.

   Поднимается страшный вопль.

   — Трех, четырех, пяти! Своя прирожденная, на глазах выросла, племя какое, сейчас и то берёжая!

   — Да мне это все равно,— говорю я,— мне тащила бы воз, и конец.

   — Ну, лучше этой лошади и нет, хоть весь свет обойти! — кричит кто-то из толпы.

   — Хороша-то хороша,— говорит Кузьма,— ну и цена!..

   — А ты не об цене думай, а какую лошадь берешь! — учит его голос из толпы.

   Старик у ворот качает головой и со скучным убитым лицом уходит прочь. В толпе смеются, перебрасываются тихо словами и забыли уже о том, что я торгую лошадь. Хозяин тоже с равнодушным лицом уходит в избу.

   — Ну, бог с тобой,— говорю я,— бери сто сорок рублей.

   В толпе наступает мгновенная мертвая тишина. Смотрят, раскрыв рты, на меня, на хозяина, лениво возвращающегося назад. Я вынимаю деньги и отдаю. У некоторых в толпе выражение такое, как если бы где-нибудь в Сахаре с мучительной жаждой они смотрели на счастливца, урвавшего глоток воды.

   Вышел и черногорец, засунув руки в карманы и выворачивая большими ногами.

   Он был в духе, подошел к пегашке, заглянул ей под ноги, толкнул в живот и пренебрежительно отошел.

   — Рублей шестьдесят стоит,— бросил он снисходительно.

   — Денег-то, денег куча, ах ты, господи!..— качали головами в толпе.

   Даже хозяин, и тот покраснел от напряжения и от удовольствия, как ни старался сохранить спокойствие.

   — Ты, барин, на деньги не гляди, а на кобылу,— ответил он черногорцу,— племя!

   — Племя? — переспросил черногорец и пригнулся с своей обычной манерой, делаясь похожим на быка, когда он собирается подбросить рогами.

   — Племя первое дело,— вздохнул какой-то мужик из толпы.

   Черногорец опустил голову, задумался.

   — А вот у дочки твоей и нет племя,— проговорил он на прощанье, обращаясь к хозяину, и ласково рассмеялся.

   Хозяин, как человек, которому попали в самое больное место, безнадежно, покорно, грустно ответил:

   — Наказал господь… Одна распроединственная и то нет.

   — То-то, нет… А вот дождался бы нас, не выдавал дочку, я бы и взял ее за себя!.. А у меня, брат, столько племя, сколько волос у тебя на голове.

   — И поверить можно,— с почтением развел руками хозяин, почтительно оглядывая, хотя и тяжелую, но внушительную фигуру черногорца.

   Черногорец поглубже заглянул ему в глаза, точно отыскивая что-то,— нашел и весело направился к себе в комнату.

   — Господин серьезный! — с почтением аттестовал хозяин моего черногорца.

   — Ну-с, пегашку ставьте к корму, завтра в работу,— обратился я к кучерам.

   — Обменяться надо,— заявили кучера.

   Обменялись через полу поводом: обычай один, куда ни иди по крещеной земле русской. Пришлось еще рубль дать! — повод обмыть.

   — Да ведь у них, поди, и водки нет? — с соболезнованием проговорил было один из кучеров.

   — Пьем же,— добродушно кивнул головой хозяин, и в толпе пошел хохот.

   — Пьют!— воскликнул Кузьма,— шельмецы, свою водочку курят! Как ненастье придет, что уж знают, нет к ним дорог, и разведут каждый свой заводик; пьют да добрых людей поминают.

   — Безакцизную, значит?.. Цена поэтому подешевле…

   — Одна цена,— равнодушно ответил хозяин.

   — Вишь, народец!

   — Так неужели так уж и за труды не пользоваться? — рассмеялся кто-то в толпе.

   — Больно уж много пользы берете…

   — А нам что, не жаль, давай хоть все…

   — Не надо ли еще лошаденки? — подошел и спросил каким-то заплетающимся языком белокурый, скошенный, с большим лбом мужичок.

   — Нет, батюшка, не надо!..

   — Э!..— мужик подумал.— А то возьмите, я бы дешево отдал?.. Деньги нужны.

   — Да на что вам деньги здесь?— бросил кто-то из моих рабочих.

   — Э, батюшка, как же без денег? Нам-то, лесным медведям, и нужны деньги… Что ни схватишь — нет; железо ли, косы, соль — все купи… Подати, свадьбу и на попа достань-ка. Меньше красненькой и не поглядит, а помрет человек, глушь, в неделю не управиться, потому сейчас шестьдесят верст вези упокойника до села…

   — Зачем же вы его возите?

   — Да как же иначе, на кладбище доставишь… не так же его: бах в землю, как собаку…

   — Да-а.

   — А то возьмите лошаденку?..

   — Нет, батюшка, не надо.

   — Не надо, так не надо!— осадил белобрысого мужика наш хозяин.— Не за горло же хватать?

   — Никто не хватает,— огорченно ответил белобрысый и отошел.— Так спросил…

   Мне жаль стало белобрысого: думаю, купить бы что-нибудь и у него.

   — Вот овцу, если есть, на мясо продай…

   Белобрысый собрался что-то ответить, но хозяин авторитетно перебил:

   — Найдется и у нас овца.— И, спохватившись, что опять народ натрудился во дворе, хозяин закричал:— Ну, опять поналезли! Что, ей-богу, за народ? Чего не видали? Ай-да-те!..

   Так я не дождался ответа от белобрысого. Толпа выходила в ворота, и я слышал вздохи; разводили руками и говорили:

   — Его счастье…

   — При капитале-то у всякого счастье,— диссонансом общей покорности раздался чей-то резкий, раздраженный голос.

   Хозяин мой не подарил ответа.

   — В чужой-то двор зашел и охальничаешь?..

   — Я, что ли, охальничал?— уже смущенно ответил виноватый.

   — В праве я тебя,— не спуская тона, продолжал хозяин,— и в загривок поэтому…

   И так как виноватый молча спешил выбраться со двора, то хозяин поласковее кончил:

   — Потолкуй тут…

   — Крут же,— тихо мотнул головой Кузьма в сторону хозяина.

   И между моими рабочими хозяин чувствовал себя таким же хозяином, как и с остальными деревенскими, только голос немного поласковее.

   — Ну, чего сидите? Налаживайте пока что скамьи.

   — А лесу где? — покорно поднялся один.

   — Вот хоть из-под навеса возьми.

   Он распоряжался деловито, безапелляционно, и, к моему удивлению, рабочие, рассуждая со мной совершенно свободно, с ним чувствовали себя как-то покорно, испытывали тот род страха, как будто существовала такого рода зависимость, что вот возьмет и вытолкает он их всех в шею.

   «И вытолкает, и ничего не поделаешь!» — как бы говорили недружелюбные, но покорные лица рабочих.

   Высыпали звезды на синем небе, шумит лес и сильнее напоминает шум моря.

   Сорвется звезда и полетит и рассыпется серебряным следом над тайгой.

   Тихо и темно. На дворе прохладно, а в избе душно: комары, клопы.

   Я уже лег, а черногорец все еще возится. Молока захотел и кричит, чтобы дали ему. Слышу шаги по лестнице, знакомые, звонкие шаги дочери хозяев. Принесла ему и поставила горшок на стол. Звук поцелуев. Опять, вероятно, благодарит его. Молчание, и началась какая-то возня.

   — А ты будет! — слышу упрямый голос молодой женщины.

   Опять.

   — Ну, что ж ты? Оставь!

   Возня и энергичный решительный возглас.

  

III

  

   Я вышел за ворота на улицу и пошел вдоль деревни. Дети, старики, старушки, бабы и парни, бородатый народ — все потянулось за мной.

   — Ну что ж, овцу продавай? — обратился я к крестьянину, который навязывался с лошадью.

   Крестьянин подумал, почесался и заговорил своим заплетающимся языком:

   — Так ведь того, Парфений Егорыч посулился ведь.

   — Что, Парфений Егорыч? Я у тебя хочу купить.

   Крестьянин подумал, почесался и проговорил:

   — Оно, конечно, продать можно, да, вишь дело сошлось как: Парфений Егорыч посулился… у него уж, видно…

   — Что ж Парфений Егорыч рассердится, если ты продашь?

   — Ну, так как же не рассердится?.. Нет, уж того…

   Вот старичок, продававший курицу, стоит. Избенка ветхая, старенькая. Два стекла в окне всего, а остальные рамы пузырями затянуты.

   Подошел я к нему.

   Маленький, седенький, кудрявый.

   — Ну что ж, старик, в гости пришел к тебе! Веди в избу.

   — Батюшка!..— заволновался старик,— а как мне тебя принять?! Гостя этакого…

   Мы вошли в темную, закоптелую избу. Пять маленьких детей, зануженная, бедная женщина.

   — Твои, что ли, дети?

   — Внуки, батюшка, от сына… Сына бог взял, жена его эта, невестка мне, значит, и живем… Так, батюшка, так. Живем, Христа славим…

   Рассказал кое-что старик про свое житье. На словах не передашь: надо изжить всю нужду, все горе-горькое, надо всмотреться в эти неживые от нужды глаза и в эту кожу лица, в лица детей, измученную, без кровинки, женщину — всмотреться и что-то не поддающееся никакому описанию почувствовать. Может быть, и тронет тогда сердце и почувствуется живьем какая-такая жизнь написана была на роду этого семидесятилетнего старика. Жалобы на судьбу никакой. Славит свою долю. Найдутся охотники восторгаться чудными качествами души: их дело. Замечу только, что особенно на руку это качество всякому мироедству.

   Душно, грязно в избе; комары и тараканы; запах овчины, навоза и еще какой-то тяжелый удушливый запах. Вышел во двор, сел на завалинке. Огородик перед глазами: посажены капуста, картофель, лук… Пониже к реке виднеется маленькая без крыши баня. Вышел из бани человек лысый, с подстриженной бородой и усами, в каком-то халате. Маленькое лицо, сморщенное, на вид лет пятьдесят. Вышел, постоял и пошел мимо нас, не удостоив нас вниманием. Остановился, встал на колени и начал громко вычитывать какие-то заупокойные молитвы.

   — Это что за человек?

   — Так… простенький…

   И старик нехотя, с особой сборкой на губах рассказывает о нем. С детства такой. Был крепостным, приучали к делу: били и били, пороли и пороли: ничего. Так и отбился. Все смешком да шуткой,— посадят ли там пшеницу изо ржи выбирать, кур ли пасти. Воля пришла, стал на воле ходить. Сперва около города жил, обмолвился словом…

   — Каким словом?

   — Да так и сказал: «Жарко будет городу». А глядь, город и горит уже. Начальство подумало, не он ли; в острог засадили. Ан и острог с угла загорелся. Ну, выпустили и приказали к городу на выстрел не подходить. Осерчал и он. Ушел. Вот так и прибился к нам и живет у меня в баньке.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые — в журнале «Русское богатство», 1912, No 12, с подзаголовком Посмертный очерк Н. Г. Гарина-Михайловского. Однако в собр. соч. в изд. Маркса (т. I, 1916) очерк датирован 1899 годом, что дает основание предполагать существование не выявленной до настоящего времени прижизненной публикации; возможно также, что эта дата относится ко времени написания очерка.

   В основу содержания произведения положены наблюдения автора во время его работы на изысканиях в Вологодской и Костромской губерниях.

   Называя этот очерк «талантливым», критик А. Николаев писал: «Здесь — чутко схваченная природа, как живые — «инженер-черногорец», сам автор, оборотистый староста, бабы, мужики» («Заветы», 1913, No 12).

   Публикация этого произведения в собр. соч. изд. «Освобождение» (т. 12, 1913) содержит значительные разночтения с журнальным текстом, свидетельствующие о том, что редакция «Русского богатства» располагала более ранним текстом; «Освобождение» воспроизвело текст другой редакции или текст, исправленный автором для предполагавшейся публикации (что в значительной мере подтверждается датировкой А. Ф. Маркса, повторяющего текст «Освобождения»).

   В настоящем томе очерк печатается по тексту собр. соч. в изд. «Освобождение».

  

   Стр. 242. Печерский — псевдоним П. И. Мельникова (1819—1883), автора повестей и романов «Красильниковы» (1852), «Старые годы» (1857), «В лесах» (1868—1874), «На горах» (1875—1881) и др.; Печерский широко вводил в свои произведения народные песни, пословицы, духовные стихи, местные предания и сказания.

   Стр. 246. Вся кровь, веками проливаемая в войне с турками…— Речь идет о многочисленных (1645—1669, 1683—1699, 1688, 1690 гг. и т. д.) войнах Черногорской автономной республики с Турцией, пытавшейся ликвидировать автономию черногорцев.

   боснийское восстание…— Имеется в виду народное антитурецкое восстание 1875—1876 гг., начавшееся в Герцеговине и перекинувшееся затем в Боснию. Опасаясь распространения национально-освободительного движения южных славян на свою территорию, Австро-Венгрия выступила как ярый враг восставших.

   Стр. 248. «Времен от вечной суеты…» — неточная цитата из поэмы А. С. Пушкина «Руслан и Людмила» (1820), песнь третья.

   Стр. 254. Катенька — распространенное название сторублёвой ассигнации, на которой было изображение Екатерины II.