Долг прежде всего

Автор: Герцен Александр Иванович

  

А. И. Герцен

Долг прежде всего

Повесть

  

   А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах

   Том шестой. С того берега. Статьи. Долг прежде всего (1847-1851)

   М., Издательство Академии наук СССР, 1955

   Дополнение:

   Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869—1870 годов.

   Дополнения к изданию.

   М., Издательство Академии Наук СССР, 1965

   OCR Бычков М. Н.

  

«Я считал бы себя преступным, если б не исполнил и в сей настоящий год священного долга моего и не принес бы Вашему превосходительству наиусерднейшего поздравления с наступающим высокоторжественным праздником».

  

I

ЗА ВОРОТАМИ

  

   Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… но с этого начать невозможно; для того, чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных. Мне даже хотелось бы основательно познакомить читателей моих с ним, но не знаю, как лучше приняться.

   Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода. Я хотел слегка упомянуть, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому*,— и всем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены благочестивыми и смиренными приношениями помещиков, повидимому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы; но, боясь утомить внимание ваше, я скромно решаюсь начать не дальше как за воротами большого московского дома Михаила Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, вороты толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, с другой ложная, для симметрии, в ней вставлена доска, на доске сидит обтерханный старик, повидимому, нищий.

   Старик этот, впрочем, не был нищий, а дворник Михаила Степановича.

   Пятьдесят второй год пошел с тех пор, как красивый русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти вороты с метлою в руках и горькими слезами на глазах. Дядя Михаила Степановича, объезжая свои поместья, привез его из Симбирска, не потому, что ему особенно нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности —название Ефимки; впрочем, страннее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того как страсть к двору и к улице у него делалась сильнее и доходила до того, что он вставал раза два, три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что вороты были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи,— в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь — жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, — тем дело и кончилось. Ефимка потосковал, никому не говорил о том ни слова и стал попивать. К старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой. Других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного страха перед Михаилом Степановичем.

   Нельзя сказать, чтобы сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, зато, что за них зацепляются телеги и сани; Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блаженное время, когда улиц не мостили и тротуаров не чинили по очень простой причине,— потому что их не было.

   Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз. В Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом — отчасти в предупреждение других подарков «А помнишь,— говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосованья, — помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору?» Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать: «Как же, батюшка, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было, помню, вот словно вчера».— «Ну, оно вчера не вчера,— прибавлял Михайло Степанович улыбаясь,— а небось пятый десяток есть. Смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных много теперь шляется, так ты, как смеркнется, вороты и запри. Что, не крадут ли булыжник?» — «Словно глаз свой берегу, батюшка, и ночью выхожу раз, другой поглядеть»,— отвечал дворник, и барин давал знак, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.

   Этим периодическим разговором ограничивались личные сношения двух ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в грязной и душной кучерской, как было дело, прибавляя: «Ведь, подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, помнит что — а ведь это сущая правда, бывало, меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет — ей-богу — а сколько годов, подумаешь»,— и он, качая головою, развязывал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести в полвека), думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например, дворников.

   Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно, больше, из удовольствия, нежели для пользы, подгонял грязную воду в канавке метлой, потом понюхал табаку, посидел, досмотрела и задремал. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, черной с белыми пятнами, длинною жесткою шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она приподнимала врозь, чтоб сгонять мух, если бы их обоих не разбудила женщина средних лет.

   Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противуположному тротуару и с беспокойным вниманием смотрела, что делается на дворе Столыгина. На дворе все было тихо, казачок в сенях пощелкивал орехи, кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечного чубука, однако и этого довольно было, чтоб отстращать ее; она прошла мимо и через четверть часа явилась на том тротуаре, на котором спал Ефим. Собака заворчала было, но вдруг бросилась со всеми собачьими изъявлениями радости к женщине, она испугалась ее ласк и отошла, как можно скорее. Осмотревши еще раз, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и назвать его.

   — Ась, — пробормотал Ефим, — чего вам?

   Он не был так счастлив, как его приятель с раздвоенным, ухом, и не узнал, кто с ними говорит.

   — Ефимушка, — продолжала незнакомка, — вызови сюда Кирилловну.

   — Настасью Кирилловну, а на что вам ее? — спросил дворник, что-то запинаясь.

   — Да ты меня разве не узнаешь?

   — Ах ты, мать пресвятая богородица,— отвечал старик и вскочил с лавки, — глаза-то какие стали, матушка… Эк я кого не спознал, простите, матушка, из ума выжил на старости лет, так уж никуда не гожусь.

   — Послушай, Ефим, мне некогда, коли можно вызови Настасью.

   — Слушаю, матушка, слушаю, отчего же нельзя,— оно все можно, я сейчас для тебя-то сбегал бы, — да вот, мать ты моя родная,— и старик чесал пожелтелые волосы свои,— да как бы, то есть, Тит-то Трофимович не сведал?

   Женщина смотрела на него с состраданием и молчала; старик продолжал:

   — Боюсь, ох, боюсь, матушка, кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Ненподист — не приведи господь какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь, христианский долг не исполнишь.

   Старик еще не кончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, вся в морщинах, с седыми волосами.

   — Ах, матушка, не извольте слушать, что вам старый сыч этот напевает, пожалуйте ко мне, я проведу вас,— ведь из окна, матушка, узнала, походку-то вашу узнала, так сердце-то и забилось,— ах, мол, наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка, преядовитый у нас такой, шпионишка мерзкий. «Что,— спросила я, — барин-то спит?» — «Спит еще» — чтоб ему тут, право, не при вас будь сказано.

   Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта и наконец уж перебила ее вопросом:

   — Настасьюшка, да здоров ли он?

   — Ничего, матушка, ну, только худенький такой. Какое и житье-то! Ведь аспид-то наш на то и взял их, чтоб было над кем зло изливать, человеконенавистник, ржа, которая на что железо и то поедом ест. У Натоль же Михайловича изволите знать какой нрав, весь в маменьку, не то, что наше холопское дело, выйдешь за дверь да самого обругаешь вдвое, прости господи, ну, а они все к сердцу принимают.

   Марья Валерьяновна утерла наскоро слезу и шепнула.

   — Пойдем же, Настасьюшка.

   Настасья строго-настрого наказала Ефимке, если Тит подошлет казачка спросить, с кем она говорила за воротами и с кем взошла, сказать: со швеей, мол, с Ольгой Петровной, что живет у Покровских ворот. После этого она повела Марью Валерьяновну через двор на заднее крыльцо, потом по темной лестнице, которую вряд мели ли когда-нибудь после отстройки дома. Лестница эта шла в маленькую каморку, отведенную Настасье: эта каморка была цель ее желаний, предмет домогательств ее в продолжение пятнадцати лет. Ни у кого’ в доме не было особой комнаты, кроме у Тита. Михайло Степанович наконец дозволил занять ее с условием не считать ее своею, никогда в ней не сидеть, а так покамест положить свои пожитки. В этой маленькой комнате стоял небольшой деревянный: стол, окрашенный временем, на нем покоился покрытый полотен^ цем самовар, в соседстве чайника и двух опрокинутых чашек. На стене висели две головки, рисованные черным карандашом, одна изображала поврежденную женщину, которая смотрела; из картины страшно вытаращив глаза, вместо кудрей у нее были черви — должно думать, что цель была представить Медузу. Другая представляла какого-то жандарма в каске, вероятно, выходившего из воды, судя по голому плечу; лицо у него было отвратительно правильно, нос вроде ионийской колонны, опрокинутой волютами вниз, голову он держал? крепко на сторону, разумеется, этот жандарм был — Александр Македонский.

   Но перед этими картинами, нарисованными детской рукой, остановилась Марья Валерьяновна и не могла более удерживаться. Она закрыла глаза платком, и Настасья плакала ото всей души, приговаривая: «Да это он, мой голубчик, в именины подарил».

   — Ну, как кто взойдет сюда, Настасьюшка, что тогда делать?

   — Не извольте беспокоиться, матушка, фискала-то нашего дома нет. Вишь, староста приехал, да обоз с дровами, что ли, пришел, так он и пошел в трактир принимать; самый вредный человек и преалчный, никакой совести нет, чаю пары две выпьет с французской водкой как следует да потребует бутылку белого, рыбы, икры; как чрево выносит, небось, седьмой десяток живет, да ведь что, матушка, какой неочестливый — и сына-то своего приведет, и того угощай. Ну, да он угодит еще под красную шапку, сын-то, озорник. Покуда старый-то пес жив, так все шито и крыто, а как бог по душу пошлет, мы всё выведем, и как синенькая у кучера пропала…

   Длинная речь in Titum {против Тита (лат.).— Ред.} осталась неоконченною. Молодой человек лет тринадцати, стройный, милый и бледный от внутреннего движения, бросился, не говоря ни слова, на шею Марьи Валерьяновны и спрятал голову на ее груди; она гладила его волосы, смеялась, плакала, цаловала его. «Ну, привел же бог, привел же бог, — говорила она.— Да дай же посмотреть на тебя…», и она всматривалась долго, с тем упоением, преданным, святым, с каким может смотреть одна любовь матери. Она была счастлива, он так хорош, черты его так невинно чисты и открыты, она молилась ему.

   — Дружок ты мой, какой ты худенький, — говорила она ему,— здоров ли ты?

   — Я здоров, маменька,— отвечал молодой человек.— Я только боюсь, что папаша узнает, спросит меня.

   — И, батюшка,— вмешалась няня, — что это, уж такой умник, и не умеете держать ответ. Правду сказать, это только ваш папаша воображает, что его в свете никто не проведет, а его вся дворня надувает.

   Молодой человек не отвечал, но сделал движение, которое делают все нервные люди, когда нож скрипит по тарелке.

  

II

ДЯДЮШКА ЛЕВ СТЕПАНОВИЧ

  

   Кажется, что и хорошо я начал мой рассказ, а опять приходится отступить, далеко отступить, иначе не объяснишь сцены, происходившей в маленькой комнатке Настасьи.

   Начнемте там, где оканчиваются воспоминания Ефимки; он возил молодого барина в салазках при жизни «дяденьки». Дяденька Лев Степанович уже потому заслуживает, чтобы начать с него, что, несмотря на всю патриархальную дикость свою, он первый ручной представитель Столыгиных. Этим он обязан слепой любви родителей к его меньшему брату. Степушку никогда бы не решились они отправить на службу, отдать в чужие руки; Левушку, напротив, родители не жалели, и как только он кончил курс своего воспитания, т. е. научился читать по-русски и писать вопреки всем правилам ортографии, его отправили в Петербург. Послуживши лет десять в гвардии, он перешел в гражданскую службу, был советником, был впоследствии президентом какой-то коллегии и в большой близости с кем-то из временщиков. Патрон его, долго умевший искусно удержаться в силе в классическое время падений и успехов, воцарений и низвержений, после Петра I и до Екатерины II, потерял наконец равновесие и исчез в своих малороссийских вотчинах. Помощник и ставленник его Лев Степанович премудро и во-время умел отделить свою судьбу от судьбы патрона, премудро успел жениться на племяннице другого временщика, которую тот не знал куда девать, и наконец, что премудрее всего вместе, Лев Степанович, получив аннинскую кавалерию, вышел в отставку и отправился в Москву для устройства имения, уважаемый всеми как честный, добрый, солидный и деловой человек.

   Не надобно думать, чтоб в его удалении был один расчет или дипломация; причина столько же сильная звала его воротиться к более родной среде. В Петербурге, несмотря на успехи по службе, ему все было что-то неловко, точно в гостях; ему захотелось покоя в почетном раздолье помещичьей жизни, захотелось пожить на своей воле; родители его давно померли, Степушка был отделен, именье, доставшееся Льву Степановичу, было одно из богатейших под Москвою, верст сотню по Можайке от города. Как жене ехать ему было в свои березовые и липовые рощи, в свой старый отцовский дом, где подобострастная дворня и испуганное село готово было его встретить с страхом и трепетом, поклониться ему в землю и подойти к ручке?

   В Москве он остался недолго, заложил на Яузе, вместо деревянного дома, каменные палаты и уехал в Линовку, изредка наезжая присмотреть за постройкой. За хозяйство Лев Степанович принялся усердно; он и на службе своего именья не расстроил, а, напротив, к родовым тысяче душам прикупил тысячи полторы; но теперь, не вдаваясь в агрономические рассуждения, он разом сделался смышленым помещиком с той сноровкой, с которой из лейб-гвардии капитанов стал в год времени деловым советником. Удвоивая доходы, он улучшил состояние крестьян. Он и хлебом поможет, и овса на посев даст, и корову или лошадь даст в замену падшей, ну да после держи ухо востро. Вдруг, никто не думает, не гадает, барине старостой и с десятскими на двор. «Эй ты, Акулька, покажи-ка горшки для молока». — Не вымыты, тут бабе и расправа. — «А ты, Нефед, покажь-ка соху, да и борону, выведи лошадь-то». Словом, поучал их, как неразумных детей, и мужички рассказывали долго после его смерти «о порядках старого барина», прибавляя: «Точно, бывало спуску не дает, ну, а только умница был, все знал наше крестьянское дело досконально и правого не тронет; то есть учитель был».

   Дворовых он держал без числа и меры, у него были мальчики, единственно употребляемые днем на то, чтоб чистить клетки соловьев, а ночью ходить по двору, чтоб собаки не лаяли близь господского дома. У него были девочки, которых все назначение состояло в том, чтоб зимой стирать воду с оконниц, а летом носить уголья и тазики для варенья. Нельзя сказать, чтоб такое количество прислуги его вводило в особенно важные траты; все, начиная с самых личностей, была домашнее: рожь и гречиха, горох и капуста. И не один корм… Умрет корова, выделают кожу, сапожник сошьет портному сапоги, в то время как портной ему кроит куртку из домашнего сукна цвету маренго-клер {светлосерого, от marengo clair (франц.).— Ред.} и широкие панталоны из небеленого холста, которым были обложены рабочие бабы. Притом у Льва Степановича был неотъемлемый талант воспитывать дворню, — талант, совершенно утраченный в наше время; он вселял с юных лет такой страх, что даже его фаворит и долею лазутчик, камердинер Тит Трофимов, гроза всей дворни, не всегда обращавший внимание на приказы барыни, сознавался в минуты откровенности и сердечных излияний, что ни разу не входил в спальню барина без особого чувства страха, особенно утром, не зная, в каком расположении Лев Степанович. Дивиться нечему. Выгоды и почет барского фавёра {благоволения, от faveur (франц.). — Ред.} очень не даром доставались Титу, особенно потому, что он часто попадался на глаза. Лев Степанович был человек характерный, сдерживать себя не считал нужным, и когда утром он выходил к чаю с красными глазами, сама Марфа Петровна долго не смела начать разговор. В эти «характерные» минуты сильно доставалось Титу, — побьет его, бывало, да и пошлет к барыне: «Поди,—говорит,— покажи ей свою рожу и скажи — вот, мол, как дураков учат, людей делают из скотов». Для Марфы Петровны, в ее скучной и однообразной жизни, подобные случаи служили развлечением, даже она находила своего рода удовольствие в унижении гордого и высокомерного Тита.

   Действительно, развлечений в ее жизни было мало, особенно светских. Детей им бог не дал. Пыталась она и ворожить, и заговариваться, и пить всякую дрянь, и к Тройне-Сергию ходила пешком, и Титову сестру посылала в Киево-Печерскую лавру, откуда она ей принесла колечко с раки Варвары Мученицы, но детей все не было. Нельзя сказать, чтоб Лев Степанович особенно был от того несчастен, однако он сердился за это как за беспорядок, и упрекал в минуты досады свою жену довольно оригинальным образом, говоря: «У меня жену бог даровал глупее таракана; что такое таракан —нечистота, а детей выводит». При этом видно было гордое сознание, что он с своей стороны себя в этом не винит, — да и в самом деле, без вопиющей несправедливости мудрено было винить Льва Степановича, взяв во внимание хоть одно разительное сходство с ним поваровых Детей. Главное, что сердило Льва Степановича,— это отсутствие цели в хозяйстве и устройстве имения. «Я,— говорил он,— денно и нощно хлопочу, и запашку удвоил, и порядок завел, и лес берегу, и денег не трачу; а подумаю на что, сам не знаю; точно управляющий братнина сына, а тот возьмет все, да и спасибо не скажет, я его знаю, по матери пошел, баба продувная была, и в нем хамовой крови довольно. Оно, конечно, это мой долг, на то я и поставлен богом в помещики, чтобы хозяйничать, на том свете с меня спросится; все же лучше если бы был настоящий наследник!»

   И Лев Степанович грустно качал головою, сидя на жестких креслах, обитых черной кожей, приколоченной медными гвоздочками. Марфа Петровна горько плакивала от подобных разговоров и за светские лишения прибегала к духовным утешениям.

   Возле самого господского дома иждивением Льва Степановича была воздвигнута каменная церковь о трех приделах. Спальня выходила окнами к колокольне; при первом благовесте Марфа Петровна поспешно одевалась и являлась ранее всех в храм божий. Лев Степанович приходил позже, и то по большим праздникам и в воскресные дни. Марфа же Петровна являлась при всех богослужениях, на похоронах, крестинах, бракосочетаниях. Лев Степанович становился впереди, подтягивал клиросу и бдительным оком смотрел за порядком, сам драл за уши шаливших мальчишек и через старосту показывал, когда надо было креститься и когда класть земные поклоны. Он был любитель и знаток богослужения, он на дом к себе призывал молодого диакона и месяца три всякий день учил кадить и делать возглас, поднимая орарь с полуоборотом на амвоне; диакон действительно так мастерски делал возглас и полоборота, что можайские купцы приезжали любоваться и находили, что иеродиакон Саввина монастыря* далеко будет пониже липовского.

   Монастырь этот был верст тридцать от усадьбы Льва Степановича. Он постоянно посылал туда не столько богатые, сколько постоянные приношения — возов десять прошлогоднего и несколько сгоревшего сена, овес, не годный на семена, сырые и почерневшие дрова. Марфа Петровна с своей стороны делала приношения, тоже более ценные по усердию, нежели по чему иному; она посылала в монастырь розовую и мятную воду, муравьиный спирт, сушеную малину (иноки, не зная, что с ней делать, настаивали ее пенным вином), несколько банок грибов в уксусе, искусно уложенных, так что с которой стороны ни посмотришь, все видно одни белые грибы, а как ложкой ни возьмешь, все вынешь или березовик или масленок. Иноки иногда посещали благочестивый дом богоприбежного помещика и всегда находили радушный прием Марфы Петровны, которая любила их и как-то боялась.

   Других гостей почти никогда не являлось у Столыгиных. Кроме их двоих, еще проживали у них дядя Марфы Петровны с своей женой. Ехавши из Петербурга, Лев Степанович пригласил к себе дядю своей жены, не главного, а так — дядю-старика, оконтуженного в голову во время турецкой кампании*, вследствие чего он потерял память, ум и глаза. Настоящий дядя, не зная, куда его деть, намекнул Льву Степановичу, который хотя уже тогда и был в отставке, но все же не смел поперечить особе. Слепой старик был женат на молдаванке, у которой в доме лежал раненый; она была не первой молодости и, несмотря на большой римский нос и на огромные орлиные глаза, отличалась великим смирением духа. Ее Столыгин употреблял на прием талек, холстины, орехов, на чищение ягод, сушение трав, варение грибов. Марфа Петровна, призревая родственников, была уверена, что этим загладит все свои грехи, а может, сделает доступною и свою молитву о даровании детей. Обращение, сложившееся между хозяевами и гостями, было простое, патриархальное. Марфа Петровна называла старика дядей, но жену его не только не называла теткой, но говорила ей «ты» и в иных случаях позволяла цаловать у себя руку. Лев Степанович говорил обоим «ты» и обращался с ними так, как следует обращаться с людьми, вполне зависящими от нас, — с холодным презрением и с оскорбительным выказыванием своего превосходства. Он их трактовал, как мебель или вещь не очень нужную, но к которой он привык.

   Утро слепой обыкновенно проводил в своей комнате во флигеле, где курил сушеный вишневый лист, перемешанный с венгерскими корешками. В час девка, приставленная за ним, надевала на него длинный синий сертук, повязывала белый галстух и приводила в столовую. Здесь он дожидался, сидя в углу, торжественного выхода Льва Степановича. Горе бывало старику, если он опоздает, тут доставалось не только ему, но и Таньке, служившей при нем корнаком, и молдаванке. Старику повязывали на шею салфетку и сажали его за стол, где он смиренно дожидался, пока Лев Степанович ему пришлет рюмку настойки, в которую он ему подливал воды. За столом старик не смел ничего просить, да не смел ни от чего и отказаться; даже больше двух стаканов квасу (хозяева пили кислые щи*, но для дяди с теткой приносили людского квасу, кислого, как квасцы) ему не дозволялось пить. Подадут ли дыню, Лев Степанович вырежет лучшую часть, а корки положит ему на тарелку. Марфа Петровна делала то же с зрячей молдаванкой, прибавляя, что это сущий вздор и почти грех думать, что бог так создал дыню, что одну закраинку можно употреблять в снедь.

   В редкие минуты, когда Лев Степанович был весел, слепой старик служил предметом всех шуток и любезностей Льва Степановича. «А, добро пожаловать, — кричал он, — добро пожаловать, отец Ксенофонтий!— Эй, Васильич (так называл он дядю), не видишь, что ли, отец Ксенофонтий идет тебя благословить».— «Не вижу, государь мой, не вижу»,— отвечал слепой.— «Да вот с правой то стороны»,— и он посылал Тита благословлять старика, и тот ловил его руку. Лев Степанович хохотал до слез, не догадываясь, что самое забавное в этой комедии состояло в том, что выживший из ума старик с тою остротой слуха, которая обща всем слепым, очень хорошо знал, что отец Ксенофонтий не входил, и представлял только для удовольствия покровителя, что обманут. Но верх наслаждения для Столыгина состоял в том, чтобы накласть на тарелку старику чего-нибудь скоромного в постный день и, когда тот с спокойной совестью съедал, он его спрашивал: «Что это ты на старости лет, в Молдавии, что ли, в турецкую перешел, в какой день утираешь скоромное?» У старика делались спазмы, он плакал, полоскал рот, делался больным — это очень забавляло Столыгина.

   Иногда Лев Степанович будил в старике что-то похожее на чувство человеческого достоинства, и он дрожащим голосом напоминал Льву Степановичу, что ему грешно обижать слепца и что он все-таки дворянин и премьер-майор по чину. «Ваше высокородие,— отвечал Столыгин, у которого кровь бросалась в лицо от такой дерзкой оппозиции,— да ты бы ехал в полк — ну, я тебе пришелся не по нраву, прости великодушно, а уж переучиваться мне поздно, мне не под лета; да и что же, я тебя не на веревочке держу, ступай себе в Молдавию в женино именье».— «Лев Степанович,— робко прибавляла Марфа Петровна,— ведь как бы то ни было, он мне дядя и вам сродственник».— «Вот? В самом деле? — возражал еще более разъяренный Столыгин. — Скажите, пожалуйста, новости какие! А знаешь ли ты, что если бы он не был твой дядя, так у меня не только б не сидел за столом, да и под столом?» Испуганная майорша дергала мужа за рукав, начинала плакать, прося простить неразумного слепца, не умеющего ценить благодеяния. У старика текли по щекам тоже слезы, но как-то очень жалкие, он походил на беспомощного ребенка, обижаемого грубой и пьяной толпой.

   После обеда барин ложился отдохнуть. Тит должен был стоять у дверей и, когда Лев Степанович ударит в ладоши, подать ему графин кислых щей. Иногда в это время Тит бегал в девичью и приказывал по именному назначению той или другой горничной налить ромашки и подать барину, что «де на животе не хорошо», и горничная с каким-то страхом бежала к Агафье Ивановне. Агафья Ивановна, ворча сквозь зубы, сыпала вонючую траву в чайничек. Марфа Петровна никогда не навещала мужа во время его гастрических припадков; она ограничивала свое участие разведыванием, кто именно носил ромашку, для того чтобы при случае припомнить такую услугу и такое предпочтение.

   Лев Степанович, запивши кислыми щами или ромашкой сон, отправлялся побродить по полям и работам и часов в шесть являлся в чайную комнату, где у стены уже сидел на больших креслах слепой майор и вязал чулок, — единственное умственное занятие, которое осталось у него. Иногда старик засыпал, Лев Степанович, разумеется, этого не мог вынести и тотчас кричал горничной: «Танька, не зевай!», и Танька будила старика, который, проснувшись, уверял, что он и не думал спать, что он и по ночам плохо спит, от поясницы. После чая Столыгин вынимал довольно не новую колоду карт и играл в дураки с женою и молдаванкой. Если он бывал в особенно хорошем расположении, то середи игры рассказывал в тысячный раз отрывки из аристократических воспоминаний своих: как покойник граф его любил, как ему доверял, как советовался с ним, но притом дружба дружбой, а служба службой. «Бывало, задаст такую баню и бумаги все по полу разбросает и раскричится. Ну, иной раз и чувствуешь, что прав, да и не отвечаешь, надо дать место гневу. Он же у нас терпеть не мог, как отвечают; тогда было жутко, а теперь с благодарностью вспоминаю».

   Всего же более любил он останавливаться с большими подробностями на том, как граф его посылал однажды с бумагой к князю Григорью Григорьевичу… «Утром встал я часов в пять. Тит тогда мальчишкой был, не разъедался еще, как теперь, что гадко смотреть, — ну, только и тогда был преленивый и преглупый. Вхожу я в передню, насилу его растолкал, чтобы скорей за парикмахером сбегал. Парикмахер пришел, причесал меня… Тогда носили вот так, три пукли одна над другой; я надел мундир и отправляюсь к князю. Вхожу в передню, говорю официанту, что вот по такому делу от графа к его светлости прислан. Официант посмотрел на меня, видит, с двумя лакеями приехал — и говорит: «Раненько изволили пожаловать, князь не встает раньше десяти, а в десять я, мол, камердинеру доложу».— «А можно,— говорю я ему,— где-нибудь обождать?» — «Как не можно, комнат у нас довольно. Вот пожалуйте в залу».— Я взошел, люди полы метут да пыль стирают, я сел в уголок и сижу. Часика так через два вышел секретарь ли, камердинер ли и прямо ко мне: «Вы от графа?» — «Я, батюшка, я».— «Пожалуйте за мною к его светлости в гардеробную». Вхожу я, князь изволит в пудермантеле сидеть, и один парикмахер в шитом французском кафтане причесывает, а другой держит на серебряном блюде помаду, пудру и гребенки. Князь, взявши бумагу, таким громким ласковым голосом мне и молвили: «Благодари графа, я сегодня доложу об этом деле. Мне граф говорил о тебе, что ты деловой и усердный чиновник, старайся вперед заслуживать такой отзыв».— «Светлейший, мол, князь, жизнь свою предпочитаю положить за службу».— «Хорошо, хорошо,— сказал князь и изволил со стола взять табатерку, золотую. — Государыня тебе жалует в поощрение». Как он это изволил сказать, у меня слезы в три ручья. Я хотел было руку поцаловать, но он отдернул. Я его в плечо, князь взглянул на меня да пальчиком парикмахеру показал — да оба так и вспрыснули от смеха. Я ничего не понимаю, что за причина. А дело-то было просто: цалуя светлейшего в плечо, я весь вымарался в пудре. Князь потом за ее величества столом рассказывал об этом, ей-богу». И во всем лице Льва Степановича распространялась гордая радость.

   Но большей частию, вместо аристократических рассказов и воспоминаний, Лев Степанович, угрюмый и «гневный», как выражалась молдаванка, притеснял ее и жену за игрой всевозможными мелочами, бросал, сдавая, карты на пол, дразнил молдаванку, с бешенством критиковал каждый ход и так добивал вечер до ужина. В десятом часу Лев Степанович отправлялся в спальню, замечая: «Ну, слава богу, вот день-то в прошел», — как будто он ждал чего-то или как будто ему хотелось поскорее скоротать свой век.

   Перед спальней была образная, маленькая комната, которой восточный угол был уставлен большими и драгоценными иконами в киоте красного дерева. Две лампадки горели беспрестанно перед образами. Лев Степанович всякий вечер молился иконам, кладя земные поклоны или по крайней мере касаясь перстом до земли. Потом он отпускал Тита. Тит, пользуясь единственным свободным временем, отправлялся на село к Исаю-рыбаку или к обручнику Никифору, всего же чаще к старосте, который на мирской счет покупал для дворовых сивуху. Тит брал с собою кого-нибудь из лакеев, особенно же Митьку-цирюльника, отлично игравшего на гитаре.

   Долго жил так доблестный помещик Лев Степанович, бог знает для чего устраивая и улучшая свое именье, усугубляя свои доходы и не пользуясь ими. Дом его с селами и деревнями составлял какой-то особенный мир, разобщенный со всем остальным миром чертою, проведенной генеральным межеванием*. Даже «Московские ведомости» не получались в Липовке. Войны раздирали Европу, миры заключались, троны падали; в Липовке все шло нынче, как вчера, вечером игра в дурачки, утром сельские работы, та же жирная буженина подавалась за обедом, Тит все так же стоял у дверей с квасом, и никто не только не говорил, но и не знал и не желал знать всемирных событий, наполнявших собою весь свет.

   Но так как всему временному есть конец, то пришел конец и этому застою, и притом очень крутой. Однажды после обеда Лев Степанович, употребивши довольно рассольника с потрохами, жирной индейки и разных сдобных и слоеных пирожков и смочив все это кислыми щами, перешел в гостиную закусить обед арбузом и выпить княженичной наливки. Освежившись арбузом и разгорячившись наливкой, он в самом лучшем расположении духа пошел в кабинет уснуть. Но как нарочно в зале застал Настьку, говорившую в дверях передней с известным нам музыкантом и цирюльником Митькой. Лев Степанович был чрезвычайно ревнив во всем, что касалось до горничных. Ему что-то померещилось не совсем хорошее в выражении Митькина лица. Он закричал страшным голосом и схватил в углу стоящую палку. Митька, горячая голова, как все артисты, ударился бежать. Столыгин за ним, со всем грузом индейки, потрохов, под квасом и арбузом; Митька от него, он за ним, Митька на чердак по узенькой лестнице, Столыгин сунулся было, но увидел, что судьба его не создала матросом. На крик барина сбежалась вся дворня. Багровый от гнева, сбиваясь в словах и буквах, барин велел поймать Митьку где бы он ни был и посадить в колодку, пока он решит его судьбу; отдавши приказ, он, усталый и запыхавшись, удалился в кабинет.

   Случай этот распространил ужас и беспокойство в доме, в людских, в кухне, на конюшне и наконец во всем селе. Агафья Ивановна ходила служить молебен и затеплила свечку в девичьей перед иконой всех скорбящих заступницы. Молдаванка, сбивавшаяся во всех чрезвычайных случаях на поврежденную, бормотала сквозь зубы «о царе Давиде и всей кротости его» и беспрестанно повторяла: «Свят, свят, свят», как перед громовым ударом.

   Титу не пришлось долго Митьку искать; он сидел босиком в питейном доме, уже выпивши на сапоги сивухи, и громко кричал:

   — Не хочу служить аспиду такому, хочу царю служить, в солдаты пойду, у меня нет ни отца, ни матери, за народ послужу, а уж я ему не слуга, и назад не пойду, а силой возьмет, так грех над собой совершу, ей-богу, совершу.

   — Митрий, Митрий, ты не горлань,— говорил ему Тит, — и такого вздора не ври; барина рука длинная, она тебя везде достанет, а ты лучше ступай со мной, а не то ведь и руки свяжем, на то барский приказ.

   Красноречие Тита победило наконец Митьку, и он, протестуя и говоря, что завтра же грех совершит, пошел, прибавляя: «Нет, Тит Трофимович, вязать меня не нужно, я не вор и не собака, чтобы меня на веревке водить — мы дойдем и без веревки». На дороге Митька во весь голос пел: «Ай, барыня, барыня!» с теми богатыми вариантами, которыми изобилуют все передни.

   Неумытный Тит, посадив своего друга в колодку, побежал к дверям с кислыми щами. В пять часов Марфа Петровна присылала узнать, проснулся ли барин; Тит молча помахал рукой и приложил палец к губам. В шесть пришла сама Марфа Петровна к дверям. «Кажется, еще не изволили просыпаться»,— доложил Тит. Марфа Петровна тихо отворила дверь и так вскрикнула вдруг, что Тит опрокинул кувшин с кислыми щами. Закричать было немудрено. Старый барин лежал, растянувшись, возле кровати, один глаз был прищурен, другой совершенно открыт с тупым и мутно стеклянным выражением; рот был перекошен и несколько капель кровавой пены текло по губам. С минуту продолжалась совершенная тишина, но вдруг, откуда ни возьмись, хлынула в комнату вся дворня; грозный Тит не препятствовал, а стоял как вкопанный. Марфу Петровну вынесли в обмороке и положили ей под ложечку образ, в котором были мощи св. Антипия; молдаванка вбежала в комнату с каким-то неестественным хныканьем и, поскользнувшись в луже кислых щей, чуть не сломала ногу.

   Тит, как более сильный характер, первый пришел в себя и снова тем повелительным голосом, которым отдавал барские приказы лет двадцать, сказал:

   — Ну, что тут зевать! Сенька, втащи сюда корыто да воды. А ты, Ларивон, сбегай-ка за батюшкой. Да нет ли у вас, Агафья Ивановна, медного пятака —на правый глаз-то ему надобно положить…

   И все пошло как по маслу.

   Освобожденный арестант Митька без малейшего злопамятства приготовлялся, как записной грамотей, ночью читать взапуски псалтырь с земским и пономарем, просил только молдаванку дать ему табаку позабирательнее, на случай если сон клонить будет.

   Дворня была испугана. Она доставалась человеку неизвестному; к нраву старого барина применились, теперь приходилось вновь начинать службу, и как и что будет, и кто останется в Линовке, кто поедет в Питер, на каком положении — все это волновало умы и заставляло почти жалеть покойника.

   Через два дня, после необыкновенных напряжений, написал Тит будущему обладателю следующее письмо:

   «Все Милостивейший Государь, Государь батюшка и единственный заступник наш Михайло Степанович.

   По приказанию Ее Превосходительства тетушки вашей, а нашей госпожи Марфы Петровны. Приемлю смелость начертать Вам, батюшка Михаила Степанович сии строки, так как по большему огорчению они сами писать сил не чувствуют богу же угодно было посетить их великим несчастием утратою их и нашего отца и благодетеля о упокоении души коего должны до скончания дней наших молить господа и Дядюшки вашего ныне в бозе преставившегося Его превосходительства Льва Степановича, изводившегося скончаться в двадцать третье месяца число, в 6 часов по полудни. Оного же телу вынос завтрашнего числа.

   Так как мы по известности ваши, то батюшка и все милостивейший Государь, могите призреть нас яко сирот отца лишенных и неоставить милосердием вашим недостойных подданных а мы чувствуем как обязаны усердствием Вашему здоровью до конца нашей жизни, что покойному дядюшки так и вам все едино, как вся дворня так и выборный Трофим Кузмин с миром.

   Пребывая Нижайший раб Ваш Тит — если изволите помнить что при покойном Дядюшке камардинером находился.

  

   Село Липовка. 1794 года июня 25 дня».

  

III

НЕЖНЫЙ БРАТЕЦ ПОКОЙНОГО ДЯДЮШКИ

  

   Михайло Степанович был сын брата Льва Степановича — Степана Степановича. В то время, как Лев Степанович посвящал дни свои блестящей гражданской деятельности, получал высокие знаки милости и цаловал светлейшее плечо, карьера его меньшого брата разыгрывалась на ином поприще, не столько громком, но более сердечном.

   Любимец родителей, баловень и «неженка», как выражалась дворня, он постоянно оставался в деревне под крылом материнским. В двенадцать лет старуха-няня мыла его еще всякую субботу в корыте и приносила ему с села лепешки, чтобы он хорошенько позволил промылить голову и не кричал бы на весь дом, когда мыльная вода попадала в глаза. Лет четырнадцати признаки раннего совершеннолетия начинали ясно оказываться в отношениях Степушки к девичьей. Матушка его, не слышавшая в нем души, не токмо не препятствовала развитию его ранних способностей, но даже не без удовольствия смотрела на удаль сынка и исподволь помогала ему, что при ее средствах и гражданских отношениях к девичьей не представляло непреоборимых трудностей. Нежные чувства, питаемые с такого нежного возраста, вскоре поглотили всего Степушку; любовь, как выражаются поэты, была единственным призванием его, он до кончины своей был верен избранному пути буколико-эротического помещика.

   Степушка недолго пользовался покровительством родителей. Ему было семнадцать лет, когда он лишился матери, года через три спустя умер его отец. Смерть родителей и честное предание их тела земле не доставили Степану Степановичу столько беспокойств и сердечных мук, как приезд брата; он вообще не отличался храбростью, брата же он особенно боялся. Не зная, что делать, он совещался со своими подданными и не мог без содрогания вздумать, как они будут делить дворовых, к числу которых принадлежала и девичья. Он взял некоторые меры, всех горничных велел запереть в поваровой комнате, оставивши налицо только таких, которые имели значительные недостатки в лице, сильную шадровитость, косые глаза. Лев Степанович все понял, обделил брата, закупив его пустыми уступками, предоставил ему почти весь прекрасный пол и, благословляемый им, уехал назад.

   Проводивши брата, Степан Степанович принялся с своей стороны за устройство имения. Он купил двух музыкантов и приказал им учить дворовых- девок петь. Хоры составились хоть куда, учители играли один на торбане, другой на кларнете. В праздничные дни сгоняли после обедни крестьянских девок и баб на лужок перед домом для хороводов и песней. Степан Степанович, откушавши, выходил в сени в халате нараспашку, окруженный горничными, тут он садился, горничные готовили чай и обмахивали мух павлиновыми перьями. Благодетельный помещик угощал гостей цареградскими стручками, пряниками, брагой и грошовыми серьгами, иногда сам участвовал в хороводах, но чаще засыпал под конец; чай имел на него очень сильное влияние, хотя он и подливал французской водки, чтобы ослабить его действие.

   Материальной частью хозяйства Степан Степанович, как все сентиментальные натуры, заниматься не любил; староста и повар управляли вотчиной; до барина доступ был нелегок, кому и случалось с ним молвить слово, остерегался проболтаться, барин все рассказывал горничным. Случилось раз, что крестьянка, с большими черными глазами, пожаловалась барину на старосту. Степан Степанович, не давая себе труда, разобрать дела и вечно увлекаемый своим нежным сердцем, велел старосту на конюшне посечь. Староста обмылся пенничком и кротко вынес наказание, не думая оправдываться, несмотря на то, что он в деле был прав; тем не менее желание мести сильно запало в его душу. Спустя неделю-другую староста через повара доложил барину, что де, несмотря на барское приказание, такая-то баба сильно балуется и находится в очень близких отношениях с своим мужем, возвратившимся с работы в городе. Поступок этот, так грубо неблагодарный, глубоко огорчил Степана Степановича, и он велел бабу назначать без очереди в работу. Похудев, состарясь через год, она на себе носила доказательства, что приказ был исполнен в точности. После этого примера никто, кроме горничных, не смел делать оппозицию старосте и повару.

   Веселая сельская жизнь Степана Степановича стала скоро известной в околодке; явились соседи, одни с целью его женить на дочери, другие обыграть, третьи, более скромные, познакомились потому, что им казалось пить чужой пунш приятнее своего. Он поддавался всему, весьма вероятно, что его бы женили и обыграли, но нежное сердце его спасло. Посещая одного из своих соседей, он увидел у него горничную — так сердце у него и опустилось… Он приехал домой расстроенный, влюбленный, да как! Есть перестал, а пить стал вдвое больше. Подумал он, подумал, видит, что такой страсти переломить невозможно; опостылела ему девичья, и если он дозволял себе кой-какие шалости, то больше, чтобы не отставать от привычек, нежели из удовольствия.

   Пристал Степан Степанович к соседу, чтобы тот продал Акульку; сосед поломался, потом согласился с условием, чтобы Столыгин купил отца и мать. «Я,— говорит, — христианин и не хочу разлучать того, что бог соединил». Степан Степанович на все согласился и заплатил ему три тысячи рублей; по тогдашним ценам на такую сумму можно было купить пять Акулек и столько же Дуняшек с их отцами и матерями.

   Сельская Брунегильда поняла именно по сумме, заплаченной за нее, ширь своей власти и в полгода привела своего господина в полнейшую покорность. Померкло влияние повара, ослабла сила старосты. Отец Акулины Андреевны был сделан дворецким, мать ключницей, да она и им потачки не давала, а держала их в страхе и повиновении — и всего этого было ей мало, ей хотелось открыто и явно быть помещицей, она стала питать династические интересы. И года через два Стенав Степанович поехал в четвероместной колымаге покойного родителя своего в церковь и обвенчался с Акулиной Андреевной. Брак их, не так как брак Льва Степановича, не остался бесплодным. В сенях господского дома, когда новобрачные воротились, сперва подошли к ручке и поздравили новую барыню ее родители, а потом кормилица в золотом повойнике поднесла десятимесячного сына; брак их был благословен заблаговременно. Грудной ребенок этот —Михайло Степанович, которого Ефимка возил на салазках, а он его кнутиком подгонял.

   После свадьбы барин сделался призрак. Акулина Андреевна приняла бразды правления сильной рукой. Она с глубоким политическим тактом взяла все меры, чтобы упрочить свое самовластие, — но как всегда бывает, взявши все меры, она все-таки упустила из виду одну из возможных причин переворота, и на ней-то все оборвалось. Мало знакомая с врачебной наукой, она не только не ограничивала, но развивала в Степане Степановиче его страсть к наливкам и сладким водкам; она не знала, что человеческое тело только до известной степени противудействует алкоголю. Лет через семь после бракосочетания синий Степан Степанович, отекший от водяной, полунемой от паралича, отдал богу душу — около того времени, когда Лев Степанович отделывал свой дом на Яузе.

   Получив весть о смерти брата, Лев Степанович в первые минуты горести попробовал опровергнуть брак покойника, потом законность его сына, но вскоре увидел, что Акулина Андреевна взяла все меры еще при жизни мужа и что седьмую часть ей выделить во всяком случае придется* и сыну имение предоставить, да еще заплатить протори. Больно было Льву Степановичу, но он покорился несправедливой судьбе и, как настоящий практический человек, тотчас придумал иной образ действия. Он написал к вдове письмо, полное родственного участия, звал ее в Москву для окончания дел и для того, чтобы показать ему наследника его брата, а может, и его собственного, печься о котором он считал священной обязанностью, ибо богом и законом назначен ему в опекуны. Весьма вероятно, что Акулина Андреевна не повезла бы своего сына по письму дяди, но после смерти Степана Степановича люди стали что-то грубо поговаривать, а иногда даже и перечить с таким видом, что Акулине Андреевне показалось безопаснее переехать в Москву. Лев Степанович плакал при свидании с Мишей, благословил его образом и взял на себя все хлопоты по опеке и по управлению имением.

   Акулину Андреевну провести было нелегко; но ее устранил совершенно неожиданный случай. Своей седьмой частью она прельстила одного поручика из ординарцев при московском главнокомандующем и сама прельстилась его ростом, его дебелой и свирепой красотой, совершенно противуположной аркадскому покойнику. Акулина Андреевна не могла удержаться, чтобы не выйти за него замуж. Роли переменились. Поручик с четвертого дня начал ее бить, и уж Акулина Андреевна, на этот раз, стала пить подслащенные наливки. Лев Степанович сильно покровительствовал поручику и выхлопотал ему прибыльное место по комиссариатской части* где-то на Черном море. Лев Степанович требовал, чтобы племянник его остался в Москве для получения приличного вуз званию воспитания. Мать не хотела оставить его; но поручик прикрикнул и уговорил ее, основываясь на том, что место получил по ходатайству Столыгина и что его дружбу надо беречь на черный день.

  

IV

ТРОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ

  

   Мише было лет десять. Воспитание его не было сложно; простое, деревенское воспитание того времени, оно ограничивалось с физической стороны — развитием непобедимого пищеварения, с нравственной — укоренением верного взгляда на отношение столбового помещика к дворовым и крестьянам. Воспитание это не столько было отвлеченно и книжно, как практично, и по тому самому имело несомненный успех. Десятилетний мальчик был окружен толпой оборванных, грязных и босых мальчишек, которых он теснил, бил и на которых жаловался матери, бравшей всегда его сторону.

   Один более свободный товарищ его игр был сын сельского священника, отличавшийся белыми волосами, до того редкими, что не совсем покрывали кожу на черепе, и способностью в двенадцать лет выпивать чайную чашку сивухи не пьянея. Он иногда обижал Мишу, не дозволял ему себя тотчас поймать в горелках, обгонял его взапуски, сам ел найденные ягоды. Мишу это оскорбляло, и Акулина Андреевна не могла оставаться равнодушной к такому нарушению приличий; она обыкновенно подзывала к себе поповича и поучала его следующим образом: «Ты, толоконный лоб, ты помни, дурак, и чувствуй, с кем я тебе позволяю играть, ты ведь воображаешь, что Михайло-то Степанович дьячков сын».

   Матушка попадья, бывало, как услышит подобное слово, тотчас, не вступая в дальнейшее разбирательство дела, поймает сына за бедные волосенки, как-то приправленные на масле, приносимом для лампады Тихвинской божией матери, — и довольно удачно представляет, будто беспощадно дерет его за волосы, приговаривая: «Ах ты, грубиян эдакий поганый, вот истинно дурья порода. Простите, матушка Акулина Андреевна, изволите сами знать, какой ум в наших детях, в сраме и запустении живут; а ты благодари, дурак, барыню, что изволит обучать», — и она наклоняла его масленную голову и сама кланялась. Миша после подтрунивал над приятелем, но попович, с досадой улыбаясь, говорил: «Ведь все врет, мать-то, так для барыни в угоду горячку порет, пример делает».

   Лев Степанович недолго продержал у себя племянника; цель его была достигнута, он его разлучил с матерью и мог распоряжаться, как хотел, имением. Он думал отдать Мишу в пансион; но двоюродная тетка Льва Степановича выпросила его к себе воспитывать с своим сыном, который, говорила она, был один и скучал. Льву Степановичу не очень хотелось, но он побаивался княгини и согласился. Побаивался он ее потому, что она сильно любила болтать и имела большие связи в Петербурге; что она могла ему сделать болтовней и связями, не знаю, да и он не знал, а трусил. Княгиня была богата, держала большой дом и занималась деланием визитов. При сыне находился француз-гувернер. Рекомендованный самим Вольтером Шувалову, Шуваловым княгине Дашковой, Дашковой нашей княгине, он безусловно управлял воспитанием. Гувернер был не глупый человек, как все французы, и не умный человек — как все французы; он имел все забавные недостатки своей страны, лгал, острил, был дерзок и не зол, высокомерен и добрый малый. Он смотрел с улыбкой превосходства на все русское, отроду не слыхал, что есть немецкая литература и английские поэты, зато знал на память Корнеля и Расина, все литературные анекдоты от Буало до энциклопедистов, он знал даже древние языки и. любил в речи поразить цитатой из «Георгик» или из «Фарсалы».

   Само собою разумеется, что наш гувернер был поклонник Вовенарга и Гелвеция, упивался Жан-Жаком, мечтал о совершенном равенстве и полном братстве, что не мешало ему ставить перед своей звучной фамильей «Дрейяк» смягчающее «де», на которое он не имел права. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме и вообще о христианстве и проповедовал какую-то религию собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону тяготения. «Без тяготения,— говорил он, морща лоб от усилий,— был бы хаос, и атомы разлетелись бы, тяготение поддерживает великий порядок, в котором раскрывается великий художник». При развитии этих глубоких и ясных истин он никогда не забывал прибавить, что поэтому Платон и называл бога геометром, а Ньютон снимал шляпу, когда произносил имя божье. Сверх своей религии тяготения, которою он был совершенно доволен, он упорно не хотел суда на том свете и язвительно смеялся над людьми, верившими в ад,— хотя против бессмертия души он не только ничего не имел, но говорил, что оно крайне нужно для жизни.

   Ученье с де-Дрейяком шло весело и легко. Он мог всегда говорить без различия времени, предмета, возраста и пола, а потому его ученики отлично выучивались сначала слушать по-французски, а потом говорить. Воспитание почти в этом и состояло.

   Миша сначала погрустил в доме княгини и, утирая слезы, поминал о Липовке. Он очень хорошо заметил, что первая роль не ему принадлежит, он был «братец», он был «cher cousin» {любезный кузен (франц.).— Ред.}, в то время как князь был самим собою. Различие это Миша равно видел и в обращении княгини, и в обращении гостей, и еще более в обращении дядьки. Старик без возражения исполнял приказы князя, а Мише часто говорил, что ему некогда, что он может послать кого-нибудь помоложе. Самолюбивый мальчик, глубоко оскорбленный всем этим, дулся, сидел в углу, смотрел исподлобья. Дрейяк это относил к дикости, другие вовсе не замечали.

   Видя безуспешность своих протестаций, Миша вдруг сделался шелковый, ласков, весел, приветлив. Через несколько месяцев он был любимец Дрейяка. Сама княгиня не могла надивиться, какой он неглупый мальчик, «точно, можно сказать, c’est un miracle ce qu’en a fait {чудо что из него сделал (франц.).— Ред.} мой Дрейяк, он совсем sauvage {дикарь (франц.).— Ред.} был, ну и теперь эдакий дурнушка, а право, премилый мальчик». В слове дурнушка выражалось сознание матери, что ее сын не так умен, не так даровит, и она торопилась утешиться его красотой. Молодой князь не любил учиться, он был рассеян и зевал за уроками; добрый, очень добрый, раскрытый всякому чувству и благородный по натуре, он был вял, и ум его дремал еще беспробудно, да и не знаю, просыпался ли впоследствии когда-нибудь. Лень и невнимание князя поощрили Мишу, и Миша бросился на занятия со всем усердием, которое дает зависть и затаенное желание превосходства.

   Дрейяк чуть не плакал, видя, как ловко Миша цитирует места из «Кандида», из «Девы Орлеанской», из «Жака Фаталиста»…

   Мало-помалу воспитание молодых людей пришло к концу. Они писали французские записочки правильнее русских. При всей своей лени даже князь знал довольно хорошо греческую мифологию и французскую историю, больше в то время не требовалось; тогда у нас еще не выдумывали своей литературы, о русских журналах и не снилось никому, разве одному Новикову; русской истории тоже еще не было открыто. Знали только, что царствовал мудрый правитель Олег, о котором сама императрица изволила писать пьесу*, знали еще благодаря Вольтеру некоторые неверные подробности о царствовании Петра I*. У княгини было-таки небольшое собрание русских книг: сочинения Сумарокова, «Россиада» Хераскова, «Камень веры» Стефана Яворского и томов сорок записок Вольного Экономического Общества, но молодые люди никогда из развертывали этих книг.

   Княгиня свезла детей в гвардию и сама поселилась в Петербурге. Служба тогда была легкая. Изредка приходилось надеть мундир, в кои веки доставалось побывать в карауле, это даже нравилось как разнообразие. Остальное время, кроме родственных визитов, визитов к важным людям, обедни по воскресеньям в домовой церкви княгининого брата и скучного обеда у самой княгини, было в полном распоряжении молодых людей. Князь радовался мундиру, радовался воле, пылко бросался на все наслаждения, на все удовольствия; отроду не останавливавшийся ни на чем и отроду ни на чем не останавливаемый, он часто обжигался, был обманут, ссорился и при всем этом был славный товарищ и лихой малый. Столыгин был скромнее; он глядел на своего товарища с каким-то снисхождением, порицая внутри все, что делалось. Из всех историй Столыгин выходил чистым, так мастерски он умел себя держать. Князь любил его, верил в его дружбу, признавал его превосходство и с детским простосердечием прибегал во всяком трудном случае к Мише за советом.

   Князь был хорош собою, румяный, нежный, отрочески мужественного вида, с легким пухом на губах, с чистым голубым взглядом, он нравился особенно сангвиническим девицам и молодым вдовам. Столыгин, бравший не столько красотою, сколько дерзкой речью, любезностью и злословием, не мог простить своему другу его высокий рост, его красивые черты и старался всякий раз затмить его остротами и колкостями.

   Они занялись исключительно волокитством; от боярских палат до швеи иностранного происхождения и до отечественных охтенок* — ничего не ускользало от наших молодых людей. К тому же князь успел раза два проиграться в пух, надавать векселей за страстную любовь, побить каких-то соперников, упасть из саней мертво пьяный, словом, сделать все, что в те счастливые времена называлось службой в гвардии.

   Когда Столыгин заметил, что, несмотря на все его красноречие, князь решительно берет верх у женщин, он стал его подбивать ехать в Париж. Действительно, только этого рукоположения и недоставало нашим друзьям.

   Сначала, как водится, княгиня не хотела пустить; потом сама им выпросила отпуск. Надзор за детьми снова был поручен Дрейяку, успевшему в антракте образовать еще двух русских помещиков греческой мифологией и французской историей. Тогда еще существовали пространство и даль, не так, как теперь, месяца два тащились они до Парижа.

   …Улицы кипели народом, там-сям стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая; крик и песни, громкие разговоры, грозные возгласы и движения —все показывало ту лихорадочную возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, что у камней бился пульс, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая душу на злобу и беспокойство, на охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных разрешений, на все, чем были полны писатели XVIII века. И все это выговорилось, заявилось, выказалось путникам, прежде нежели запыленный и тяжелый дормез остановился у отеля в улице Сент-Оноре и двое крепостных слуг стали отстегивать пряжки у важей…

   И вот Михайло Степанович, напудренный и раздушенный, в шитом кафтане, с крошечной шпажкой, с подвязанными икрами, весь в кружевах и цепочках, острит в Версале, как острил в Петербурге; он толкует о тьерс эта {третьем сословии, от tiers Иtat (франц.).— Ред.}, превозносит Неккера и пугает смелостью опасных мнений двух старых маркиз, которые от страха хотят ехать в Берри в свои имения. Его заметили. Несколько колкостей, удачно им сказанных, повторялись.

   — Знаете, что меня всего более удивляет в этом marquis hyperborИen {северном маркизе (франц.).— Ред.},—сказал раз, сдавая карты, пожилой аббат с сухим и строгим лицом, — не столько ум —умом нас, слава богу, нелегко удивить —нет, меня поражает его способность все понимать и ни в чем не брать участия; для него жизнь, кипящая возле, имеет тот же интерес, как сказания о Сезост-рисе. Это какой-то посторонний всему.

   — Скиф в Афинах,— заметил какой-то ученый.

   — Совсем нет,— возразил аббат,— у скифа было бы что-нибудь свое, дикое, а он с виду и с речи похож на меня с вами. Признаюсь вам, я мог бы ненавидеть такого человека, если б я не жалел его. Это —болезненное произведение образования, привитого к корню, не нуждавшемуся в нем. Будьте уверены, что у него нет будущности.

   — Помилуйте, из него выйдет отличный дипломат, он даже лицом похож на Кауница.

   — В самом деле похож, — подхватила пожилая дама, старавшаяся скрыть свои годы, — и гиперборейский маркиз был забыт.

   Пока Столыгин занимал собою гостиные, князь успел отбить маленькую актрису у сына какого-то посла, подраться с ним на шпагах, обезоружить его, простить и в тот же вечер ему спустить пятьсот червонцев. Но маленькая актриса была очень мила и очень благодарна своему рыцарю.

   Путешествие князя и Столыгина окончилось прежде, нежели они предполагали, виною этого был Дрейяк. Де-Дрейяк, которого прислуга в трактире звала «мсье ле шевалье» {господин кавалер, от monsieur le chevalier (франц.).— Ред.}, одобрительно и не без задних мыслей улыбался «успехам человечества и торжеству разума над предрассудками», но он, как все благоразумные люди, больше успеха любил безопасность и больше торжества ума и разума — покой. А тут вышел вот какой случай. Погода раз была чудесная, Дрейяк пошел гулять утром; но только что он вышел на бульвар, как услышал за собой какой-то нестройный гул; он остановился и, сделав из руки зонтик от света, начал всматриваться; сначала он увидел облако пыли, блеск пик, ружей, наконец вырезалась нестройная пестрая масса людей. Прежде нежели Дрейяк что-нибудь понял, высокий плечистый мужчина без сертука, с засученными рукавами, с тяжелым железным ломом, повязанный красным платком, поровнявшись с ним, спросил его громовым голосом: «Ты с нами?» Дрейяк, бледный и уж несколько нездоровый, не мог сообразить, какое может иметь последствие отказ, и потому медлил с ответом; но новый знакомец был нетерпелив, он взял нашего шевалье за шиворот и, сообщив его телу движение весьма неприятное, повторил вопрос. Дрейяк, вместо ответа, уронил трость; учтивая дама почтенного размера с седыми космами, торчавшими из-под чепчика, подняла ее и, показывая более и более густевшей массе народа, заметила: «Да это аккапарист {скупщик, спекулянт, от accapareur (франц.).— Ред.}, аристократ, посмотрите, какой набалдашник, золотой и с резьбою, что вы толкуете с ним, на фонарь его!» — «На фонарь», — сказали несколько голосов спокойным, подтверждающим тоном, исполненным наивного убеждения, что, действительно, его необходимо повесить на фонарь, что это просто аксиома. Человека три выступили было с очень враждебным намерением, дело остановилось за веревкой, мальчик лет двенадцати обещался тотчас принести. Дрейяк воспользовался этим временем, чтобы сказать: «Помилуйте, что вы? С молодых лет я питался писаниями наших великих писателей и примерами римской и спартанской республики». — «Хорошо, очень хорошо»,— закричали несколько человек, слышавших только слово «республика».— «Я с вами, — продолжал ободренный оратор, — я принадлежу народу, я из народа, как же мне не быть с вами?» — И остановившаяся лучка двинулась вперед грозно и мрачно, принимая новые толпы из всех переулков и улиц и братаясь с ними. Долго спустя раздавался еще на бульваре рев, похожий на морские волны, гонимые ветром в скалистый берег,— рев, иногда утихавший и вдруг раздававшийся торжественно и страшно.

   Дрейяку удалось завернуть, под самым суетным предлогом, в переулок, вылучив счастливую минуту, когда все внимание его соседей обратилось на аббата, которого толкали вперед три торговки; он дал оттуда стречка и пришел домой полумертвый, с потухшими глазами и с изорванным кафтаном. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны {отвара, от tisane (франц.).— Ред.} и в первый раз признался, что дорого бы дал, если бы был на варварских, но покойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал приходить в себя и собирался было прочесть в Тите Ливии о народном возмущении против Тарквиния Старшего*, как вдруг раздался ружейный залп, прогремела пушка, еще раз и еще — а там выстрелы вразбивку; временами слышался барабан и дальний гул; и гул, и барабан, и выстрелы, казалось, приближались. По улице бежали блузники, работники с криком: «А ла Бастиль, а ла Бастиль!» {«К Бастилии, к Бастилии!», от Ю la Bastille, Ю la Bastille (франц.).— Ред.} Перед окнами остановили офицера из Royal Allemand {Королевской немецкой стражи (франц.).— Ред.}, стащили с лошади и повели. «О, боже мой, боже мой, пощади нас и помилуй»,— бормотал Дрейяк, изменяя закону тяготения и забывая, что Платон бога называл «великим геометром». Тут он вспомнил, что прислуга его называет «шевалье», и это проклятое «де» перед фамилией. «Все люди, — говорил он гарсону, который вошел, чтобы вынести чайник,— равны, все люди братья и могут отличаться только гражданскими добродетелями, любовью к народу и к неотъемлемым правам человека».

   Михайло Степанович ходил смотреть взятие Бастилии; Дрейяк был уверен, не видя его вечером, что он убит, и уже начинал утешаться тем, что нашел славную турнюру {способ, от tournure (франц.).— Ред.}, как известить об этом княгиню, когда явился Столыгин, помирая со смеху при мысли, как его версальские приятели обрадуются новости о взятии Бастилии.

   Дрейяк объявил, что дольше в Париже не останется и, несмотря на все споры и просьбы, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с тем мужеством, которое может дать один сильный страх; делать было нечего, дети воротились. И маленькая француженка очутилась как-то в то же время на Литейной и сильно хлопотала об отделке своей квартиры и топала ножкой с досады, что лакей Кузьма ничего не понимает, что она говорит.

   Раз вечером князь застал Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с mademoiselle Nina. Князь был не в духе, рассердился и обошелся колко, сухо с Столыгиным. Столыгин и уступил бы, да на беду он взглянул на плутовские глазки маленькой француженки, глазки помирали со смеху, и, щурясь, как будто говорили: «Какая ж ты дрянь». Взгляд этот подзадорил его. Ссора разгорелась. Князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и разругал его так, что на этот раз маленькая Нина ничего не поняла, а Кузьма все понял.

   Они дрались. Дуэль кончилась почти ничем. Столыгин ранил князя в щеку. Это подражание Цезаревым солдатам в Фарсальской битве* вряд было ли случайно, зато оно и не прошло ему даром; раны на щеке невозможно было скрыть. Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала Столыгину оставить ее дом.

   Таким образом, лет двадцати восьми от роду, Столыгин очутился впервые на собственных ногах.

   Привычный к роскоши княгинина дома, он так испугался своей бедности, хотя он очень прилично мог жить своими доходами, что сделался отвратительнейшим скрягой. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы разбогатеть. Одна надежда у него и была — на смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем был оскорбительно тверд.

   Он было принялся хозяйничать, дядя вручил ему бразды правления после его выезда из дома княгини, но как-то неловко, и знал-то он плохо сельское дело и время терял на мелочи. Но человек этот, как говорят, родился в рубашке. К нему повадился ходить какой-то отставной морской офицер, основываясь на том, что он служил вместе с его вотчимом в Севастополе и знал его родительницу. Моряк имел процесс и знал, что через связи Столыгина может его выиграть. Столыгин обещал ему, чтоб отделаться от него, поговорить с тем и с другим и, разумеется, не говорил ни с кем. Но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Столыгину. Ему отказывали — он возвращался, его не пускали — он прогуливался около дома и ловил Столыгина на улице. Наконец, Михайло Степанович, выведенный из терпения, исполнил его просьбу. Офицер был безмерно счастлив.

   — Чем вы намерены заниматься? — спросил его Столыгин, перебивая длинное и скучное изъявление флотской благодарности.

   — Искать частной службы по части управления имением, — отвечал моряк.

   Михайло Степанович посмотрел на него и почти покраснел от мысли, как он до сих пор не подумал употребить его на дело. Действительно, человек этот был для него клад.

   Моряк, как нарочно, отчасти уцелел для благосостояния хозяйства Столыгина; он летал на воздух при взрыве какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, поломан и помят; но, несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта хирургическая редкость сохранила неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен и честен, он никого бы не обманул, тем более человека, которому был обязан важной услугой; но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства.

   Михайло Степанович предложил ему ехать осмотреть его имение. Моряк отправился.

  

V

НАСЛЕДНИК

  

   Столыгин ждал моряка с часу на час со всеми его проектами и планами, когда вместо его пришло красноречивое письмо Тита. Он немедленно поскакал в Москву. В Москве его ожидала новая радоеть, которой он не мвг и предполагать. Тит Трофимов и староста, приехавшие поклониться новому барину, известили его о смерти Марфы Петровны.

   — А что, есть завещание?— спросил с некоторым беспокойством Михайло Степанович.

   — Покойная тетушка письмо только изволила вашей милости оставить,— отвечал Тит, вынимая бумажник.

   — Ты бы с этого и начал, болван,— заметил Столыгин поспешно, вырывая из рук Тита письмо.

   Лицо его просветлело при чтении, он видел ясно, что смерть таким сюрпризом подкосила стариков, что они не успели сделать «никаких глупых распоряжений».

   — Кто при доме в деревне остался? За коим чортом вы оба приехали?— спросил Михайло Степанович.

   — Агафья Петровна, ключница, батюшка, и покойной тетушки дядюшка майор с супругой.

   — Они-то первые и растащат все, да где же бумаги?

   — В кабинете покойного барина, дверь вотчинной печатью запечатана, и десятский приставлен в колидоре.

   — Я завтра собираюсь в Липовку, будьте готовы.

   — Милости просим, батюшка,—отвечал, низко кланяясь, староста.—Лошади дожидаются, моих тройка на вашем дворе, да крестьянских еще две придут под вечер в Роговскую.

   — Хорошо, ступай. А ты, эй! Тит! Сейчас с Ильей Анти-пычем (так назывались остатки морского офицера, задержанные в Москве вестью о кончине Льва Степановича) в доме все по описи прими, слышишь?

   — Слушаю, батюшка,— отвечал Тит густым голосом.

   На другой день барин и первый министр его отправились в подмосковную. На границе липовской земли ждали Михаила Степановича дворовые люди и депутация от крестьян с хлебом и солью. Староста и Тит Трофимов, ехавшие впереди в телеге, остановили дормез и доложили Михаилу Степановичу, что этот большой камень и эта большая яма означают границу его владений. Он вышел из кареты; подданные повалились в ноги, старик, седой, как лунь, с длинной бородой и с лицом буонарротиевских статуй, поднес хлеб и соль. Михайло Степанович указал Титу, чтобы он принял хлеб, и дребезжащим голосом сказал крестьянам, что благодарит их за хлеб за соль, но надеется, что они усердие свое докажут на деле.

   — А что, на оброчных есть недоимка?

   — Есть невеликое, батюшка, дело,— отвечал староста.

   — А ты чего смотрел, у меня чтобы слово недоимка не было известно. Слышишь! Какой оброк платят, неслыханное дело, дядюшка так попустил от старости. Я чай, вам, православные, перед соседями совестно так мало платить.

   — Они легко могут платить еще по десяти рублей с тягла, — заметил моряк.

   — Еще бы. Подмосковные мужики. Видите, что люди говорят.

   — Как вашей милости взгодно будет, как изволите, батюшка, установить, наше крестьянское дело сполнять,— сказал буонарротиевский старик, и мужики снова поклонились в землю, благодаря за доброе намерение лишить их стыда так мало платить.

   — Об этом я поговорю завтра, собери утром на барский двор стариков.

   — Это что за рожи?— продолжал помещик, обращая приветствие к дворовым. — Откуда это покойник набрал их, один Тит на человека похож. Кто это в засаленном нанковом сертуке направо-то?

   — Земский Василий Никитин,— отвечал староста, — то есть он, батюшка, по ревизии записан Львом, да покойный дядюшка, взямши во двор, изволили Васильем назвать.

   — Сюда от него вином пахнет. Дорогу к кабаку вы не будете у меня знать.

   После этой речи он быстрыми шагами пошел по дороге с моряком, который шел возле без фуражки; староста и Тит плелись несколько отступя и не глядя друг на друга, а за ними дворовые, крестьяне, дормез и телега. Никто почти ничего не говорил, на сердце у всех было тяжело, неловко. Когда они шли по селу, дряхлые старики, старухи выходили из изб и земно кланялись, дети с криком и плачем прятались за вороты, молодые бабы с ужасом выглядывали в окна; одна собака какая-то, смелая и даже рассерженная процессией, выбежала с лаем на дорогу, но Тит и староста бросились на нее с таким остервенением, что она, поджавши хвост, пустилась во весь опор и успокоилась, только забившись под крышу последнего овина. Так достигли господского дома, тут дожидались священник с женой и с сотами от пчелок своих, тощий, плешивый диакон и причетники с волосами, которых расчесать не было возможности. Слепой майор и молдаванка, повязанная белым платком и закутанная в черную шаль покойной благодетельницы, встретили в сенях нового обладателя Липовки.

   Михайло Степанович учтиво обошелся со всеми, но всем как-то стало жаль Льва Степановича больше, нежели прежде. Он попросил священника отслужить молебен с водоосвящением и потом панихиду о покойнике, осведомился, говеют ли крестьяне, и отправился в запечатанный кабинет, сопровождаемый моряком. Он нашел все в порядке — и деньги и ломбардные билеты. Говорят, что он нашел еще записку, в которой дядюшка изъявлял желание отпустить на волю дворовых, но он, справедливо заметив моряку, что, стало быть, дядя раздумал, если сам не написал отпускных, и что в таком случае отпустить их было бы противно желанию покойника, — сжег эту записку на свече.

   На другой день Михайло Степанович возвестил майору и его супруге, что, свято исполняя волю покойной тетушки, поручившей ему не оставить их, он им жалует две тысячи рублей. Причем он вручил билет (по которому проценты были взяты). Потом он им объявил, что сколько ни желал бы, но не может по разным соображениям оставить за ними комнаты и советует им переехать в Москву. «Кириле Васильевичу часто может быть,— прибавил он, — нужда в докторе, ему непременно надобно жить в городе». Молдаванка хотела было просить Михаила Степановича позволить им остаться, хоть в людской избе, но, встретив холодные глаза его с рыжеватыми ресницами, она не смела вымолвить ни слова и пошла укладывать свои пожитки.

   Осмотревши прочие имения и повелев, беспрекословно слушать во всем моряка, он уехал в Петербург, а через несколько месяцев отправился снова за границу. Где он был, что делал в продолжение целых четырех лет? Трудно сказать. И что, собственно, его привязывало к заграничной жизни?..

   Когда он воротился в Москву, моряк подал ему отчеты; другие проживаются в путешествии, Михайло Степанович нашел во всем приращение, без всякого труда, без всяких пожертвований почти; он чрезвычайно мало давал моряку. Даже теперь, воротившись из путешествия, он отделался золотыми нортоновскими часами, которые купил по случаю и о которых рассказывал моряку, чтоб поднять их цену, что они принадлежали адмиралу Элфингстону.

   Один-одинехонек жил Михайло Степанович в огромном и запустелом доме на Яузе. Что-то страшно угрюмое было в его существовании, он ни с кем не знался, редко выезжал, ничего не делал, был скуп до отвратительности и скрытно, прозаически, дешево развратен. Каждую неделю приезжал из Липовки моряк, и Столыгин оставлял его дня на два, под предлогом разных дел, а в сущности из потребности живого человека. Дворню свою он страшно теснил. У него в воображении все носился дом княгини, и он хотел достигнуть чего-то подобного, не тратя денег; задача была невозможная, на всяком шагу он видел, что ему не удается, бесился и вымещал это на слугах. При всей своей скупости он серьезно имением не занимался, иногда только, без всякой нужды, он врывался в управление моряка, распространял ужас и трепет, брил лбы, наказывал, брал во двор, обременял совершенно ненужными работами — там дорогу велит проложить, тут сарай перенести с места на место… Показавши, таким образом, свою власть, он снова предоставлял моряку управление крестьянами.

   Сверх моряка, являлся к Столыгину раза два в неделю высокий, подслепый меняла в бесконечном сертуке; моргая глазами и пошевеливая плечом, он называл все камни и все вещи наизнанку, что вовсе ему не мешало быть тонким знатоком. Через него Михайло Степанович помещал свои деньги за баснословные проценты. Меняла, не удовлетворяясь куртажем за безносых адонисов, за новые антики и старые картины,— занимался в свободное время приятной должностью сводчика. Михаиле Степановичу не хотелось выступать ростовщиком, да не хотелось тоже и капитал оставлять на одни несчастные пять процентов, которые тогда платил ломбард, так он и прибегал к услугам менялы. Несмотря на все предосторожности его, меняла все-таки надул Столыгина. Завелся процесс. Ни один сенатский секретарь, ни один герой, поседевший в чернилах, вскормленный на справках и сандараке*, не догадался бы никогда, чем окончится этот процесс.

   Хождение по делу было поручено Столыгиным знаменитому тогда в Москве стряпчему, отставному статскому советнику Валерьяну Андреевичу Трегубскому. У стряпчего была дочь, скромная, запуганная отцом, дикая от одиночества и очень недурная собою. Михаиле Степановичу она приглянулась, он любил эти скромные волокитства, не вовлекавшие в большие траты. Молодая девушка, совершенно неопытная и подбиваемая беспрерывно кухаркой, шла, сама не зная как, прямо на свою гибель. Кухарка статского советника, помогавшая Столыгину за беленькую бумажку и за золотые серьги, которые он обещал, но все не приносил, вдруг испугалась могущих быть из этой связи последствий, и раз вечером, немного напившись, все рассказала отцу, разумеется, кроме собственного участия. Старик разом убедился в справедливости доноса и в том, что предупредить поздно, но поправить самое время.

   Сказать по правде, новость эта больше обрадовала его, нежели опечалила; тем не менее он с свирепостью напал на дочь, разбранил ее, оттаскал по обычаю праотцев за косу, запер в чулан, словом, сделал все, что требовала оскорбленная любовь родителя. Исполнив эту тяжелую, хотя и святую обязанность, он снова сделался чем был — стряпчим и принялся делать повальный обыск в комнате дочери. Нашел он и записочки и вещицы разные, все пересмотрел внимательно, все перечитал раза два, три. Прочтенное явным образом доставляло ему удовольствие. Он взял письма к себе, принялся сам писать, писал долго, подгибая третий палец под перо и наклоняя правый глаз к самой бумаге. И перемарывал он, и перечитывал, и прибавлял, и сокращал; наконец, удовлетворенный редакцией, он раза два до кашля понюхал табаку и принялся переписывать набело. Переписавши, он взял свечу и отправился к дочери.

   Бедная девушка, оскорбленная, униженная, пристыженная, заплаканная, сидела в углу. Старик на все на это считал как нельзя лучше. «Убила, — говорил он ей,— убила старика отца, седины покрыла позором». Девушка стояла ни живая ни мертвая и шептала бледными губами: «Простите, простите».— «Поди сюда,— закричал отец,— возьми перо, пиши, тут — ну же».— «Батюшка!» — «Да ты еще не слушаться, опозорила отца, да и из повиновения вышла, тебе говорят, пиши!» — и он диктовал: «Дочь статского советника Марья Валерьяновна Трегубская». Девушка писала в лихорадке, в безумии; когда отец взял у нее перо, руки ее опустились, она упала на колени перед пустым стулом и прижала к нему голову. Почтенный старец вышел, не говоря ни слова; он думал, что ему больше придется ломаться, он был даже несколько сконфужен легкой победой.

   На другой день Столыгин получил от статского советника длинное письмо, он сообщал ему, что весть о том, что Михайло Степанович, опутав коварными обещаниями, поверг его дочь в гибель несчастия и лишил его последней опоры и последнего утешения, поразила его в самое сердце; что он находит, наконец, положение жертвы его соблазна сомнительным; А потому полагает, что он, наверно, свой поступок покроет божьим благословением через брак, которым возвратит ей честь, а себе спокойствие совести, которое превыше всех благ земных. Буде же (чего боже сохрани) Михаиле Степановичу это не угодно, то он с прискорбием должен будет сему делу дать гласность и просить защиты у недремлющего закона и у высоких особ, богом и монархом поставленных невинным в защиту и сильным в обуздание; в подкрепление же просьбы, сверх свидетельства домашних, он с душевным прискорбием приведет разные документы, собственною Михаила Степановича рукою писанные. В заключение оскорбленный отец счел нужным присовокупить, что преступная дочь его есть с тем вместе его единственная наследница как дома, что в Хамовнической части, в третьем квартале, за No 99, так и капитала, имеющего ей достаться, когда господу богу угодно будет прекратить грешные дни его.

   Михайло Степанович задохнулся от гнева и от страха; он очень хорошо знал, с кем имеет дело, ему представились траты, мировые сделки, грех пополам. О браке он и не думал, он считал его невозможным. В своем ответе» он просил старика не верить клеветам, уверял, что он их рассеет, говорил, что это козни его врагов, завидующих его спокойной и безмятежной жизни, и, главное, уговаривал его не торопиться в деле, от которого зависит честь его дочери.

   Валерьян Андреевич недаром лет сорок был стряпчим; он видел, что Столыгин выигрывает время, что, следственно, ему его терять не следует. Между разными делами, вверенными его хождению, был у него на руках длинный, запутанный процесс о горных заводах одного графа, находившегося в большой силе. Трегубский отправился к нему и вдруг, докладывая ему о течении дела, подобрал нижнюю губу, опустил щеки, сделал пресмешной вид и начал капать слезами. Граф удивился, встревожился, стал спрашивать, старик просил прощения, извинялся своим нежным сердцем и безмерным горем, наконец рассказал всю историю, показал письма Столыгина и просьбы дочери. Граф, забывая вовсе ненужные в то время воспоминания собственных проделок, принял сердечное участие в горе несчастного старца и сказал ему, отпуская его: «Будь покоен, негодяю этому даром это не пройдет. Оставь письмо дочери у меня. Да, кстати, апелляционную записку по моему делу окончи поскорее». Старик успокоился.

   Через несколько дней предводитель дворянства пригласил к себе Михаила Степановича по «экстренному и конфиденциальному делу». Осведомившись о состоянии его здоровья и об урожае озимых хлебов, предводитель спросил его — как он намерен окончить неосторожный пассаж свой с девицей Трегубской, присовокупляя, что ему велено посоветовать Михаиле Степановичу кончить это дело, как следует дворянину и христианину. Столыгин пустился в ряд объяснений. Предводитель выслушал их с чрезвычайным вниманием и заметил, что все это совершенно справедливо, но что он тем не менее уверен, что Михайло Степанович оправдает доверие высоких особ и поступит как христианин и дворянин; что, впрочем, он его просит дать себе труд прочесть письмо, полученное им по поводу этой неприятной истории.

   Михайло Степанович прочел письмо и положил его на стол молча и с изменившимся лицом.

   — Не угодно ли вам будет теперь,— спросил его предводитель,— подписать вот эту бумажку?

   Столыгин взял перо.

   — Позвольте, позвольте,— с жаром заметил предводитель, вежливо вырывая из его руки перо,— это перо нехорошо, вот это гораздо лучше.

   Столыгин взял лучшее перо и несколько дрожащей рукой подписал. Думать надобно, что первая бумага была очень красноречива и вполне убеждала в необходимости подписать вторую. Предводитель, прощаясь, сказал Столыгшгу, что он искренно и сердечно рад, что дело кончилось келейно и что он так прекрасно, как истинный патриот и настоящий христианин, решился поправить поступок, или, лучше, пассаж.

   Через неделю Михайло Степанович был женат. Несмотря на то, что Москва — классическая страна бракосочетаний, но я уверен, что со времени знаменитого кутежа, по поводу которого в летописях в первый раз упоминается имя Москвы, и до наших дней не было человека, менее расположенного и менее годного к семейной жизни, как Столыгин. Благодетельное начальство исправило эти недостатки отеческим вмешательством своим.

   Трудно себе представить хуже, нелепее и неловче положения бедной новобрачной. Перейдя по распоряжению высшего правительства из затворничества, в котором ее держал старый писарь, в чужой дом, в котором не было в ней нужды, в котором ничего не переменилось от ее появления, — положение ее собственно ухудшилось. Столыгин ее держал не как жену, а как крепостную фаворитку. У ней не было ни одной знакомой, Столыгин запретил ей принимать каких-то родственниц, раза два являвшихся из-за Москвы-реки позавидовать ее счастию; она сама не хотела делить досуги с племянницей моряка, которую Столыгин хотел ввести по части супружеской тайной полиции. Она никогда не выезжала, иногда только Михайло Степанович предлагал жене проехаться в карете, одной и тут кучеру и лакею давалась инструкция, какими улицами ехать.

   Несколько лет оставалась она потерянной, оскорбляемой и безгласной. Существо доброе, готовое любить, готовое на всякую преданность, она отдавалась молча своей судьбе и, вспоминая страдания, выносимые от отца, она думала, что так и надобно, что такое положение женщины на свете.

   Первый утешитель, явившийся ей. был малютка Анатоль, родившийся через год после ее свадьбы; впоследствии он же и развил, и воспитал, и освободил ее.

   Рождение сына на несколько степеней поправило положение Марьи Валерьяновны. Столыгин был доволен сходством. Он до того расходился в первые минуты радости, что с благосклонной улыбкой спросил Тита: «Ты видел маленького?», и, когда Тит отвечал, что не сподобился еще этого счастия, он велел кормилице показать Анатоля Михайловича Титу. Тит подошел к ножке новорожденного и со слезами умиления три раза повторил: «Настоящий папенька, вылитый папенька, папенькин потрет».

   Михайло Степанович, очень довольный, тут же отдал приказ, чтобы люди вставали, когда проходит кормилица с маленьким барином; а кормилице, напротив, разрешил сидеть даже в своем присутствии, чего, впрочем, она никогда не делала, повинуясь инструкциям моряка. Кормилица была из Липовки. За две недели до родов Марьи Валерьяновны приказал Столыгин моряку выслать для выбора двух-трех здоровых, красивых и недавно родивших баб с их детьми. Моряк выслал шесть, и мера эта оказалась вовсе не излишней; от сильного мороза и слабых тулупов две лучшие кормилицы, отправленные на пятый день после родов, простудились и так основательно, что потом сколько их старуха-птичница ни окуривала калганом и сабуром*, все-таки водяная сделалась; у третьей на дороге с ребенком родимчик приключился, вероятно, от дурного глаза, и, несмотря на чистый воздух и прочие удобства зимнего пути в пошевнях, он умер не доезжая Реполовки, где обыкновенно липовские останавливались; так как у матери от этого молоко поднялось в голову, то она и оказалась неспособной кормить грудью. Остались три для выбора, согласно желанию Михаила Степановича. Из них он сам с повивальной бабкой избрали женщину действительно замечательную. Будучи третий год замужем, она еще не утратила ни красоты, ни здоровья, и была то, что называется кровь с молоком, со сливками даже, можно сказать. На организм, который не только безнаказанно, но так торжественно вынес бедность, работу, отца, мать, жнитво, мужа, двух снох, старосту, свекровь и барщину, можно было слепо положиться. Кормилица на барском дворе в два месяца сделалась вдвое толще и румянее. Так что свекровь, приходившая иногда из деревни, не могла без ненависти видеть ее и всякий раз бормотала, выходя из ворот: «Вишь, разъелась на барских чаях какая. Дай срок, воротишься домой, спустим жир… Погоди». Говорят, что простодушная старушка добросовестно сдержала обещание.

   Для дворни малютка сделался новым источником гонений п несчастий. Стук во время его сна, сквозной ветер, отворенная дверь — все это выводило из себя Столыгина. Что вынесла бедная няня, та самая Настасья, которая послужила невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить. Кормилице дозволялось иногда спать, Настасья должна была день и ночь быть налицо. Она раздевалась раз только в неделю — в бане. Настасье было приказано, чтобы летом в детской не было мух; она отвечала за крик ребенка, за то, что он падал, начиная ходить, за насморк, который делался от прорезывания зубов… И подите, исследуйте тайны сердца человеческого — Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся жизнь ее, за которого она вынесла сколько нравственных страданий, столько и физической боли. Марья Валерьяновна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишения всякого покоя, за вечный страх, вечную брань и вечное преследование.

   Пока ребенок был зверком, баловству со стороны Михаила Степановича не было конца; но когда у Анатоля начала развиваться воля, любовь отца стала превращаться в гонение. Болезненный эгоизм Столыгина, раздражительная капризность и избалованность его не могли выносить присутствия чего бы то ни было свободного; он даже собачонку, не знаю как попавшуюся ему, до того испортил, что она ходила при нем повеся хвост и опустя голову, как чумная.

   Марья Валерьяновна, до тех пор кроткая и самоотверженная, явилась женщиной с характером и с волей непреклонной. Она не только решилась защитить ребенка от очевидной порчи, но, уважая в себе его мать, она сама стала на другую ногу. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович и решился сломить ее во что бы то ни стало.

   Пяти-шестилетний Анатоль был свидетелем грубых, отвратительных сцен, нервный и нежный мальчик судорожно хватался за платье матери и не плакал, а после ночью стонал во сне и, проснувшись, дрожа всем телом, спрашивал няню: «Папаша еще тут, ушел папаша?» Марья Валерьяновна чувствовала необходимость положить предел этому и не знала как. Обстоятельства, как всегда бывает, помогли ей.

   В гостиной стояла горка, на которой были расставлены всякие ненужности, взятые у менялы, для поощрения его. Анатоль, тысячу раз игравший этой дрянью, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.

   — Не тронь!— закричал отец.

   Анатоль посмотрел на него с испугом, оставил куклу и через две минуты опять ее взял. Михайло Степанович подошел к нему, схватил за руку и дернул его с такой силой, что он грянулся об пол и разбил себе до крови лоб. Мать и няня бросились к нему.

   — Оставьте его, это вздор, капризы! — закричал отец.

   Няня приостановилась в недоумении, но мать, не обращая никакого внимания на слова мужа, подняла Анатоля и понесла его, говоря:

   — Пойдем, дружок мой, в детскую, папаша болен.

   — Да ты слышала или нет, что я сказал?— спросил Михайло Степанович.— Оставь его.

   — Ни под каким видом, — отвечала оскорбленная мать,— как можно оставить ребенка с человеком в припадке безумия?

   — Это что значит?— спросил Столыгин, дрожа всем телом от бешенства.

   — То,— отвечала Марья Валерьяновна, — что есть всему мера, и если вы сошли с ума, то мой долг положить предел вашему вредному влиянию на ребенка.

   Михайло Степанович не дал ей кончить, он ударил ее. Анатоль взвизгнул и помертвел.

   Марья Валерьяновна, пришедши в спальню, бросилась на колени перед образом и долго молилась, обливаясь слезами, потом она поднесла Анатоля к иконе и велела ему приложиться, одела его, накинула на себя шаль и, выслав Настю и горничную зачем-то из девичьей, вышла с Анатолем за вороты, не замеченная никем, кроме Ефима. На дворе смерклось; Марья Валерьяновна почти никогда не выходила вечером на улицу, ей было страшно и жутко; по счастию, извозчик, ехавший без седока, предложил ей свои услуги, она кой-как уселась на калибере, взяла на колени Анатоля и отправилась к отцу в дом. Сходя с дрожек, она сунула извозчику в руки целковый и хотела взойти в вороты; но извозчик остановил ее, он думал, что она ему дала пятак, и сказал:

   — Нет, барыня, постой, как можно, — и, разглядевши, что это не пятак, а целковый, продолжал тем же тоном и нисколько не потерявшись:— Как можно целковый взять с двоих, синенькую следует получить, матушка.

   Она бросила ему какую-то монету и взошла в ту несчастную калитку, из-за которой лет шесть тому назад, бог знает под влиянием какой чары, вышла на первое свидание с человеком, которого судьба избрала на то, чтобы мучить ее целую жизнь.

   Когда Михайло Степанович пришел в себя, он понял, что переступил несколько границу. «Ну, да что же делать,— думал он,— у меня нрав такой, пора в самом деле привыкнуть, сердит меня как нарочно, et ensuite elle devient impertinente {и потом начинает дерзить (франц.).— Ред.}, я не могу своего сына воспитывать по моим идеям». Утешивши себя такими рассуждениями, он отправился в гостиную, однако на лице его было видно, что как ни убедительны они были, но совесть не совсем была покойна. Большая гостиная была пуста и мрачна, освещенная двумя сальными свечами. Он посидел на диване — пусто, нехорошо. «Сенька!— закричал он, и мальчик лет двенадцати, одетый казачком, показался в дверях. — Скажи Наське, чтобы привела Анатоля Михайловича».

   Казачок вышел, но долго не возвращался, слышны были голоса, шопот, шаги; Тит, бледный, как смерть, стоял в зале, Настасья с заплаканными глазами ему объясняла что-то, Тит качал головой и приговаривал: «Господи боже мой, прости наши прегрешения». Через несколько минут казачок взошел с докладом: «Анатоля Михайловича дома нет, их барыня изволили взять с собою».

   — Что… о… о…о?

   Казачок повторил.

   — Что ты врешь, пошли Наську и Тита.

   Наська и Тит взошли.

   — Куда барыня пошла? — спросил Столыгин.

   — Не могу доложить,— отвечала старуха, дрожа всем телом,— меня изволили послать за водой, изволили надеть желтую шаль — я думала так, от холоду…

   — Молчи и отвечай только на то, что я спрашиваю. Ну, а ты, старый разбойник, ты чего смотрел, Тит Трофимович, домоправитель? Кто пошел за барыней?

   — Виноват, батюшка, Михайло Степанович, бог попутал на старости лет, я не видал.

   — Виноват, батюшка,— передразнил его Столыгин, входивший более и более в ярость, позови, старый дурак, Кузьку и Оську да дурака Ефимку и кучеров.

   Люди переглянулись с ужасом друг на друга, они очень хорошо знали, что значит приглашение кучеров…

   На другой день утром Тит, Настасья и двое лакеев валялись в ногах у Марьи Валерьяновны, утирая слезы и умоляя ее спасти их. Столыгин велел им или привести барыню с сыном или готовиться в смирительный дом и потом на поселение. Седой и толстый Тит ревел, как ребенок, приговаривая:

   — Сгубит он нас, матушка, со света божьего сгонит.

   — Марья Валерьяновна,— говорила Настасья,— спаси ты нас, заступница наша, или уж оставь меня здесь.

   — Я домой не пойду,— прибавил старик, — я с Каменного моста брошусь в воду, один конец.

   Марья Валерьяновна долго молчала, тяжело ей было, она еще раз взглянула на эти растерянные и отчаянные лица, встала и сказала грустным голосом:

   — Так и быть, я спасу вас, я не могу допустить, чтобы он замучил вас за меня, я возвращусь теперь, может, на свою собственную гибель. Только молите же бога, чтобы не на гибель малютки.

   — Мать ты наша родная!— говорил Тит,— Иверской божьей матери отслужим молебен, всей дворней свечу десятифунтовую поставим.

   Марья Валерьяновна явилась домой не как виновная и беглая жена, а с полным сознанием своей правоты и своего призвания быть защитницей сына. Она покойно и твердо объявила Столыгину, что возвратилась только для того, чтобы спасти совершенно невинных людей от его бешенства, но что она решилась не жертвовать более сыном необузданности такого отца.

   — Ох, — говорил Михайло Степанович, притворившийся больным,— ох, ma chХre {дорогая моя (франц.).— Ред.}, зачем это ты употребляешь такие слова, мое ухо не привыкло к таким выражениям. У меня от забот, от болезни (он жаловался на аневризм, которого у него, впрочем, не было) бывают иногда черные минуты — надобно кротостью и добрым словом остановить, а не раздражать, я сам оплакиваю несчастный случай,— и он остановился, как бы подавленный сильными чувствами.

   Но на Марью Валерьяновну его речи более не действовали. Весь prestige {ореол (франц.).— Ред.}, окружавший его, исчез, она чувствовала себя настолько выше, настолько сильнее его, что у ней начала развиваться жалость к нему.

   После этой истории Столыгин стал себя держать попристойнее. Марья Валерьяновна с сыном жила большую половину года в деревне; так как это значительно уменьшало расходы, то муж и не препятствовал. Смерть доброго старика Валерьяна Андреевича, случившаяся через несколько лет, снова запутала и окончательно расстроила жизнь, устроенную Марьей Валерьяновной.

   Он умер вскоре после московского пожара. Старик оставался все время войны в Москве, довольно счастливо скупая, долею у французов, долею у казаков, разные серебряные и золотые вещицы. По выходе неприятеля он подавал просьбу о денежном вспоможении для поправления дома, сожженного богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесяти язык. Но, несмотря на то, что его просьба была совершенно несправедлива, он получил отказ. Это его сильно огорчило, он помаячил еще годик да и умер, оставивши Марье Валерьяновне дом, золотые и серебряные безделушки и толстую пачку ломбардных билетов.

   Марья Валерьяновна в это время была в Петербурге, куда Столыгин переехал во время приближения неприятеля. Дом их на Яузе сгорел. Моряк отстраивал его медленно, потому что Столыгин скупился на деньги. Старик перед смертью звал дочь проститься. Она поехала, но не застала его. Моряк, имевший уже свои инструкции, распоряжался в доме ее отца, как на корабле, взятом в плен. Марья Валерьяновна молчала, но билеты ломбардные прибрала. Михайло Степанович не давал почти вовсе денег на воспитание сына, да и сверх того она хотела на всякий случай иметь капитал в своих руках.

   Это обстоятельство снова ее поссорило с мужем. Переписка их приняла горький тон. Видя непреклонность жены, Столыгину пришла в голову мысль воспользоваться разлукой ее с сыном, чтобы поставить на своем.

   Он писал моряку во всяком письме, чтобы все было готово для его приезда, что он на днях едет, и нарочно оттягивал свой отъезд. Возвратившись наконец в свой дом на Яузе, он прервал все сношения с Марьей Валерьяновной, строго запретил людям принимать ее или ходить к ней в дом. «Я должен был принять такие меры, — говорил он,— для сына; я все бы ей простил, но она женщина до того эгрированная {озлобленная, от aigre (франц.).— Ред.}, что может пошатнуть те фундаменты морали, которые я с таким трудом вывожу в сердце Анатоля».

   Разумеется, ему никто не верил, кроме моряка, да и тот более верил из дисциплины и подчиненности, нежели из убеждения, и защищал Столыгина только следующим выразительным аргументом: «Все же ведь, как там угодно, а она супруга Михаила Степановича, а Михайло Степанович, как бы то ни было, все же ее супруг есть!..»

  

ВМЕСТО ПРОДОЛЖЕНИЯ

  

   В начале 1848 года я посылал эту часть повести в Петербург. Несмотря на повторенное объявление на обертке одного журнала, печатать ее не позволили. Отчего? Не понимаю; судите сами, повесть перед вами.

   Тогда именно в России был сильнейший припадок ценсурной болезни. Сверх обыкновенной гражданской ценсуры, была в то время учреждена другая, военная, составленная из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, инженеров, артиллеристов, начальников штаба, свиты его величества офицеров, плац- и бау-адъютантов, одного татарского князя и двух православных монахов под председательством морского министра*. Она разбирала те же книги, но книги, авторов и ценсоров вместе.

   Эта осадная ценсура, руководствуясь военным регламентом Петра I и греческим Номоканоном*, запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов*.

   Запрещением своим лейб-ценсурный аудиториат* напомнил мне, что русским пора печатать вне России, что нам нечего сказать такого, что могла бы пропустить военно-судная ценсура.

   ……..Не находя силы продолжать повесть, я расскажу вам ее план.

   Мне хотелось в Анатоле представить человека, полного сил, энергии, способностей, жизнь которого тягостна, пуста, ложна и безотрадна от постоянного противуречия между его стремлениями и его долгом. Он усиливается и успевает всякий раз покорять свою мятежную волю тому, что он считает обязанностию, и на эту борьбу тратит всю свою жизнь. Он совершает героические акты самоотвержения и преданности, тушит страсти, жертвует влечениями и всем этим достигает того вялого, бесцветного состояния, в котором находится всякая посредственная и бездарная натура. Сила этого человека должна была потребиться без пользы для других, без отрады для него.

   Этот характер и среда, в которой он развивался,— наша родная почва, или, лучше, наше родное болото, утягивающее, морящее исподволь, заволакивающее непременно всякую личность, как она там себе ни бейся,— вот что мне хотелось представить в моей повести.

   С самой первой юности Анатоль втянут в роковое столкновение с долгом. Перед ним в страшной нелепости является родительская власть. Он ненавидит Михаила Степановича, но он переламывает свое естественное отвращение и повинуется этому человеку, потому что он его отец.

   Гонимый и притесняемый, Анатоль нашел выход, который находят все юноши с теплым и чистым сердцем: он встретил девушку, которую полюбил искренно, откровенно. Для их участия недоставало одного — воли.

   Пришла и она.

   Михайло Степанович наконец умер, к неописанной радости дворовых людей. Анатоль, как Онегин:

  

   Ярем он барщины старинной

   Оброком легким заменил,

   Мужик судьбу благословил*,

  

   а семидесятилетний моряк слег в постель и не вставал больше от этого «дебоша»; он, грустно качая головой, повторял: «А все библейское общество, все библейское общество, это из Великобритании идет»*.

   Анатоль между тем начинал чувствовать усталь от своей любви, ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его. Чувство, нашедшее свой предел, непрочно, бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду.

   Оленька принадлежала к тем милым, но неглубоким и неразвивающимся натурам-, которые, однажды вспыхнув сильным чувством, готовы, оседают и уже дальше не идут.

   Когда Анатоль убедился, что он ее не любит, он ужаснулся своей сухости, своей неблагодарности; в несчастии он не находил другой отрады, иного утешения, как в ее любви, а теперь, свободный, богатый, он готов ее покинуть. Разумеется, после этого рассуждения он женился.

   Близость лиц — факт психологический, легко любить ни за что и очень трудно любить за что-нибудь. Людские отношения, кроме деловых, основанные на чем-нибудь вне вольного сочувствия, поверхностны, разрушаются или разрушают. Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду,— один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи.

   Анатоль через несколько месяцев после брака был несчастен и губил своим несчастием бедную Оленьку.

   Мой герой (вы, может, и не подозреваете этого) был конноегерским офицером; вскоре после его свадьбы его назначили адъютантом корпусного начальника, который ему был сродни.

   Корпусный командир был не кто иной, как наш старый знакомый князь,— князь, взявший с собой из Парижа маленькую Нину, в то время как парижский народ брал Бастилию. Он славно сделал свою карьеру и воротился из кампании в 1815 году обвешанный крестами всех немецких государей, введенных казаками во владение, и млечным путем русских звезд. Он был прострелен двумя пулями и весь в долгах. Он уже плохо видел, нетвердо ступал, неясно слышал, но все еще с некоторым fion {шиком (франц.).— Ред.} зачесывал седые волосы Ю la Titus*, подтягивал мундир, прыскался духами, красил усы, волочился за барышнями и, бог знает для чего, кажется, из одного приличия, держал французскую актрису на содержании.

   Это лицо меня чрезвычайно занимало; его мне хотелось особенно отделать. Князь должен был принадлежать к типу людей, который утрачивается, который я еще очень хорошо знал и который необходимо сохранить,— к типу русского генерала 1812 года.

   Русское общество с Петра I раза четыре изменяло нравы. Об екатерининских стариках говорили очень много, но люди александровского времени будто забыты, оттого ли, что они ближе к нам или от чего другого, но их мало выводят на сцену, несмотря на то, что они совсем не похожи на современных актеров «памятной книжки» и действующих лиц «адрес-календаря»*.

   При Екатерине сложилась в высшем петербургском обществе не аристократия, а какое-то служилое вельможничество, надменное, гордое и недавно сделанное ручным. С 1725 и до 1762 года эти люди участвовали во всех низвержениях и возведениях на престол, они распоряжались русской короной, упавшей на финскую грязь, как своим добром, и очень хорошо знали, что ножки петербургского трона не так-то крепки и что не только Петропавловская крепость и Шлюссельбург, но Пелым и вообще Сибирь не так-то далеки от дворца. Крамольная горсть богатых сановников, с участием гвардейских офицеров, двух-трех немецких плутов, храпя наружный вид рабского подобострастия и преданности, сажала кого хотела на царское место, давая знать о том к сведению другим городам империи; в сущности, народу было безразлично имя тех, которые держали кнут, спине одинаково было больно.

   Ангальт-Цербстская принцесса, произведенная Орловыми в чин императрицы всероссийской, умела с лукавою хптро-стию женщины и куртизаны обстричь волосы буйным олигархам и усыпить их дикие порывы важным почетом, милостивой улыбкой, крестьянскими душами, а иногда своим собственным высочайшим телом. Из них образовалось в половине ее царствования вельможничество, о котором мы говорили. В этих людях было смешано русское патриархальное барство с версальским царедворством, неприступная «морга» {спесь, от morgue (франц.).— Ред.} западных аристократов и удаль казацких атаманов, хитрость дипломатов и зверство диких. Люди эти были спесивы по-русски и дерзки по-французски; они обходились учтиво с одними иностранцами; с русскими они иногда были ласковы, иногда милостивы, но всем, до полковничьего чина, говорили ты. Ограниченные и надутые собой, вельможи эти хранили какое-то чувство собственного достоинства, любили матушку императрицу и святую Русь. Екате.рина II щадила их и снисходительно слушала их советы, не считая нужным исполнять их.

   Тяжелый и важный век этих старых ворчунов, обсыпанных пудрой и нюхательным табаком, сенаторов и кавалеров ордена св. Владимира первой степени, с тростью в руках и гайдуками за каретой,— век этих стариков, говоривших громко, смело и несколько в нос, — был разом подрезан воцарением Павла Петровича.

   Он в первые двадцать четыре часа после смерти матери сделал из роскошного, пышного, сладострастного мужского сераля, называвшегося Зимним дворцом, казарму, кордегардию, острог, экзерциргауз и полицейский дом. Павел был человек одичалый в Гатчине, едва сохранивший какие-то смутные рыцарские порывы от прежнего состояния; это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверное, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон.

   Перевернул он старых вельмож, привыкших при Екатерине к покою и уважению. Ему не нужны были ни государственные люди, ни сенаторы, ему нужны были штык-юнкеры и каптенармусы. Недаром учил Павел на своей печального даче лет двадцать каких-то троглодитов новому артикулу и метанью эспонтоном*; он хотел ввести гатчинское управление в управление Российской империи, он хотел царствовать по темпам*.

   В такой простой, в такой наивной форме самовластье еще ни разу не являлось в России, как при Павле. Это был бред, хаос; его марсомания, которую он передал всем своим детям, доходила до смешного, до презрительного и в то же время до трагического; этот коронованный Казимодо со слезами на глазах бил рукою такт, разгорался в лице, был счастлив, когда солдаты верно маршировали. Те же пароксизмы бывали потом у цесаревича Константина. Свирепости Павла не оправдываются даже государственными необходимостями, его деспотизм был бессмысленный, горячечный, ненужный; кого пытал он и ссылал толпами с своим генерал-прокурором Обольяниновым и за что? Никто не знает. Но вельмож он приструнил, струсили они и вспомнили, что они такие же крепостные холопи, как их слуги. С ужасом смотрели они, как император «шутит шутки нехорошие», то того в Сибирь, то другого в Сибирь; они втихомолку укладывались и тащились на крестьянских лошадях в тяжелых колымагах в Москву и в свои жалованные покойной императрицей вотчины.

   Там их и оставил Александр после кончины Павла; он не счел нужным вызывать из деревень маститых государственных людей, благо они засели, обленились ж задремали, учреждая в своих поместьях небольшие дворики вроде екатерининских. Александр окружил себя новым поколением.

   Поколение, захваченное в гвардии павловской сиверкой, было бодро и полно сил. События их довоспитали. Шуточное ли дело Аустерлиц, Ейлау, Тилзит, борьба 1812 года, Париж в Москве, Москва в Париже?

   Старые гвардейцы возвращались победоносными генералами. Опасности, поражения, победы, соприкосновение с армией Наполеона и с чужими краями, все это образовало их характер; смелые, добродушные и очень недальние, с- религией дисциплины и застегнутых крючков, но и с религией чести, они владели Россией до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.

   Люди эти занимали не только все военные места, но девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах и подписывая бумаги, не читая их. Они любили солдат и били их палками не на живот, а на смерть оттого, что им ни разу не пришло в голову, что солдата можно выучить, не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги, и, не имея своих, тратили казенные; красть собак, книги и казну у нас никогда не считалось воровством. Но они не были ни доносчиками, ни шпионами и за подчиненных стояли головой.

   Один из полнейших типов их был граф Милорадович, храбрый, блестящий, лихой, беззаботный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом не зная ни одного закона и как нарочно убитый в первый день царствования Николая.

   Когда раненого Милорадовича принесли в конно-гвардейские казармы и Арендт, осмотрев его раны, приготовлялся вынуть пулю, Милорадович сказал ему: «Ну, ma foi {право (франц.).— Ред.}, рана смертельная, я довольно видел раненых, так уж если надо еще пулю вынимать, пошлите за моим старым лекарем; мне помочь нельзя, а старика огорчит, что не он делал операцию». Действительно, пулю вынул старый лекарь, заливаясь слезами. После операции адъютант спросил графа, не желает ли он продиктовать какие-нибудь распоряжения. Милорадович тотчас потребовал нотариуса; но когда тот пришел, он думал, думал и сказал наконец: «Ну, братец, это очень мудрено, ну так все как по закону следует, разве вот что — у одного старого приятеля моего есть сын, славный малый, но такая горячая голова, он, я знаю, замешан в это дело, ну, так напишите, что я, умирая, просил государя его помиловать, больше, ma foi, ничего не знаю».

   Потом он умер, и хорошо сделал.

   Прозаическому, осеннему царствованию Николая не нужно было таких людей, которые, раненные насмерть, помнят о старом лекаре, и, умирая, не знают, что завещать, кроме просьбы о сыне приятеля. Эти люди вообще неловки, громко говорят, шумят, иногда возражают, судят вкривь и вкось; они, правда, готовы всегда лить свою кровь на поле сражения и служат до конца дней своих верой и правдой; но войны внешней тогда не предвиделось, а для внутренней они не способны. Говорят, что граф Бенкендорф, входя к государю — а ходил он к нему раз пять в день,— всякий раз бледнел — вот какие люди нужны были новому государю. Ему нужны были агенты, а не помощники, исполнители, а не советники, вестовые, а не воины. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов — Ермолова, и оставил его в. праздности доживать век в Москве.

   Надобно было много труда, усилий, времени, чтоб воспитать современное поколение чиновников по особым поручениям, корреспондентов, генералов «от чернил» и прочих жандармов под разными учтивыми названиями, чтобы дойти до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло петербургское правительство теперь.

   Да, износил, истер, исказил все хорошее александровского поколения, все, хранившее веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы, целую Польшу смолол, балтийских немцев зацепил, бедную Финляндию, и все еще мелет, все мелет…

   У отца была белая горячка самовластья, delirium tyrannorum {безумие тиранов (лат.).— Ред.}, у сына она перешла в хроническую fiХvre lente {изнурительную горячку (франц.).— Ред.}. Павел душил из всех сил Россию и в четыре года свернул шею — не России, а себе. Николай затягивает узел исподволь, не торопясь— сегодня несколько русских в рудники, завтра несколько поляков, сегодня нет заграничных пассов*, завтра закрыты две, три школы… Двадцать седьмой год трудится его величество, воздуху нам недостает, дышать трудно, а он все затягивает — и до сих пор, слава богу, здоров.

   В царствование Николая желтая, желчная, злая фигура Аракчеева нежно исчезает — Рогнедой, плачущей на гробе Анастасии, но школа его растет, но его ставленники, его ученики идут вперед. Школа писарей, кантонистов и аудиторов, дельцов и флигельманов, людей бездарных — но точных, людей бездушных — но полных честолюбия, людей посредственных — но которых «усердие все превозмогает»*!

   Для этих людей, может, найдется место в министерствах и в арестантских ротах, но, наверно, нет в повестях… {В первом издании тут были пропущены несколько страниц; мы их помещаем в том виде, в котором они были написаны в Ницце в 1851 году.}

   Как попал Анатоль в военную службу, трудно сказать. Эти вещи у нас делывались обыкновенно случайно. Сверх того, гражданская служба не могла нравиться, серьезно управлять имением еще не считалось делом, оставалась одна военная карьера.

   Попавши в адъютанты к князю, Анатоль погибал от скуки. Юнкером он по крайней мере физически развлекался гимнастикой манежа и ученья. Адъютантом он ездил с князем на балы и обеды и праздно сидел по нескольку часов у него в зале. Но скучать ему пришлось недолго, новое скорбное столкновение воли с долгом вполне рассеяло его. В то время, когда всего менее кто-либо ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своим корпусом и идти примкнуться к войску Дибича. Все засуетилось в его армии, князь ожил, забыл свои лета, целые дни верхом делал смотры и ревизии. Офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что не будет учений, беспрерывных смотров во время похода.

   Анатоль, хранивший свято юные мечты студентского периода, хотя и удовлетворялся собственным одобрением за благородное биение сердца и искренним желанием освобождения крестьян, тем не менее все благородные симпатии его были за Польшу, на которую он шел врагом, палачом, слугой деспотизма {Я рассказываю здесь план моей повести так, как он складывался в моей голове. Разумеется, мне нельзя бы было говорить о Польше и о восстании иначе как намеками.}, — что же ему было делать? Подавать в отставку было поздно, сказаться больным — выдадут за труса. С непреодолимым отвращением, почти с раскаянием, явился он на поле битвы, совался в огонь без всякой нужды, но пули обходили его, а храбрость его была замечена; князь привязал ему сам георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали ему.

   На приступе Варшавы граф Толь подъехал с князем к первому взятому бастиону, расцаловал майора, поздравил его с крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных: «Кто же у вас будет их беречь?» Майор, державший платок на ране, молчал и с испуганным недоумением смотрел в глаза генералу. «На приступе,— сказал Толь,— каждый человек нужен; если все офицеры наберут столько пленных, половина солдат выбудут из строя, — он сделал знак рукой и прибавил: — Понимаете?» {Это — истинное происшествие, рассказанное мне самим офицером.} Майор понимал, но не говорил ни слова. Толь поморщился и, обернувшись к Анатолю, сказал ему вполголоса: «Господин адъютант, майор, кажется, ослаб от раны, скажите старшему капитану: il faut en finir avec les prisonniers» {с пленными надо покончить (франц.).— Ред.}. Анатоль стоял как вкопанный, рука его будто приросла к шляпе. «Ну чего ж вы ждете? Скажите, что я велел их расстрелять; адъютант ваш не очень расторопен»,— заметил он князю, повертывая лошадь и показывая ему зрительной трубой какие-то осадные работы.

   Старший капитан отдал нужные приказания и сказал майору и Анатолю: «А впрочем, я охотнее пошел бы еще раз на бастион — бить безоружного не манер. Эй,— закричал он, — Федосеев, выведи людей!» Анатоль хотел ускакать, но был остановлен колонной охотников, шедших с песнями и с криками «ура!» на приступ. За ним раздались отрывистые слова команды и ружейный залп грянул почти в то же время. Анатоль обернулся — человек двадцать пленных лежали в крови, одни мертвые, другие в судорогах,— столько же живых и легко раненых стояли у стены. Одни, обезумевшие от страха, судорожно хохотали, кричали и плакали, два-три человека громко читали молитвы по-латыни, третьи, бледные, стиснув зубы, с гордостью смотрели на палачей. В их числе был белокурый юноша; он остановил взгляд своих больших голубых глаз на Анатоле, в этом взгляде, рядом с укором, видно было столько презрения, что Анатоль опустил голову. У солдат дрожали руки, сам унтер-офицер Федосеев, хотя для поддержания чести и говорил: «Эк живучи эти поляки!», но был бледен и не в своей тарелке.

   «Вторая ширинга впе-ред! Шай-клац!» — командовал капитан; ружья склонились и брякнули. У Анатоля потемнело в глазах, он покачнулся и дал шпоры лошади, но лошадь вдруг поднялась на дыбы и брякнулась наземь — осколок русской бомбы ранил лошадь и раздробил Анатолю плечо; новая толпа охотников шла с песнями и гарцеваньем мимо раненого. Анатоль лишился сознания.

   Недель через шесть Анатоль выздоравливал в лазарете от раны, но история с пленными не проходила так скоро. Все время своей болезни он бредил о каких-то голубых глазах, которые на него смотрели в то время, как капитан командовал: «Вторая ширинга вперед!» Больной спрашивал, где этот человек, просил его привести — он хотел ему что-то объяснить и потом повторял слова Федосеева: «Как поляки живучи!»

   Князь, жалевший очень своего адъютанта, говорил; что он, повидимому, контужен в голову и потому заговаривается, впрочем, надеялся, что он выздоровит, и приводил в пример разных раненных в голову в 1812 и 13 годах.

   Анатоль вышел в отставку и поехал к водам. Слабый от раны и убитый духом выехал он пз Варшавы. Голубые глаза поляка преследовали его, ему казалось, что он несколько раз встречал молодого страдальца, который, может, избегнул смерти; ему казалось, что он узнаёт то же выражение укора, беспокойной печали и презрения, смешанного почти с сожалением. Несколько раз хотелось ему подойти взять за руку незнакомца и рассказать ему, как он попал на поле сражения. Но польские раны были еще слишком свежи, время понимать друг друга и мириться еще не приходило, и он останавливался, боясь холодного ответа.

   В Познани он на станции вышел из коляски и велел ей ехать за собой, когда заложат лошадей, а сам пошел пешком. В нескольких шагах от деревни стояла в небольшой нише мадонна, перед ней на коленях молился молодой поляк —опять он и, может, в самом деле. Несчастный был скорее похож на мертвеца, умершего после изнурительной болезни и которого забыли схоронить, нежели на живое существо лет двадцати. Он был в военной шинели, рука лежала на перевязке, челюсть и ухо были подвязаны, сухие посиневшие губы и белая бледность свидетельствовали о лихорадке и потере крови. Он только что перебрался через границу и был еще весь под влиянием счастливого спасения; Анатоль заговорил с ним. Сначала раненый вздрогнул, не скрывая, что встреча с русским ему неприятна.

   Анатоль не хотел пропустить этой встречи; он взял его за руку и просил выслушать его. Он говорил долго и горячо. Удивленный поляк слушал его с вниманием, пристально смотрел на него и, глубоко потрясенный, в свою очередь сказал ему: «Вы прилетели, как голубь в ковчег, с вестью о близости берега, и именно в ту минуту, когда я покинул родину и начинаю странпическую жизнь. Наконец-то начинается казнь наших врагов, стан их распадается, и если русский офицер так говорит, как вы, еще не все погибло!»

   Анатоль был счастлив, они поехали вместе.

   Что унижений, что холоду и оскорблений должен был вынести Анатоль в этом путешествии! Для каждого польского выходца в то время путешествие было рядом торжеств, симпатических приемов; на каждого русского народы смотрели с затаенной злобой, как на сообщника Николая. Раза два граф Ксаверий должен был, избегая неприятностей со стороны раздраженной толпы, выдавать Анатоля за поляка. Действительная нелюбовь к русским идет с этого времени, мы ею обя заны Николаю.

   В этой встрече Анатоля с графом Ксаверием мне хотелось представить нашу русскую натуру, широкую, но распущенную, многостороннюю, но неустоявшуюся, в соприкосновении с натурой польской — определенной, испытанной, односторонней, не идущей вперед, но твердо стоящей на своей почве. У Анатоля были прекрасные стремления, но они больше определялись отрицательно и никогда не приходили в ясность. У поляка во внутренней жизни все было кончено, решено, он шел своим путем, не возвращаясь к точке отправления, не подвергая всякий шаг беспрерывной критике, не пытая его сомнением. В его образе мыслей была очевидная непоследовательность, перелом, но это не уменьшало его энергической деятельности и, главное, не мешало ему. Он был католик и революционер, аристократ и бунтовщик, светский человек в нашем смысле слова — и породистый поляк. Отважный, твердый, фанатик чести, надежный заговорщик, он был бесхитростен и беззаботен, как дитя, так что жизнь его, при всей тягости его положения, шла легче, стройнее, нежели жизнь Анатоля, у которого не было никакого внешнего несчастия.

   Граф Ксаверий должен был совершенно овладеть Анатолем— познакомить его с польскими иезуитами. Их строгий чин, их наружный покой, под которыми казались заморенными все сомпения и страсти, кроме веры я энергии в деле прозелитизма, должны были потрясти его. Он искал куда-нибудь прислониться, он стоял слишком одинок, слишком оставлен сам на себя, без определенной цели, без дела. Жена его умерла, с родственниками у него было так же мало общего, как с московской жизнью вообще, никакой сильной связи, общего интереса или общего упования. Опять та же жизнь, которая образовала поколение Онегиных, Чацких и нас всех…

   Серьезность религиозных убеждений католика или протестанта часто удивляет нас; она еще больше должна была поразить Анатоля. Когда он воспитывался, тогда еще не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия, не было ни накожного обращения униатов*, ни мощей Митрофана Воронежского, ни путешествий к святым местам — чужим и своим—Муравьева, ни духовного прозрения Гоголя*; Языков писал еще вакхические песни, а ирмосов и кондаков не только не писал, но и не читал. Церковь, приложив кисточкой печать дара духа святого во время крещения, оставляла человека в покое и сама почивала в тишине.

   Но если религиозного воспитания не было в ходу, то цивическое становилось со всяким днем труднее; за него ссылали на Кавказ, брили лоб. Отсюда то тяжелое состояние нравственной праздности, которое толкает живого человека к чему-нибудь определенному. Протестантов, идущих в католицизм, я считаю сумасшедшими, но в русских я камнем не брошу, они могут с отчаяния идти в католицизм, пока в России не начнется новая эпоха.

   Легко стало жить Анатолю, когда он переступил за порог монастыря и подпал строгому искусу ставленника-послушника. Покойная гавань, призывающая труждающихся, открывалась для него, он слушался не рассуждая, и, усталый к вечеру от работы, усиленного изучения латинского языка и разных утренних и вечерних служб, он засыпал покойно.

   Но церковь призывает не одних труждающихся, но и нищих духом. Тут, в виду католического алтаря, хотел я представить последнюю битву его с долгом. Пока продолжались искус, учение, работа, все шло хорошо, но с принятием его в братство Иисуса старый враг — скептицизм снова проснулся; чем больше он смотрел из-за кулис на великолепную и таинственную обстановку католицизма, тем меньше он находил веры, и новый ряд мучительных страданий начался для него. Но тут выход был еще меньше возможен, нежели в польской войне. Разве не он сам добровольно надел на себя эти вериги? Их он решился носить до конца жизни.

   Мрачный, исхудалый, задавленный горьким сознанием страшной ошибки, монах Столыгин исполнял несколько лет, как автомат, свои обязанности, скрывая от всех внутреннюю борьбу и страдания.

   Инквизиторский глаз настоятеля их разглядел. Боясь будущего, он выхлопотал от Ротгана почетную миссию для Столыгина в Монтевидео. И наследник Степана Степановича и Михаила Степановича, обладатель поместий в Можайском и Рузском уездах, отправился на нервом корабле за океан проповедовать религию, в которую не верил, и умереть от желтой лихорадки…

   Таков был мой план.

  

   Ницца. Осенью 1851.

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ

  

ДОЛГ ПРЕЖДЕ ВСЕГО

(Повесть эта не была нигде напечатана)

  

   «Я считал бы себя преступным, если б* не исполнил и в сей настоящий год, как в многие прошлые, священного долга моего и не принес бы вашему превосходительству наиусерднейшее поздравление с наступающим высокоторжественным праздником,— ничто в мире не может отвлечь меня от обязанностей, исполнять которые я привык от младых дней моих».

Декабрьское письмо, No 41, 518*.

  

ПРОЛОГ, Т. Е. ЧАСТЬ, ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

  

I

  

   Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… Но с этого начать невозможно; для того чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно даже сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных.— Мне хотелось бы основательно вас познакомить с этим семейством, но я не знал, как это лучше сделать. — Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода, с того, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому, и веем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены смиренными и благочестивыми приношениями помещиков, повидимому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы… Но, боясь утомить ваше внимание, я скромно решился начать не дальше, как за воротами большого дома Ми-хайла Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, ворота толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, а с другой ложная, в ней вставлена доска в должности скамьи — на доске сидит обтерханный старик, по видимому нищий. Наружность обманчива — старик был вовсе не нищий, а дворник Михаила Степановича. Пятьдесят второй год пошёл с тех пор, как красивый, русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти ворота с метлою в руках и с горькими слезами на глазах, — он тогда только был взят из деревни. Дядя Ми-хайла Степановича, объезжая свои помеодья, привез его из Симбирска, не потому, что ему нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности — его вся дворня звала Ефимкой; впрочем, страшнее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того, как страсть ко двору и к улице у него делалась сильнее, так что он вставал раза два-три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что ворота были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи, — в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, — тем дело и кончилось. Ефимка тосковал, никому не говорил ни слова, стал попивать и приметно тупеть; к старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой; других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного идолопоклонства, исполненного страха и трепета, к Михаилу Степановичу. — По несчастию, эта благоговейная преданность утрачивается у дворников, только двадцать лет метущих улицу, и у прочих слуг нового, испорченного поколения. — Нельзя, впрочем, сказать, чтоб, сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, за то, что за них зацепляются телеги и сани… Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блажепное время, когда улиц не мостили, а тротуаров не чинили, по очень простой причине — потому что их не было. Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз; в Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом, —отчасти в предупреждение других подарков.

   — А помнишь, — говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосования, — помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору!

   Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать:

   — Как же, батюшко, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было; помню, вот словно вчера было, так помню.

   — Ну, оно вчера не вчера было,— прибавлял Михайло Степанович, улыбаясь,— а небось пятый десяток есть. Ну, смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных теперь много шляется; как смеркнется, ворота запри, да смотри, чтоб булыжник не крали.

   — Словно глаз свой берегу, батюшко, — отвечал дворник, и барин давал знать, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.

   Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:

   — Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича,— помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет — ей-богу!— сколько годов, подумаешь — — — и он, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…

   Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно, и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, — черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух,— если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. — Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, — она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, — но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.

   — Ась, — пробормотал Ефим, просыпаясь, — чего вам?

   Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.

   — Ефим, — продолжала незнакомка, — вызови сюда Настасью Кирилловну.

   — А на что вам ее? — спросил дворник, что-то заминаясь.

   — Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?

   — Ах ты, мать пресвятая богородица, — отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, — глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, —да как это господь…

   — Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.

   — Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы — сбегал за Настасьей Кирилловной — да вот, матушка, — и старик чесал пожелтелые волосы свои — да как бы Тит-то Трофимович…

   Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:

   — Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…

   Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.

   — Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, — из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. — Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка — преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, — я его спросила: «Что, барин спит?» — «Спит еще». — Чтоб ему тут! — право, не при вас буди сказано.

   Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта.

   — Да что, Настасья, здоров ли?..

   — Анатоль-то Михайлович, наш золотой-то барин, — ничего, кажется, — худ только, оченно худ — какое житье!.. ведь аспид-то на то и взял его, чтоб было еще над кем зло изливать — человеку ненавистник! — т. е., матушка ржа, которая, на что железо, и то поедом есть! — У Анатоля Михайловича, изволите знать, какой нрав, — не то что наш холопский, — выйдешь за дверь да самого его обругаешь вдвое, прости господи, — ну а они всё к сердцу принимают, особенно когда вами, матушка, начнет попрекать.

   Марья Валерьяновна отерла слезы и шепнула:

   — Пойдем же, Настасьюшка!

   И Настасья наказала строго-настрого дворнику, если Тиг подошлет казачка спросить, с кем она шла, сказать, что со швеей, мол, Ольгой Петровной, что на Маросейке живет,— и повела Марью Валерьяновну по узенькой и совершенно темной лестнице, которую вряд мели ли когда-нибудь после отстройки дома. Лестница эта шла в каморку, отведенную Настасье; эта каморка была цель ее желаний, предмет домогательств ее в продолжение пятнадцати лет. Ни у кого в доме не было особой комнаты, кроме у Тита; Михайло Степанович наконец дозволил ей занять ее с условием не считать ее своею, никогда в ней не сидеть, а так покаместь положить свои пожитки. В этой маленькой комнатке стоял небольшой деревянный, окрашенный временем стол; на нем стоял самоварчик, покрытый полотенцем, и две опрокинутые чашки, носившие кое-где признаки бывшей позолоты; на стенах висели две головки, рисованные черным карандашом, одна изображала поврежденную женщину, которая смотрела с картины страшно вытаращив глаза, вместо кудрей у нее были черви, под ней было написано MИduse {Медуза (франц.).— Ред.}; другая представляла какого-то жандарма в каске, вероятно, выходившего из воды, — судя по голому плечу; лицо у него было отвратительно правильно, нос вроде ионийской колонны, опрокинутой капителью вниз, голову он держал крепко на сторону, под ним значилось: Alexandre, fils de Philippe, и под обеими: Dess. par Anatole Stolyg<u>in {Александр, сын Филиппа…Рисовал Анатоль Столыгин (франц.).— Ред.} — с росчерком детской руки.— Это были несомненные атрибуты няни.

   — Не встретить бы кого,— заметила вполголоса Марья Валерьяновна, надвигая шляпу на лицо.

   — Ничего, матушка, —не бойтесь ничего,— фискала-то нашего дома нет. Вишь, староста приехал, да обоз с дровами пришел, так и пошел в трахтир принимать —ведь он преалчный, никакой совести нет, чаю пары две выпьет с французской, как следует, да требует бутылку белого с рыбой, да икры паюсной. — Как чрево выносит! Небось, больше восьми десятков живет… да ведь что, матушка, какой неочестливый, и сына-то своего приведет — ну, да тот не спасется от красной шапки. Покуда старый-то пес жив, так все шито и крыто, а после мы выведем — и как синенькая бумажка в филипповке у кучера пропала*, и…

   Ее длинная речь in Titum осталась неоконченного; молодой человек лет около четырнадцати, худой и очень бледный от внутреннего движения, бросился в объятия Марии Валерьяновны, он спрятал голову на ее груди, она целовала его волосы и плакала…

   — Дружок мой, какой ты худенький, — говорила она ему,—здоров ли ты?

   — Я здоров, маменька, — отвечал молодой человек,— совершенно здоров. Как вы, маменька, с дороги? — и он целовал ее руки.

   Мать рассматривала, вглядывалась в своего сына; видно было, что его благородные отроческие черты стерли разом все ее горести, что она была безмерно счастлива на эту минуту. Однако молодой человек, несмотря на радость свидания, был под тяжелым влиянием какой-то мысли, его улыбка была грустна. Эти лета еще не умеют скрывать таких мыслей. Он опустил глаза и сказал:

   — Ну а если папаша узнает?

   — Он не узнает, мой друг.

   — А как спросит у меня?

   — И, батюшка! — вмешалась старуха няня. — Что это, уж такой умник и не сумеет ответ держать! Ведь, правду-то сказать, это только ваш папаша воображает, что его в свете никто не проведет, а его вся дворня надувает.

   Молодой человек не отвечал, но сделал движение, которое делают все нервные люди, когда ножик свистит по тарелке.— В это время вбежала в комнату молодая девка и торопливо сказала старухе няне:

   — Проснулся, ходит по гостиной. — Анатоль Михайлович, пожалуйте, батюшка, вниз.

   Молодой человек покраснел до ушей. Марья Валерьяновна простилась с ним, он вышел вон сконфуженный; она долго смотрела ему вслед, утирая слезы и покачивая головой.— Для того однако, чтобы объяснить происходившее, мне должно еще раз отступить.

  

II

  

   Ефимка возил в салазках Михайла Степановича при жизни «дяденьки», — чего же лучше, как начать с него. — Лев Степанович уже потому заслуживает это, что, несмотря на всю патриархальную дикость свою, он первый ручной представитель Столыгиных. Этим он обязан слепой любви родителей к его меньшому брату: Степушку никогда бы не решились отправить на службу, отдать в чужие руки; Левушку родители не жалели и, как только он кончил курс своего воспитания, т. е. научился на «о» читать по-русски и писать вопреки всем правилам орфографии, его отправили в Петербург. — Послуживши лет десять в гвардии, он перешел в гражданскую службу, был советником, был президентом какой-то коллегии и очень близким человеком какого-то вельможи. Патрон его, долго умевший искусно удержаться в силе в классическое время быстрых перемен, потерял наконец равновесие и исчез в своих малороссийских вотчинах. Лёв Степанович премудро и во-время умел отделить свою судьбу от судьбы патрона, премудро успел жениться на какой-то племяннице, которую не знали куда девать и в которой кто-то принимал участие, наконец, — что премудрее всего вместе—Лёв Степанович, послужив еще до превосходительного чина, вышел в отставку и отправился в Москву для устройства имения, уважаемый всеми как честный, добрый, солидный и деловой человек. — Не надобно думать, чтобы в его удалении был один расчет или одна дипломация; нет, причина гораздо сильнейшая звала его воротиться к более родной среде: в Петербурге, несмотря на успехи по службе, ему все было что-то неловко, точно в гостях, ему захотелось почетного раздолья помещичьей жизни, своей воли; родители его давно умерли, Степушка был отделен, имение, доставшееся Льву Степановичу, было одно из богатейших под Москвою. Как же ему было не ехать в свои березовые и липовые рощи, в свой старый отцовский дом, где подобострастная дворня и село готовы были его встретить земными поклонами и подойти к ручке! В Москве он остался недолго, заложил на Яузе вместо деревянного дома каменные палаты и уехал в Липовку, изредка наезжая присмотреть за постройкой. За хозяйство Лёв Степанович принялся усердно, он и на службе своего имения не расстроил, а, напротив, к родовым полутора тысячам душам прикупил еще тысячу, но теперь, не вдаваясь в агрономические рассуждения, он разом сделался смышленым помещиком с тою легкостию, с которою из гвардейских офицеров в год времени стал настоящим советником коллегии. Он не токмо удвоил свои доходы, но значительно улучшил состояние крестьян; в последнем отношении он был неподражаемо патриархален: и хлебом мужику поможет, и овса на посев даст, и корову или лошадь даст взамен падшей,— ну, да после ухо держи востро. Вдруг, никто не думает не гадает,— барин со старостой и с десятскими (которые провожали обыкновенно Льва Степановича, по древнему обычаю, «с ваиями» в руках*) на двор.

   — Эй ты, Акулина, покажи-ка горшки для молока.

   Не вымыты, тут бабе и расправа.

   — А ты, Нефед, покажи соху, покажи борону, выведи лошадь, покормлена ли? чиста ли?..

   Словом, поучал их, как неразумных детей. И мужички рассказывали долго после его смерти «о порядках старого барина», прибавляя:

   — Точно, бывало, спуску не даст, ну а только умница был, все знал наше крестьянское дело досконально и правого не тронет, то есть учитель был.

   Дворовых он держал без числа и меры, у него были мальчики, единственно употребляемые днем, чтоб чистить клетки соловьев, а ночью ходить по двору, чтоб собаки не лаяли близь господского дома; у него были девочки, которых все назначение состояло в том, чтоб зимой стирать воду с оконниц, а летом носить уголья и тазики для варенья. Нельзя сказать, чтоб такое количество прислуги его вводило в особенно важные траты: все, начиная с самих субъектов, было домашнее, рожь и гречиха, горох и капуста; и не одна пища, — умрет корова, выделают кожу, сапожник сошьет портному сапоги, в то время как портной ему кроит куртку из домашнего сукна цвета marengo clair {светлосерого (франц.).— Ред.} и широкие панталоны из небеленого холста. Притом у Льва Степановича был неотъемлемый талант воспитывать дворню, — талант, совершенно утраченный в наше время; он вселял с юных лет такой страх и послушание, что даже его фаворит и лазутчик —камердинер и дворецкий Тит Трофимов, гроза всей дворни, не всегда обращавший внимание на приказы барыни, — сам сознался в минуты откровенности и сердечных излияний, что ни разу не входил в спальню барина без невольного чувства страха, особенно утром, не зная, в каком расположении Лёв Степанович. Дивиться нечему. Выгоды и почет барского фавора очень недаром доставались Титу, — к несчастью, он часто попадался на глаза; Лёв Степанович был человек характерный, сдерживать себя не считал нужным, и, когда утром он выходил к чаю с красными глазами, сама Марфа Петровна долго не смела начать разговора. В эти несоциабельные минуты сильно доставалось Титу — побьет его, бывало, да и пошлет к барыне:

   — Поди, говорит, к барыне, покажи ей свою рожу и скажи: вот, мол, как дураков учат, людей делают из скотов.

   Для Марфы Петровны, в ее скучной и однообразной жизни, подобные случаи служили развлечением, даже она находила своего рода удовольствие в унижении гордого и высокомерного Тита. Действительно, развлечений в ее жизни было мало, особенно светских. Детей им бог не дал. Пыталась она и ворожить, и заговариваться, и пить всякую дрянь, и к Троице-Сергию ходила пешком, и Титову сестру посылала в Киево-Печерскую лавру, откуда она ей принесла колечко с раки Варвары Мученицы, — но детей все не было. Нельзя сказать» чтоб Лёв Степанович был несчастен оттого, что не было детей, однако он сердился за это как за беспорядок и упрекал в минуты досады свою жену довольно оригинальным образом, говоря:

   — Мне жену бог даровал глупее таракана — что такое таракан? — нечистота, а детей выводит…

   При этом видно было гордое сознание, что он с своей стороны себя в этом не винил; да, и в самом деле, без вопиющей несправедливости мудрено было винить Льва Степановича» взяв во внимание хоть одно разительное сходство с ним поваровых детей. Главное, что сердило Льва Степановича, — это отсутствие цели в хозяйстве и устройстве имения.

   — Я, —говаривал он, — денно и нощно хлопочу, и запашку удвоил, и порядок завел, и лес берегу, и денег не трачу, а подумаю на что, сам не знаю,— точно управляющий братнина сына, и тот возьмет всё да и спасибо не скажет,— старый, мол, дурак уладил мне именьице, нагрел место; оно конечно, это мой долг, на то я богом и поставлен помещиком, чтобы хозяйничать, на том свете с меня спросится, а все-таки лучше, если б был истинный наследник, так бы с молодых лет его и приучал.

   И Лёв Степанович грустно качал головою, сидя на жестких креслах, обитых черной кожей, приколоченной медными гвоздочками. Марфа Петровна горько плакивала от подобных разговоров и за светские лишения прибегала к духовным утешениям. Возле самого господского дома иждивением Льва Степановича была воздвигнута каменная церковь о трех приделах. Спальня выходила окнами к колокольне. При первом благовесте Марфа Петровна поспешно одевалась и являлась ранее всех в храм божий. Лёв Степанович приходил позже, и то по большим праздникам и в воскресные дни. Марфа же Петровна являлась при всех богослужениях, на похоронах, крестинах, бракосочетаниях. Лёв Степанович становился впереди, помогал клиросу в пении и бдительным оком смотрел за порядком, сам драл за уши и за волосы шаливших мальчишек и через старосту показывал миру, когда надобно креститься и когда класть земные поклоны.— В пятнадцати верстах от главной усадьбы был монастырь. Лёв Степанович посылал туда не столько богатые, сколько постоянные приношения: возов десять прошлогоднего сена, овес, не годный на семена, сырые дрова и т. п. Марфа Петровна Г своей стороны делала приношения тоже более ценные по усердию, нежели по чему иному: она посылала розовую и мятную воду, муравьиный спирт, сушеную малину, которую иноки, не зная, что с нею делать, употребляли для настаивания вином; несколько банок белых грибов в уксусе, искусно уложенных, так что с которой стороны ни посмотришь, все видны одни белые грибы, а как ложкой ни возьмешь, все вынешь или березовик, или масленок, а если и попадется белый, то огромной величины шлюпик. Иноки иногда посещали благочестивый дом прибежного к храму божию помещика и всегда находили радушный прием Марфы Петровны, рассказывая ей длинные повествования о Соловецком монастыре и о Саровской пустыни, где всенощное бдение продолжалось до рассвета*.— Гостей почти не являлось в усадьбе Льва Степановича; впрочем, у него в доме были постоянные гости.

   Ехавши из Петербурга, Лёв Степанович дозволил Марфе Петровне пригласить к себе на житье ее дядю, не главного, а так, дядю-старика, оконтуженного в голову во время турецкой кампании, вследствие чего он потерял память, ум и глаза. Настоящий дядя, не зная, куда его деть, намекнул Льву Степановичу, и Лёв Степанович согласился на просьбу Марфы Петровны принять их в дом. Слепой старик был женат на молдаванке, у которой в доме лежал раненый; она была не в первой молодости и, несмотря на большие римские глаза, отличалась великим смирением духа. Месяцев через шесть после приезда Льва Степановича приехал дядя с женой. Марфа Петровна, призревая их, твердо была уверена, что она этим загладит все свои грехи, а может быть, сделает доступнее молитвы о даровании детей. Обращение, сложившееся между хозяевами и гостями, было довольно странно. Марфа Петровна называла старика дядей, но жену его не только не называла теткой, но говорила ей «ты» и в иных случаях позволяла ей целовать у себя руку. Лёв Степанович говорил обоим «ты» и обращался с ними так, как следует обращаться с людьми, вполне зависящими от нас, — с холодным презрением и с оскорбительным выказыванием своего превосходства. Он их трактовал как мебель, как вещь не очень нужную, но к которой привык и против которой действительно ничего не имел. В редкие минуты, когда Лёв Степанович был весел, слепой старик служил предметом всех шуток и любезностей Льва Степановича.

   — А, добро пожаловать, — кричал он,— добро пожаловать, отец Ксенофонтий! — Эй, — продолжал он,— Василич (так называл он дядю), не видишь, что ли? Отец Ксенофонтий идет тебя благословить.

   — Не вижу, государь мой, — отвечал слепой.

   — Да вот с правой-то стороны.

   И он посылал Тита благословлять старика, и тот ловил его руку. Лёв Степанович хохотал до слез, не догадываясь, что самое пикантное этой комедии состояло в том, что выживший из ума старик с тою остротой слуха, которая обща всем слепым, очень хорошо знал, что отец Ксенофонтий не входил и представлял только для удовольствия патрона, что обманут. — Но верх наслаждения для Льва Степановича состояло в том, чтоб накласть на тарелку старику что-нибудь скоромного в постный день, и, когда тот со спокойной совестью съедал, он его спрашивал:

   — Что ты, на старости-то лет, в Молдавии в турецкую, что ли, перешел? В какой день скоромное ешь?

   У старика делались спазмы, он плакал, полоскал рот, делался больным — это очень забавляло Льва Степановича.

   Лёв Степанович был бы сильно обижен, если б старик уехал от него. Лёв Степанович не позволил бы никому его оскорбить, даже иногда баловал его подарочком — старым камзолом, протертым шейным платком, но за все это вознаграждал себя беспрерывным преследованием старика.— Утро слепой обыкновенно проводил в своей комнате во флигеле, где курил сушеный вишневый лист, перемешанный с венгерскими корешками. В половине второго девка, приставленная за ним, надевала на него длинный синий сюртук, повязывала белый галстух и приводила в столовую. Здесь он дожидался, сидя в углу на особенных креслах, торжественного выхода Льва Степановича, и горе бывало старику, если опоздает и Лёв Степанович придет в столовую прежде: тут доставалось ему, и Таньке, служившей при нем корнаком, и молдаванке, и —я почти уверен, что и Титу доставалось по дороге.— Старику подвязывали салфетку и сажали его за стол, где он смиренно дожидался, пока Лёв Степанович ему пришлет рюмку настойки, в которую сам Лёв Степанович всегда подливал воды. За столом старик не смел ничего просить, да не смел ни от чего и отказаться, даже больше двух стаканов квасу с мятой ему не дозволялось пить. Подадут ли дыню, Лёв Степанович вырежет лучшую часть, а корки положит ему на тарелку.— Марфа Петровна делала то же с зрячей молдаванкой, прибавляя, что это сущий вздор, будто только мягкую закраину дыни можно употреблять во снедь. — Иногда Лёв Степанович будил в старике что-то похожее на чувство человеческого достоинства, и он дрожащим голосом напоминал Льву Степановичу, что ему грешно обижать слепца и что он все-таки дворянин и премьер-майор по чину.

   — Премьер-майор,— отвечал Лёв Степанович, у которого кровь бросалась в лицо от такой дерзкой оппозиции, — да ты бы ехал в полк — ха, ха, ха — ну что же делать, не по нраву я тебе пришелся, — прости великодушно, а уж переучиваться мне не под лета — ведь я тебя не на веревочке держу, ступай опять хоть в Молдавию.

   — Не забывайте, Лёв Степанович, — робко прибавляла Марфа Петровна, — что все же он мой дядя и вам, стало, сродник.

   — Вот! В самом деле? — возражал еще более разъяренный Лёв Степанович, — скажите на милость! Научили глупого старика —ха, ха, ха, — а я ведь и не знал. Спасибо вам, матушка Марфа Петровна. А знаешь ли ты, что кабы он не твой дядя был, так и не сидел бы не то что за столом у меня, а и под столом. — Майорством меня пригрозить хочет, слепая дура!

   Испуганная майорша дергала за рукав мужа в этих случаях и начинала плакать, прося простить неразумного слепца, выжившего из ума и не умеющего ценить благодеяния. У старика текли по щекам тоже слезы, но как-то очень жалкие; он походил на беспомощного ребенка, обижаемого грубой толпой, без всяких средств обороны.

   После обеда все ложились спать. Пока Лёв Степанович отдыхал, Тит должен быть стоять у дверей и, когда Лёв Степанович ударит в ладоши, Тит должен был входить с кувшином кислых щей. — Иногда в это время Тит бегал в девичью и приказывал, по именному назначению, той или другой горничной налить ромашки и подать барину, что «де на животе не хорошо»; и та с трепетом бежала к Агафье Ивановне за ромашкой, и Агафья Ивановна, <ворча> сквозь зубы, сыпала вонючую траву в чайничек. — Марфа Петровна никогда не посещала мужа во время частых припадков его, ограничивая свое участие разведыванием, кто именно носил ромашку, для того чтоб при случае припомнить такую услугу и такое предпочтение.— Лёв Степанович, запивши сон кислыми щами или ромашкой, отправлялся по полям и часов в шесть являлся в чайную комнату, где у стены уже сидел на больших креслах слепой майор и вязал чулок, — единственное умственное занятие, которое осталось у него. Иногда старик засыпал; Лёв Степанович не мог этого выносить и тотчас кричал горничной Таньке: «Не зевай!» — и Танька будила старика, который, проснувшись, уверял, что он и не думал спать, что он и по ночам плохо спит от поясницы. После чая приходил староста и земский с работ. После старосты Лёв Степанович вынимал довольно неновую колоду карт и играл в дурачки с женой и молдаванкой. Когда он бывал в особенно хорошем расположении, то середь игры рассказывал в тысячный раз отрывки из аристократических воспоминаний своих: как покойник граф его любил, как ему доверял, как советовался с ним, и «однако дружба дружбой, а служба службой, бывало, задаст такую баню — стоишь себе повеся голову, а он-то в гневе бумаги побросает на пол, кричит: «Да что у тебя в голове, сено накладено, что ли? Как, столько служишь при мне, и не знаешь моего нраву! Езоп эдакой!» — Иной раз и чувствуешь, что правехонек, ну да уж и не отвечаешь, надо дать место гневу; он же терпеть не мог, когда отвечают. Тогда было жутко, бывало — грешный человек — и посетуешь, а теперь с благодарностию вспоминаю, как граф поучал».— Всего же более он любил останавливаться с большими подробностями на том, как граф его посылал однажды с бумагой к князю Григорию Григорьевичу. «Утром встал в пять часов. Тит тогда мальчишкой был, не разъедался еще, как теперь, что гадко смотреть — ходит, с ноги на ногу переваливается, я-де дворецкий; тогда был полегче, а такой же лентяй и преглупый. Выхожу в переднюю, а он еще спит. Я его растолкал да скорее за парикмахером. Причесали меня,— тогда вот эдак три пукли носили, одна под другой,— я надел мундир, взял шляпу с плюмажем,— еду к князю. Вхожу в переднюю, говорю человеку, что вот-де по такому делу от графа. Человек посмотрел на меня, видит, что с двумя лакеями приехал: «Раненько изволили приехать, говорит, князь не встает раньше десяти часов, а теперь восьми нет; после десяти я, мол, доложу камердинеру».— «А можно, любезнейший, — говорю я ему,— здесь подождать где-нибудь?» — «Как не можно, комнат у нас довольно; вот пожалуйте в залу». — Я взошел в залу, люди полы метут да с окон пыль сметают, я сел в уголок и сижу. Часика через два вышел секретарь, что ли, или камердинер и прямо ко мне. «Вы от графа?»— «Я, государь мой», — отвечал я, вставая.— «Пожалуйтек его светлости в гардеробную».— Вхожу. — Князь изволит в пудермантеле сидеть, и один парикмахер в шитом французском кафтане причесывает, а другой держит на серебряном блюде помаду, пудру и гребенки.— Князь взял бумагу, да таким громким голосом мне и молвил: «Благодари графа, — я сегодня же доложу об этом деле. Мне граф о тебе говорил,что ты деловой и усердный чиновник; старайся вперед заслуживать такой же отзыв».— «Светлейший, мол, князь, кажется, жизнь свою готов положить на службе».— «Хорошо, хорошо! — сказал князь и изволил со стола взять табакерку золотую.—Вот за твое усердие государыня тебя жалует». — Как он это сказал, у меня слезы в три ручья. Я хотел было руку поцеловать у светлейшего, он ее отдернул, я в плечо его. Князь взглянул на меня да как изволит рассмеяться, а сам пальчиком парикмахеру указал, и тот на меня взглянул да и давай хохотать. «Что за притча!» — думаю.— «Ну ступай, ступай, мой милый!» — сказал князь, так ласково кивнув головкой. Я, целуя в плечо князя, весь вымарался в пудре. — Князь потом за столом у государыни изволил об этом рассказывать. Ей-богу!..» И во всем лице Льва Степановича распространялась гордая радость.

   Но большею частию, вместо аристократических рассказов и воспоминаний, Лёв Степанович, угрюмый и «гневный», как выражалась молдаванка, притеснял ее и жену за игрой всевозможными мелочами и капризами: бранил, бросал, сдавая, карты на пол, дразнил их, и так добивал вечер до ужина. В десятом часу Лёв Степанович отправлялся в опочивальню, замечая: «Слава богу, вот день-то и прошел».

   Перед спальней была образная, маленькая комната, которой восточный угол был уставлен большими и драгоценными иконами. Перед ними вечно теплилась лампадка из деревянного масла. Лёв Степанович усердно и долго молился, кладя в нужных случаях земные поклоны или по крайней мере касаясь перстом до земли. — Тут он отпускал Тита и отправлялся в спальню. А Тит, пользуясь единственным свободным временем, шел в гости или к Исаю-рыбаку или к обручнику Никифору, людям зажиточным и гостеприимным, а всего чаще к старосте, который постоянно покупал на мирской счет сивуху для дворни. Тит брал с собою по выбору кого-либо из старейшин передней, особенно же Митьку-цирюльника, потому что тот лихо играл на гитаре.

   Долго жил так доблестный помещик Лёв Степанович, бог знает для чего устроивая и улучшая свое имение, усугубляя свои доходы и не пользуясь ими. Дом его и с селом составлял какой-то особый мир, которого центром был Лёв Степанович,— мир, совершенно разобщенный со всем остальным миром чертою, проведенною генеральным межеванием. Даже газеты не получались в Липовке; войны раздирали Европу, миры заключались, торжествовались победы, совершались великие события, а в Липовке все шло нынче, как вчера, вечером игра в дурачки, утром сельские работы, Тит все так же стоял у дверей с квасом после обеда, — и никто не токмо не говорил, но и не знал и не желал знать о всемирных событиях.— Но так как всему временному есть конец, то пришел конец и Льву Степановичу, и конец весьма крутой. Однажды после обеда, употребив довольно много борщу, буженины, жареной индейки с моченой брусникой и смочив все это квасом, — ибо Лёв Степанович почти никогда вина не употреблял, хотя и пил перед обедом рюмку водки, иногда после обеда рюмку наливки и в редких случаях с чаем ром, — Лёв Степанович перешел в гостиную закусить обед арбузом, который он остроумно называл красным сахарцем, так, как чай постоянно именовал китайской водицей. Освежившись красным сахарцем, он было пошел в кабинет, да по дороге встретил Настьку, говорившую с известным уже нам музыкантом и цирюльником Митькой. Лёв Степанович был чрезвычайно ревнив во всем, что касалось до горничных; ему что-то померещилось не совсем хорошее в выражении Митькина лица. Он закричал на Митьку и схватил в углу стоявшую палку. Митька —горячая голова, как все артисты,— ударился бежать; Лёв Степанович за ним, со всем грузом буженины и кваса под арбузом; Митька от него, он за нимг тот на верх, на чердак. На крик барина явился Тит, прибежала вся дворня. Барин, багровый от гнева, велел поймать Митьку. Его на чердаке не нашли. Барин велел сыскать хоть под землею и посадить в колодку, пока он решит судьбу инсургента, а сам, усталый, запыхавшись и дрожа от гнева, пошел в кабинет уснуть.— Случай этот распространил ужас и беспокойство в доме, в людских, в кухне, в конюшне и даже в избах. Агафья Ивановна ходила служить молебен и затеплила свечку в девичьей перед иконой Всех скорбящих заступницы. Марфа Петровна ходила по комнатам, не зная, что начать. Молдаванка, несколько сбивавшаяся на поврежденную, поминала царя Давида и всю кротость его и читала «свят, свят, свят», как читают во время грозы.— Тит с двумя десятскими нашел Митьку в питейном доме; он громко кричал, что хочет в солдаты, что если его не отдадут, то сделает над собою грех, и решительно отказывался идти.

   — Митрий, а Митрий! Ты не горлань, — говорил ему Тит,— барина рука — длинная, везде достанет, а ты не горлань, а ступай лучше со мной.

   И Митька пошел и пел всю дорогу «Барыню» с разными вариантами.— Посадив своего друга в колодку, неумытный Тит побежал к двери с кислыми щами и с еще более кислым лицом, прислушиваясь к каждому шороху.— В пять часов Марфа Петровна прислала босую горничную узнать, изволили ли барин проснуться. Тит молча помахал рукой и приложил палец к губам. В шесть пришла сама Марфа Петровна к дверям.

   — Кажется, еще не изволили просыпаться,— отвечал топотом Тит,— вот с час было слышно, изволили храпеть,

   Марфа Петровна взошла в кабинет и вдруг закричала,— Тит уронил от испуга кувшин с кислыми щами.

   Закричать было немудрено: старый барин лежал растянувшись возле кровати, один глаз был прищурен, а другой совершенно открыт, с тупым и мутным выражением, рот немного перекосился, и несколько капель кровавой пены текло по губам.— С минуту продолжалась совершенная тишина, но вдруг, откуда ни возьмись, хлынула в комнату вся дворня, и грозный Тит не препятствовал, а стоял как вкопанный. Однако, более сильный характер, он первый пришел в себя и снова с тем повелительным голосом, которым говорил лет двадцать, сказал:

   — Сенька, что тут зевать! Внесите сюда корыто. А ты, Ларька, скорей за батюшкой сбегай.— Да нет ли у вас, Агафья Ивановна, пятака? На правый-то глаз надобно положить.

   Марфу Петровну вынесли в обмороке. Молдаванка взбежала в комнату с каким-то неестественным хныканием и, поскользнувшись в луже кислых щей, чуть не сломила себе ногу. — Освобожденный арестант Митька, без всякой rancune {злопамятства (франц.).— Ред.} приготовлялся, как записной грамотей, ночью читать, взапуски с земским и с дьячком, псалтырь и для этого просил у молдаванки подарить нюхательного табаку, чтоб не уснуть. — Дворня была испугана и сконфужена. Они доставались человеку неизвестному; нрав старого барина они знали и применились к нему, теперь приходилось начинать вновь службу… и как, что будет? Кто останется, кто нет, на каком положении?— Все это волновало умы и заставляло жалеть о покойнике. — Через два дня Тит написал к будущему обладателю следующее письмо:

   «Все — Милостивейший Государь Государь батюшка и единственный заступник наш Михаил Степанович!

   По приказанию Тетушки Вашей а нашей Госпожи Марфы Петровны. Приемлю смелость начертать Вам батюшка Михайло Степанович сии строки так как по большому огорчению оне саме писать сил не чувствуют богу же угодно было посетить их великим несчастием утратою их и нашего отца и благодетеля о упокоении души коего должны мы до скончания дней наших молить Господа и Дядиньки Вашего в бозе почившего Льва Степановича то есть скончавшегося сего месяца в двадцать третие число в 6 часов по полудни. О чем слезно имеет счастие уведомить Вашу Милость дерез меня раба Вашего. Так как по известности мы Ваши то батюшко и все Милостивейший Государь Михайло Степанович могите не оставить недостойных подданных Ваших. Чувствуем как обязаны Вашему здоровью до конца нашей жизни усердствовать что Дядюшке то и Вам. Как вся дворня так и выборный Трофим Кузьмин с миром.

   Нижайший раб Ваш

   Тит — если изволите помнить что при покойном Дядюшке Камердынером находился.

   Село Липовка Июня 25-го дня 1794 года».

   (Т. е. около 9-го термидора. Переворот в Липовке совпал с переворотом во Франции).

  

III

  

   Михайло Степанович был сын брата Льва Степановича, Степана Степановича. В то время как Лёв Степанович посвящал дни свои блестящей гражданской деятельности, получал высокие знаки милости и одобрения, карьера меньшого брата его, Степана Степановича, разыгрывалась на ином поприще. Любимец родителей, баловень и «неженка», как выражалась дворня, он оставался в деревне. В двенадцать лет старуха няня мыла его еще каждую субботу в корыте и приносила ему с села лепешки, чтоб он хорошенько позволил промылить голову и не кричал на весь дом, когда мыльная вода попадет в глаза. Лет четырнадцати признаки раннего совершеннолетия начали ясно оказываться в отношениях Степушки к девичьей. Матушка его, не слышавшая в нем души, не токмо не препятствовала развитию его ранних способностей, но со слезами умиления смотрела на нежное сердце сына и во многом помогала ему, — что при ее средствах и гражданских отношениях к девичьей и не представляло непреоборимых трудностей. Нежные чувства, питаемые с такого нежного возраста, вскоре поглотили всего Степушку; вероятно, как выражаются нежные поэты, любовь была единственным призванием его; он с четырнадцати лет и до кончины своей был верен избранному пути буколического помещика. — Степушка недолго пользовался покровительством родителей, недолго жил под крылышком своей матушки: ему было 18 лет, когда он ее лишился, а через четыре года умер и отец его. Лёв Степанович сам приезжал из Петербурга насчет раздела. Смерть родителей и честное предание их тела земли не доставило Степану Степановичу столько беспокойства и сердечной муки, как приезд брата; он его боялся, советовался с своими подданными, что ему делать, и не мог без содрогания вздумать, как они будут делить дворовых, к числу которых принадлежала и девичья. — Степан Степанович взял свои меры: всех горничных велел запереть в поваровой комнате, оставив налицо только таких, которые имели значительные недостатки в лице: сильную шадровитость, косые глаза и т. п. Лёв Степанович все понял, обделил неопытного брата, закупив его пустыми уступками, предоставил ему почти весь прекрасный пол и, благословляемый им, уехал назад. Проводивши брата, Степан Степанович, потирая руки от удовольствия, что тот не догадался о его спрятанных сокровищах, деятельно принялся за устройство имения. Он купил двух музыкантов и приказал им учить дворовых девок петь. Хоры составились славные, учители играли один на торбане, другой на кларнете. В праздничные дни сгоняли с утра крестьянских девок и баб на лужок перед домом, для хороводов. Степан Степанович после обеда выходил к ним — да вы, пожалуйста, не ошибитесь, это все-таки значило: утром часу во втором. Он обыкновенно садился в сенях, в халате нараспашку; около него стояли лучшие представительницы девичьей, обмахивая мух и приготовляя чай, который Степан Степанович употреблял в большом количестве, больше как благопристойного друга французской водки, нежели за внутренние достоинства, Степан Степанович сам угощал гостей цареградскими стручками, пряниками, брагой и грошовыми серьгами, сам участвовал в танцах и к вечеру так напивался чаем, что две грации отводили его домой. — Материальной частию хозяйства Степан Степанович, как все сентиментальные натуры, заниматься не любил; староста и повар управляли довольно самодержавно» всею вотчиною, до барина доступ был не легок, да кому и случалось с ним молвить слово, остерегался проболтаться — особенно с тех пор, как одна крестьянка с большими и черными глазами пожаловалась барину на старосту, а барин велел старосту на конюшне наказать, не давши себе труда разобрать, что баба была совершенно неправа. Староста обмылся пенничком и кротко вынес наказание, не думая оправдываться; но желание мести сильно запало в его душу. Спустя неделю-другую, староста через повара доложил барину, что такая-то баба балуется и, несмотря на приказ, в очень близких сношениях с своим мужем, что ей было запрещено. Поступок этот, так грубо неблагодарный, огорчил Степана Степановича; он велел ее без очереди назначать в работу. — Худая и состарившаяся через год,, она на себе носила доказательства, что приказ его был исполнен в точности.

   Веселая жизнь Степана Степановича стала скоро известной околодке; явились соседи, одни с целью его женить на дочери, другие — обыграть, третьи, более скромные, познакомились потому только, что им казалось пить чужое вино и чужой пунш выгоднее своего. Он поддавался всему, весьма вероятно, что его бы женили и обыграли, но — нежное сердце его спасло. — Посещая одного из своих соседей, он увидел у него горничную, Акулину — и влюбился, да ведь как! — Есть перестал, а пить стал вдвое больше. Подумал он после дома, подумал, видит, что такой страсти переломить невозможно; опостылела ему девичья, и если он иногда дозволял себе кой-какие шалости, то это больше, чтоб не отставать от привычек, нежели из удовольствия. Мучился он, мучился, да и пристал к соседу: продай Акульку. Сосед поломался, потом согласился продать, но с условием, чтоб Степан Степанович купил всю семью: «Я, — говорит,— не хочу разлучать что бог соединил». Степан Степанович на все согласился и заплатил ему 3500 рублей; по тогдашним ценам на такую сумму можно было купить десять Акулек и столько же Дуняшек с их отцами, братьями, сестрами и матерями.

   Сельская Брунегильда поняла, именно по сумме, заплаченной за нее, ширь своей власти и в полгода привела нашего Меровинга в полнейшую покорность. Померкло влияние повара, ослабла сила старосты! Отец Акулины Андреевны был сделан дворецким, мать ключницей, да она и им потачки не давала, а держала их в страхе и повиновении. И всего этого было ей мало; более близкая по характеру к Наполеону, нежели к Кромвелю, она захотела быть помещицей, она стала питать династические интересы. И Степан Степанович поехал в четверо-местной карете покойного родителя своего в церковь и обвенчался.

   Брак их — не так, как брак Льва Степановича —не остался бесплодным. В сенях господского дома, когда они возвратились, сперва подошли к ручке и поздравили новую барыню ее родители, а потом поднесла кормилица сынка десяти месяцев— нашего Михаила Степановича. — После свадьбы барин сделался миф. Акулина Андреевна приняла бразды правления. Она с глубоким и основательным политическим тактом взяла все меры, чтоб упрочить свое самовластие; но — как всегда бывает — взявши все меры, она все-таки упустила из виду одну из возможных причин переворота. Мало знакомая с физиологией и патологией, она не знала,что организм человеческий только до известной степени противодействует алкоголю. Лет через семь после бракосочетания синий Степан Степанович, хромой от паралича и толстый от водяной, отдал богу душу.— Это было в самое то время, когда Лёв Степанович отделывал свой дом на Яузе.

   Получивши весть о смерти брата, Лёв Степанович в первые минуты горести попробовал было опровергнуть брак покойника и законность его сына, но чиновник, которому он поручил разведать, убедил его, что Акулина Андреевна взяла все меры еще при жизни ее мужа и что четырнадцатую часть ей выделят во всяком случае, да еще его заставят заплатить протори. Больно было Льву Степановичу, но он покорился несправедливой судьбе и, как настоящий практический человек, тотчас придумал иной образ действия. Он написал к вдове письмо, полное родственного участия, и звал ее в Москву для окончания дела и для того, чтоб показать ему наследника его брата, а может, и его собственного, пещись о котором он считал священнейшею обязанностью, ибо судьбою и богом назначен ему в опекуны.— Весьма вероятно, что Акулина Андреевна не повезла бы своего сына по письму дяди, но после смерти Степана Степановича люди стали что-то грубо поговаривать, а иногда даже и перечить с таким видом, что Акулине Андреевне показалось безопаснее переехать в Москву. — Лёв Степанович плакал при свидании с Мишей, благословил его образом, в припадке семейных чувств выделил отличную часть имения Акулине Андреевне и взял на себя все хлопоты по опеке над племянником, устранив всякое влияние матери.— Оно вскоре устранилось и другим образом. Своей четырнадцатою частью прельстила Акулина Андреевна одного поручика из ординарцев при московском главнокомандующем — и сама прельстилась его ростом и его дебелой и свирепой красотой, совершенно противоположной рыхлой наружности аркадского покойника. Она не могла удержаться, чтоб не выйти за него замуж. Роли переменились. Поручик с четвертого дня начал бить жену,— жену, которая «ада и небес едва не досягала!». Акулина Андреевна с горя стала попивать подслащенные наливки; не знаю, что с ней сталось потом; через год поручик, сделавшись капитаном, получил хорошее место по кригс-комиссариатской части где-то на Черном море, куда увез и супругу свою. — Лёв Степанович требовал, чтоб племянник его остался в Москве. После легких прений мать согласилась, и вотчим тоже, основываясь на том, что он место долею получил за некоторые дружеские пожертвования, а частию по ходатайству Льва Степановича, — вследствие чего берег дружбу его на черный день.

  

IV

  

   Мише было лет десять. Воспитание его не было сложно: простое, патриархальное, деревенское воспитание того времени; оно ограничивалось с физической стороны развитием непобедимого пищеварения, с нравственной —укоренением высокого мнения насчет столбового происхождения и верного взгляда на отношения помещика к дворовым. Воспитание это не столько было отвлеченно и книжно, как практично, en action {жизненно (франц.).— Ред.}, и по тому самому имело несомненный успех; воображение десятилетнего мальчика гораздо сильнее поражалось таким преподаванием, нежели всяким школьным. Его окружала толпа оборванных, грязных и босых мальчиков, которых он щипал и бил, которых нежная родительница его секла, если он жаловался. Один более свободный товарищ его игр был сын сельского священника, отличавшийся белыми волосами, до того редкими, что они не совсем покрывали череп, и способностию в двенадцать лет выпивать чайную чашку сивухи не пьянея. Иногда сын священника осмеливался делать кой-какие грубости Мише: не позволял ему себя тотчас поймать в горелках, когда Мише приходилось гореть, обгонял его взапуски, сам ел найденные ягоды. Мишу это чрезвычайно оскорбляло; разумеется, и Акулина Андреевна не могла оставаться равнодушною к такому нарушению приличий; она подзывала к себе сына священника и поучала его следующим образом:

   — Ты, толоконный лоб, помни у меня и чувствуй, что я тебе с кем позволяю играть. Ты воображаешь, что это дьячков сын.— Дурачок, с ровней, что ли, играешь? — ты должен уступить помещику, — неуч!

   Матушка попадья, бывало, как услышит подобное слово, тотчас, не вступая в дальнейшее разбирательство дела, поймает сына за бедные волосенки, как-то приправленные на масле, приносимом для лампады Тихвинской божией матери, и довольно ловко представляла вид, будто бесщадно дерет его за волосы, — приговаривает:

   — Ах ты, грубиян эдакой поганый,— вот истинно дурья порода — — Простите, матушка Акулина Андреевна, изволите сами, матушка, знать, какой ум в наших детях, — так, мужики, никаких обращений. А ты благодари барыню, что изволит обучать!

   И она наклоняла его голову и сама кланялась. — Миша после напоминал своему приятелю, торжествуя над ним, но тот, обиженный в свою очередь, присовокуплял:

   — Ведь все врет мать-то, только так горячку порет —для господ.

   Разумеется, все это вместе способствовало к прочному развитию не столько любезного, сколько столбового характера.

   Странно показалось Мише после такой привольной жизни в доме у дяди, — но он и не долго прожил в нем. Двоюродная тетка Льва Степановича выпросила его к себе, чтоб воспитывать с своим сыном, который — говорила она — был один и скучал. Лёв Степанович побаивался княгини и согласился. Побаивался он ее потому, что она сильно любила болтать и имела большие связи в Петербурге. Что она могла ему сделать болтовней и связями — не знаю, да и он не знал, — а трусил. Княгиня была богата, держала большой дом, ничего не делала, кроме важных визитов, и не находила времени присмотреть за детьми; оно же и не вовсе было нужно. Она взяла для сына гувернера; рекомендованный самим Вольтером Шувалову во время его путешествия, Шуваловым княгине Дашковой, Дашковою — нашей княгине, он самодержавно управлял делом воспитания. Гувернер был неглупый человек, с легким, но блестящим образованием и со всеми недостатками француза, из которых половина была очень мила; он был blagueur {хвастун (франц.).— Ред.}, он был высокомерен, дерзок, но зато остер и весел; с улыбкой превосходства смотрел он на все русское, отроду не слыхал, что есть немецкая литература и английские поэты, как следует знал на память Корнеля и Расина, знал энциклопедистов и Вольтера, даже понимал несколько древние языки, даже любил поразить стихом из Вергилия или Горация.

   Наш гувернер был поклонник Гельвециевой философии и учений Жан-Жака; он с жаром толковал о равенстве, несмотря на то, назывался chevalier {кавалер (франц.).— Ред.} и никогда не забывал ставить «де» перед своей звучной фамилией: Дрейяк. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме и проповедовал какую-то религию собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону тяготения, потому что без него был бы хаос, что им поддерживается «великий порядок», в котором только человеку открывается «великий художник». При развитии этих глубоких истин он всегда присовокуплял, не знаю для чего, что Платон высшее бытие называл геометром, а Ньютон снимал шляпу при имени бога. Сверх своей религии тяготения, он упорно не хотел суда на том свете,— хотя против бессмертия души ничего не имел. Говорят, что сверх должности гувернера он исполнял многие обязанности покойного князя, — но я этому никогда не верил. — Учение шло весело и легко. Дрейяк заставлял учеников декламировать, читать вслух, а больше всего болтал с ними. Он мог всегда говорить без различия предмета, без различия пола и возраста беседовавших, — и потому Миша и князь отлично выучились слушать по-французски, а потом и довольно хорошо говорить.

   Миша долго грустил в доме княгини; он был похож на дикого зверка, посаженного в клетку, смотрел к лесу и тайком утирал слезы, вспоминая о своей жизни в Липовке. Сметливый от природы, он хорошо заметил, что первая роль не ему принадлежит, он был «братец», он был «cher cousin», в то время как князь был самим собою. Он равно видел это различие и в обращении княгини, и в обращении постоянных гостей ее, даже в обращении дядьки: старик без возражения исполнял приказы князя, а Мише часто говорил, что ему некогда, что у него не шесть ног, что можно послать кого-нибудь помоложе. Глубоко оскорбляемый всем этим, Миша дулся, сидел в углу и смотрел исподлобья. Дрейяк это относил к дикости, другие и не замечали.— Видя безуспешность своих протестаций, Миша переломил себя, стал ласков, послушен и мало-помалу сделался любимцем не токмо Дрейяка, но даже всей дворни. Княгиня не могла надивиться, какой он смирненький и неглупый мальчик. Но смирненький мальчик в одиннадцать лет, подчиняясь всем и всех слушаясь, ставил на своем и с ловкостию дипломата достигал всего, чего хотел.— Князь не любил учиться, он был рассеян, скучал за уроками — Миша понял это, и с той минуты сделался прилежен. Дрейяк не мог надивиться способностям «маленького дикаря» и пророчил ему блестящую будущность. Начав учиться из зависти и из затаенного желания унизить соперника, он втянулся в самом деле не столько в науку, как в чтение; шестнадцати лет он перечитал всю библиотеку гувернера. Дрейяк чуть не плакал, слушая, как Миша цитировал ко всему на свете места из «Pucelle», из «Кандида», из «Жака-Фаталиста».

   Мало-помалу воспитание молодых людей пришло к концу. Они писали французские записочки правильнее русских, при всей лени даже князь знал мифологию и французскую и римскую историю — больше и не требовалось в то время от русских. Тогда еще русской литературы не выдумывали, о русских журналах и не снилось никому, разве одному Новикову; русской истории тоже еще не было открыто,— знали только, что царствовал мудрый правитель Олег,,о котором сама императрица изволила написать драму «Олег вещий», и великий преобразователь Петр, о котором даже Вольтер написал целую книгу.— Взяв это во внимание, не покажется странным, что наши юноши окончили свое воспитание, никогда не бравши в руки ни одной русской книги, несмотря на то, что у княгини было собрание сочинений Сумарокова, «Россиада» Хераскова и «Камень веры» Стефана Яворского.— Княгиня сама повезла «детей» в гвардию и определила в один полк. Кряхтя, высылал Лёв Степанович племяннику часть доходов с имения, объясняя всякий раз княгине, что имение покойного брата расстроено, доходов мало, урожаи плохи и всходы больших надежд не подают.

   Служба была тогда легкая. Изредка приходилось надеть мундир, в кои веки доставалось побывать в карауле,— это даже нравилось как разнообразие. Остальное время — кроме родственных визитов, визитов к важным людям, обедни по воскресеньям в домовой церкви княгинина брата — было в полном распоряжении молодых людей. Князь бросился в светскую и разгульную жизнь со всем пылом юности, окрыленной богатством; беззаботный, отроду не останавливавшийся ни на чем и отроду ни на чем не останавливаемый, он был вспыльчив, дерзок, несколько раз проигрывался в карты, имел истории,— и при всем этом был славный товарищ, благородный, открытый и даже по-своему гордый человек.

   Столыгин был неразлучен с князем и играл довольно странную роль. Он участвовал во всех шалостях молодого человека, наводил его на такие, которые бы ему не пришли в голову,— и потом почти всегда был ими недоволен. Он с каким-то снисхождением, даже с покровительством гулял на счет своего товарища, он как будто нехотя и внутри порицая все, что делалось, во всем брал долю. Столыгин так умел себя держать, что из всех историй выходил совершенночистым, а между тем в сущности не только не отставал от товарищей, но был гораздо основательнее их испорчен; его разврат не бросался в глаза именно потому, что он был обдуманнее и хладнокровнее, нежели у увлекавшегося князя.

   Князь верил в его дружбу, знал его превосходство и с детским простодушием прибегал во всяком трудном случае к Мише за советом. Полагаю, что и Миша любил князя, но на том условии, что тот никогда не забывал своей зависимости.

   Князь был хорош собой и имел успехи у женщин, особенно у сангвинических девиц, у молодых вдов. Столыгин, бравший не столько красотой, сколько дерзкой речью, нескромностью желания и сладострастным взглядом, не мог простить своему другу его высокий рост и его красивые черты и старался всякий раз затмить его остротами, умом, колкостями.

   Поволочившись года три за женщинами всех слоев общества, от барских палат до швей у модисток,— причем князь имел две-три драки,— поигравши в азартные игры,— в которые князь проиграл довольно большие суммы, для скрытия которых от матери надавал двойных векселей,— словом, поделавши все, что называлось тогда службою в лейб-гвардии,— молодым людям захотелось съездить в Париж. Столыгин подбил князя. Княгиня долго не соглашалась, но потом сама отпросила их в отпуск, и они отправились в Париж. Надзор за детьми был снова поручен Дрейяку, который успел в антракте образовать еще двух русских помещиков греческой мифологией и французскою историей.

   В Париже все их поразило. Улицы кипели народом, там-сям стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая; крик и песни, громкий разговор, грозные возгласы и движения — все показывало ту лихорадочную возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, у камней бил пульс, казалось, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая беспокойство и злобу на душу, охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных, разрешений, всего, чем были полны писатели XVIII века, проповедники эгоизма — вызвавшие столько самоотвержения, поборники отрицания — возбудившие фанатическую веру…— И все это выговорилось, заявилось, выказалось, окружило путников прежде, нежели запыленный тяжелый- дормез остановился у отели в улице Сент-Оноре, прежде, нежели двое крепостных слуг успели отстегнуть пряжки у вашей*.

   Дебют в Париже и в Версале был чрезвычайно удачен благодаря пуку рекомендательных писем, которые шевалье де-Дрейяк славно осветил ослепительными лучами богатства, вести о котором он распустил с достодолжного рельефностью, не останавливаясь, разумеется, на прозаической истине.— Михаил Степанович, напудренный, раздушенный, в шитом кафтане, с крошечной шпажкой, с подвязанными икрами, весь в кружевах и цепочках, сделался фрондером и чуть не опасным умом. Он толковал об tiers-Иtat {третьем сословии (франц.).— Ред.}, превозносил Неккера и пугал старых маркиз революцией. Его заметили; несколько колкостей, удачно им сказанных, повторялись.

   — Знаете ли, что меня всего более удивляет в этом marquis hyperborИen?— сказал раз, сдавая карты, пожилой аббат с сухим и строгим лицом.— Не столько его ум,— умом, слава богу, нас трудно удивить,— а его способность все понимать и ни в чем не принимать истинного участия; для него жизнь, кипящая возле, имеет тот же интерес, как весть о Сезострисе,— это какой-то посторонний всему.

   — Скиф в Афинах, — заметил кто-то.

   — Совсем нет,— возразил аббат,— у скифа было бы что-нибудь свое, дикое, а он с виду и с речи похож на меня с вами. Признаюсь вам, я в состоянии ненавидеть такого человека; это болезненное произведение цивилизации, привитой к корню, не нуждавшемуся в ней.

   — Помилуйте, из него выйдет отличный дипломат; он даже лицом похож на Кауиица,— сказал какой-то посольский советник.

   — В самом деле!— подхватили многие, и гиперборейский маркиз был забыт.

   Путешествие князя и Столыгина окончилось гораздо прежде, нежели они предполагали. Виною тому был Дрейяк.— Chevalier, одобрительно и скромно улыбавшийся «успехам и торжеству разума над предрассудками», имел обыкновение, общее многим мыслителям, особенно тем, у которых пищеварение расстроено, прогуливаться, вставши с постели. Только что он вышел однажды на бульвары, как услышал за собой какой-то нестройный гул. Он остановился и, сделав из руки зонтик от света, начал всматриваться; сначала он увидел облако пыли, потом блеск пик, ружей; наконец вырезалась нестройная, пестрая масса людей. Дрейяк никак не мог догадаться, что это за люди, но ему недолго пришлось ломать головы; высокий, плечистый мужчина без сюртука, с засучепными рукавами, с тяжелым железным ломом, повязанный красным платком, поровнявшись с ним, спросил его громовым голосом, пристально глядя ему в глаза:

   — Ты с нами?

   Дрейяк, бледный и трепещущий, не мог сообразить, какое может иметь последствие отказ, и потому медлил с ответом; но новый знакомец взял его за шиворот и, сообщив его телу движение, далекое от того, чтоб быть приятным, повторил вопрос. Шевалье вместо ответа уронил свою трость. Учтивая дама, случившаяся возле, подняла ее и, показывая более и более густевшей массе народа, заметила:

   — Это аристократ и аккапарист; посмотрите, какой набалдашник золотой, да еще с камнем,— на фонарь его.

   — На фонарь,— сказали несколько голосов спокойным, подтверждающим тоном, исполненным наивного убеждения, что действительно его необходимо повесить на фонарь, что это просто аксиома.

   — Помилуйте,— сказал Дрейяк,— да я с вами, разумеется, с вами, как же не с вами!..

   И остановившаяся кучка двинулась вперед, грозно и мрачно, принимая новые толпы из всех переулков и улиц и братаясь с ними.— Дрейяку удалось завернуть (под самым суетным предлогом) в переулок; вылучив там счастливую минуту, он дал стречка и пришел домой более мертвый, нежели живой. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны и в первый раз признался, что дорого бы дал, если б был на величественных, но спокойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал успокоиваться, но вдруг раздался залп ружейных выстрелов — а там еще выстрелы вразбивку, пушка прогремела, и потом будто перестрелка ближе — слышался барабан, слышался какой-то дальний, но страшный гул — и опять проклятые выстрелы… Время от времени мимо окон бежали блузники, работники с криком: «A la Bastille! A la Bastille!»

   — Grand Dieu! Grand Dieu! Ayez pitiИ de moi! {«К Бастилии! К Бастилии!» — «Господи! Господи! Сжалься надо мной!» (франц.).— Ред.} — повторял Дрейяк, забывши закон тяготения, и холодный пот выступал у него на лбу, когда он припоминал свое аристократическое значение; он даже с досадой запретил трактирному слуге себя звать chevalier.

   — Мы все люди,— говорил он ему,— все равны и отличаемся только добродетелями.

   Михаил Степанович сам бегал смотреть, как осаждают Бастилью; Дрейяк был уверен, что его убьют, и уже несколько утешался в его отсутствии тем, что нашел славную турнюру, как известить об этом княгиню, когда возвратился Столыгин, ругая на чем свет стоит нелепую защиту и помирая со смеху при мысли, как удивятся его версальские приятели такой новости. Дрейяк объявил, что дольше в Париже он не останется, и, несмотря на все споры и просьбы, он, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с мужеством, которое может дать один сильный страх. Делать было нечего — они возвратились. Столыгин начал в Петербурге продолжать прежнюю жизнь, как вдруг одно нежданное обстоятельство изменило ее.

   Князь влюбился в Париже в одну маленькую француженку; добрая от природы, она его не заставила долго страдать, жаль было князю ее покинуть, он предложил ей ехать в Петербург. Маленькая француженка согласилась с восхищением, она была сильно аристократических мнений, и ей что-то очень начинало не нравиться демократическое безденежье, распространявшееся в мире виконтов и маркизов.— Не успел князь уладить для нее квартиру в Петербурге, устроить мебель и украшения, как застал однажды Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с нею. На этот раз князь не вынес, рассердился, начал говорить колкости. В другом случае Столыгин, может быть, и уступил бы, по крайней мере своротил бы на шутку, но, по несчастию, он взглянул на прекрасные глаза француженки и увидел в них злую насмешку и ясный вопрос: «Так вы позволяете так с собой обходиться?»— Взгляд этот сильно кольнул его, и он дал себе волю; ссора разгоралась более и более, князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и прокричал ему вслед, что он будет ждать его там-то и тогда-то.—Они дрались на шпагах. Дуэль кончилась ничем, Столыгин ранил князя в щеку,— это подражание Цезаревым солдатам в Фарсальской битве вряд было ли случайно,— оно ему не прошло даром, рану на щеке невозможно было скрыть.— Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала сказать Столыгину, чтоб он оставил ее дом.— Столыгин попытался объясниться с нею,— она его не пустила к себе; он написал письмо,— княгиня отослала его нераспечатанным. Делать было нечего — он переехал и тотчас написал нежное и мягкое послание к князю, в котором кудрявыми французскими фразами просил примириться, описывал свое несчастие, говорил, что он сам не хотел после горестного события оставаться долее в их доме, но что он убит гневом женщины, которая была для него более, нежели мать, которой он всем обязан, и проч.— Разумеется, князь на другой же день забыл обиду и уговаривал мать простить Михаила Степановича, слагая всю вину дуэли на себя,— но переехать назад княгиня не позволила. Итак, Столыгин явился в первый раз на собственных ногах,— ему было лет под тридцать.

   Как нарочно у него не было денег. Он написал к дяде; в ожидании ответа жить было нечем; дорого стоило Михаилу Степановичу попросить взаймы у князя, он с неделю переламывал себя и, наконец, шуточно взял у него несколько сот рублей; обстоятельство это сильно потрясло его. Оно навело его на ряд мыслей, доселе мало его занимавших. Живя на счет княгини, ему за глаза довольно было денег, присылаемых дядей,— теперь было не то. Как он ни»вертел, как ни считал, а более 4000 получить было невозможно,— доход прекрасный для одинокого человека в то время,— но Столыгин привык к жизни в барском доме, к огромным палатам, к толпе прислуги, к пышным экипажам, а всего более к тому, чтоб не знать, чего это стоит; теперь, пораздумавши, он себе показался жалким, несчастным, нищим. Он содрогнулся, уничтожился перед этой мыслию, на этот раз он страдал действительно, не был посторонний к делу, потому что страдал о себе. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы сделаться богаче, одна надежда и была — смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем так оскорбительно тверд — делать было нечего, и Столыгин скрепя сердце, глубоко оскорбленный и раздраженный, решился отказаться от прежней жизни. Он заморил в себе желания, он стал расчетлив, скуп, он сделался желт в лице, заперся в четырех стенах; словом, он так был устрашен мыслию о будущей нужде, что чуть не слег в постель, хотя ничего опасного еще не было в виду.— Дядя писал ему несколько раз, чтоб он или сам приехал, или прислал кого-нибудь в подмосковную, что ему и с своим имением управляться не под силу.— Столыгин чувствовал, что сам мало смыслил в сельском хозяйстве, и принялся искать управляющего. Месяца через три он получил письмо от Акулины Андреевны с одним морским офицером.— Надобно сказать, что у него с нею сношения были весьма редки, он вообще не любил, когда его спрашивали об матери, месяцев через шесть он писал ей несколько строк и посылал небольшие подарки,— тем и окончивались его сношения с нею.— Из этого вы можете заключить, что он принял моряка чрезвычайно сухо, мать его умоляла похлопотать о каком-то деле подателя письма, выхваляла его доблести и честность; Михайло Степанович обещал ему сделать все, что может, и ничего не делал; но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Михаилу Степановичу, наконец тот вышел из терпения и через княгиню обделал его дело.

   — Чем вы намерены теперь заниматься?— спросил он его, перебивая длинное и скучное изъявление благодарности.

   — Искать частной службы по части управления имением.

   Михайло Степанович посмотрел на него и внутренно признал в нем искомого человека.— Он не ошибся. Моряк как нарочно отчасти уцелел для благосостояния хозяйства Столыгина; он летал на воздух при взрыве какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, но несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта анатомическая редкость сохранила здоровье, неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен, честен, он никого бы не обманул, тем паче человека, которому он был обязан важной услугой, но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства. Михайло Степанович предложил ему ехать осмотреть свои имения — он согласился с радостью, и с того дня у моряка не было другого закона, как воля Столыгина; он, как вольнонаемный бандит, не входил в вопрос, худо ли или хорошо ли делает, а исполнял с спокойной совестью и с величайшим рвением чужую волю. Человек этот был просто клад для Столыгина.

  

V

  

   Столыгин ждал моряка с часу на час со всеми его проектами и планами, когда вместо него получил письмо Тита. Он его прочел раз пять. У него дух сперся в груди; бледный, как полотно, с кружением в голове, вышел он на улицу, чтоб несколько привести в порядок свои мысли… Две тысячи пятьсот душ отлично устроенного имения, дом в Москве, да, вероятно, билеты… Рядом с этими утешительными надеждами его душою овладело жестокое беспокойство, страшные опасения, нет ли каких особенных распоряжений, не надавал ли старик векселей. Он немедленно поскакал в Москву. В Москве его ожидала новая весть, которой он не мог и предполагать. Тит Трофимов и староста, приехавшие поклониться новому барину, известили его о смерти Марфы Петровны.

   — А что, есть завещание?— спросил Михайло Степанович.— Письмо изволили оставить к вашей милости,— отвечал Тит.— Где оно?

   — У меня, батюшка,— отвечал Тит, вынимая из бокового кармана портфель, который в юности был красного цвета.

   — Ты бы, дурак, с этого начал,— заметил Михайло Степанович, торопливо вырывая у пего письмо.

   Едва заметная улыбка пробежала у него по лицу при чтении; он видел ясно, что смерть таким сюрпризом подкосила стариков, что они не успели сделать никаких «глупых распоряжений».

   — Кто же при доме в деревне остался? За коим чортом оба приехали?

   — Агафья Петрова, ключница, и покойной барыни дядюшка с супругою.

   — Они-то первые и растащат все.— Да где же бумаги?

   — Спальня запечатана вотчинной печатью, и двое десятских караулят.

   — Я собираюсь завтра в Линовку.

   — Лошади, батюшка Михайло Степанович, дожидаются: моих тройка на вашем дворе, да крестьянских из вашей вотчины еще две придут в Роговскую,— отвечал староста.

   — Хорошо. А теперь, эй Тит! Сейчас с Ильей Антипычем принять здесь в доме все и переписать.

   Ильей Антипычем назывались остатки морского офицера, задержанные в Москве вестию о кончине Льва Степановича и супруги его.

   На другой день барин и первый министр его отправились в подмосковную.— Михаил Степанович наслаждался, упивался вводом во владение; мысль, что все это его, его собственное, производила в нем какое-то особенно приятное волнение и в то же время беспокоила его.

   На границе липовской земли ждали Михаила Степановича часть дворовых людей и депутация от крестьян с хлебом и солью.— Староста и Тит Трофимов ехали впереди в телеге; они остановили дормез и доложили Михаилу Степановичу, что эвтот большой камень и эвта большая яма означают in basso и in taglio {вдоль и поперек (итал.).— Ред.} границу его владения; он вышел из кареты. Подданные повалились в ноги. Михайло Степанович указал Титу, чтоб он взял хлеб, и сказал крестьянам резким голосом, что благодарит их за хлеб, за соль, но надеется, что они усердие свое докажут на деле, что он любит порядок, что покойник дядюшка по старости лет многое запустил, но что он примет их в руки.

   — Есть ли на оброчных недоимка?— спросил он старосту.

   — Есть небольшая,— отвечал староста.

   — А ты чего смотришь, староста?.. А вот я тебя научу, что значит быть старостой. У меня чтоб слова «недоимка» не было. Слышишь? Это просто ни на что не похоже. Какой оброк платят!— стыдно сказать. Я чай, православные, вам перед соседями совестно так мало платить!

   — Они легко могут платить еще по десяти рублей с тягла,— заметил моряк.

   — Еще бы! Подмосковные мужики!— Слышите, что ли?

   — Как вашей милости взгодно будет, мы ваши, как изволите, батюшко, установить, наше крестьянское дело — исполнять,— отвечал староста, и с этим словом он поклонился в землю, и мужички опять повалились в ноги, благодаря, вероятно, за доброе намерение лишить их стыда так мало платить.

   — Об этом я поговорю завтра, собери утром на барский двор стариков!

   — Эки рожи какие,— продолжал Михайло Степанович, обращая приветствие к дворовым,— откуда это покойник набрал их, один Тит на человека похож. Это кто, вон в засаленном нанковом сюртуке, направо?

   — Земский Василий Никитин,— отвечал староста,— т. е. он, батюшко, по ревизии записан Львом, да покойный дядюшка, взямши во двор, изволили Васильем назвать.

   — Сюда вином от него пахнет, отек весь — я пьяниц не люблю, у меня вы забудете дорогу к кабаку.

   После этой речи он быстрыми шагами пошел по дороге с моряком, который шел возле без фуражки; староста и Тит шли несколько отступя, а за ними дворовые и крестьяне; дормез и телега ехали шагом;— никто почти ничего не говорил, на сердце у всех было тяжело, неловко. Когда они шли по селу, старики дряхлые, старухи выходили из изб и земно кланялись, дети с криком и плачем прятались за ворота, молодые бабы с ужасом выглядывали в окна… одна собака, смелая и даже рассерженная процессией, выбежала с лаем на дорогу, но Тит и староста бросились на нее с таким остервенением, что она, поджавши хвост, пустилась во весь опор и успокоилась, только забившись под крышу последнего овина.— Так достигли господского дома. Тут дожидались священник с женою и с сотами (от пчелок своих), принесенными на поклон, причетники, слепой майор и молдаванка. Михайло Степанович учтиво обошелся с ними со всеми, спросил майора о здоровье, спросил священника, всякий ли год крестьяне говеют, и, наконец, попросивши его отслужить молебен с водосвященьем, отправился в запечатанный кабинет и там, запершись на ключ, осмотрел с моряком все бумаги, нашел и ломбардные билеты и деньги в целости; говорят, что он нашел еще записку, в которой дядюшка изъявлял желание отпустить на волю, дворовых, но он справедливо заметил моряку, что, стало быть, дядя раздумал, если сам не написал или отпустил, и что, стало быть, отпустить их было бы противно желанию покойника,— сжег эту записку на свече.

   На другой день Михайло Степанович возвестил майору и его супруге, что, свято исполняя волю покойной тетушки, поручившей ему не оставить их, он им жалует 2000 рублей. Причем и вручил им билет (единственный из всех, по которому проценты были взяты). С тем вместе объявил, что он сколько ни желал бы, но не может по разным соображениям оставить за ними комнаты, что он вообще советует им не оставаться в Липовке, а ехать в Москву.

   — Кириллу Васильевичу часто может быть нужна медицинская помощь, ему непременно надобно жить в Москве. Я велю посылать вам какие случатся припасы и дрова.

   Молдаванка хотела было попросить Михаила Степановича дозволить им остаться, хоть в людской избе, где была пустая каморка, но, встретив холодные глаза с рыжеватыми ресницами и улыбку Михаилы Степановича, она не смела вымолвить ни слова и стала укладываться.— Осмотрев прочие имения и повелев слушать беспрекословно моряка, он уехал в Петербург.

   Настали другие времена, военная служба стала труднее.— Это худо согласовалось с желаниями Михаилы Степановича, непривычного нести какую бы то ни было обязанность,— он вышел в отставку и опять уехал в чужие края. — Года через четыре он приехал в Москву. Моряк подал ему отчеты; другие проживаются в путешествии, Михайло Степанович нашел во всем приращение, и без того чтоб он трудился, напротив — в то время, как он наслаждался жизнию туриста, и без особых жертв,— он очень мало давал моряку. Даже теперь, возвратившись из путешествия, он отделался золотыми нортоновскими часами, которые купил по случаю и о которых рассказал моряку, чтоб поднять их цену, что они принадлежали адмиралу Эльфингстону.

   Михайло Степанович жил один-одинехонек в огромном и запустелом доме на Яузе. Что-то страшно угрюмое было в его существовании, он почти ни с кем не знался, редко выезжал, ничего не поправлял в доме, вылинялый штоф на стенах местами продрался, позолота давно почернела, старинная мебель — тяжелая и жесткая — стояла в какой-то неподвижности годы целые; печальные, дурно одетые слуги проходили на цыпочках обтирать ее; богатство его не только не сняло с него его заботливую боязнь о состоянии, но развило болезненную подозрительность и скряжничество. Каждую неделю приезжал из Липовки моряк, и Михайло Степанович иногда оставлял его дня на два под предлогом разных дел, а в сущности из потребности видеть живого человека; он целые вечера рассказывал ему о своих путешествиях, о своих встречах, жаловался на лишения, которым должен подвергаться в Москве, на глупость прислуги; моряк никогда не возражал, всему удивлялся, а всего более Михаилу Степановичу — такого-то собеседника и надобно было Столыгину.— Сначала ему пришла было мысль служить по дипломатической части — он чрезвычайно высоко ценил свои способности и хотел сразу занять какое-нибудь значительное место. Так как это было совершенно противно порядку нашей службы, основанной на летах и на чинах, вместо которых он предлагал таланты, то, само собою разумеется, ему не удалось.— Он съездил в Петербург и воротился в Москву, представляя себя жертвою страшных несправедливостей и интриг.— Что же он делал в Москве?— На это отвечать трудно. Любя стяжание, он тем не менее серьезно имением не занимался; иногда он врывался в управление моряка для того, чтоб показать свою власть или насладиться ею, распространял ужас и трепет, брил лбы, наказывал, брал во двор, придирался к мелочам, обременял совершенно ненужными работами, там дорогу велит проложить, тут сарай перенести с места на место… Но большей частью он предоставлял моряку управление крестьянами. Несравненно более занимался он устройством дома и дворней, у него все в воображении носился дом княгини, и он хотел достигнуть чего-то подобного не тратя денег. Задача была невозможная; на каждом шагу он видел, что ему не удается, бесился и вымещал это на несчастной дворне. Бедные слуги были совершенно потерянны, они не знали, как примениться к нраву барина; ни точность исполнения, ни величайшее раболепство,— которое он любил больше всего,— ни честность, ни трезвость не могли спасти от его гнева, который всегда сопровождался жестокими наказаниями. Его камердинер, молодой трезвый малый,— повесился, двое лакеев — бежали. Эти примеры не только не разбудили чего-либо вроде угрызения совести, но послужили поводом к новым преследованиям и гонениям.— Одно рассеяние вне дома у него и было: почти всякий день ездил он к менялам, променивал старые вещи дяди, делал опыты надуть купцов и всякий раз был надут ими. Несмотря на свою скупость, он часто покупал вещи совершенно ненужные, какую-нибудь вазу, которую некуда было поставить, какой-нибудь разрозненный канделябр. Через месяц ему надоедали они, он их опять променивал, брал китайские занавеси, персидское ружье; две комнаты были завалены этими случайными покупками. Через менял Михайло Степанович помещал свои деньги за большие проценты; самому ему не хотелось выступить ростовщиком; по большей части антики и стертые картины в почернелых рамах только прикрывают сделки несравпенно выгоднейшие, нежели куртаж за безносого Адониса и за поддельные камеи Пиклера, которые лежат лет пять-шесть на одном и том же месте в лавке. Так шла жизнь Михаила Степановича, и, вероятно, продлилась бы так лет сорок еще, если б он… что вы думаете?— если б он — не женился. — В Москве все женятся; но, конечно, в Москве с знаменитого кутежа, по случаю которого в первый раз упоминается о ней в летописи*, и до торжественного празднования его шестисотлетия никогда не было человека, менее способного к семейной жизни. Он сам это знал, всегда смеялся над брачными узами и, несмотря на это,— женился,— женился, как говорят в сказках, сколько волею, а вдвое того неволею.— У Столыгина завязался запутанный процесс с одним из кредиторов; он знал, что его дело не совсем чисто, а потому адресовался к известному тогда в Москве стряпчему, отставному статскому советнику Валерьяну Андреевичу. Надобно же было, как нарочно, этому старому юсу иметь прехорошенькую и премолоденькую дочь. Михайло Степанович увидел ее и решился во что бы то ни стало добраться до нее. Он через Титову жену подкупил кухарку, начал дальние апроши {подступы, от approches (франц.).— Ред.} по Вобановой системе — а от них перешел к ближним. Простая, бесхитростная девушка, воспитанная под суровым гнетом старика отца, отроду не видавшая порядочного человека, не нашла в себе сил Сарагоссы* и сдавалась. Близость их шла далее и далее и зашла даже так далеко, что Михайло Степанович начал с особенным биением сердца поглядывать на жену хлебника-немца, жившего недалеко от него. Кухарка статского советника, помогавшая Михаилу Степановичу за беленькую бумажку и за золотые серьги, которые он обещал, долго не получая их, испугалась последствий, могущих быть из этой связи, и сделала донос отцу. Старик убедился разом в справедливости доноса и в том, что предупреждать поздно — но поправить самое время. Внутри он даже обрадовался неожиданному случаю, который уже разрастался в его голове целым процессом, выигрышем,— но он тщательно скрыл это и явился, как следует, раздраженным, карающим отцом. Сначала он разбранил бедную девушку, потом избил ее и оттаскал за косу, потом запер в темную комнату на мезонине; словом, сделал все, что требовала оскорбленная любовь родителя. Исполнив тяжелую обязанность, он снова сделался чем был — стряпчим, юристом — и принялся за повальный обыск в комнате дочери. Нетрудно было найти то, чего он искал, пук писем, перевязанных розовой ленточкой и хранившихся в красивом ларчике. Старик надел очки и внимательно прочитал все письма от доски до доски; казалось, что общий вывод из прочтенного доставил ему удовольствие. Он взял письма к себе и сел за стол сам писать, писал долго, перемарывал, дополнял, сокращал, наконец, был доволен редакцией,— переписал сам набело и, взяв свечу, отправился к .дочери. Бедная девушка, оскорбленная, испуганная, стыдящаяся, с опухшими глазами и с синими пятнами на лице, задрожала всем телом, когда услышала шаги отца, и прижалась в угол, сама не зная зачем. Старик поставил свечу и грубым, жестким голосом сказал дочери:

   — Что забилась туда? Скромница какая!— Небось, умела на свиданья бегать—страху не было — а от отца прячешься,— поди сюда…— Возьми перо и ниши — ну же!

   И он диктовал:

   — Дочь статского советника Мария Валерияновна Трегубская.

   Девушка писала в лихорадке, в безумии, дрожа от страха и без малейшего сознания, что делает. Отец прочитал подпись, хотел идти,— Марья Валерьяновна бросилась к ногам его и, рыдая, шептала:

   — Батюшка! простите меня, простите!

   — Хныкать теперь, срамница! — закричал почтенный старец.— Скучно назаперти сидеть — не послать ли за полюбовником твоим? Седины мои опозорила!..— и, оттолкнув ее, он с негодованием вышел вон.

   На другой день Михайло Степанович получил весьма учтивое письмо от статского советника, который сообщал ему, что он поражен в самое сердце вестью о том, что Михайло Степанович, опутав коварными обещаниями, успел сделать на всю жизнь несчастною его дочь, лишил его и последней опоры и последнего утешения, что, наконец, положение жертвы его соблазна он находит сомнительным, а потому надеется на него, что он захочет наверное свой проступок покрыть божиим благословением чрез брак, коим возвратить ей честь, а себе спокойствие совести, которое превыше всех благ земных. Буде же (чего боже сохрани) Михаилу Степановичу это не угодно, то он с прискорбием должен будет сему делу дать гласность и просить защиты у недремлющего закона и у высоких особ, богом поставленных невинному в защиту, а сильному в обуздание; в подкрепление же просьбы, сверх свидетельств домашних, он с душевным прискорбием приведет разные документы, собственною Михаила Степановича рукою писанные. — В заключение оскорбленный отец счел себя обязанным присовокупить, что преступная дочь его есть его единственная наследница как дома, что в Хамовнической части, так и капитала, имеющего ей достаться, когда господу богу угодно будет прекратить грешные дни его.

   В первую минуту досады Михайло Степанович написал предерзкое письмо к Трегубскому, оскорбленный смелостию предложить ему, Столыгину, жениться на дочери человека, который «вырос из чернильницы». Но потом — мы знаем, что он умел себя обуздывать там, где сила была не с его стороны,— он одумался, изодрал написанное и написал письмо умеренное: удивлялся, с чего могли прийти Валерьяну Андреевичу такие мысли, просил его не торопиться и уверял, что все это клевета, которую он рассеет, что это козни его врагов, распускающих об нем всякие слухи, завидуя его тихой и уединенной жизни. — Но Валерьян Андреевич был недаром лет сорок стряпчим, он видел, что Столыгин выигрывает время, что, следственно, ему терять его не должно. Между разными делами, вверенными Трегубскому, у него на руках был огромный процесс о горных заводах одного графа, находившегося в большой силе. Он отправился к нему и вдруг, докладывая ему о течении процесса, подобрал нижнюю губу, опустил щеки, едет лал пресмешное лицо и начал капать слезами. Граф, разумеется, очень удивился и стал расспрашивать Валерьяна Андреевича; тот рассказал ему историю, показал письма и ответ, наконец вручил просьбу дочери. Графу в самом деле стало жаль старика, он же был необходим ему по делу о заводах.

   — Какой это Столыгин? Не тот ли, что воспитывался у княгини N?..

   — Тот самый.

   — Я его видал — давно, он всегда был на довольно дурном счету, у него еще была дуэль с сыном княгини — и в Париже он с жакобин {якобинцами, от jacobin (франц.).— Ред.} был знаком. — Это ему не пройдет даром, я тебя уверяю —оставь письмо дочери здесь и успокойся. Да кстати, апелляционную записку по моему делу окончи поскорее.

   Старик утешился.

   Через несколько дней предводитель дворянства пригласил к себе Михаила Степановича и, затворив двери кабинета, спросил его, как он намерен окончить неосторожный пассаж с девицей Трегубской, — присовокупляя, что ему поручено посоветовать Михаилу Степановичу кончить это дело, как следует дворянину и христианину. — Михайло Степанович пустился в ряд объяснений. Предводитель с большим вниманием выслушал его и, заметив, что все это очень справедливо, прибавил, что тем не менее он уверен, что Михайло Степанович оправдает доверие и поступит как христианин и дворянин, что, впрочем, он его просит дать себе труд прочесть одну бумагу. — Михаил Степанович прочел ее и молча, бледный как полотно, положил ее на стол.

   — Не угодно ли вам будет, — спросил его предводитель,— теперь подписать вот эту? Позвольте, кажется, это перо нехорошо, вот это гораздо лучше,—и он подал ему лучшее перо.

   Думать надобно, что первая бумага была очень красноречива и убеждала вполне в необходимости подписать вторую, ибо Михайло Степанович, не говоря ни слова, взял перо и подписал. Предводитель сказал ему, прощаясь, что он истинно душевно рад, что дело кончилось так келейно и что он так прекрасно решился поправить свой поступок. — Через неделю Михайло Степанович был женат. Мария Валерьяновна сначала не имела понятия, как она сделалась женою Столыгина, — она думала, что он попросил ее руки, чтоб спасти ее от преследований отца.

   Разумеется, оскорбительная правда не могла не открыться впоследствии бедной женщине. Она без того кротко покорялась всем требованиям мужа, но, узнав о проделках отца, ей показалось, что она неправа, что она украла свое место, унизила собою Столыгина, и, не зная, чем вознаградить его, совершенно отдалась во власть мужа, сделалась его рабой. Это развило еще более притеснительное властолюбие Михаила Степановича; он не только воспользовался ее жертвой, никогда не подумавши о том, чего она стоит этому существу, доброму, полному преданности и любви, — но становился все требовательнее. В положении Марии Валерьяновны было что-то неловкое: перейдя из затворничества, в котором ее держал старый писарь, в затворничество чужого дома, в котором не было в ней нужды, в котором не было ей дела, в котором ничего не переменилось от ее появления, — ей трудно было найтиться. Михайло Степанович требовал, чтоб Марья Валерьяновна занималась хозяйством, осыпал ее упреками, как она в доме у отца даже не научилась домашней экономии, и сам мешался во все мелочи и приказывал слушаться одного себя. Он не давал ей денег, сердился за каждый рубль и требовал, чтоб она хорошо одевалась, говоря, что все это зависит от ловкости, вкуса и уменья, а не от денег. У ней не было ни одной знакомой; Столыгин запретил жене принимать каких-то родственниц, раза два явившихся позавидовать ее счастью; она с своей стороны сама не хотела делить досуги с племянницей моряка, которую, кажется, Михайло Степанович хотел ввести по части супружеской тайной полиции. Знакомых у Столыпина было очень мало, из них двух-трех он представил жене, другие знали только по слуху, что он женат. Изредка Михайло Степанович предлагал жене проехаться в карете и думал, что этих прогулок совершенно достаточно для увеселения молодой женщины.— Молодая женщина эта, впрочем, мало горевала о рассеяниях, которых никогда не знала, но она никак не могла равнодушно выносить беспрерывного негодования мужа; она, по женской манере рассуждать, считала его глубоко несчастным, тогда как он был только глубоко капризен; он оскорблял раздражительной избалованностию своею все стороны ее женского сердца — а она винила себя, что не умеет сделать его счастливым. Марья Валерьяновна бывала целые дни на верху блаженства, когда Михайло Степанович скажет ласковое слово, обойдется с ней по-человечески, подарит какую-нибудь вещицу, вымененную на какую-нибудь ненужность; но редки бывали эти дни. И не думайте, чтоб он гнал свою жену по злобе, по чувству мести и воспоминанию о свидании с предводителем. Нет. Сначала, правда, он будировал ее, но впоследствии остался только при постоянной ненависти к старику отцу. Поведение его не имело другого начала, как в распущенной строптивости, в отсутствии всяких чувств, кроме ревнивого себялюбия. Он хотел как-то незаслуженно и насильственно срывать даже и те плоды жизни, которые достаются только наградой или последствием истинных чувств; он требовал внимания, преданности, не поступаясь ни малейшим капризом, не отдаваясь нисколько. Он убивал холодной неприступностию, отталкивающей безпощадностию всякое нежное проявление — и жаловался, скорбел, что не находил их более. Притесняя все вокруг, он себя всегда и во всем представлял жертвой и несчастным. Может, дерзость его эгоизма нигде не выражалась так ярко, как в этих жалобах, в истине которых он долею был убежден. Когда у этого человека не было решительно никакого предлога жаловаться на ближних, он жаловался на аневризм, которого, впрочем повидимому, у него не было.

   Через несколько месяцев родился у нашей четы сын. Ребенок был разительно похож на отца. Это сходство привело в восторг Столыгина; он до того расходился в первые минуты радости, что с благосклонной улыбкой спрашивал Тита: «Ты видел маленького?» — и когда Тит отвечал, что не сподобился еще счастия, Михайло Степанович велел кормилице показать маленького барина Титу. Тит подошел к ножке новорожденного и со слезами умиления три раза повторил:

   — Настоящий папенька — вылитый папенька — папенькин натрет.

   Михайло Степанович отдал тут же Титу приказ, чтоб люди не смели садиться, когда кормилица с ребенком в комнате, а кормилице разрешил сидеть даже в своем присутствии, чего, впрочем, она никогда не делала, повинуясь инструкции моряка. Кормилица была из Липовки. За две недели до родов Марьи Валерьяновны приказал Михайло Степанович моряку выслать для выбора двух-трех очень здоровых и недавно родивших баб с их детьми. Моряк выслал шесть, и мера эта оказалась вовсе не излишней: от сильного мороза и слабых тулупов две лучшие кормилицы, отправленные на пятый день после родов, простудились, и так основательно, что потом сколько их старуха птичница ни окуривала калганом и сабуром, все-таки водяная сделалась; да у третьей на дороге с ребенком родимчик приключился,— вероятно, от дурного глаза, — и несмотря на чистый воздух и все удобства для больных детей в санной езде, он умер, не доезжая до Репиловки, где обыкновенно липовские кормили. У матери молоко поднялось от этого в голову, она оказалась неспособною кормить грудью. Остались три, как Михайло. Степанович приказывал. Из них он сам с повивальной бабкой избрал женщину, действительно замечательную,— замечательную, во-первых, потому, что, будучи второй год замужем, она не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, — я даже сказал бы: со сливками. На организм, который не только безнаказанно, но так торжественно вынес: бедность, работу, отца, мать, жнитво, мужа, двух снох, старосту, свекровь и барщину, — можно было смело положиться. — К тому же Михайло Степанович велел ей производить ежедневно селедку и бутылку пива. При помощи таких средств, без работы, защищаемая вначале довольно успешно «от барского гнева и от барской любви»* Марьей Валерьяновной, кормилица в два месяца стала вдвое толще и румянее, так что свекровь, приходившая иногда из деревни, не могла без ненависти видеть ее и каждый раз бормотала, выходя из ворот:

   — Вишь, разъелась на барских чаях-то, дай-ка воротиться домой—я спущу с нее жир в неделю.

   Говорят даже, что почтенная старушка добросовестно сдержала обещание.

   Марья Валерьяновна радовалась от всей души, видя, что муж ее любит ребенка; его раздражительной заботливости, капризной мнительности не было границ. Эта любовь была у Столыгина какою-то болезнию, лихорадкой; минутами он даже бывал нежен с малюткой, — так много противоречий прячется в груди человеческой. Но и эта любовь не могла исправить Столыгина: он слишком сложился. — Для дворни малютка сделался новым источником гонений и несчастий. Малейший шорох, стук во время его сна, открытое окно, сквозной ветер, отворенная дверь—все это выводило из себя Столыгина. Что вынесла бедная няня, та самая Настасья, которая послужила невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить; надобно было непременно железное здоровье и вечно несовершеннолетний нрав, удовлетворяющийся болтовней и ворчаньем, чтоб выдержать десять первых лет жизни Анатоля. Михайло Степанович часто приходил ночью в детскую. Кормилице дозволял он иногда спать, Настасье никогда, она раздевалась только в бане—два раза в месяц, — и подите, исследуйте тайны сердца! Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся ее жизнь, за которого она вынесла столько физических страданий и физической боли. Марья Валерьяновна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишение всякого покоя, за вечный страх и, наконец, за синие пятна на лице и теле. Настасье было приказано, чтоб летом не было мух в детской, и горе ей, если Михайло Степанович находил муху; Настасья отвечала за то, если малютка, начиная ходить, падал; она отвечала за царапину на его руке, за насморк, который происходил от прорезывания зубов, за его плач и крик… Не только чувство сострадания никогда не пробуждалось в душе Михаила Степановича, но даже в нем не было терпения рассудить о том, что няня не могла ни предупредить, ни отвратить чего-нибудь, — ему казалось легче обрушивать на нее свой гнев, — это же состояло в его воле.

   Пока ребенок был совершенно глуп, нечто вроде зверка, баловству со стороны Михаила Степановича не было пределов; долго это не могло так оставаться. Михайло Степанович был человек, не способный выносить что бы то ни было одаренное волею; чем больше развивался Анатоль, тем больше он начинал «мешать ему», как отец выражался, и любовь его переходила мало-помалу в жестокое преследование, которое он называл воспитанием. Он продолжал его баловать, но вдруг за какой-нибудь вздор, за какое-нибудь невинное, детское проявление характера, силы, воли, Столыгин с жестокостью нападал на ребенка. Ребенок, с своей стороны, не приученный к послушанию, капризничал и раздражал безумное желание сломать в нем всякое свободное движение. Михайло Степанович таскал его за волосы, кричал на него диким голосом, ставил на колени,— у нервного ребенка делались судороги, обмороки.— Мать, уступавшая во всем, не могла уступить в этом; ребенок делался свидетелем страшных сцен. Иногда Михайло Степанович выгонял их обоих вон с угрозами и ругательствами; Анатоль, посинелый от страха, судорожно хватался за платье матери и прятался за нее, потом ночью вздрагивал и, проснувшись, шопотом спрашивал у няни: «Папаша ушел? Папаши нет?» — Марья Валерьяновна, при всем кротком самоотвержении своем, стала уважать в себе мать Анатоля, в ней явилась удивительная твердость, — после любви ничто так не развивает женщину, как воспитание детей. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович — он удвоил свои преследования. Однажды после обеда сидела Марья Валерьяновна, грустная и печальная, в гостиной, возле нее играл Анатоль, у дверей стояла Настасья, Михайло Степанович ходил по комнате взбешенный и угрюмый.

   — Здорова ли? — спросил он, насмешливо улыбаясь, жену.

   — Здорова, — отвечала она чрезвычайно сухо.

   — Слава богу, а то у тебя такой вид, что можно подумать или что ты больна, или что какое-нибудь несчастие случилось с тобою.

   Это был вызов на ссору. Марья Валерьяновна не отвечала.

   — Вам, кажется, не угодно разговаривать, — заметил, низко кланяясь, Михайло Степанович, — извините! — и стал опять ходить.

   В гостиной стояла горка, на которой была поставлена всякая всячина, купленная им у менял. Анатоль, тысячу раз игравший этими вещами, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.

   — Не тронь! — закричал отец.

   Анатоль посмотрел с испугом на отца, отошел и через минуту опять подошел к горке. — Этого было довольно для Михайла Степановича. Он подошел к нему, схватил за руку и отдернул его с такой силой, что ребенок грянулся об пол; кровь полилась у него из носу, мать и няня бросились к нему.

   — Оставьте его! Это вздор, капризы! — закричал отец. Нянька приостановилась в недоумении, но мать, не обращая никакого внимания на слова мужа, подняла ребенка.

   — Пойдем, — говорила она ему, — в детскую,— папаша болен.

   — Да ты слышала ли или нет, что я сказал?— спросил Михайло Степанович.— Оставь его.

   — Ни под каким видом,— отвечала мать, — как можно оставить ребенка с человеком в припадке безумия!

   Михайло Степанович еще никогда не слыхал ни от кого ничего подобного; у него глаза засверкали.

   — Это что значит? — спросил он дрожащим голосом.

   — То, — отвечала жена, — что есть же всему мера, — пора положить предел вашему безумию, и если вы в самом деле сумасшедший…

   Михайло Степанович не дал ей кончить, он ее ударил.— Она вышла, он не смел идти за ней. — Пришедши в спальню, она стала молиться перед образом, потом велела Анатолю приложиться, одела его, накинула на себя шаль, выслала Настасью за чем-то, удалила другую горничную и, почти никем не замеченная, вышла из ворот. На дворе смеркалось, — она никогда не выходила вечером на улицу,— ей было страшно и жутко. По счастью, вскоре извозчик, ехавший без седока, предложил ей свои услуги; она кое-как уселась, взяла на колени Анатоля и отправилась к отцу в дом. Выходя из саней, она сунула извозчику в руки целковый и хотела взойти в ворота, но извозчик остановил ее. Он думал, что она дала ему пятак и сказал:

   — Нет, барыня, постой! Как можно?.. — и, разглядев, что это не пятак, а целковый, продолжал тем же тоном и нисколько не потерявшись:— Как можно целковый взять? С двоих, матушка, надобно синенькую!..

   Она бросила еще что-то извозчику и взошла в ту несчастную калитку, из-за которой пять или шесть лет тому назад она вышла на первое свидание с человеком, которого судьба избрала на то, чтоб мучить ее целую жизнь.

   Когда Михайло Степанович, который заперся у себя в кабинете, пришел в себя, он понял, что переступил несколько границы. «Ну да что же делать! — подумал он. — У меня нрав такой, пора в самом деле привыкнуть! Сердит меня как нарочно — наконец, elle devient impertinente, я у себя в доме последний человек, не могу ничего по своей воле делать, не могу воспитывать моего сына по моим идеям. — Излишняя снисходительность всегда так оканчивается»… Утешив себя такими рассуждениями, он отправился в гостиную. Однако на лице его было видно, что как ни убедительны они были, но совесть не совсем была спокойна. Большая гостиная была пуста и мрачна, две сальные свечи горели на столе. Он посидел на диване,— пусто, нехорошо.

   — Сенька! — закричал он.

   Мальчик лет двенадцати, стоявший у дверей в изодранных сапогах и в толстом казакине, взошел.

   — Что ты не снимаешь со свечей? Дурак!

   Казачок принес щипцы, снял и хотел идти.

   — Постой! — Куда побежал? Поправь, дурак, светильню, так и оставил набок!

   Казачок поправил светильню.

   — Эй! Скажи Наське, чтоб привела Анатоля Михайловича!

   Казачок вышел, но долго не возвращался. Слышны были голоса, шопот, беготня, — Тит, бледный, как смерть, стоял в дверях, Настасья объясняла ему что-то вполголоса. — Через несколько минут казачок взошел с докладом:

   — Анатоля Михайловича дома нет, с барыней изволили пойти.

   — Что-о-о?

   Казачок повторил.

   — Что ты врешь? Пошли Наську и старого дурака Тита.

   Взошла старуха, дрожа всем телом.

   — Куда барыня пошла?

   — Не могу доложить, — отвечала старуха, — меня изволили послать за водой, изволили шаль желтую надеть, я думала, что так — от холоду… а оне изволили…

   — Молчи! И отвечай только на то, что я спрашиваю.— Ты что, старый разбойник, смотрел, а? Тит Трофимович, домоправитель! — покорнейше благодарю… Кто пошел за барыней?..

   — Я, — виноват, батюшка Михайло Степанович, — не видал, как изволили пойти.

   Михайло Степанович передразнил Тита:

   — Виноват, батюшка… Ну, спросите, Тит Трофимович, Ефимку.

   Тит побежал к Ефимке и воротился с ответом, что барыня изволила одна выйти из ворот направо.

   Бешенство Михаила Степановича достигло высшей степени.

   — Позови Кузьку, Оську, да и дурака Ефимку — в гардеробную — да чтоб взошли двое кучеров!— Нет, кончено!— прибавил он слабым, прерывающимся голосом.—Аминь, больше не стану терпеть от этих беспорядков.

   Люди переглянулись с ужасом друг на друга, все знали, что значило приглашение кучеров.

   В тот же вечер Тит, Настасья и двое лакеев валялись в ногах у Марьи Валерьяновны, утирая слезы и умоляя ее спасти их. Михайло Степанович велел им привести барыню с сыном или готовиться завтра в смирительный дом. Седой и толстый Тит ревел, как ребенок, приговаривая:

   — Сгубит он нас, матушка! со света божьего сгонит!

   — Матушка Марья Валерьяновна!— говорила Настасья,— спаси ты нас, заступница наша! Или уж оставь меня здесь — что с нами будет, если воротимся без тебя!

   — Я домой не дойду,— прибавил старик, — с Каменного моста брошусь, — один конец!

   Анатоль, обрадованный сначала, что увидел знакомые лица, и разогорченный потом их плачем, тоже принялся плакать и просить.— Марья Валерьяновна долго молчала; видно было, что сердце у нее разрывалось; наконец, она встала и сказала грустным голосом:

   — Так и быть! Я еду, но бог свидетель, что я это делаю только для вас.

   Карета ждала внизу. Она всю дорогу проплакала, но к Михайлу Степановичу явилась не как виновная и беглая жена, а с полным сознанием его неправоты; она ему сказала, что после нанесенного ей оскорбления она решительно хотела бросить его дом и возвратилась теперь для того, чтоб спасти совершенно невинных людей от его бешенства.

   — Ох!— говорил Михайло Степанович, перепугавшийся и притворившийся больным,— ох, ma chХre, зачем это ты употребляешь такие слова! Мое ухо не привыкло к таким выражениям.— Всё эти праздные мерзавцы слышат и оттого меня в грош не ставят. Ах, голубушка, у меня от заботы и болезни бывают иногда такие черные мысли!— ну я могу и забыться — надобно кротостью, добрым словом остановить, посоветовать, а не раздражать нарочно,— я сам оплакиваю несчастный случай этот. Но как в голову может прийти оставить дом, больного мужа, взять моего сына?— Ох, страшно вздумать!.. притом вечером,— я боюсь всего,— думаю: и простудитесь, и задавят… Ох!— если б вы знали, сколько я на сердце ношу,— многое бы простили мне. Поди сюда, Анатоль,— тебя хотели взять у меня…

   …И он показывал, будто, задавленный сильным чувством, не может говорить.

   После этой истории Михайло Степанович стал себя попристойнее держать, посдерживаться,— но оскорбление, но смелость жены он не забыл; он стал еще капризнее и привязчивее. Он не таскал больше за волосы Анатоля, но в минуты гнева осыпал его ругательствами и отравлял методически каждый шаг ребенка. Решительный переворот, скучным и тяжелым отношениям супругов положил Наполеон.— В 1812 году Михайло Степанович отправил жену в деревню, а сам поехал в Петербург. Все были заняты тогда войною. Несчастная година была с тем вместе торжественной годиной; Русь, разбуженная пальбой и московским пожаром, проснулась,— люди, жившие целый век в лени и бездействии, отращивали усы и шли в милицию, отставные просили место в рядах войска, слуги повязывали старые сабли, и загорелая рука крестьянина оставляла соху и чистила суконкой какую-нибудь старую фузею, промышляя боевой патрон на сопостата. — На Михаила Степановича это подействовало не более взятия Бастильи. Он так занят был собой, одним собой, своими делами, что и не подумал о службе,— сверх того и аневризм не позволял ему подвергнуться трудам и лишениям бивачной жизни. В Петербурге он купил за полцены с аукциона дом на Литейной и зимой выписал туда жену с Аиатолем. Сам же отправился поправлять сгоревший дом.— Прошло года два, но поправка, повидимому, не приходила к концу, он каждый месяц писал жене, говорил о своем желании их видеть в Москве, прибавлял разные любезности Анатолю и во всяком письме надеялся, что работы скоро окончатся. Между тем иа половине Марьи Валерьяновны жила уже француженка, которая, как он сам писал к жене, читает ему книги. «Глаза у меня слабеют, читать почти не могу, и в этом одиночестве всё такие мрачные фантазии приходят об вас. Надрбпо чем-нибудь развлекаться. Нашел дитя,— сиротка — француженка, прекрасно читает. Истинное счастие. Я дал ей кусок хлеба и уголок. Такая скромная и не скучная, всякий вздор читает больному старику». — Через год скромное дитя, должно быть, все прочла, ибо съехала от Михаила Степановича, бросивши ему в лицо том записок герцога Сен-Симона, оставивший продолжительное, хотя и внешнее, впечатление на Михаиле Степановиче. — Стращая беспрерывно приездом в Петербург, Михайло Степанович внутренно был очень доволен, что разъехался с женою, хотя иногда ему и бывало скучно по Анатолю. Он долго бы не собрался в путь, если б его не подвинула к тому смерть доброго Валерьяна Андреевича.— Старик оставался в 1812 году в Москве, довольно счастливо скупил в это время множество золотых и серебряных вещей долею у французов, долею у казаков; после неприятеля он подавал просьбу о денежном вспоможении на поправление дома, сожженного богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесят язык*. Помощи этой он (к истинному удивлению) не получил. Это его так сильно огорчило, что он помаячил еще года три, да и умер, оставив Марье Валерьяновне дом, золотые и серебряные вещи и сто тысяч билетами.

   Михайло Степанович по справедливости считал эти билеты своими. Золотые и серебряные вещи он уже в день похорон старика перевез к себе и писал об этом: «Разные безделицы en orfХvrerie {ювелирные (франц.).— Ред.}, оставшиеся от твоего родителя, я поставил до твоего приезда у себя, вроде игрушек, для развлечения и занятия в разлуке».

   Марья Валерьяновна промолчала о вещах, но билеты потребовала к себе. Последнее время Столыгин так мало высылал денег в Петербург, что об воспитании Анатоля нечего было и думать. Марья Валерьяновна решилась отцовское наследие употребить на ученье сына.— Это ее окончательно поссорило с мужем.

   Прикидываясь больным и огорченным и несмотря на аневризм, для которого дорога очень вредна, Столыгин поехал в Петербург. Там он представлял Марье Валерьяновне, как безнравственно и грешно делить именье мужа и жены, говорил, что он ничего в гроб не возьмет, что все оставит Анатолю, что бережет эти деньги для того, чтоб спасти от нелепого употребления. Несмотря на это красноречие, Марья Валерьяновна оставила билеты у себя.

   Тогда он нанес бедной женщине самый сильный удар. Он объявил ей, чтоб она готовилась ехать в Москву, куда он едет завтра и берет с собой сына,— что пока в его доме ей места нет, но что она может несколько дней пожить в старом доме отца.

   В Москве он рассказывал, что спас Анатоля от этой несчастной женщины, «которой характер до того эгрирован, что она просто погубила бы ребенка». Разумеется, ему никто не верил, кроме моряка, который еще здравствовал в Липовке; да и тот более верил из дисциплины и подчиненности, нежели из убеждения; он защищал Михаила Степановича, впрочем, следующим выразительным аргументом: «Все же ведь как там угодно, а она жена Михаила Степановича, а Михайло Степанович, как бы то ни было, ее муж».

   Спустя недели три, поехала и Марья Валерьяновна в Москву и остановилась в своем доме в Хамовниках.

   Когда Тит вечером доложил Михаилу Степановичу о приезде барыни, Михайло Степанович приказал ему утром сходить к ней и спросить ее о здоровии и как-де с дороги себя чувствуют, а о себе мол велел доложить, что со всяким днем разрушаюсь, мол, от несчетных болезней, забот и горестей.

   — Да у нее людишки мерзкие, так ты скажи Ефимке, чтоб на двор ко мне никого не пускал. Слышишь?— прибавил разрушающийся старец таким голосом, что Тит кашлянул и переступил с ноги на ногу, прежде нежели сказал густым голосом: «Слушаюсь».

   На другой день Михайло Степанович учредил кордонную линию около Анатоля.— Марья Валерьяновна написала ему письмо, в котором говорила ему, что, если он ее не хочет видеть, пусть отпустит сына к ней. Он находил ее просьбу справедливою, но писал, что Анатоль несколько простужен.

   Анатоль со слезами просился у него к матери,— он хвалил его за это и прибавлял, что пустит после, что она женщина слабая, нервная, что ей с дороги надобно отдохнуть… «il faut la mИnager» {«надо беречь ее здоровье» (франц.).— Ред.}.

   Так прошло дней пять: Марья Валерьяновна не вытерпела и увиделась, как мы знаем, с сыном, у Настасьи в каморке…

   — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

   P. S. Вместо продолжения, помещаем письмо г. Г. к переводчику.

  

ПИСЬМО АВТОРА К г. ВОЛЬФЗОНУ

(Вместо продолжения повести «Долг прежде всего»)

  

   Исполняя Ваше желание, посылаю Вам первую часть моей повести «Долг прежде всего»; окончить ее не могу. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События далеко раздвинули 1847 и 1851 год; перебросить нить повести через них и снова поймать мне кажется невозможным.

   Я посылал эту часть в начале 1848 года в Петербург, но ценсура ее не пропустила.— Отчего?— Я не понимаю; вероятно, и Вы не поймете.

   Тогда именно начиналась в России та поэтическая эпоха ценсуры, которая ныне расцвела так пышно и роскошно. Сверх гражданской ценсуры, была тогда учреждена другая, военная; она разбирала те же книги, но книги и ценсоров вместе, она была составлена из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, начальников штаба, артиллеристов, инженеров, плац-майоров, одного татарского князя и двух православных монахов. — Эта высшая судная ценсура, руководствуясь воинским регламентом Петра I и Номоканоном, очень справедливо запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов.

   Я, с своей стороны, благодарен марциальным {военным, от martial (франц.).— Ред.} ценсур-генералам за эту справедливую меру; она напомнила мне, что русским пора писать и печатать в Европе, что нам нечего сказать такого, чего бы могла пропустить осадная ценсура.

   Сколько было моих сил, я старался оправдать доверие ценсурного штаба и напечатать те брошюры, которые Вы знаете.

   Не имея духа продолжать повесть, которой avorton {недоносок (франц.).— Ред.} Вам посылаю, я расскажу что помню и как помню из ее плана.— План этот я был намерен исказить, урезать, затемнить настолько, насколько каудинские фуркулы прежней русской цен-суры* этого требовали. Само собою разумеется, что я, писавши к Вам, снял все эти китайские башмаки и отечественные колодки.

   Мне хотелось в маленьком Анатоле, едва являющемся на сцене, но который должен был сделаться героем рассказа, представить человека, полного сил, энергии, благородства, готовности на деятельность, которого жизнь пуста, тягостна, безотрадна, оттого то он постоянно в борьбе с долгом. Человек этот усиливается и успевает мирить свою мятежную волю с тем, что он принимает за долг,— и вся его сила утрачивается на эту борьбу. Он совершает героические акты самоотвержения, тушит страсти, жертвует влечениями и всем этим достигает того равнодушно-косного состояния, в котором находится всякий встречный, всякая вялая натура, словом, он весь идет на борьбу с собою за долг.

   Вы видите в отрывке Анатоля уже втянутого в то столкновение, в котором он должен нравственно сломаться и погибнуть. Перед ним, в страшной нелепости, является родительская власть и долг сына. Его чистая, отроческая натура гнушается старым эгоистом, возмущается против его отношений к матери, но чувство обязанности говорит, что это безнравственное существо — его отец, что он должен его любить и уважать. И он старается заглушить верный голос сердца, затемнить юное чувство справедливости и негодования, и он натягивает покорность и оправдание отцу.

   Лет двенадцати Анатоль, бледное, заморенное растение, не по летам развитое и печальное, встречается с бедной девушкой, наивной, чистой, романтической, как все девушки в 16 лет. Девушка эта жила последнее время у его матери; на похоронах ее он ближе познакомился с нею и полюбил ее. Одна она непритворно грустила о Марии Валерьяновне, Анатоль хоронил с матерью все, что у него было теплого и симпатического на свете.

   Старик Столыгин узнал о любви сына, и новый ряд преследований обрушился на голову юноши. Как все люди, состарившиеся в разврате, он не понимал робкой, девственной любви сына и старался, сам не зная зачем, грязнить его чувство оскорбительными и грубыми выражениями. Начались страшные сцены. Мысли самоубийства бродили в голове юноши. Одно облегчение, одна отрада и была для Анатоля — он убегал, когда мог, из острога — родительского дома, где все дышало тяжелым рабством и старчески капризным гнетом, к Оленьке, она делила его печаль, она плакала с ним, она утирала его слезы, и он привязывался к ней более и более.

   Так прошли четыре длинные года. Наконец, Столыгин,— к неописанной радости дворовых,— умер.

   Анатоль, как Онегин,

  

   Ярем он барщины старинной

   Оброком легким заменил,

   Мужик судьбу благословил.

  

   А семидесятипятилетний моряк скончался от этого «дебоша», как он выражался. Грустно качая головою, повторял он еще перед смертью:

   — Библейское общество!.. все это библейское общество.

   Около года Анатоль был совершенно поглощен уничтожением всего, что завел его отец и моряк с 1796 года. Он много переменился в этот год; богатая натура его расправила свои крылья на воле. Но он не повеселел, напротив, подчас казалось, что он был печальнее прежнего.

   Анатоль начинал чувствовать усталь от своей любви; ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его, ее мечтаний он не мог больше разделять.— Горе тому чувству, которое знает свой предел; бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду. Анатоль пробовал привести Оленьку к одному уровню с собою; существо милое, но неглубокое и неразвивающееся, она не могла идти с ним рука в руку. Она охотно, жадно слушала его,— но оставляла на полдороге. Анатоль мучался и с ужасом ловил себя на радости, когда он мог под каким-нибудь предлогом скорее уйти от Оленьки —к которой с таким упоением он бегал украдкой от отца.

   Заметила перемену в нем и бедная девушка; ей становилось страшно, сердце замирало, она искала вины своей, не находила, и часто слезы ее лились по канве, на которой она вышипала для Анатоля бедуина верхом в белом бурнусе и с огромными стременами.— Все это долго бродило бы по душе молодых людей, если б не тетка. Старуха, с жестокосердием пожилой вдовы, сказала однажды Оленьке, что Анатоль гордец, что он хочет отлынять, что он просто стыдится жениться на ней. Удар тетки ловко пришелся. Оленька радовалась по-детски и не скрываясь, что она будет богата, но об разнице общественного положения своего с Анатолем никогда и не думала. Униженная, глубоко оскорбленная в первый раз от роду, Оленька в тот вечер написала Анатолю письмо. Она благородно, откровенно отказывалась от его руки, говорила, чтоб он об ней не думал, и просила, чтоб вспоминал ее, говорила, что она счастлива будет былым, и молилась о нем… Словом, писала со всею риторикой юности, которая нам кажется натянутою и кудреватою, а в молодых летах так свято добросовестна.

   Оленька, отдав письмо тетке, заперлась в своей комнате. Горько ей было. Она бросилась одетая на постель, ее утешала одна мысль, что она не переживет этой ночи. Она была так уверена в смерти, что с вечера выпустила в окно своего щегленка и взяла в постель все вещицы, подаренные ей Анатолем, и его силуэт, чтоб с ними умереть.

   В слезах и лихорадочном состоянии заснула Оленька, и когда раскрыла глаза, опухшие и воспаленные, она увидела Анатоля на коленях у кровати. Он смотрел на нее с прежней любовью, так нежно, с такою добротой, что она забыла о близкой смерти, о своем горе и, невольно улыбаясь, протянула Анатолю свою руку, разъеденную горчичником.

   Анатоль был в отчаянии от письма Оленьки, он ужаснулся своего поведения.— «Как,— думал он,— когда я был несчастен, гоним, я не находил другой отрады, как это любящее дитя; я не жалел ее груди, когда сбрасывал половину своих несчастий; я не находил тогда, что она недостаточно развита, а теперь хочу любить по экзамену, выдумываю нелепые требования».

   Через две недели они были женаты.

   Через два года они были несчастны.

   Людские отношения, основанные на чем-нибудь вне вольного сочувствия, не прочны или должны оставаться поверхностными. Легко любить ни за что, и очень трудно любить за что-нибудь. Близость лиц — психологический факт; быть близким из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мне отец, а тот — брат,— без личной симпатии — нелепость.

   Брак не надолго скрыл от Анатоля то, что он знал прежде. Совсем напротив, Анатоль стал свободнее; то, что требовал долг, было совершено, и он еще яснее увидел, нежели прежде, что он быстро расходится с Оленькой. Упрекая себя в невозможных желаниях, он усиливался ее больше любить и этим губил остальное нежное чувство к ней, хранившееся в его сердце. Он был так добр, так внимателен к Оленьке, предупреждал охотно ее желания, был ласков, даже весел, но чего-то недоставало во всем этом; минутами он был так черно грустен, иногда не думая случалось высказывать слова унылые, свидетельствовавшие о борьбе, об устали, о неудачной жизни,— так что Оленька слушала с ужасом и сердце ее начинало замирать. Ей казалось, что, если б он был не так внимателен, если б он перечил иногда ей, да зато был бы… ну, был бы не так,— все бы стало лучше. Вместо того, чтоб рвануться вперед, расширить мысль и сердце, стараться догнать Анатоля,_ понять его грусть,— Оленька сосредоточивалась на трепетном страхе, на воспоминании былого счастия, на плаче о жизни, о своей судьбе.

   В свою очередь Анатоль видел, что при всех своих усилиях он не может сделать счастливою свою жену, и уж это мучило его просто как угрызение совести. Он ухаживал за ней, он утешал ее, но выбивался из сил — тем более что ее печальное настроение приняло хронический характер; что он ни говорил и как они ни соглашались, но на другой день повторяла она все прежнее.

   Все можно было спасти, и жизнь их могла еще принять здоровое pli {направление (франц.).— Ред.},— стоило им выйти из своего лиризма на белый свет. Любовь, о которой мечтал Анатоль, любовь, которую хотела Оленька, была невозможна для них, но они могли бы обойтись без нее. Вообще для брака не так важна любовь, как понятие о любви, которое вносят в него, а может, и того важнее одинаков понятие о любви и браке мужа и жены. Главное несчастие наших молодых супругов было в трудности выйти из той сосредоточенности на личных интересах, в которой они разъедали друг друга.

   Жизнь, окружавшая их в Москве, мало вызывала их.со двора. Русская жизнь, точно тихий омут, мертва, застоялась и позеленела; она лишена всяких интересов, кроме ненасытного честолюбия; им только она и может отвлечь человека от карт, от водки и от сна. Разве какое несчастие вдруг обрушится на голову русскому человеку и разбудит его. Но у Анатоля все шло благополучно.

   Года через полтора Анатоль увидел перед собой если не выход, то перемену.

   Я забыл сказать, что Анатоль, после окончания своего университетского курса, был записан отцом в военную службу. Нельзя сказать, чтоб Анатоль показал когда-нибудь хоть малейшую склонность к военному званию. Но Михаил Степанович принадлежал еще к тому поколению, которое веровало, что молодой человек не может сделаться годным на что-нибудь, не пройдя через казармы или конюшню.— Для того чтоб поместить Анатоля на службу, он обратился к князю, своему двоюродному брату, с которым, как помните, он был воспитан. Князь командовал какою-то кавалерийскою дивизией, стоявшею близь Москвы, и иногда заезжал к Столыгину. Его жизнь прошла совершенно противоположно жизни его двоюродного брата. Лихой наездник смолоду, храбрый офицер, он отличился в 1812 году с своим полком, был весь обвешан крестами всех немецких государей, введенных казаками во владение, и усыпан русскими звездами; он был прострелен двумя пулями и кругом в долгах. Плохо держался князь на ногах, мало видел, не совершенно ясно слышал, но все еще с некоторым шиком зачесывал седые волосы Ю la Titus, прыскался духами, красил усы, подтягивал мундир, волочился за барышнями, и бог знает для чего,— кажется, из приличия,— держал французскую актрису на содержании.

   Это лицо хотелось мне в особенности отделать. Оно принадлежит к типу, который утрачивается и который должно сохранить в памяти,— к типу русского генерала 1812 года.

   Надобно Вам сказать, что русское общество с Петра I раза четыре изменило нравы. Последние, без сомнения, самые худшие. Об екатерининских стариках говорили очень много, но люди александровского времени будто забыты, так и сгинули с лица земли. Оттого ли, что они ближе к нам, или от чего другого, но их мало выводят на сцену, несмотря на то, что они совсем не похожи на современных актеров «Памятной книжки» и действующих лиц «Адрес-календаря».

   При Екатерине сложилась в высшем петербургском обществе не аристократия, а какое-то служилое вельможничество, надменное, гордое и недавно сделанное ручным. С 1725 и до 1762 года эти люди участвовали во всех низвержениях, возведениях на престол, задушениях, отравлениях и распоряжались, как своим добром, русскою короной, упавшей на финскую грязь. Они имели случай узнать, что ножки трона петербургского не так-то крепки и что не только Шлюссельбург и Петропавловская крепость, но и самая Сибирь не так-то далеки от дворца. Крамольная горсть богатых сановников с участием гвардейских офицеров, двух-трех немецких интригаптов, храня наружный вид рабского подобострастия и преданности, сажала кого хотела на царское место —давая знать о том к сведению другим городам империи.— Так в сущности мало было дела народу до Петербурга, так безразлично было для его бедной спины имя палача, который держит кнут.

   Ангальт-Цербстская принцесса, произведенная Орловыми в чин императрицы всероссийской, умела с лукавой хитростью женщины обстричь волосы буйным олигархам и усыпить их дикие порывы — важным почетом, милостивою улыбкой .и крестьянскими душами. Из них-то и образовалось к половине ее царствования вельможничество, о котором мы говорили В этих людях были смешаны русское патриархальное барство с версальским царедворством, западно-аристократическая неприступная морга с казачьей атаманской удалью, Кауниц с Тренком Пандуром*. Люди эти были спесивы по-русски и дерзки по-французски; они обходились учтиво с одними иностранцами, с русскими они были иногда ласковы, но всем до полковничьего чина говорили «ты». Тираны своих мужиков и своей дворни, они не были однакож так далеки от них, как их дети и внучата; они понимали крестьянские нужды и не разоряли их дотла. Их притеснение было сноснее холодного грабежа и правильной эксплуатации поколений, следовавших за ними. Ограниченные и надутые собою, вельможи эти хранили какое-то чувство собственного достоинства, любили «матушку императрицу и святую Русь». Екатерина щадила их и слушала милостиво их советы, не считая нужным исполнять их.— Тяжелый и важный век этих старых ворчунов, обсыпанных пудрою, сенаторов и кавалеров ордена св. Владимира 1-й степени, с тростью в руках и гайдуками за каретой, всех этих стариков, говоривших громко, смело и несколько в нос,— был разом подрезан воцарением Павла I.

   Павел Петрович в первые двадцать четыре часа после смерти матери сделал из роскошного, пышного, сладострастного мужского сераля, называвшегося Зимним дворцом, казарму, кордегардию, острог, экзерциргауз и полицейский дом. Павел был человек одичалый в Гатчине, едва сохранивший какие-то смутные рыцарские порывы от прежнего состояния; это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый, курносый, безжалостный, вечно раздраженный и поэтически влюбленный в Лопухину; он наверное попал бы в сумасшедший дом, если б не попал прежде на трон.

   Перевернул он старых вельмож, привыкших при Екатерине к покою и уважению. Ему не нужны были ни государственные люди, ни сенаторы; ему нужны были штык-юнкеры и каптенармусы. Недаром учил он на своей печальной даче лет двадцать каких-то троглодитов новому артикулу и выкидыванию эспонтоном — он хотел ввести гатчинское управление в управление Российскою империею, царствовать по темпам. Это было не так легко, как делать в три темпа на караул и в двенадцать заряжать ружье. Трудность эту он принимал за оппозицию и свирепел более и более.

   В такой простой, в такой гадкой и отвратительной форме деспотизм еще ни разу не являлся в России, как при этом прокаженном капрале. Его марсомания, которую он передал всем своим детям, доходила до смешного, до презрительного, и в то же время в ней было что-то трагическое. Солдатизм на троне идет от прусских королей; никогда ни французские короли, ни английские, ни даже австрийские императоры не предавались с таким неистовством страсти быть вахмистрами, как русский императорский дом, начиная с Павла.— Не оттого ли это происходит, что ни прусский, ни петербургский трон не имеет никакого исторического, народного значения; что, однажды сложившись, им не на чем держаться, кроме армии, что они погибли без солдат? — Пьяное самовластие Павла не имело никаких границ, никакого смысла. Тирания Иоанна Грозного, Петра I могут оправдаться государственными целями; деспотизм Павла был бессмысленный, горячечный, ненужный, кого пытал он и ссылал с своим генерал-прокурором Обольяниновым — и за что?— никто не знает.— Но вельмож он приструнил; струсили они и вспомнили теперь, что они такие же крепостные холопы, как их слуги. С ужасом смотрели они на необузданное безумие императора и втихомолку укладывались и тащились на крестьянских лошадях в тяжелых колымагах и рыдванах в Москву и в свои жалованные отчины.

   Там их и оставил Александр после кончины Павла,— которого он позволил убить, только не до смерти. Он не счел нужным вызывать из их деревень маститых государственных людей; благо они засели, обленились и задремали, учреждая в своих поместьях небольшие дворики вроде екатерининских, так, как немецкие князья XVIII века устроивали свои «Дрианон» и «Ферзал»*.—Александр окружил себя новым поколением.

   Поколение, захваченное в гвардии павловским ураганом, пройдя через его закал, было расторопнее и живее своих предшественников. События, ожидавшие этих людей, довоспитали их. Шуточное ли дело Аустерлиц, Эйлау, Тильзит и борьба 1812, 13 и 14 годов! — Молодые офицеры павловского времени возвращались победоносными генералами из Парижа. Опасности, война, поражение, победы, соприкосновение с армиею Наполеона и с Францией — все это сделало из них людей с особым характером, довольно замечательным.— Смелые, добродушные и очень недальние, с религиею дисциплины и застегнутых крючков, но и с религиею point d’honneur’a, они владели Россиею до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.

   Люди эти занимали не только все военные места, но и девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах, удивляясь гражданским формам, не понимая их, и подписывая не читавши бумаги. Они любили солдат и — били их не на живот, а на смерть, оттого что им ни разу не пришло в голову, что можно выучить солдата не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги, любили поиграть и выпить и, не имея своих денег, тратили казенные, брали глупо и неосторожно взятки,— но не были систематическими ворами. Полицейских должностей они терпеть не могли, доносить всякий вздор они считали ниже своего достоинства, из какого-то доброго инстинкта они часто смягчали участь подсудимых, которым, впрочем, всегда грубили и читали морали. На приступ Варшавы пошел бы каждый* из них — на казнь Польши, на истязание народа, ежедневное, мелкое, инквизиторское, беспощадное, на войну с детьми и с женщинами — не нашелся бы ни один.

   Долею к этим людям принадлежит Паскевич…, я говорю: долею, потому что он был совершенно неизвестен до турецкой кампании 1828 года. Паскевич, один из дюжинных полковников 1812 года, вызван на сцену не Александром, но Николаем. Тем не менее Паскевич не дикий исполнитель царской воли: насколько он может, настолько он отводит бездушную, ненасытную месть Николая. Беда Польше, если Николай переживет Паскевича и на его место назначит одного из своих петербуржцев.

   Есть что-то таинственное, роковое в судьбе полнейшего представителя поколения, о котором я говорю,— в судьбе графа Милорадовича. Храбрый, блестящий, лихой, пышный, беззаботный, благородный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона,— граф Милорадович был убит в первый день воцарения Николая.

   Этому прозаическому человеку не нужно было таких людей, как Милорадович: они неловки, неудобны, слишком надеются на себя,— они, правда, готовы лить свою кровь, сидеть на поле брани, но — они иногда возражают, шумят, громко хохочут, пьют много, дурно стоят во фрунте,— Николаю нужны люди, которые, входя к нему ежедневно два-три раза в продолжение двадцати лет, каждый раз бледнеют, как Бенкендорф. Ему нужны агенты — а не помощники, исполнители — а не советники. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов, из Ермолова,— он его оставил доживать век в Москве.

   Николай — это Павел, вылеченный от безумия, но не поумневший, Павел без добрых порывов и без бешеных поступков. У отца была белая горячка самовластия, delirium tyrannorum; у сына она перешла в хроническую fiХvre lente. Павел душил из всех сил и в четыре года свернул шею — не России, а себе, Николай затягивает двадцать шестой год понемногу петлю России — с немецкой выдержкой и аккуратностию.

   Живую связь между Павлом и Николаем составляло худое, желтое, иссохнувшее, гнусное привидение, существо с ядом и желчью в жилах, неусыпное, во все мешающееся, вечно злое, мертвящее,— существо, заставившее русский народ проклинать Александра, лучшего из ряда царей после Петра,— существо, заклейменное стихами Пушкина «Холоп венчанного солдата». Николай его терпеть не мог — он чувствовал в нем соперника. Двух Аракчеевых было много для России.

   При Николае характер генералов 1812 г. изменяется, школа Аракчеева растет, школа писарей и аудиторов, дельцов и флигельманов, школа людей бездарных, но — точных, людей бездушных — но с ненасытным честолюбием, людей посредственных — но способных доносить, пытать, засекать, людей, знающих все уловки, все законы, ворующих систематически, грабящих по правилам политической экономии. Несколько потерянных стариков являются там-сям в Государственном совете; чуждые, отсталые, они стараются догнать холодных злодеев и боятся признаться, что у них есть сердце; двум-трем удалось переродиться.

   Вы уже видите теперь, какой тип я хотел представить в моем князе-кавалеристе.

   Корнет Анатоль был взят князем к себе в адъютанты. Эта должность, наименее военная из всех в мирное время, оставляла Анатолю полный досуг разъедать свою жизнь теми печальными отношениями к жене, о которых мы говорили.

   Но вдруг, когда всего менее кто-либо в России ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своей дивизиею и присоединиться к армии Дибича. Все засуетилось, князь ожил и забыл свои лета, офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что во время похода не будет учений и беспрерывных смотров. Один Анатоль был печальнее прежнего. Товарищи смеялись над ним и говорили ему стихами партизана Давыдова:

  

   Нет, братцы, нет! полусолдат

   Тот, у кого есть печь с лежанкой,

   Жена, полдюжина ребят,

   Да щи, да чарка с запеканкой…*

  

   Даже князь, очень любивший его и вообще ничего не замечавший, разглядел наконец, что адъютант его очень невесел, и, весьма недовольный, сказал ему раз, что «военная служба состоит не в том, чтоб носить мундир и аксельбанты в Москве, и что надобно было прежде думать о невыгодах военного звания, а что теперь, во-первых, нельзя идти в отставку, а во-вторых, это значило бы навсегда покрыть позором свое имя» — и, смягчая свой тон, старик прибавил, трепля его по плечу:

   — Tout cela, mon cher, c’est trХs bien — d’aimer sa femme, mais, enfin, sacrИ nom de Dieu! Des femmes, on en trouve partout — Un jeune homme — bah! — Enfin, je ne doute pas de votre courage.

   — Vous le verrez, mon prince, {— Конечно, дорогой, любить свою жену — весьма похвально, но, в конце концов, черт возьми, женщины везде найдутся — молодой человек — Эх! Словом, я не сомневаюсь в Вашей отваге.

   — Вы убедитесь в ней, князь (франц.).— Ред.} — отвечал ему Анатоль, вспыхнув в лице и голосом более одушевленным, нежели дисциплина дозволяет.

   — A la bonne heure {В добрый час (франц.).— Ред.},— отвечал старик.— Ну же, любезнейший, за дело, а бабиться потом.

   Анатоль принялся с отчаянным усердием за службу; в груди у него была смертельная тоска; он старался заглушить ее беспрерывной деятельностию, но успевал плохо.

   С детских лет Анатоль развил в себе непреодолимое отвращение ко всякому насилию. На него сильно подействовало страшное обращение с дворовыми отца и с крестьянами — моряка. С биением сердца и со слезами на глазах смотрел он на состарившихся в отчаянной безнадежности, обтерханных, едва сытых слуг, когда отец его с своей необузданной раздражительностию осыпал их бранью, а иногда и ударами трости; с глубокой горестью смотрел он на печальных мужиков, приходивших жаловаться и просить милости, когда Столыпин свирепо и грубо принимал тех, которым удавалось добраться до барских очей, и отсылал и просьбу и мужика к моряку, на которого была жалоба.

   Поставленный вне общества, отрезанный от всего мира оградою столыгинского дома, Анатоль только и мог почерпать живые мысли из книг небольшой библиотеки, составленной еще по советам Дрейяка. По счастию, нашел он Руссо и Волнея. Они воспитали еще более и уяснили ему его ненависть к притеснению. Недоставало только вести о 14-м декабре, чтоб окончательно раскрыть глаза юноше.

   Анатоль был тогда студентом Московского университета. В те счастливые времена профессора не носили форменных фраков, студенты не носили мундиров, не были обязаны стричь волосы, попечителем был добрейший старик*, плохо знавший грамоте, а университета не знавший вовсе,— старик, писавший до конца жизни: вторник с «ф», и «княсь» вместо «князь». Профессора тогда были или дикие семинаристы, произносившие французское «l» как греческую «&#955;» и пившие в семь часов утра водку, или смиренные духом немцы, которые вводили униженный клиентизм и понятие о науке как о куске насущного хлеба. Никто не заботился о том, что преподавали эти немцы и не-немцы; никто не учился тогда, не следил серьезно за лекциями, кроме медиков,— но почти все становились людьми и выходили из университета в жизнь с горячими сердцами.

   Смелый Полежаев читал тогда в аудитории свои стихи, которыми бичевал царскую власть; «Думы» Рылеева, «Полярная звезда» и тетрадка пушкинских запрещенных стихов не выходили из рук. И кто же в те времена не шептал на ухо своим друзьям, сжимая крепко руку, известные стихи Пушкина из послания к Чаадаеву:

  

   Товарищ, верь, она взойдет,

   Заря пленительного счастия,

   . . . . . . . . . . . . . .

   И на обломках самовластия

   Напишут наши имена.

  

   Террор после 14-го декабря не мог разом пришибить все эти молодые силы, все эти свежие ростки. Надобно было воспитать поколение шпионов и наушников, развратить до корня чиновничество и прочно устроить корпус жандармов, чтоб достигнуть до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло русское правительство теперь.

   Да, износил, истер, передушил всех этих людей, хранивших веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы,— целую Польшу смолол,— а сам все еще мелет.

   Анатоль, вышедши из университета, свято хранил «вольнолюбивые мечты» и, как все мы, по несчастию, удовлетворялся собственным одобрением за биение своего сердца при каждом злодейском поступке правительства — и грустным молчанием. Мы обыкновенно, не изменяя нашим убеждениям, сводим их на христианские молитвы и упования,— которые горячо и добросовестно повторяются без всякого серьезного влияния на жизнь и без того, чтоб ожидали их исполнения.

   Война с Польшей разбудила его.— Нужно ли говорить, с какой стороны были все его симпатии? Но выбора не было. Как идти в отставку в военное время!—И несчастный Анатоль, увлекаемый своим злобным гением, отправился бить поляков. Долг военного не мог поколебать в нем человеческое сердце. И он с первого сражения совался в огонь, думая, что рана или смерть спасет его от участия в этой каиновской войне.— Но пули обходили его с той иронией, которая составляет один из основных тонов всемирной гармонии; а храбрость его была замечена, и князь привязал уже ему георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали. Наконец одно событие положило предел его военной службе.

   На приступе Варшавы, когда был взят первый бастион, граф Толь, страшный и кровавый вождь в роде Тилли, подъехал с князем к бастиону. Он поцеловал майора, начальствовавшего отрядом, поздравил его с чином и крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных:

   — Кто же у вас их беречь будет?

   Майор, державший платок на ране, молчал и смотрел с испугом в глаза генерала.

   — На приступе каждый человек нужен. Если все офицеры будут брать столько пленных, нам с ними некуда деваться… Понимаете?

   Майор понимал, но не говорил ни слова.— Толь обернулся к Анатолю, подозвал его и сказал ему вполголоса:

   — Г. адъютант, майор, кажется, ослаб от раны — скажите старшему капитану — il faut en finir avec les prisonniers.

   Анатоль стоял как вкопанный, рука его приросла к шляпе.

   — Что же вы? Какой вы неповоротливый! — заметил Толь и с досадой поехал шагом прочь, указывая князю трубкою какие-то осадные работы.

   — Ради стараться,— отвечал старший капитан с малороссийским выговором, когда ему Анатоль пробормотал мертвым голосом приказ Толя.— А впрочем, охотнее полез бы еще раз на бастион, нежели бить, как баранов, безоружных людей… все-таки образ и подобие божие.

   Раненый майор, стоявший все это время в каком-то оцепенении, сказал капитану, выжимая свою кровь из платка:

   — Жаль, что проклятый поляк слабо владел штыком — ну да ведь не мы отвечаем.

   — Того служба требует,— заметил, качая головой, капитан и закричал: — Хведосеев!

   — Здесь, ваше высокоблагородие,— отвечал густым голосом старый унтер-офицер, с щетиною под носом.

   — Выведи к стене пленных!

   Анатоль повернул лошадь и хотел поскакать. Но отряд охотников шел с криком и песнями на приступ. Ему нельзя было двинуться. Гром пушек, дым, барабан и крик этих несчастных храбрецов, шедших на смерть, не зная за что, все это казалось Анатолю каким-то окончанием мира, хаосом, разнузданным безумием. Вдруг, середь общего гама и шума, он услышал за собой резкое «Шай-пли», и ружейный залп грянул почти в то же время.— Анатоль обернулся.— Человек двадцать пленных лежали в крови, одни мертвые, другие в судорогах. Столько же живых стояло у стены. Одни, обезумевшие от страха, кричали, хохотали судорожно и плакали; два-три человека громко читали по-латыни молитву; третьи, бледные, стиснув зубы, с гордостью смотрели на палачей. У солдат дрожали руки, они отворачивались; сам унтер-офицер Федосеев, хотя он для поддержания чести и говорил: «Эк живучи эти поляки!», утирал толстым рукавом шинели нос, чтоб не показать, что утирает глаза.

   — Вторая шеренга впе-ред, шай-клац! — командовал капитан. Ружья склонились и брякнули.

   У Анатоля потемнело в глазах, он покачнулся и дал шпоры лошади. На дороге осколок русской бомбы раздробил ему правое плечо. Он упал замертво.

   Недель через шесть Анатоль выздоравливал в лазарете от раны, но история с пленными не проходила так скоро. Она решительно расстроила его ум. Все время своей болезни он бредил о каких-то двух голубых глазах, которые на него смотрели в то время, как капитан командовал: «Вторая шеренга вперед». Больной спрашивал, где этот человек, белокурый, молодой, и за что он на него посмотрел с таким презрением, с таким укором… И потом опять начинал бредить, звал Хведосеева и повторял его слова: «Как поляки живучи».

   Князь, жалевший очень своего адъютанта, выхлопотал ему за отличие при взятии Варшавы чин ротмистра.

   Анатоль подал в отставку.— В Москву он не поехал, а остался в Варшаве дожидаться жены, чтоб ехать за границу. Он рвался теперь в чужие края, он не мог без ужаса подумать о возвращении в Москву, он ненавидел Россию.— Ничто в мяре не могло больше развить эту ненависть и оправдать, как то, что делалось в Варшаве.

   Жена его нашла в нем совсем другого человека. Вопрос о любви и семейной гармонии не так мучительно занимал его, он возмужал, стал серьезнее, какая-то скрытая злоба пережигала его, и в душе его кипели новые страсти.

   На предпоследней русской станции Столыгину пришлось ждать лошадей. Он отправился побродить по бедной жидовской деревне, нечистой до отвратительной степени. Оборванные мальчишки облепили его, крикливо прося подаяния; слепой жид играл на гуслях; женщины с нечесаными волосами ругались около шинка.— Столыгину так противна показалась эта последняя русско-жидовская картина, что он своротил в переулок и пошел за домами проселочной дорогой.

   Дорога была пуста; один только человек тихо переступал с ноги на ногу. Путник этот, завернутый в изодранную шинель и с нахлобученной фуражкой на голове, сел на бревно, как человек выбившийся из сил, и опустил голову на руки. Проходя мимо, Анатоль взглянул на него и ужаснулся — это был облик смерти, щеки, его ввалились, нос выдался, около глаз, лихорадочно блиставших, лоснился синий круг, губы были бледные, и — что всего ужаснее — видно было, что этот человек едва вышел из первой юности.

   — Вы больны! — сказал ему по-польски Анатоль.

   Молодой человек поднял голову и, как бы пораженный видом хищного зверя, отпрянул назад; но тотчас же собравшись, он осмотрелся кругом и, видя, что никого нет, сжал рукою в кармане пистолет, потом, уставив пытливый взгляд на Анатоля, отвечал:

   — Болен.

   — Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен? — спросил Анатоль.

   — Вы русский офицер? — заметил поляк, и голубые глаза его напомнили Анатолю те два страшные глаза, которые перед смертью бросили на него презрительный взгляд, полный укора.

   — Я в отставке,— торопился Анатоль отвечать покрасневши.— Это у меня старая шинель.

   Поляк улыбнулся, опустил пистолет и сказал:

   — Вы можете меня очень обязать, давши мне рублей десять денег.

   Анатоль подал ему золотой. Поляк грустно посмотрел на деньги; его худая, но красивая рука, кажется, больше привыкла бросать золото, нежели брать подаяние.

   — Дай бог,— сказал он,— чтоб вы никогда не испытывали той благодарности, с которою я беру ваши деньги… Сделайте одолжение,— прибавил он,— разменяйте мне золотой, мне это очень трудно сделать.

   Анатоль разменял деньги и, пожав руку незнакомцу, сказал ему:

   — Счастливый путь.

   — Да будет воля его,— пробормотал поляк.

   На следующий день они встретились по ту сторону границы.— При въезде в какую-то деревеньку, под водоемом, в нише стояла дурно высеченная из камня статуэтка богородицы в раззолоченной короне с Христом на руках. Перед этим изображением горячо молился человек. Столыгин узнал его и бросился к нему, как к старому другу.

   Русский, переезжая границу, делается другим человеком; десять лет с костей долой, он юнеет, становится добрее, храбрее,— невозможно описать то радостное чувство, с которым мы покидаем отечество — благодаря немецким Романовым. Мы вознаграждаем себя за дрожь, осторожность и притворство целой жизни, мы делаемся болтливы и опрометчивы; нам кажется, что, оставив за собой последний зеленый мундир и последнего казака у шлагбаума, мы делаемся вольны, какптицы небесные.

   Поляк только за несколько часов перешел границу. Он был сильно взволнован и одушевлен.

   — Без ваших денег,— сказал он,— я или сидел бы в брест-литовском остроге или должен бы был убить казацкого урядника — он предпочел очень умно три рубля серебром одной свинцовой пуле.

   — Куда вы теперь?— спросил Анатоль.

   — Буду пробираться в Берлин, там у меня много знакомых, но пока отдохну где-нибудь. Наконец, у меня нет ни сил, ни средств, я ранен в грудь и очень изнурился, скрываясь по лесам. Я пробуду где-нибудь в Познани, пока получу ответ.

   — Послушайте,— перебил Анатоль,— у нас есть место, и мы едем прямо в Берлин — я буду очень рад, и вы доедете покойно.

   — Что вы это? — заметил поляк.— Помилуйте, да если узнают.

   — Кто узнает?

   — Как кто! Мало у вашего царя шпионов! Когда вы возвратитесь…

   — Я никогда не возвращусь,— быстро ответил Анатоль, и сам удивился. Он ни разу еще не думал об этом, но сказавши, ему казалось так просто и ясно, что он не возвратится, что он еще раз повторил: — Никогда.

   Поляк посмотрел на него с удивлением.

   — Или,— прибавил Анатоль шутя,— с вами вместе, а это, кажется, будет не так-то скоро.

   — Да,— сказал поляк, грустно качая головой,— долго не увижу я леса моей Литвы…

   Столыгину не было жаль ни лесов, ни полей своего Звенигородского уезда; ему стало даже совестно.

   — В таком случае я принимаю ваше предложение. Однако вы должны знать, кого вы так много одолжаете. Мое имя — граф Ксаверий X.

   — Не в вашем ли именье стояли мы с армией до взятия Варшавы? Большое село.

   — Это наше родовое имение, им владел мой старший брат после того, как наш отец был сослан в каторжную работу в начале царствования Николая. Брат мой убит под Остроленкой*, я эмигрировал. Теперь это имение ничье. Николай подарит его своим холопам, может быть своей жене, как Софьёвку*.

   …Анатоль с каким-то благочестием слушал мартиролог графа Ксаверия. Тот, догадываясь, что происходило в душе его, прибавил:

   — Польша —мученица, распинаемая за свои прежние грехи и за ваши, Авель между народами. Тяжела доля для ее детей… Отец в рудниках, сын нищий на чужбине, и между ними — едва остывшее тело убитого русскою пулей. Но —поверьте,— воскресение Польши ближе, нежели кажется.

   «Удивительные люди, удивительная страна! — думал Столыгин,— да, jeszcze Polska nie zginela!» {еще Польша не погибла! (польск.).— Ред.}

  

   В графе Ксаверии хотелось мне представить один из самых поэтических типов современной жизни — тип польского выходца.

   В Вашей скучной Европе тридцатых годов, педантски мещанской в Германии и экономически мещанской во Франции, каким-то оправданием века холодного и вялого, укором ему и искуплением, являются поляки, эти мученики героического патриотизма. Подавленные в неровном бое, побежденные, они величаво проходили действительными победителями по Европе. Их не сломило поражение. Напротив, они еще прямее подняли голову, еще гордее смотрели, родина их была с ними, они взяли с собою ее душу и богатые имения свои бросили царю на разграбление. Надежда их на будущее была непоколебима; фанатики-энтузиасты, они не изнемогали под бременем сомнений, они верили во второе пришествие польской свободы и скорее предавались ультрамонтизму, мессианизму, панславизму, бонапартизму, чем отчаянию. Народы, устыженные своим рабством, с любовью и уважением смотрели на проходивших выходцев; правительства, стиснув зубы, склонялись перед ними, приказывая своим войскам расступиться и дать почетный путь этим сильным бойцам.

   Где бы ни поднималось знамя независимости, в Колумбии или в Испании, в Италии или на Кавказе,— непременно являлся белокурый поляк и становился в первых рядах и падал первый, завещая своим братьям и детям освобождение Польши.

   Как ни преследует теперь реакция поляков, как грязная правительственная пресса ни ругается над ними, но высоко поэтический нимб, окружавший их благородный облик, не потускнет, и ярким и светлым перейдет он в потомство на удивление векам.— При слове «поляк» всякое юное сердце вздрогнет и сильнее забьется, вспоминая геройский бой с царем этих крестоносцев свободы и* патриотизма, этих бездомных скитальцев, утративших все, кроме веры и отваги, этих воинов, для которых слово «Польша» смешивалось с словом «вольность» и всякая борьба за Свободу казалась борьбою за Польшу.

   Столыгин был не менее образован, нежели граф Ксаверии, он даже был многостороннее и полнее развит. Но вскоре граф приобрел большое влияние над ним: у него был определенный; и испытанный характер, у Анатоля — неустоявшаяся способность. У Ксаверия в внутренней жизни все было кончено, решено; он шел путем твердо, не возвращаясь беспрерывно к точке отправления, не подвергая ее беспрерывной критике — и потому не сбиваясь с него. У Анатоля были прекрасные симпатии, но не было ни направления, ни цели; его стремления больше определялись отрицательно, он лучше знал, к чему он чувствовал отвращение, нежели к чему влекло его сердце. В образе мыслей графа была непоследовательность, перелом, но это нисколько не мешало его энергической деятельности. Аристократ и революционер, светский человек нашего времени и настоящий породистый поляк, блестящее образование его не скрывало непокорный задор литовского магната, и неукротимая гордость праотцев престранно как-то совмещалась с смиренной покорностью религии, с безропотным отданием себя воле божией. Он был фаталист и ревностный католик. Вера его отцов, гонимая свирепыми врагами, едва смеющая вполголоса молиться о народе и робко скрывающая слезы свои о его страданиях, царила безусловно в его сердце, придавая свою торжественную и мрачную библейскую поэзию всем мыслям и фантазиям его.

   Прибавьте, что этот человек, отважный, твердый, фанатик чести, надежный заговорщик, был бесхитростен и беззаботен, как дитя, и Вы увидите, что жизнь его, при всей тягости, шла легче, стройнее, нежели жизнь Анатоля. у которого никакого внешнего несчастия не было.

   Анатоль никогда не имел ни сильных верований, ни сильной связи с каким-нибудь общим делом, Религиозного воспитания в России нет, за цивическое ссылают в Сибирь,— скептицизм и рабство — вот нравственные скалы, между которых мы развиваемся и бьемся. Теперь завели какое-то искусственное, притеснительное и обязательное религиозное учение. Но в те времена, когда Анатоль воспитывался в доме своего отца, старого вольтерианца, в России не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия, ни Бурачка, ни накожного обращения униатов, ни крещения исправниками чухонцев, ни мощей Митрофана Воронежского, ни «Путешествия к святым местам России» Муравьева, ни духовного прозрения Гоголя; Языков писал тогда еще застольные песни, а ирмосов и кондаков не только не писали, но и не читали; словом, туманное пятно подогретого православия не затемняло еще тогда последние лучи света, проникающего в полицейские щели на бедную Русь.

   Анатоль с жадностью искал к чему-нибудь прислониться, спастись из хаотического брожения, в которое его увлекал скептицизм, получить определение, дело, цель.

   Граф Ксаверий часто рассказывал ему об одном удивительном человеке, который в эмиграции пользовался общим уважением святого. С ним советовались, искали у него утешения. Это был старый ксендз, живший в одном бельгийском монастыре. Некогда и он играл роль в политическом мире, лил свою кровь вместе с Костюшкой*, потом он обратился к иным орудиям, отдался богу, был ксендзом, монахом и занимался теперь, сверх молитвы, собиранием хроник.— «Вот человек,— говорил он,— который мог бы вас призвать к новой жизни, разбудить вас к деятельности. Заезжайте к нему, когда поедете в Париж. Я ему напишу вперед».— Анатоль согласился.

   Он согласился не потому, чтоб он ожидал в самом деле что-нибудь необыкновенное от ксендза. Но, праздный и готовый на все, ему любопытно было видеть, что это за человек, о котором так много говорил Ксаверий. Ему даже хотелось поспорить с фанатическим аскетом, с католиком ученым и, вероятно, не отличающимся терпимостию.

   Вместо сурового монаха и гордого теолога в трапезу, где Анатоля заставили ждать, взошел болезненный, исхудалый старичок, без волос, с нежным восковым лицом. Он скорыми шагами подошел к Анатолю, взял обе руки его с горячностию, сжал их и, несколько тронутый, сказал тихим голосом:

   — Я могу повторить слова св. Симеона: nunc demittes (ныне отпущаеши…) — я увидел русского эмигранта!.. Поздравляю вас в нашей гонимой семье, от души поздравляю. Вы приносите нам отрадную весть из враждебного стана, как голубица, прилетевшая с оливой к Ною*. Боже мой,— продолжал он, усевшись с гостем,— как истина всегда торжествует! Вы бежите от победы, как другие бегут от поражения; вы чувствуете, что она не ваша. За то она вам и отпустится легко. Очень, очень важно, что молодые русские отпадают от царя,— и оно должно так быть. В царской власти нет достаточно любви, ни теплоты, что<бы> надолго удержать народ, отторгнутый их себялюбием, от единого нераздельного братства. Царь не пастырь, отдающий себя стаду, а надменный Луцифер, ставящий себя, в противоположность богу, главою церкви. Около его эгоизма, около его порочной пустоты, к которой тяготят души, находящиеся под его влиянием, нет ни света, ни милосердия. Это нравственная Сибирь; в ней не могут оставаться живые души, отчужденные от человечества.

   Потом старик расспрашивал его о судьбе сосланных, о Варшаве после ее взятия. С грустию слушал он рассказы об ужасах и безумиях победившего самовластия; но ни одним словом не оскорбил он Анатоля. Напротив, он удивил его своею деликатностию.

   Заключая разговор, ксендз прослезился и крепко обнял Анатоля.

   — Я ждал вас,— сказал он,— давно носилось в моей душе упование, что я увижу начало обновления России. Внутренний голос влечет людей на единый истинный путь, раскрытый богом от начала веков и преемственно дошедший до нас. Двух путей к цели нет. Который же истинный путь? Путь ли распятия, мученичества, апостольства, Польши — или путь Каифы, Иуды, палачей, царя? Может ли тут быть спор? Слава вам, если господь обратил на вас на первых внимание. Но вы не последний — это мне говорит сердце.

   Свидание с старцем оставило что-то успокоивающее на душе Анатоля. Как ясно и безмятежно в самой грусти своей о родине оканчивалось это существование!— Анатоль вспоминал его добрую наружность, слезы, которыми он омочил его щеки, и огонь веры, струившийся из его глаз, скоро долженствующих закрыться.

   Анатоль остался на несколько месяцев в Брюсселе.

   Довольно часто навещал он ксендза в его монастыре. Всегда кроткий, покойный, всегда готовый на беседу, он удивлял Анатоля своими сведениями по исторической части. Часто разговоры их касались религии. Впрочем, ксендз не натягивал их. Долгая жизнь его и большая опытность оставили ему такой огромный запас фактов и заметок об людях и событиях, что недостатка в предметах разговора не было.

   Возражения он слушал спокойно, внимательно, взвешивал их и старался опровергать довольно оригинально.

   Когда Анатоль говорил ему о своем скептицизме, о невозможности верования, старик не убеждал его, а говорил, что невозможность верования — великое несчастие, что вера есть высокий дар, что дать веру нельзя, так, как нельзя дать поэзию, талант, но что душа человека достигает до нее смирением и опытом, убеждающим в суетности всего остального.— «Наука вам точно так же,— говорил он,— не может доказать своего начала. Откуда бы вы ни пошли, она возводит вас к факту, неподсудимому вам, который она втесняет, который вы должны принять; перед логикой и разумением есть материальный мир и мир духовный;— перед обоими человек должен смириться. Но один подавляет, а другой освобождает; в одном человеке терзается, в другом находит себя».

   Для Анатоля эта метода была нова. Он ясно видел, что науку отвергать есть столько же справедливости, как отвергать религию, и что собственно борьба — не между знанием и откровением, а между сомнением и принятием на веру.— По всему характеру своему и по развитию он склонялся гораздо более к скептицизму. Но с пустотою, которая делалась ему все тягостнее и тягостнее в жизни, он сладить не мог. Скептицизм в науке странным образом наводил его на мистицизм,— он углубился в схоластиков, ксендз сам выбирал ему книги.

   Среди этих занятий одно событие нежданно потрясло его жизнь.

   Столыгин ожидал в первый раз сделаться отцом. Жена его, очень расстроившая свое здоровье беспрерывною грустью, а потом беспокойством во время войны, была слаба, но очень поправилась в несколько месяцев путешествия. Все шло хорошо, и у них родилась дочь. Анатоль был чрезвычайно рад новорожденной; жизнь его расширялась, делалась необходима и начинала получать цель. Но радость эта скоро померкла; через неделю родильница вдруг захворала, потом больше и больше разнемогалась, воспаление сожгло ее в три дня. Она умерла в страшных мучениях на руках Анатоля.

   Смерть этой женщины, которая не могла сделать Анатоля совершенно счастливым, но с которой он так сжился, с которой было связано все былое его, поразила его; она слишком тесно была вплетена во всю ткань его жизни. Когда Анатоль, удрученный горем, без слез, без ясного понимания, механически, сам не зная для чего, отошел от покойницы и отворил дверь спальни, он встретил в ближней комнате старого ксендза, который читал молитвенник. Увидя Анатоля, он встал, горячо прижал его к груди и сказал ему:

   — Сын мой, я пришел вместе плакать, вместе молиться.

   Анатоль, рыдая, спрятал голову свою на груди старика.

   Это было на рассвете. Старик всю ночь молился. Извещенный об опасности жены Анатоля, он оставил свой монастырь, чтоб утешить молодого друга своего.

   Жизнь Анатоля приняла более мрачный, серьезный и странный вид. Он и новорожденная в колыбели, он и старик, близкий к гробу, вот и все,— четвертого не было; Ксаверий давно уехал в Париж.

   Старик хотел сам окрестить дочь Анатоля и окрестил ее по западному ритуалу. Ее назвали Вероникой.

   Месяца через три и Анатоль перешел в католическую веру. Ксендз был на верху счастия. Но для Анатоля и это казалось теперь недостаточным; он просил, чтоб его приняли в братство Иисуса. Ксендз поздравлял его с этим желанием, но советовал не торопиться, подождать, изведать свои силы. Он познакомил его с настоятелем иезуитского монастыря, молодым монахом, холодным фанатиком, вроде Сен-Жюста, который был того же мнения,

   Настоятель сказал Анатолю, что он берет его обет условно, что этот обет нисколько не должен связывать, что ближе полугода он не примет его окончательно.

   — Возвратитесь в мир,— говорил он,— посмотрите снова на кипящую жизнь, на большие города, на светские интересы, и если они влекут вас, если вам жаль будет их оставить, не вступайте лучше в эту передовую фалангу церкви; трудно в ней, много преданности требует наша служба; кто идет с нами, тот отказывается от всего, даже от воли.

   Анатоль возражал.— Настоятель был непреклонен.

   Побродил Анатоль шесть месяцев по свету, побывал в Париже — и свет ему опротивел еще больше. Это было в самое то время, когда Людвиг-Филипп и его мещане окончательно восторжествовали над вредными страстями, когда кровь лилась реками в Лионе, в Клуатре Сен-Мери и Бюжо, приготовляясь к Трансноненской улице, свидетельствовал беременность герцогини Берийской*.

   Анатоль еще более готовым явился к настоятелю.— Его приняли.

   Новые братья нашли тотчас банкира, который взялся продать его имение в России и вперед принял вексель Столыгина. Большую часть достояния он отдал братству, остальное положил на имя дочери.

   С ревностию вновь убежденного, с покорной твердостью человека, давно искавшего определенное дело и внешний толчок, вынес он томительные месяцы искуса. Они ему даже показались легки. Внешний труд, труд обязательный, периодический, почти столько же развлекает и врачует больную душу, как болезнь тела. Все католические журналы Бельгии и Франции гремели наперерыв о славном обращении «d’un boyard russe» {русского боярина (франц.).— Ред.}, о его блестящем искусе и полном принятии в орден под именем брата Венцеслава. Св. отец прислал ему благословение, Ротган написал письмо.

   Когда Анатоль успокоился и перестал дивиться новой жизни своей, когда и ему перестали дивиться братия, а стали с ним обращаться, как с своим,— он с ужасом стал ощущать еще томительнейшую пустоту, нежели прежде.

   Настоящая вера его отлетела; прежний, родной, знакомый скептицизм возвращался. Напрасно прибегал он к молитве и к исполнению обрядов — молитва стыла на устах его, обряды казались бессмысленным, аутоматическим повторением; уму и сердцу становилось от них теснее.

   Новый мир, строгий, стройный в своем единстве и иерархии, успокоивающий, обнадеживающий, который так мощно влек к себе Анатоля, стал ему казаться совсем иным с тех пор, как он стоял по другую сторону декораций. Он нашел в нем прежний мир с теми же страстями, но иначе выраженными, менее откровенными и прикрывающимися видом величавым и строгим.

   Он погибал — но через его рот не перешло ни одно слово. Он ненавидел себя за эту шаткость и хотел разом сломить волю и разум; он лучше готов был все на свете перенести, нежели изменить обету, добровольно данному им вчера.— Он молчал, он становился мрачнее, худел, дичал — но строго исполнял все обязанности своего звания.

   Инквизиторский глаз настоятеля разглядел через некоторое время подозрительное погружение в самого себя и сосредоточенную душу Венцеслава. Он понял его внутреннюю борьбу и окружил его лазутчиками. Но поведение, слова, вид Венцеслава были безукоризненны, покорность беспредельна. И при всем этом от него веяло чем-то опасным для верующих душ, чем-то наводящим страх. Дело показалось настоятелю до того важным, что он поверг его на рассмотрение Ротгана.

   Через месяц настоятель позвал к себе Венцеслава и сказал ему с видом торжественно-радостным, подавая письмо:

   — Ваша жизнь, ваше усердие нашли признание нашего отца — я душевно рад, что выбор его пал на вас.

   Венцеслав развернул письмо, в котором генерал ордена назначал его проповедником в Монтевидео.

   — Я готов,— смиренно отвечал Венцеслав.

   — Я был в этом уверен,— заметил настоятель, опуская глаза.

   На первом корабле отправился наследник Степан-Степановичей и Михаил-Степановичей, обладатель поместий в Звенигородском и Можайском уездах и дома на Яузе,— в Монтевидео проповедовать религию, в которую не верил.

   Как особенную беспримерную милость орден позволил ему взять с собою малютку, ограничившись только третью из оставленного в пользу ее достояния.

   С тех пор не было больше слухов о Столыгине.— В монастыре говорили, что он свято исполнял свой долг.

  

——

  

   Вот все, любезный Вольфзон, что я помню из плана повести, которая меня занимала около двух лет.

   Может быть, когда-нибудь, при совершенно иных обстоятельствах, я попытаюсь отделать — если не все, то некоторые части ее. Только не теперь.

   Отрывок, который я посылаю Вам, особенно ценен для меня.— Осенью 1847 читал я его в Париже нашему славному другу Белинскому. Он был очень болен; чахотка, разъедавшая его грудь, уже отметила на лице его близкую смерть. Это было перед его и моим отъездом, он отправлялся в Петербург, я в Рим. Вечером, возле дивана, на котором лежал Белинский, читал я ему начало повести. С другой стороны стола, на больших креслах, сидел высокий молодой мужчина, сгорбленный, с лицом печальным, выражавшим необыкновенную силу мышления и отвагу; он делал сигаретки и смеялся,— то был Бакунин.— Больной наш тоже одушевился, говорил с энергией, с увлечением, редко посещавшим его в последнее время.

   Из нас трех в живых остался один я*.

   Прощайте; жму Вашу руку.

Александр Герцен

   Ницца. 13 октября 1851.

  

ВАРИАНТЫ

  

ПРИНЯТЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

  

   В разделах «Варианты» и «Комментарии» приняты следующие условные сокращения:

  

1. Архивохранилища

  

   ЛБ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина. Москва.

   ГИМ — Государственный исторический музей. Москва.

   ПД — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР. Ленинград.

   ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства. Москва.

   ЦГАОР — Центральный Государственный архив Октябрьской (революции и социалистического строительства. Москва.

  

2. Печатные источники

  

   Л (в сопровождении римской цифры, обозначающей номер тома) — А. И. Герцен. Полное собрание сочинений и писем под редакцией М. К. Лемке. П., 1919—1925, тт. I—XXII.

   ЛН — сборники «Литературное наследство».

ВАРИАНТЫ ИЗДАНИЯ 1854 г.

  

   Стр. 254

   16 Вместо: разумеется — // весьма может быть, что

   Стр. 259

   7 Вместо: надо // надобно

   37 Вместо: который хотя // хотя он

   Стр. 265

   22 Вместо: сапоги // башмаки

   Стр. 269

   21 Вместо: Похудев, состарясь // Худая и состаревшаяся

   Стр. 271

   6 Вместо: седьмую // четырнадцатую

   24 Вместо: седьмой // четырнадцатой

   Стр. 278

   16 Вместо: весьма неприятное // далеко от того, чтобы быть приятным

   Стр. 279

   5 Вместо: когда // в которую

   Стр. 280

   26 Вместо: княгинина // кяягининого

   Стр. 281

   33 Вместо: пришло // получил

   Стр. 284

   33 Вместо: моряка // майора

   Стр. 299

   22 Вместо: его назначили // Анатоля назначили

   Стр. 301

   25 Вместо: привыкших // привыкнувших

   Стр. 302

   86 Вместо: стояли головой // готовы были лезть в петлю

   Стр. 303

   18 Слова: я знаю — отсутствуют.

   20 Слова: ma foi — отсутствуют.

   Стр. 304—308

   30-18 Вместо: Как попал Анатоль ~ с графом Ксаверием // … Новое, страшное столкновение с долгом ожидало Анатоля во время Польской войны. Разумеется, все его симпатии были за героических поляков, но как же было идти в отставку во время войны. После всех ужасов усмирения Варшавы Анатоль воротился в Москву, но русская жизнь опостылела ему. Без цели, без плана отправился и он, как все мы, бродить по Европе.

   Когда Европу досмотришь, в ней делается невыносимо скучно,, без особого занятия. Анатоль начинал чувствовать страшную пустоту, как вдруг неожиданная встреча оживила его. Молодой польский выходец, израненный при взятии Варшавы, лечился на тех же водах, на которых жил здоровый Анатоль. Сначала поляк, будировал русского офицера, потом они сблизились, потом сделались неразрывны. В этой встрече

   Стр. 308

   31-32 Слова: светский человек в нашем смысле слова — и породистый поляк—отсутствуют.

   Стр. 308—310

   37-7 Вместо: Граф Ксаверий должен был ~ носить до конца жизни // Поляк совершенно овладел Анатолем. Через год он сделался католиком, через два иезуитом. Жена его умерла.

   С дня официального принятия в братство Иисуса старый скептицизм проснулся в душе Анатоля.

   Стр. 310

   17 После: не верил, и // вероятно

   19 Вместо: Таков был мой план // Вот и всё

  

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ

ВАРИАНТЫ АВТОРИЗОВАННОГО СПИСКА (ЦГАЛИ)

  

   Стр. 363. Тексту предшествовало:

  

От сочинителя

  

   Я не знаю, какая цель может быть возвышеннее для автора, как своими писаниями поучать, исправлять нравы; это обязанность всякого берущего перо в руки,— исполнение ее, как исполнение всякого долга, носит в себе свою награду — ибо что может быть приятнее, как учить других, возвышать их до нашего совершенства! Но мораль не должна являться в слишком сухой и строгой форме; она может украсить чистое чело свое цветами вымыслов. Хорошо было Цицерону заставлять своего сына Марка читать скучное сочинение «Об обязанностях» — ибо слепое повиновение родительской воле есть уже само по себе священный долг. Напротив, Сильвио Пеллико, не имевший никакого сына, написал тоже книгу dei doveri {об обязанностях (итал.).— Ред.} — ее приняли с достодолжным уважением, но уже никто не читал.

   Устрашенный его примером, я решился любимую тему мою, что «человек должен не рассуждать об обязанностях, а исполнять их, что долг прежде всего, что награда идет сама за исполнением», развить в нравоучительной повести. Здесь, на пустынных и обмываемых Ламаншем скалах Нормандии, написал я часть моей предполагаемой повести, именно ту, которая предшествует первой.

   Повергаю ее суду благосклонных читателей.

   Гавр де-Грас.

   25 августа 1847.

   Стр. 364

   7 Вместо: так — было: и доходила до того

   17 Вместо: тупеть — было: тупеть с тех пор

   Стр. 365

   44 Вместо: оборачивая — было: обращая

   Стр. 367

   13 Вместо: каморку — было: маленькую каморку

   Стр. 370

   28 Вместо: невольного — было: особого

   29 Вместо: к несчастью — было: особенно потому, что

   Стр. 379

   3 После: деревне — было: в то время как брат поехал в гвардию

   4 Вместо: каждую — было: всякую

   36 Вместо: деятельно принялся — было: принялся с своей стороны

   Стр. 381

   16 После: переворота — было: и на ней все оборвалось

   Стр. 383

   40 После: Горация — было: который произносил в этом роде: Беатюс ки прокюль негосинс, патерна рюра сксерсит бобюс сюис. Само собою разумеется…

   Стр. 391

   16 Вместо: его душою овладело — было: его душу посетило

   Стр. 394

   за Вместо: Любя стяжание, он тем не менее — было: При всей скупости своей он

   Стр. 403

   38 Слова: который заперся у себя в кабинете — вписаны.

   Стр. 409

   2 После: «Долг прежде всего») — было: Ницца. 13 октября 1851 г.

   Стр. 413

   3132 Вместо: Анатоль увидел перед собой если не выход, то перемену.— было: Нашелся если не выход для Анатоля, то развлечение, перемена.

   Стр. 416

   46 Вместо: своего достоинства — было: своей должности

   Стр. 418

   17 Вместо: …Корнет Анатоль был взят князем к себе — было: Как только Анатоль был произведен в корнеты, князь взял его к себе.

   Стр. 420

   29 После: исполнения — было: Шесть месяцев, проведенные им юнкером, прошли в военной гимнастике; манеж, ученья физически развлекали его. Тут он попал в адъютанты, т. е. ничего не делал, являлся утром на минуту к князю, два раза в неделю у него обедал и по праздникам делал с ним визиты. Притеснение отца сначала, грустное отношение к жене потом — совершенно поглощали его.

   Стр. 422

   30 Вместо: бедной — было: грязной

   Стр. 429

   18 После: поразила его — было: тем более, что он не ожидал такой быстрой развязки

  

КОММЕНТАРИИ

  

   Шестой том собрания сочинений А. И. Герцена содержит произведения 1847—1851 годов, за исключением «Писем из Франции и Италии», составляющих V том настоящего издания.

   Центральное место в томе принадлежит книге «С того берега» (1847 — 1850).

   Впервые публикуются (в разделе «Другие редакции») ранние редакции некоторых глав «С того берега»: «Прощайте!» («Addio!»), «Перед грозой», «После грозы», «Донозо Кортес…», источниками которых по большей части являются авторизованные и современные Герцену авторитетные копии. Эти редакции, а также варианты других списков, первого (немецкого) издания «С того берега» (1850) и журнальных публикаций отдельных глав на иностранных языках по-новому освещают существенные моменты идейного развития и деятельности Герцена и весьма важны для творческой истории этой книги.

   Заметка «Вместо предисловия или объяснения к сборнику» посвящена вопросу о создании вольной русской печати за границей.

   Статьи «La Russie» («Россия») и «Lettre d’un Russe Ю Mazzini» («Письмо русского к Маццини»), опубликованные автором в 1849 г. на французском, немецком и итальянском языках, представляют собою первые сочинения Герцена о России, обращенные к западноевропейскому читателю.

   Впервые публикуется в настоящем томе ранее неизвестная театральная рецензия Герцена на пьесу Ф. Понсара «Шарлотта Корде», появившаяся в парижской газете «La Voix du Peuple» 26 марта 1850 г. Обоснование ее авторства явилось итогом разысканий, производившихся Л. Р. Ланским для «Литературного наследства».

   Заключает том повесть «Долг прежде всего» (1847—1851). Из статей Герцена, относящихся к 1847—1851 годам, остаются неразысканными шутливый набросок «На пароходе» (см. письмо Герцена из Ниццы к Г. И. Ключареву от 20 ноября 1847 г.), который иногда совершенно неосновательно смешивают с «Перед грозой» (см. об этом ЛН, т. 39-40, стр. 203), и неоконченный памфлет «Эмиль Жирарден и Эммануил Кант», о работе над которым Герцен сообщал Гервегу весной 1850 г.

  

ДОЛГ ПРЕЖДЕ ВСЕГО

  

   Впервые опубликовано в сборнике «Прерванные рассказы Искандера» (Лондон, 1854, стр. 1—97). Печатается по тексту второго, исправленного автором, издания сборника (Лондон, 1857, стр. 1—104). Разночтения между изданиями см. в разделе «Варианты». Сборник посвящен М. К. Рейхель (посвящение публикуется в т. XII наст. изд.).

   При жизни Герцена «Долг прежде всего» был напечатан в переводах на английский («The Leader», 1853, No 193, сокращенно), немецкий («Unterbrochene ErzДhlungen» von Alexander Herzen. Aus dem russischen Эbersetzt von Malwida von Meysenbug. Hamburg, 1858) и французский («La Cloche», 1862; в No 1 — отрывок под заглавием «L’aristocratie russe»; в NoNo 35—37, 40, 42—44 — полностью, под заглавием «Le devoir avant tout. Nouvelle») языки. M. К. Лемке указывает еще на сокращенный французский перевод, помещенный в 1854 г. в одной из французских газет VII, стр. 498). О немецких изданиях, выпущенных в 1887, 1889 и 1890 п., см. ниже.

   В текст издания 1857 г. внесены по контексту следующие изменения:

   Стр. 258, строка 17: с своей вместо: своей

   Стр. 258, строка 30: Лев Степанович вместо: Лев Михайлович

   Стр. 286, строка 27: письма вместо: письмо

   Сохранилась ранняя редакция повести в виде авторизованной копии (см. раздел «Другие редакции»). Эта копия состоит из двух тетрадей (ныне соединенных в одном переплете); в тексте — довольно многочисленные исправления и добавления Герцена (более 100), преимущественно стилистического характера. После «P. S.» (см. настоящий том, стр. 408) в рукописи внизу страницы написано рукою Герцена: «Hier kommt d<as> Buch d<en> ich nach einer Woche schicken werde» {Здесь следует книга, которую я пришлю через неделю (нем.).— Ред.}. Ранняя редакция повести опубликована по этой авторизованной копии в ЛН, т. 61, 1953, стр. 27—88.

   Текст ранней редакции позволяет уточнить датировку повести «Долг прежде всего» и проследить историю ее создания.

   Дата, стоявшая под зачеркнутым Герценом предисловием к ранней редакции,— 25 августа 1847 г.— определяет время написания первой части («Пролога, т. е. части, предшествующей первой части») повести. Эта часть была закончена во время пребывания Герцена в Бретани, куда он ездил вместе с семьей в июле — августе 1847 г.

   В письме к В. П. Боткину из Рима от 31 декабря 1847 г. Герцен писал: «Первая часть или пролог новой повести совсем готов. Не знаю, мерзок ли он, но я, особенно началом, очень доволен. Отошлю, как только получу «Современник»». В начале 1848 г. Герцен послал в Россию первые главы повести в «Современник», о чем писал Е. Ф. Коршу, Т. Н. Грановскому и К. Д. Кавелину 30 января 1848 г. из Рима. Еще в No 10 «Современника» за 1847 г., в извещении об издании журнала в 1848 г., редакция уведомляла читателей, что это новое произведение Искандера будет печататься на страницах журнала. Однако по причинам цензурного характера повесть .в «Современнике» опубликована не была. П. В. Анненков сообщает в своих «Литературных воспоминаниях»: «Он <Герцен> начал повесть из французской революции 89 года с русским деятелем посреди ее и не усомнился послать рассказ в «Современник» Позднее Панаев говорил мне в Петербурге: Герцен с ума сошел, посылает нам картины французской революции, точно она у нас дело признанное и позабытое. Повесть, разумеется, не попала в печать…» (П. В. Анненков. Литературные воспоминания, Л., 1928, стр. 494).

   В 1849 г. Герцен предполагал издать за границей сборник своих произведений на русском языке и включить в него «Долг прежде всего» (см. наст. том, стр. 149). Но это издание не было осуществлено.

   К повести Герцен вернулся в 1851 г. 19 июня 1851 г. он писал друзьям из Парижа: «Я хочу напечатать повесть, которую вы, кажется, читали,— «Долг прежде всего»».

   В октябре 1851 г. Герцен послал рукопись «Долга прежде всего» немецкому переводчику Вильгельму Вольфзону, которого он знал еще в Москве в 1845 г., для перевода и издания повести на немецком языке. Для предполагавшегося издания было написано дополнение к повести («Вместо продолжения»), озаглавленное в рукописи «Письмо автора к г, Вольфзону» и представляющее собой конспективный пересказ продолжения «Долга прежде всего». Под этим текстом стоит дата: «Ницца. 13 октября 1851 года».

   Как видно из письма Герцена к М. К. Рейхель от 1 января 1852 г., вторая половина рукописи была послана Вольфзону в ноябре. По неизвестным причинам Вольфзон повести не издал.

   Публикуя повесть в 1854 г. в сборнике «Прерванные рассказы Искандера», Герцен подверг ее текст переработке и сокращению.

   В 1887 г. вышло издание «Долга прежде всего» в переводе на немецкий язык («Die Pflicht vor Allem». Novelle von Alexander Herzen. Dresden und Leipzig, 1887). Повесть в этом переводе была переиздана в 1889 и 1890 гг. Перевод был сделан с рукописи, посланной Герценом в свое время Вольфзону, который умер в 1865 г. В издании М. К. Лемке эта ранняя редакция повести была воспроизведена в обратном переводе с немецкого (ЛVIII, стр. 498-526).

   Местонахождение этой рукописи оставалось неизвестным. Она была случайно обнаружена в конце 1920-х годов в Париже и в 1946 г. поступила в ЦГАЛИ. Оказалось, что немецкое издание далеко не полностью передавало текст рукописи: не был включен ряд больших кусков текста из второй части повести, главным образом по цензурным соображениям. Так, например, был опущен абзац, посвященный сопоставлению прусского и русского самодержавия, и т. п. Немецкое издание очень вольно обращалось с языком и стилем Герцена и в ряде случаев искажало и выхолащивало смысл отдельных фраз.

   По сравнению с опубликованной самим Герценом переработанной редакцией повести ранняя редакция имеет много отличий, особенно во второй части, впоследствии значительно сокращенной; в частности, здесь много места уделено характеристике политического положения России и Польши.

   Ранняя редакция показывает, что Герцен, отослав рукопись Вольфзону, повидимому, восстанавливал и создавал новую редакцию по какому-то не дошедшему до нас черновику; некоторые фразы, зачеркнутые в ранней редакции, вошли в окончательный текст повести.

   На полях авторизованной копии имеются довольно многочисленные полустертые карандашные пометки, сделанные неизвестной рукой. В большинстве случаев они носят характер критических замечании к тексту довести, предложений об исправлении отдельных выражений, о замене некоторых слов. Просмотрев замечания, Герцен частью согласился с этими предложениями и внес в текст изменения, а частью оставил карандашные пометки без внимания. Авторизованная копия имеет некоторые особенности: более современную орфографию, меньшее количество абзацев и т. п. Текст ее печатается соответственно рукописи

  

——

  

   «Долг прежде всего» был задуман Герценом как большое произведение. Пять- глав, законченных осенью 1847 г., должны были явиться лишь вступлением к повествованию. Они содержат яркие картины российского крепостнического быта, рисуют портреты представителей различных поколений семьи крепостников Столыгиных. Центральным же образом произведения должен был в дальнейшем стать отпрыск этой семьи Анатоль Столыгин. В написанной в 1847 г. части повести герой этот еще едва только появляется на сцене. В его лице Герцен хотел изобразить характерную для тридцатых-сороковых годов фигуру лишнего человека, представителя «несчастного поколения». Анатоль полон сил и энергии, но жизнь его пуста, ложна и тягостна вследствие постоянного противоречия между его стремлениями и присущим ему ложно понятым чувством долга. Над ним тяготеет моральный кодекс, внутренне ему чуждый, кодекс отжившей морали, который он не в силах отвергнуть и преодолеть.

   «Долг прежде всего» перекликается с теми произведениями Герцена, в которых он в теоретическом плане касался вопроса о власти старых моральных норм, о необходимости освободиться от них. Так, в цикле «Капризы и раздумье» Герцен говорил о так называемых «фуэросах» (см. т. II наст. изд., стр. 73 и след.), т. е. пережитках старого в сознании. Анатоль видит дикость родительской воли — и подчиняется ей; его сочувствие на стороне восставших поляков (в этой связи повесть касается взаимоотношений русской и польской передовой интеллигенции), но он участвует в подавлении польского восстания. Поэтому Анатоль и терпит жестокий духовный крах.

   В обрисовке образа Анатоля Столыгина отразились черты биографии профессора Московского университета В. Печерина. Охваченный нена вистью к господствовавшему в России строю, он в 1836 г. бежал за границу. Безуспешно попытавшись связаться с революционерами, Печерин через некоторое время круто меняет свои взгляды и становится католическим монахом (подробнее о нем см. главу «Былого и дум» «Pater V. Petcherine»).

   Дальнейший духовный путь Печерина подтвердил проницательность герценовской психологической характеристики Анатоля. Печерин, до конца жизни оставаясь католическим священником, был охвачен острым скептицизмом и неверием.

   В ранней редакции повести затрагивается также вопрос о перспективах русской эмиграции, о положении русского дворянского интеллигента 31 границей

   По силе протеста против крепостнического насилия и произвола, против издевательства над личностью и пренебрежения к ней «Долг прежде всего» занимает одно из первых мест среди художественных произведений Герцена.

   В 1847 г., по возвращении из Гавра в Париж, Герцен читал начало своей повести Белинскому и Бакунину, находившимся в то время в Парижа. Прочитанное, как вспоминал Герцен, произвело сильное впечатление на Белинского.

   Очень высоко ценил «Долг прежде всего» Лев Толстой. Д. П. Маковицкий в своих «Яснополянских записках» сообщает, что Толстой сказал о повести Герцена: «Ничего подобного нет в русской литературе». По свидетельству того же Маковицкого, вечером 26 июля 1905 г. Толстой, прочитав «растроганным» голосом первую часть повести, сказал: «Эта первая: глава — превосходная, удивительная. Вот что читать теперешней молодежи» (см. Н. Гусев. Герцен и Толстой, ЛН, т. 41—42, стр. 511).

  

——

  

   Стр. 249. …Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть ~ раз не помню кому…— Имеется в виду эпоха крестьянской войны и шведско-польской интервенции начала XVII столетия, когда один за другим сменялись претенденты на русский престол.

   Стр. 259. …Саввина монастыря…— Старинный монастырь близ Звенигорода (основан в XIV столетии).

   …оконтуженного в голову во время турецкой кампании…— Имеется в виду русско-турецкая война 1768—1774 гг.

   Стр. 260. …хозяева пили кислые щи…— Кислые щи — шипучий напиток вроде кваса.

   Стр. 264. …чертою, проведенной генеральным межеванием. — Генеральное, межевание — начавшееся при Екатерине II межевание земель, т. е. определение границ владения.

   Стр. 271. …седьмую часть ей выделить во всяком случае придется…— По действовавшим законам вдове после смерти мужа, если последний не оставлял завещания, расширявшего или ограничивавшего ее наследственные права, предоставлялась седьмая часть недвижимого и четвертая часть движимого имущества. В изд. 1854 г. вместо «седьмую часть» сказано: «четырнадцатую часть» (см. «Варианты»). Четырнадцатая часть также фигурировала в наследственном праве, но при определении категории наследования дочери.

   ...прибыльное место по комиссариатской части…— Комиссариатские должностные лица ведали снабжением армии, обмундированием, снаряжением, лагерными принадлежностями и т. п., исключая провиантское довольствие.

   Стр. 275. …Олег, о котором сама императрица изволила писать пьесу…— Имеется в виду пьеса Екатерины II «Начальное управление Олега. Подражание Шакеспиру, без сохранения феатральных обыкновенных правил».

   …знали еще благодаря Вольтеру некоторые неверные подробности о царствовании Петра I.— Вольтером написана «Histoire de l’Empire de Russie sous Pierre le Grand» («История Российской империи в царствование Петра Великого»).

   Стр. 276….до отечественных охтенок…— Охта или Охтенский пригород — один из районов Петербурга.

   Стр. 279. …собирался было прочесть в Тите Ливии о народном возмущении против Тарквиния Старшего…— Действующим лицом исторического события, о котором говорит Герцен, был Тарквиний Гордый, а не Старший. О его жизни и деятельности рассказывается в первой и второй книгах «Римской истории от основания города» Тита Ливия. После изгнания Тарквиния Гордого царская власть была заменена республиканской.

   Стр. 280. …подражание Цезаревым солдатам, в Фарсальской битве…— Фарсальская битва — сражение между войсками Цезаря и Помпея (48 г. до н. э.) в эпоху гражданской войны. Многие сражавшиеся находились между собой в родственных и близких отношениях. Во время битвы Цезарь, ободряя своих воинов, велел «разить железом лицо супостата» (см. Лукан «Фарсалия», кн. 7).

   Стр. 286. ...вскормленный на справках и сандараке…— Сандарак — смола, употреблявшаяся для натирки подскобленных мест на бумаге.

   Стр. 290….окуривала калганом и сабуром…— Калган — растение, служащее для приготовления лекарств, применялся также в народной медицине. Сабур — сгущенный сок, получаемый из различных видов алоэ.

   Стр. 297. Сверх обыкновенной гражданской ценсуры, была в то время учреждена другая, военная…— В 1848 г. был образован «Комитет 27 февраля», вскоре замененный «Комитетом 2 апреля». Период деятельности этих комитетов характеризуется как «эпоха цензурного террора». Комитеты осуществляли надзор за деятельностью обыкновенной цензуры. В их состав входили представители николаевской военной бюрократии. Герценовское перечисление — ирония, состав цензурных комитетов в действительности не был столь многочисленным.

   Эта осадная ценсура, руководствуясь военным регламентом Петра I и греческим Номоканоном…— Имеются в виду «Устав воинский» Петра I и известный также под названием «Кормчей книги» сборник церковных и относящихся к управлению церковью правил. Такие сборники первоначально появились в Византии и назывались Номоканонами.

   …задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов.— Подразумевается реакционная книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями».

   ...лейб-ценсурный аудиториат…— Существовавшие до военно-судебной реформы 1867 г. аудиториаты представляли собой военно-судебные инстанции, осуществлявшие ревизионные функции в отношении военных судов. Аудиториатов было пять.

   Стр. 298. Ярем он барщины старинной…— Цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина (гл. II, строфа IV). У Пушкина в третьей строке вместо «мужик» — «и раб».

   «А все библейское общество, все библейское общество, это из Великобритании идет».— Имеется в виду «Российское библейское общество», находившееся в тесной связи с «Британским и иностранным библейским обществом». Пропаганда «Российского библейского общества» вызывала враждебное отношение со стороны ряда представителей правительственных кругов и высшего духовенства.

   Стр. 299. …зачесывал седые волосы Ю la Titus…— При стрижке головы a la Titus волосы оставлялись одинаково короткими как сзади, так и спереди. С волосами, остриженными таким образом, изображен римский император Тит.

   Стр. 300. ...непохожи на современных актеров «памятной книжки» и действующих лиц «адрес-календаря».— Т. е. не похожи и на современных представителей правительственных бюрократических кругов, имена которых вносились в подобные издания.

   Стр. 301….метанью эспонтоном…— Эспонтон — род пики.

   …он хотел царствовать по темпам.— В определенное количество «темпов» (т. е. приемов) делали на-караул, заряжали ружье и т. п.

   Стр. 304. …сегодня нет заграничных пассов…— 10 марта 1848 г. последовало распоряжение Николая I о том, чтобы русским подданным не позволялось выезжать за границу без высочайшего разрешения. Эта мера была принята в связи с начавшимися в Западной Европе революционными событиями.

   …»усердие все превозмогает»…— Девиз на гербе графа П. А. Клейнмихеля.

   Стр. 309. …накожного обращения униатов…— Имеется в виду насильственное воссоединение униатов с православной церковью. Акт о воссоединении был подписан в 1839 г.

   …ни духовного прозрения Гоголя…— Речь идет о реакционных, мистических заблуждениях, в которые Гоголь впал в последний период жизни.

  

ДРУГИЕ РЕДАКЦИИ

  

ДОЛГ ПРЕЖДЕ ВСЕГО

  

   Печатается по авторизованной копии, хранящейся в ЦГАЛИ, со следующими исправлениями:

   Стр. 388, строка 39: Делать было нечего вместо: Дело было нечего Стр. 428, строка 35: она возводит вместо: он возводит

   Стр. 361. …Декабрьское письмо, No 41, 518.— Эпиграф к повести взят А. И. Герценом, невидимому, из письмовника XVIII века.

   Стр. 368. …в филипповке у кучера пропала…— Филипповка — церковный пост, начинавшийся 14 ноября, в день апостола Филиппа.

   Стр. 369. …по древнему обычаю, «с вайями» в руках…— Ваи — пальмовые ветви, которые употреблялись в Палестине при шествиях во время празднований, при богослужениях и пр. Здесь упомянуты в ироническом смысле: повидимому, с палками в руках.

   Стр. 372. …о Соловецком монастыре и о Саровской пустыни, где всенощное бдение продолжалось до рассвета.— Соловецкий монастырь — монастырь, существовавший с XV века на островах Белого моря. Саровская пустынь — монастырь, основанный в XVIII веке в Темниковском уезде Тамбовской губернии.

   Стр. 386. …двое крепостных слуг успели отстегнуть пряжки у вашей.— Ваши — большие чемоданы, прикрепленные к крыше кареты.

   Стр. 395. …в Москве с «наменитого кутежа, по случаю которого в первый pas упоминается о ней в летописи…— Герцен имеет в виду сообщение Ипатьевской летописи о том, что по случаю приезда в Москву князя Святослава Новгород-Северского князь Юрий Долгорукий устроил «обед силен».

   Стр. 396 … не нашла в себе сил Сарагоссы…— Сарагосса — город в Испании, прославившийся упорным сопротивлением французским войскам в 1808—1809 гг.

   Стр. 400. …»от барского гнева и от барской любви…— Неточно цитируются слова Лизы из «Горя от ума» A. C. Грибоедова (действие I, явление 1).

   Стр. 406. …богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесят язык.— Слова из манифеста по поводу Отечественной войны 1812 г.

   Стр. 410 … каудинские фуркулы прежней русской ценсуры…— Кавдинские, или Каудинские фуркулы (лат. Furculae Caudinae) — узкое ущелье в Римской Кампаньи, где римляне потерпели поражение во 2-ю Самнитскую войну.

   Стр. 414—415. …с Тренком Пандуром.— Австрийский авантюрист XVIII века Франц Тренк организовал полки иррегулярной пехоты — пандуров, представлявших собой полуразбойничьи шайки.

   Стр. 416. …как немецкие князья XVIII века устроивали свои «Дрианон» и «Фервалъ.— Искаженное немецкое произношение «Трианон» и «Версаль» — дворцовых резиденций французских королей.

   Стр. 417. На приступ Варшавы пошел бы каждый…— Имеется в виду трехдневный штурм Варшавы русскими войсками в 1831 г.

   Стр. 418. Нет, братцы, нет!..— Четверостишие из стихотворения Д. Давыдова «Полусолдат».

   Стр. 419. …попечителем был добрейший старик…— Повидимому, кн. С. М. Голицын, попечитель Московского учебного округа в конце 20-х и начале 30-х годов. О нем см. в «Былом и думах» (часть II, глава XII).

   Стр. 424. Брат мой убит под Остроленкой…— 14 мая 1831 г. в сражении под Остроленкой была разбита польская армия.

   Николай подарит его своим холопам, может быть своей жене, как Софьёвку.— Софьевка — именье графа Феликса Потоцкого около Умани, названное им так в честь жены Софьи Потоцкой. В 1834 г. реквизировано и передано Николаем I жене — Александре Федоровне.

   Стр. 427. …лил свою кровь вместе с Костюшкой…— Во время русско-польской войны 1792—1794 гг.

   …голубица, прилетевшая с оливой к Ною.— Имеется в виду библейское сказание о всемирном потопе. Прилет к Ною в ковчег голубя с веткой оливы в клюве означал конец потопа.

   Стр. 430. …когда кровь лилась реками в Лионе, в Клуатре Сен-Мери и Бюжо, приготовляясь в Трансноненской улице, свидетельствовал беременность герцогини Берийской.— Речь идет о восстаниях во многих городах и департаментах Франции против буржуазного режима Луи Филиппа в 1832—1834 гг. В 1834 г., во время подавления правительством республиканского восстания в Париже, отряд правительственных войск, общее командование которыми принадлежало маршалу Бюжо, ворвавшись в один из домов по ул. Транснонен, перебил всех его жителей, в том числе женщин и детей. Отзыв Герцена о событиях, связанных с именем герцогини Беррийской, см. в дневнике, запись 21 декабря 1843 г. (т. II наст. изд., стр. 321.)

   Стр. 432. Из нас трех в окивых остался один я.— В 1848 г. умер В. Г. Белинский. Арестованный в 1849 г. в Саксонии М. А. Бакунин в 1851 г. был выдан австрийским правительством России. Вскоре распространились ложные слухи о его смерти в Петропавловской крепости.

  

Дополнения к изданию.

  

ДОЛГ ПРЕЖДЕ ВСЕГО

  

   Об И. С. Гагарине как возможном прототипе Анатоля Столыгина см. в статье: М. П. Алексеев. По следам рукописей И. С. Тургенева во Франции.— «Русская литература», 1963, No 2, стр. 53—85.