Лихая болесть

Автор: Гончаров Иван Александрович


И. А. Гончаров. Лихая болесть

Оригинал находится здесь.
========================================================================

В декабре 1830 года, когда холера находилась
еще в Москве, но уже значительно уменьшилась, из
двухсот пятидесяти кур пятьдесят в самом
непродолжительном времени лишились жизни.

Ученая брошюра о действиях холеры
в Москве, доктора Христиана Лодера;
Москва; страница 81.

Читали ли вы, милостивые государи, или по крайней мере слыхали ли о
странной болезни, которою некогда были одержимы дети в Германии и Франции и
которой нет названия и другого примера в летописях медицины; именно: в них
поселялось какое-то непостижимое стремление идти на гору св. Михаила
(кажется, в Нормандии).
Тщетно отчаянные родители старались удержать их: малейшее
сопротивление их болезненным желаниям влекло за собою печальные следствия —
жизнь детей медленно угасала. Удивительно? не правда ли? — Не будучи знаком
с литературою медицины, не следуя за ее открытиями и успехами, я не могу
сказать вам, объяснен ли этот факт или по крайней мере подтверждено ли его
вероятие; но зато с своей стороны сообщу свету о подобной же не менее
странной и непостижимой эпидемической болезни, губительных действий которой
я был очевидным свидетелем и чуть не жертвою. Предлагая наблюдения мои со
всевозможною подробностию, я осмеливаюсь предупредить читателя, что они не
подвержены никакому сомнению, хотя, к сожалению, не запечатлены верностью
взгляда и ученым изложением, свойственным медику.
Прежде нежели опишу этот недуг со всеми его признаками, долгом
поставляю уведомить читателя о тех особах, которые имели несчастие испытать
его.
Несколько лет назад я познакомился с добрым, милым, образованным
семейством Зуровых и проводил у них почти все зимние вечера. Время
неприметно текло среди их самих, среди круга их знакомых, наконец, среди
тех удовольствий, которые они избрали и допустили в своем доме. Там,
правда, не было карт, и напрасно праздный старик или избалованный
бездействием, мучимый головною и душевною пустотою юноша стали бы искать
денег и развлечения в этом занятии: надежды их никогда не сошлись бы с
благородным образом мыслей Зуровых и их гостей; но зато танцы, музыка, а
чаще всего чтение, разговоры о литературе и искусствах поглощали зимние
вечера.
С каким удовольствием вспоминаю я эту густую толпу друзей, осаждавшую
большой круглый стол, перед которым на турецком диване сиживала Мария
Александровна, добрая хозяйка, и разливала чай, а сам Алексей Петрович
ходил обыкновенно с сигарою и чашкою холодного чая вдоль по комнате, по
временам останавливался, вмешивался в разговор и опять ходил. Помню и
восьмидесятилетнюю бабушку, разбитую параличом, которая, сидя поодаль в
укромном уголке на вольтеровских креслах, с любовию обращала тусклый взор
на свое потомство, и соленая слеза мирного счастия мутила глаза ее, и без
того расположенные к слепоте. Помню, как она поминутно подзывала младшего
внука Володю и гладила его по голове, что не всегда нравилось резвому
мальчику, и он часто притворялся, будто не слышит ее призыва. Сверх всего
этого, бабушка была презамечательная особа во многих отношениях; а потому
да позволено будет мне сказать еще несколько слов о ней: она сидела, как
было упомянуто выше, постоянно на одном месте и владела только левою рукою:
подивитесь же деятельности! умела употребить и единственную свою длань с
пользою для общества; следовательно, несмотря на угасшие силы и едва
таившуюся искру в ветхом сосуде жизни, занимала почетное звено в цепи
существ. Когда утром внуки и внучки, подняв ее с постели, усаживали в
кресла, тут она поднимала левою рукою с материнскою заботливостью стору у
окна, и Боже сохрани, если б кто другой предупредил ее! Но только ли еще?
Ужели умолчу о главной ее способности, которая дорого покупается бедным
человечеством, — увечьем на службе или параличом; бабушка купила последним.
Дело в том, что она во всякое время предсказывала погоду и служила как бы
домашним живым барометром. Так, ежели Марье Александровне, Алексею
Петровичу или кому-нибудь из старших внуков нужно было идти со двора, то
предварительно спрашивали ее: «Матушка (или бабушка), какова-то погода
будет?» — и она, пощупав который-нибудь из онемевших членов, как
вдохновенная сивилла, отрывисто отвечала: «Снежно — ясно — оттепель —
великий мороз», — смотря по обстоятельствам, и никогда не обманывалась. Не
полезно ли иметь такое сокровище в семействе? Помню и старого заслуженного
профессора, который, оставив кафедру политической экономии, с большим
успехом занимался еще исследованием разных сортов нюхального табаку и
влияния его на богатство народов. Помню, наконец, свое место подле
племянницы Зуровых, чувствительной, задумчивой Феклы, с которой я любил
беседовать тишком о разных предметах, например о том, долго ли могут
проноситься чулки после штопанья или сколько бы аршин холста потребовалось
мне на рубашки и проч., на что она всегда давала ясные и удовлетворительные
ответы. Помню, как острые, но не язвительные шутки сыпались со всех сторон
и возбуждали дружный хохот; помню… Но простите, милостивые государи и
государыни, что не могу привести в ясность и разместить в приличном порядке
всех воспоминаний: они смешанной толпой теснятся в мою голову и выжимают
оттуда слезы, которые струятся по щекам и потом орошают сию писчую бумагу.
Позвольте обтереть их: иначе не дождетесь моего рассказа…
Ну вот теперь я покойнее и могу снова заняться своим предметом, от
которого отворотили меня умиление и сострадание. «Сострадание? — спросите
вы, — как? почему? какое?» Да, сострадание, милостивые государи и
государыни, глубокое сострадание. Я был привязан к моим знакомым не только
душевными, но и сердечными узами, которые хотел укрепить законным образом.
Вспомните мой давешний намек на разговор с Феклой: это недаром; гм!
понимаете? Как же не плакать, как не терзаться, когда подумаю, что всё
семейство, начиная с бабушки и до шалуна Володи, погибло, погибло
невозвратно жертвою страшной эпидемии, которая, к счастию,
удовольствовалась этим, хотя и распространилась было и между знакомыми их,
но те впоследствии избегли ее. Вот, извольте видеть, как это происходило.
Я вначале упомянул, что проводил у Зуровых зимние вечера, а об летних
не сказал ни слова потому, что я летом не жил в Петербурге, а уезжал, по
приглашению дяди-старика, к нему в деревню пить с ним, по его настоятельным
просьбам, домашние наливки, из которых рябиновка, приготовленная по
особенному рецепту, могла, как утверждал он, восстановить порядок в моей
нервной системе, а простокваша и варенцы, любимый его полдник, —
предохранить от желудочных болей, которым я был тогда подвержен. Как на
минеральные воды, целые три лета сряду ездил я в деревню лечиться и взял
три таких курса; но на четвертое небесам угодно было послать два страшные
бедствия на ту губернию, где жил дядя: первое — неурожай на ягоды,
вследствие чего наливочные бутылки остались пусты и праздны; и второе —
скотский падеж, столь сильный, что число трехсот пятидесяти голов скота
сократилось в три, варенцы и простокваша оскудели; дядя мой, видя, что
белый счет мало-помалу теряет свою заманчивость и что любимые его занятия
исчезают, с горя также пал вместе с последнею любимою коровою и оставил
меня наследником имения. — Остаток лета я употребил на приведение в порядок
дел, а к началу зимы возвратился в Петербург. Первый мой визит был,
разумеется, к Зуровым. Мне обрадовались. Я нашел всё по-прежнему, и зима
опять застала те же лица в теплой зале Зуровых, за тем же чайным столом, —
меня опять подле Феклы, Алексея Петровича с сигарою, Марью Александровну, с
прежнею любезностью и умом, за нескончаемою от века работою, вышиванием
ковра по канве, начатого ею еще до замужства. В детях только произошли
некоторые перемены: старший сын возмужал, вступил в университет и начал
прислушиваться к шороху женского платья, а младший перестал прятать у
своего учителя-немца платок с табакеркой и сажать бабушку мимо кресел, да
еще бабушка сама усугубила деятельность и в забывчивости опускала стору
середь дня или, отходя ко сну, поднимала ее. Впрочем, всё остальное было
по-прежнему.
Быстро проходила зима; вечера стали короче; бабушка перестала
предсказывать о великом морозе; на языке у ней чаще вертелось слово
«оттепель». Настал апрель; солнце пламенным лучом проводило последний
зимний день, который, уходя, сделал такую плачевную гримасу, что Нева от
смеху треснула и полилась через край, а суровая земля улыбнулась сквозь
снег. Ветреная щебетунья ласточка и верхолет жаворонок уже донесли о
наступлении весны. В природе поднялся обычный шум: те, которые умирали или
спали, воскресли и проснулись; всё засуетилось, запело, запрыгало,
заворчало, заквакало — на небеси горe, и на земли низэ, и в водах и под
землею. Вот и петербургские жители заметили весну.
В первый теплый день я весело пустился из дому прямо к Зуровым
поздравить их с праздником природы и провести у них целый день.
— Здравствуйте, Алексей Петрович! — сказал я. — Честь имею кланяться,
Марья Александровна! поздравляю вас с весной. Нынче очень тепло.
Едва я выговорил эти слова, как — и теперь весь дрожу! — вдруг в целом
семействе произошло необыкновенное движение: Алексей Петрович зевнул и
значительно взглянул на жену; та отвечала ему болезненной улыбкой; двое
младших детей судорожно запрыгали, а старшие захлопали в ладоши; глаза
самой бабушки оживились каким-то неестественным блеском, и во всем этом
проглядывала дикая радость. Я остановился и посмотрел на них в недоумении.
— Что с вами? — спросил я наконец с робостью, — здоровы ли вы?
— Слава Богу, — отвечал Алексей Петрович, сильно зевая.
— Но с вами творится что-то чудное. Не огорчены ни вы чем?
— О нет! напротив, мы радуемся наступлению весны: приходит время
начать наши загородные прогулки. Мы любим пользоваться воздухом и большую
часть лета проводим за городом.
— Прекрасно! — сказал я, — надеюсь, что вы и мне позволите разделять с
вами это удовольствие.
Опять то же движение.
— С радостью, — отвечал Алексей Петрович и бросил на меня дикий
взгляд. Я испугался не на шутку и не знал, что делать и как объяснить себе
эту сцену. Я стоял в нерешимости; но чрез минуту всё приняло обыкновенный
вид, и приветливость хозяйки вывела меня из затруднительного положения.
— Вы, надеюсь, с нами обедаете сегодня? — спросила она.
— С удовольствием, — отвечал я, — но как теперь еще рано, то позвольте
мне сделать визит в один дом.
— Ступайте! — кричал мне вслед Алексей Петрович, — только непременно
приходите, и как вы обещали ездить с нами за город, — тут опять он начал
зевать, — то мы условимся, когда и как устроить первую поездку
«Да еще теперь далеко до загородных прогулок», — подумал я, но сказать
этого не решился, видя, как они горячо принимают к сердцу предстоящее
удовольствие.
Вышед от них, я стал доискиваться причины этой непостижимой выходки
целого семейства.
«Уж не питают ли они против меня какого-нибудь неудовольствия?» —
подумал я; но приглашение к обеду и дружеские проводы не соответствовали
странной встрече. Что бы это значило? Размышляя таким образом, я наконец
вздумал пойти узнать всё от их старого знакомого… Да! я забыл сказать,
что в числе посетителей дома Зуровых были двое, которых надобно познакомить
с читателем покороче, потому что в этом деле они играют важную роль.
Один — Иван Степанович Вереницын, статский советник не у дел,
искренний друг Зуровых с самого детства. Он был обыкновенно задумчив и
угрюм, редко принимал участие в общем разговоре, сидел всегда поодаль от
прочих или молча ходил взад и вперед по комнате. Многие сердились за его
нелюдимость, холодное обращение, а потому и пропустили неблагоприятные
слухи на его счет: одни говорили, что он страждет отвращением к жизни и раз
чуть было не утопился, но мужики вытащили его из воды, за что и награждены
медалями для ношения на анненской ленте; какая-то старушка уверяла, что он
знается с демоном, и вообще все называли его гордецом и бранили за
презрение к миру, а иные даже под великим секретом разглашали, — есть же
такие злые языки! — что он влюблен в женщину сомнительного поведения; одним
словом, если поверить всему, что об нем говорили, то надобно было
возненавидеть его; если же не верить, то возненавидеть других за черную
клевету. Я не сделал ни того ни другого и после увидел, что поведение его
есть следствие особенного взгляда на мир и тех наблюдений, которые… если
бы он захотел, публиковал бы сам, а нам в чужое дело вмешиваться не
следует: нам довольно знать, что он всякий день бывал у Зуровых и
пользовался их особенною привязанностью.
Другое лицо — мой товарищ по ученью, Никон Устинович Тяжеленко,
малороссийский помещик, тоже старый знакомый Зуровых, чрез которого и я
познакомился с ними. Этот славился с юных лет беспримерною методическою
ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил бoльшую часть
жизни лежа на постели; если же присаживался иногда, то только к обеденному
столу; для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как
я сказал, редко выходил из дому и лежачею жизнью приобрел все атрибуты
ленивца: у него величественно холмилось и процветало нарочито большое
брюхо; вообще всё тело падало складками, как у носорога, и образовывало род
какой-то натуральной одежды. Он жил у Таврического сада, а пойти туда
прогуляться было для него подвигом. Напрасно врачи предсказывали ему
неизбежную борьбу с целым легионом болезней и разных сортов смертей: он
опровергал возражения самыми простыми и ясными доводами; например, если
упрекали его, что он мало ходит и может подвергнуться апоплексическому
удару, он отвечал, что у него из передней в спальню ведет темный коридор,
по которому он пройдет по крайней мере раз пять в день, чего, по его
мнению, очень, очень достаточно, чтобы предохранить от удара. К этому, в
виде заключения, он прибавлял следующее рассуждение, что ежели, дескать, и
постигнет его, Тяжеленку, удар, то этот случай даст ему повод и законную
причину сидеть безвыходно дома и послужит красноречивою защитою от
всяческих нападений, и что тогда уже ему нечего будет опасаться насчет
своего здоровья. Что же касается до воздуха, которым ему советовали
пользоваться, то он утверждал, что, просыпаясь утром, он прикладывал лицо к
отворенной форточке и насасывался воздуху на целый день. Врачи и друзья
пожимали плечами и оставляли его в покое. Таков мой приятель Никон
Устинович. Он любил Зуровых и бывал у них раз в месяц, но как это казалось
ему выше сил, то он нарочно познакомил меня с ними.
— Ходи к ним почаще, братец, — сказал он мне, — они прекрасные люди, я
их страх как люблю; да требуют, чтобы я раз в неделю бывал у них — эка
шутка! Так, пожалуйста, ходи ты за меня и сообщай новости им обо мне, а мне
об них.
К нему-то я отправился после странности, замеченной мною у Зуровых, в
надежде, что он, как старый знакомый зная всё касающееся до них, объяснит и
мне. В ту минуту, когда я зашел к нему, он замышлял о перевороте на левый
бок.
— Здравствуй, Никон Устиныч, — сказал я. Он, лежа, кивнул головой. —
Здоров ли? — Он опять кивнул, в знак подтверждения: Никон Устинович даром
не любил терять слов. — Зуровы тебе кланяются и пеняют, что ты совсем
разлюбил их. — Он потряс головой в знак отрицания. — Да промолви же хоть
словечко, мой милый!
— Вот… погоди… дай расходиться, — наконец медленно произнес он. —
Сейчас подадут мой завтрак, так я, пожалуй, и привстану.
Через пять минут человек с трудом дотащил к столу то, что Никон
Устинович скромно называл «мой завтрак» и что четверо смело могли бы
назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке; края подноса были
унизаны яйцами; далее чашка или, по-моему, чаша шоколада дымилась, как
пароход; наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над
прочим.
— Ну вот теперь я… — начал было Тяжеленко говорить и вместе
привставать, но ни то ни другое не удалось ему, и он опять упал на подушку.
— Неужели ты один съедаешь столько?
— Нет, и собаке дам, — отвечал он, указывая на крошечную болонку,
которая, вероятно в угождение своему господину, лежала, как и он, постоянно
на одном месте.
— Ну, Бог тебя суди! Однако, не шутя, — продолжал я, — не пойдешь ли
ты со мной обедать к Зуровым?
— И! что ты! в уме ли? — сказал он и махнул рукой. — Лучше останься со
мною: у меня будет славный окорок, осетрина, сибирские пельмени, сосиски,
пудинг, индейка и чудесная дрочена. Сам, братец, командовал, как
приготовить ее.
— Нет, спасибо; я дал слово; к тому же у нас нынче за столом будет
интересный разговор о приготовлениях к загородным прогулкам.
Вдруг лицо Тяжеленки оживилось; он сделал над собой страшное усилие и
— привстал.
— И ты! — И ты! — вскрикнули мы оба в одно время.
— Что значит твое восклицание? — спросил я.
— А твое?
— Мое, — отвечал я, — вырвалось от удивления, что давеча с Зуровыми
сделались конвульсии, а теперь ты чуть не встал на ноги оттого только, что
я заговорил о весне и загородных прогулках. Теперь ты видишь, что я
воскликнул не без причины. Ну а ты отчего?
— Моя причина важнее, — отвечал он и поместил в рот кусок ростбифа. —
Я думал, что ты болен.
— Болен? Спасибо за участие, но с чего ты взял это?
— Я думал, что… ты заразился.
— Час от часу не легче! От кого? чем?
— От кого! от Зуровых.
— Что за дичь! Объяснись, пожалуйста.
— Погоди, дай… поесть. — И он тихо, медленно, как корова, жевал
мясо. Наконец исчез последний кусочек; всё было съедено и выпито, и
человек, принесший завтрак обеими руками, вынес остатки двумя пальцами. Я
подвинулся ближе, и Тяжеленко начал:
— Заметил ли ты в эти три года твоего знакомства с Зуровыми что-нибудь
особенное в них?
— До сих пор ничего.
— А поедешь ли летом в деревню?
— Нет, останусь здесь.
— В таком случае, начиная с нынешнего утра, ты будешь каждый день
замечать диковинные штуки.
— Да что же это значит? скоро ли я добьюсь от тебя? и если в них
скрывалось что-нибудь особенное, отчего ты не сказал мне об этом прежде?
— Значит это то, — продолжал Тяжеленко с расстановкою, — что у Зуровых
недуг.
— Что ты говоришь? Какой недуг? — вскричал я с ужасом.
— Странный, братец, очень странный и заразительный. Сядь, слушай и не
торопи меня… Я предвижу, что мне нынче и без того придется до смерти
устать. Шутка ли, сколько рассказывать! Да нечего делать: надо спасти тебя.
Не говорил я тебе до сих пор об этом потому, что не было никакой
надобности: ты жил в Петербурге только зиму, а в это время в них заметить
ничего нельзя; ума у них пропасть, время неприметно летит в их беседе; а
вот летом, так чудо! они на себя не похожи; совсем другие люди; не едят, не
пьют: только одно на уме… Жалость! жалость! а помочь нечем!
— По крайней мере скажи мне название и свойство болезни, — спросил я.
— Названия ей нет, потому что это, вероятно, первый случай; а свойство
сейчас объясню. Как бы, с чего начать?.. Вот, видишь ты… Да это
премудреная вещь, когда не знаешь имени… Ну, хоть пускай, назову пока
«лихой болестью», а там как медики дознаются, то окрестят по-своему. Дело в
том, что Зуровым летом дома не сидится: вот какой страшный, убийственный
недуг.
И Тяжеленко одним вздохом выпустил с полфунта воздуха, сделав
прекислую гримасу, как будто у него из зубов вытаскивали лакомый кусок. Я
захохотал.
— Помилуй, Никон Устиныч! да это — недуг только в твоих глазах. Ты сам
одержим гораздо опаснейшею болезнию: целый век лежишь на одном месте. Эта
крайность скорее доведет до гибели. Или ты, может быть, шутишь?
— Какие шутки! болезнь, братец, страшная болезнь! Наконец скажу яснее:
их губит неодолимая страсть к загородным прогулкам.
— Да это приятнейшая страсть! Я сам дал слово участвовать в поездках.
— Ты дал слово? — воскликнул он. — О несчастный Филипп Климыч! что ты
сделал! Ты пропал! — Он чуть не заплакал. — Ты уж и с Вереницыным говорил
об этом?
— Нет еще.
— Ну, слава Богу! есть время всё исправить: только слушайся меня. — Я
в недоумении смотрел на него, а он продолжал: — Я сам, бывало, помнишь ли,
в старые годы, когда имел глупость бoльшую часть дня и даже ночи проводить
на ногах: то-то молодость! — не прочь пойти в лес с маленьким запасом,
например… этак… с жареной индейкой под мышкой и с бутылкой малаги в
кармане; сяду под дерево в теплый день, поем и лягу на травку;
ну-а потом и домой. А эти люди убивают себя прогулками. Вообрази, до
чего дошли! если летом в который день остаются дома, то, по собственному их
признанию, которое я подслушал в один из припадков, их что-то давит,
гнетет, не дает им покою; какая-то неодолимая сила влечет за город,
какой-то злой дух вселяется в них, и вот они… — Тут Тяжеленко начал
говорить с жаром: — Вот они плывут, скачут, бегут и, приплывши,
прискакавши, прибежавши туда, ходят чуть не до смерти — как не падут на
месте! то взбираются на крутизны, то лазят по оврагам. — Здесь каждое из
этих понятий он сопровождал живописным жестом. — Пускаются вброд по ручьям,
вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на
высочайшие деревья; сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в
тине, коченели от холода и даже — ужас! — терпели голод и жажду!
Всё это красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он
был прекрасен в эту минуту! благородное негодование изображалось на
обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное
выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые,
классические времена древности; я искал ему приличного сравнения между
знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Вителлия.
— Браво! брависсимо! хорошо! — кричал я, а он продолжал:
— Да, Филипп Климыч! бедствие, сущее бедствие постигло их! Ходить
целый день! Хорошо, что они еще потеют: это спасает их; но скоро и эта
благодатная роса иссякнет от изнурения, и тогда — что с ними станется? А
зараза глубоко пустила корни; она медленно течет по жилам их и пожирает
жизненную эссенцию. Этот добрый Алексей Петрович! эта любезная Марья
Александровна! почтенная бабушка! дети — бедные молодые люди! Юность,
цветущее здоровье, блестящие надежды — всё истает, исчезнет в изнурении, в
тяжких, добровольных трудах! — Он закрыл лицо руками, а я захохотал. — И ты
можешь смеяться, жестокосердый человек?
— Да как же, братец, не смеяться, когда ты, равнодушнейший человек,
беспечный до того, что если бы мир обрушился над твоею головою, ты бы не
раскрыл рта спросить, что за шум, — ты целый час убиваешься и потеешь, а
если б мог, и заплакал бы оттого только, что другие предаются
ненавистнейшему для тебя удовольствию — прогулке!
— Ты всё еще не постигаешь, что я не шучу. Разве ты не видал зловещих
признаков? — сказал он с досадой.
— Не знаю… мне показалось… Однако, какие же это признаки? —
спросил я.
— А беспрестанная зевота, задумчивость, тоска, отсутствие сна и
аппетита, бледность и в то же время какие-то чудные пятна по всему лицу, а
в глазах что-то дикое, странное.
— Вот об этом-то я и пришел спросить тебя.
— Ну так пойми же и знай, что лишь только они вспомнят о лесах, полях,
болотах, уединенных местах, то все эти признаки обнаруживаются и ими
овладеет тоска и дрожь до тех пор, пока они не удовлетворят бедственному
желанию: тогда они торопливо несутся вон, не оглядываясь, едва захватив с
собой необходимое, как будто подстрекаемые, гонимые всеми демонами ада.
— Да куда ж они ездят?
— Всюду: на тридцать верст от Петербурга нет ни одного куста, которого
бы они не обшарили. Не говорю об известных местах — Петергофе, Парголове,
которые всеми посещаются: они теперь ищут мало посещаемых захолустьев, для
того чтоб, слышь, беседовать с природой, дышать свежим воздухом, бежать от
пыли, и… кто их знает еще от чего! Послушай Марью Александровну, она тебе
понаскажет: тут, дескать, от одних рынков да рестораций задохнешься! Гм!
какая несправедливость! какая черная неблагодарность! от рынков и
рестораций, этих приютов здоровья, мирного счастия! бежать средоточия
произведений двух богатейших царств природы — животного и растительного;
задыхаться воздухом тех мест, где сладчайшей потребности, еде, созидают
чертоги, сооружают алтари! Скажи-ка мне, какая площадь величественнее
Сенной и чем уступает выставка естественных произведений, которая бывает на
ней, выставке художественных? Наконец, бежать наслаждения, которое только
одно не убегает нас и — вечно юное, всегда свежее, ежедневно осыпает
новыми, неувядаемыми цветами! Всё остальное есть призрак; всё непрочно,
непостоянно; прочие радости ускользают от нас в ту минуту, когда их
достигаешь, тогда как тут, если бы что-нибудь и вздумало ускользнуть, то
меткая пуля летит вперед, по гласу прихотливого желания, и покоряет дерзкое
существо. Зачем же эти удобства и обширные средства, как не для того, чтоб
с признательностью наслаждаться и…
Видя, что Тяжеленко ударился в тонкости гастрономии, науки, которую он
обработывал с успехом как теоретически, так и практически, в чем и дал мне
два образца в одно утро, я остановил его.
— Ты забыл о Зуровых, — сказал я.
— Что тебе еще говорить об них? Погибшая семья! Вообрази, — продолжал
он, — что обыкновенная прогулка Алексея Петровича составляет такой круг,
который едва ли не превосходит сумму прогулок всей моей жизни. Он,
например, отправляется из Гороховой в Невский монастырь, оттуда на Каменный
остров, там гуляет, гуляет, переходит на Крестовский, с Крестовского через
Колтовскую на Петровский, с Петровского на Васильевский, и назад в
Гороховую, каково? и всё это пешком, и всё бегом — не ужас ли? То ли еще!
Иногда в глубокую ночь, когда всё лежит, и богатый, и бедный, и звери, и…
птицы…
— Кажется, птицы не лежат, — заметил я.
— Да… ну всё равно. А жаль их! Зачем бы природе лишать их этого
невинного наслаждения! На чем, бишь, я остановился?
— Птицы, сказал ты.
— Да ведь ты говоришь, что птицы не лежат? Постой же; кто еще лежит?..
— Да нельзя ли, любезный Тяжеленко, попростее, так, знаешь, поближе к
предмету? А то ведь устанешь.
— Правда, правда. Спасибо, что напомнил. Позволь же, я лучше прилягу:
мне тогда будет ловчее. — Он прилег на подушки и продолжал: — Итак, иногда
ночью вдруг Алексей Петрович вскочит с постели, выйдет на балкон и потом
будит свою супругу: «Какая славная ночь, Марья Александровна! что если бы
поехать!» И вдруг — куда девается сон! весь дом вскакивает, наскоро
одеваются и бегут вон в сопровождении двух вернейших слуг — увы! также
зачумленных. Или в другой раз, чему я сам бывал свидетелем, в середине
обеда, в самый отрадный момент нашего бытия, между соусом и жарким, когда
первые порывы голода миновались, но приемлемость к дальнейшим наслаждениям
еще не притупилась, вдруг Алексей Петрович восклицает: «Что если бы мы
доели это пирожное и жаркое за городом!» За мыслью мгновенно следует
исполнение, — и жаркое с пирожным улетают в поле, а я, один, со слезами на
глазах, возвращаюсь домой. Короче, никогда ни один поклонник женолюбивого
пророка не стремился с такою жадностью в Мекку, ни одна московская или
костромская старуха не жаждала так сильно подышать святостью киевских
пещер.
— При таком влечении к природе, им бы жить на даче или в деревне, —
сказал я.
— Они и жили прежде, но дети выросли; заботы об их воспитании и другие
важные обстоятельства удерживают их в городе. Пускай бы уж они одни несли
бремя «лихой болести», а то вот беда: при их достоинствах, многие ищут
знакомства с ними, и те, которые живут лето здесь, — погибают. Старый
профессор начинает тосковать, теряет аппетит и сон; у племянницы его
Зинаиды убыло несколько поклонников, которым не понравился новый талант ее
— зевота; и прелестной супруге дипломата несдобровать бы, если бы она не
уезжала каждый год летом на воды.
— Мне кажется, так недуг-то у тебя, — сказал я, — вот уж мне от твоих
пустяков спать хочется.
— В этом я тебе никогда не помешаю, — отвечал Тяжеленко с
неудовольствием, — равно как и в том, хочешь ты верить или нет.
— Ну, не сердись, мой милый! а лучше скажи, как же хотел спасти меня и
где корень зла?
— Как! разве я тебе по сю пору не сказал еще? Вереницын, братец: вот
кто всему причиной! он и Зуровых заразил!
— Возможно ли! кажется, человек такой к ним приверженный…
— Да, да, — прервал Никон Устинович, — славный человек, и поесть
любит, и всё; да что ж делать! Лет восемь назад он отправился
путешествовать по России, был и в Крыму, и в Сибири, и на Кавказе, — охота
же людям шататься по свету! точно как нечего глотать здесь! — наконец
уединился в Оренбургском крае и жил всё там, а года четыре назад
возвратился сюда с переменою в характере и «лихой болестью». Он по-прежнему
посещал Зуровых каждый день и каждый день вливал понемногу отравы в их мозг
— и отравил; и все те, которые ближе, искреннее с ним, скорее, легче и
более заражаются.
— Что же, — спросил я, — осведомлялся ли ты о причине этой странности?
— Как же! у него самого, да он всегда глухо отвечает, с
неудовольствием отворотится и проворчит сквозь зубы: «Так, болезнь!»
Впрочем, экономка Зуровых, Анна Петровна, моя добрая приятельница,
сказывала мне под секретом, что будто он, живучи в Оренбургском краю,
частенько ездил в степи и влюбился там в какую-то калмычку или татарку, кто
его знает! Видишь, он какой! от него слова путного не добьешься;
попробуй-ка спросить его когда-нибудь: «Что вы, Иван Степаныч, обедали
сегодня? какие кушанья?» — ни за что не скажет: пренеоткровенный! Итак,
Анна Петровна утверждает, что он даже жил в улусах кочующих племен и прижил
там двоих детей, которых девал неизвестно куда. Ну, что мудреного, если он
среди степей приобрел это расположение к полям? а что оно приманчиво, так
это не чудо: азиатские колдуньи всегда были мудренее европейских. Читал ли
ты, что пишут про арабских волхвов? чудеса! Может быть, калмычка из
ревности заворожила его. Зайди-ка к нему вечерком когда-нибудь:
проклятые-то так и смотрят ему в глаза!
— Кто проклятые?
— А котята-то! двое всегда за пазухой, двое на столе, да двое на
постели; а днем всё пропадают. Что ни говори, а тут не просто!
— И тебе не стыдно верить таким пустякам?
— Я не верю, а только пересказываю предположения Анны Петровны.
— До сих пор, однако же, не успел сказать мне, почему ты не заразился
сам и есть ли какое средство к спасению?
— Постоянного нет; всякий должен сам придумать. Меня предостерег
покойный полковник Трухин, который также не был подвержен «лихой болести».
Он был малый не промах, и как скоро Вереницын стал его заговаривать, тот,
чувствуя в себе что-то необыкновенное, употребил все силы, чтобы
исторгнуться из беды. К счастию, он вспомнил какое-то стихотворение,
которое нагоняло всегда тоску на Вереницына. Полковник и давай
декламировать: тот упал в обморок, а он спасся. С тех пор Вереницын больше
не покушался погубить его, хотя он вообще усердно хлопочет об этом и, как
демон-искуситель, вкрадывается в душу, усыпляет, доводит до
бесчувственности, а там уж и поразит своею чарою, — не знаю, съесть ли,
выпить ли что даст… Ну вот когда он расположился опутать меня адовыми
сетями, я стал придумывать, как бы сразить его чем-нибудь необыкновенным,
что особенно предписывал мне Трухин. Я думал, думал, думал и наконец —
угадай, чем поразил?
— Не знаю, — отвечал я.
— Ты помнишь мой голос?
— Твой голос? что, бишь, это такое?..
— Ну, неужели не помнишь? Вот, постой, я спою. Он вытянул губы, надул
щеки и хотел уж огласить храмину нечестивыми звуками, но мне вдруг
припомнился этот скрып немазаных колес: у меня от воспоминания затрещало в
ушах, я замахал руками и благим матом закричал:
— Помню, помню! Сделай милость, не начинай! Чудовищный голос!
— Ну, то-то же, — сказал он. — Хотя моя родина славится мелодическими
голосами, да в семье не без урода! Так когда только лишь он начал
заговаривать меня, я вдруг запел во всё горло: он зажал уши и скрылся. Ты
тоже изобрети что-нибудь, только помни, что надобно ошеломить его с первого
раза, а иначе прощай! погибнешь. После Зуровы сами затеяли было втянуть
меня и уговорили пойти прогуляться в Летний сад, вероятно, с намерением
увлечь оттуда за город. Дорого стоило им исторгнуть мое согласие; наконец,
мы пошли. Я, заметив их враждебный умысел, стал оглядываться, куда бы
скрыться, — и что же? колбасная лавка в двух шагах! Думать нечего: они
заговорились, а <я> и нырнул в нее. Они никак не догадались, куда я
скрылся: осматривались, осматривались, а я поглядываю из окна да помираю со
смеху! Вот всё, что могу сообщить тебе о «лихой болести», — больше не
спрашивай. Посмотри мне в лицо: видишь, как в нем нарушено спокойствие
горестными воспоминаниями и продолжительным рассказом? Постигни же и почти
великость жертвы, принесенной дружбе; не тревожь моего покоя и — удались. —
Эй, Волобоенко! — закричал он своему человеку, — воды! окати мне голову,
опусти сторы и не беспокой меня ничем до самого обеда.
Напрасно я пытался сделать ему еще несколько вопросов: он остался
непреклонен и свято хранил упорное молчание.
— Прощай, Никон Устиныч! — Он молча кивнул головой, и мы расстались.
«Кто ж из них болен? — думал я по выходе от него, — верно, Тяжеленко.
Что за вздор молол он мне об этих милых, добрых Зуровых? Как я посмеюсь с
ними над ленью моего приятеля!»
Погуляв еще немного, я возвратился к Зуровым, и хотя час обеда
приближался, но ни слуги, ни господа не думали об том. Алексей Петрович
занимался с старшими детьми приведением в порядок рыболовного снаряда;
Марья Александровна что-то писала. Я заглянул в бумагу и прочитал сверху
надпись крупными словами: «Реестр серебру, столовому белью и посуде,
назначенным на сие лето для загородных прогулок».
«Ого! — подумал я, — да приготовления-то идут не на шутку!»
А еще подальше Феклуша штопала серые чулки под цвет пыли, тоже для
прогулок. Марья Александровна приветствовала меня зевотою.
— Иван Степаныч вас ждет в бильярдной, — сказала она. — Теперь еще
рано: он просит сыграть с ним партию.
Вереницын встретил меня с тем видом, с каким встречает вас купец в
лавке, портной в своей мастерской, то есть с надеждой на добычу. Мы
вооружились киями и стали играть. Вдруг во время игры случилось мне
взглянуть на него попристальнее: он зевал и с тоскливой миной посматривал
на меня.
— Что вы? что вы? — вскричал я, подбежав к нему.
— Ничего, продолжайте играть, — сказал он басом, — сорок семь и
тридцать четыре.
— Нет, — отвечал я, — мы доиграем после, а теперь позвольте отдохнуть:
я много ходил.
— И прекрасно! сядемте же на диван.
Мы сели. Я положил голову на подушку. Он, приклонясь к моему уху,
начал что-то нашептывать так тихо, что я не мог расслышать ни слова. Мне
стало скучно: я задремал.
— Вы спите? — спросил он торопливо.
— Поч…ти… — пробормотал я сквозь сон.
— Ах, не спите, пожалуйста! мне надо поговорить с вами о многом, а я
только начинаю.
— Из… ви… ните… не… могу…
Далее не помню, что было: я заснул; только впросонках слышал, как он,
уходя, проворчал со вздохом: «Опять неудача! этот заснул, не слушав. Видно,
придется не распространять моего недуга далее, а влачить его целый век
одному и ограничиться единственными спутниками, Зуровыми».
Не знаю, долго ли я спал; человек разбудил меня, когда уже все сели за
стол.
«Опять неудача, сказал он, — думал я. — Неужели рассказ Тяжеленки
справедлив? Бедные Зуровы. А я, стало быть, избавился от дьявольского
прельщения благодатным сном!»
За обедом кроме Зуровых была еще Зинаида с дядею. Сначала
разнообразный разговор весело перебегал между собеседниками; но к концу
обеда вдруг Алексей Петрович начал неистово зевать, и зевота сообщилась
всем, кроме меня.
— А когда за город? — спросил Алексей Петрович, обращаясь к
Вереницыну.
— Послезавтра, — отвечал тот.
— Бабушка! — закричал Володя, — какова погода будет послезавтра?
— Облачно, — отвечала старуха.
— Что за беда, что облачно! — сказала Марья Александровна, — хоть бы и
дождик, мы всё можем ехать.
— Помилуйте! — воскликнул я, — дождитесь по крайней мере мая: теперь
холодно, в поле даже нет травы. Как можно за город в апреле месяце, и с
вашим здоровьем!..
— А что ж, разве мое здоровье худо? — прервала она меня. — Я довольно
часто бываю здорова: помните, в свои именины, на третий день Рождества,
Великим постом три раза чувствовала себя хорошо, — чего еще хотеть?
— А вы поедете? — спросил у меня Алексей Петрович, — вы дали слово.
— Я готов разделять с вами это удовольствие, — отвечал я, — только не
прежде июня месяца, а не беспрестанно и во всякое время, как вы
собираетесь. Я не понимаю, как не наскучит быть слишком часто за городом:
что там делать?
— Возможно ли! — закричали все хором, — что делать за городом! — И
начали: — Сидеть без шапки на жару и удить рыбу, — вопил неистово Алексей
Петрович.
Фёкла: — Есть масло, сливки, собирать ягоды и грибы.
Зинаида: — Взирать на лазурь неба, дышать ароматами цветов, глядеться
в водный ток, блуждать по злаку полей.
Вереницын: — Ходить с трубкою даже до усталости, смотреть на всё
задумчиво и заглядывать в каждый овраг.
Бабушка: — Сидеть на траве и жевать изюм.
Старший сын, студент: — Есть черствый хлеб, запивать водой и читать
Виргилия и Феокрита.
Володя: — Лазить по деревьям, доставать гнезда и вырезывать из сучьев
дудки.
Марья Александровна: — Короче, наслаждаться природою в полном смысле
этого слова. За городом воздух чище, цветы ароматней; там грудь колеблется
каким-то неведомым восторгом; там небесный свод не отуманен пылью,
восходящею тучами от душных городских стен и смрадных улиц; там
кровообращение правильнее, мысль свободнее, душа светлее, сердце чище; там
человек беседует с природой в ее храме, среди полей, познает всё величие…
И пошла! и пошла! О Господи! больнехонько! Вижу, вижу, прав Никон
Устиныч — погибшая семья! Я поник головой на грудь и молчал, да и к чему бы
послужили противоречия? можно ли бороться одному с толпою?
С того времени я стал грустным наблюдателем хода «лихой болести».
Иногда мне приходило на мысль попробовать избавить их, хотя на время, силою
от дьявольского обаяния, заперев двери в минуту отъезда, или броситься к
знаменитейшим врачам и, возбудив сначала любопытство, а потом участие,
умолять о помощи несчастным страдальцам; но это значило бы поссориться с
ними навек, потому что они не теряли рассудка, и когда не было в помине
прогулок, то это были те же «зимние Зуровы», то есть те же любезные и
добрые, как и зимой.
Не стану утомлять читателя изображением всех разнообразных оттенков и
отдельных случаев «лихой болести»: в рассказе моего приятеля Тяжеленки,
который я передал почти без перемены, заключается общее понятие об этой
болезни, а мне остается только прибавить, для большей ясности и
достоверности, описание одной или двух поездок, наиболее обличающих
болезненное состояние духа моих знакомых.
Каждая из них непременно отличалась каким-нибудь особенным
приключением: то ломалась ось, коляска опрокидывалась набок, и оттуда, как
из рога изобилия, сыпались разные предметы в чудеснейшем беспорядке —
кастрюльки, яйца, жаркое, мужчины, самовар, чашки, трости, галоши, дамы,
крендели, зонтики, ножи, ложки; то многодневный дождь и усталость
заставляли искать убежища в хижине, которая тоже превращалась в любопытную
сцену по своему разнообразию, — теляты, ребятишки, голые лавки, черные
стены, русские и чухонские мужчины, тараканы, сковороды, тарелки, русские и
чухонские дамы, салопы, плащи, армяки, дамские шляпки и лапти без
приготовления разыгрывали разнохарактерный дивертисмент. Кроме общего,
большого случая происходили частные и мелкие: то кто-нибудь из детей падал
в воду, то Зинаида Михайловна ошибкою обмакивала стройную ножку в тинистую
канаву… Но можно ли пересказать всё, что случалось во время этих набегов
на поля и леса; да и могло ли быть иначе, когда несчастные сами стремились
навстречу всем неудобствам? Так, помню я, однажды утром, когда погода была
еще изрядная, мы согласились в тот же день после обеда ехать в Стрельну,
осмотреть тамошний дворец и сад. Во время обеда свинцовая туча покрыла
небо, вдали перекатывался гром; наконец ближе, ближе, и полился страшный
дождь. Я было обрадовался, думая, что без всякого сомнения прогулка будет
отложена, тем более что крупный дождь превратился в мелкий и
продолжительный; но напрасно я радовался: часов в пять подъехало ко крыльцу
несколько наемных экипажей.
— Что это значит?
— Как что? а в Стрельну? — воскликнули все.
— Да неужели кто-нибудь осмелится ехать в такую погоду?
— А чем погода дурна? только дождь.
— Этого вам мало! Но ведь мы можем иззябнуть, простудиться, умереть.
— Так что же? зато погуляем! С нами пять зонтиков, семь непроникаемых
плащей, двенадцать галош и…
— И удочки! — прибавил Алексей Петрович.
Делать нечего; я дал слово и поехал. Дождь ливмя лил до другого утра,
а потому мы, приехав в Стрельну, должны были, не осматривая дворца, ехать
прямо в трактир, где имели наслаждение напиться чаю сомнительного качества,
цвета и вкуса да пожевать сухого бифстека.
С той поры я стал реже ходить к Зуровым, потому что по милости
прогулок был три раза болен, да и самих их часто не заставал дома, а если и
заставал, то всегда среди приготовлений к прогулкам или в отдохновении от
них, — чаще они бывали больны. Однако я всё еще не отчаивался в их
выздоровлении и думал, что советы друзей, помощь врачей и, наконец,
утекающее здоровье истребят корень несчастной мономании. Увы! как я жестоко
ошибался! следующие три припадка, или — по их названию — три прогулки,
достаточно покажут, до какой степени «болесть» овладела несчастными.
Однажды я пришел к ним вечером и удивился тишине, которая
господствовала в доме, где веселые восклицания, смех, звуки фортепьяно
обыкновенно сменялись одни другими. Я спросил человека о причине
непостижимого молчания.
— Несчастие, сударь, случилось, — отвечал он шепотом.
— Какое? — спросил я в испуге.
— Старая барыня изволила ослепнуть.
— Возможно ли! О Боже! бедная бабушка! Отчего?
— Вчера за городом очень долго изволили сидеть на жару и пристально
смотреть на солнце, а когда приехали домой, так уж ничего не изволили
видеть.
В гостиной встретил меня Алексей Петрович и подтвердил сказанное,
прибавив, что он сожалеет о бабушке, тем более что это обстоятельство
остановило на время поездки. Я пять раз покачал головой, из которых одним
старался выразить сожаление о бабушке, а четырьмя — негодование на слова
Алексея Петровича. «Ну, — думал я, — по крайней мере дня четыре посидят
дома; я очень рад; авось понемногу отстанут». С этими утешительными мыслями
я ушел домой и лег спать.
На другой день утром, часу в шестом, смешанные голоса и шум многих
шагов на тротуаре разбудили меня и заставили встать с постели. Полагая, что
поблизости случился пожар, я выглянул из форточки на улицу, и что же
представилось моим взорам! Алексей Петрович без шапки, с развевающимися
волосами, с дикою радостью в глазах, пожирал скачками пространство; плащ на
нем раздувался от ветру, как парус; в руках были две удочки со всем
прибором; а за ним дети, мал мала меньше, неслись с воплями, прискакивая,
отставая, забегая вперед. Я остолбенел; еще ни разу «болесть» не
обнаруживалась в такой сильной степени. Смотрю — вся ватага остановилась и
начала зевать перед моими окошками.
— Куда стремите ваш бег, несчастные, и почто возмущаете покой
ближнего? — возопил я вдохновенным голосом. Так как они показались мне в
эту минуту особенными существами, на которых лежит печать проклятия, то я и
почел за нужное употребить, как водится в подобных случаях, особенный язык
в разговоре с ними.
— Пешком в Парголово! — закричали они хором.
— Ужели? А бабушка?
— Пускай ее! мы не вытерпели; при ней осталась жена. Пойдемте с нами.
— В уме ли вы? Ведь до Парголова двенадцать верст!
— Так не идете?
— Ни за что!
— У! у! у! — завыли они и понеслись далее. Я долго смотрел им вслед, и
две крупные слезы скатились с ресниц моих. «За что тяготеет над ними кара
небесная? — подумал я. — Господи! неисповедимы судьбы Твои».
Часа через три после того сильный туман, который еще с полночи
разостлался над городом, превратился в частый дождь и с севера поднялся
холодный ветер. Я вспомнил о несчастных, и сожаление не позволило мне
оставаться хладнокровным к их гибели. Я поспешно оделся, взял с собою
цирюльника, за неимением знакомого лекаря, и на дрожках отправился в
погоню, чтоб подать помощь, которая, как я полагал, будет им необходима, —
и не ошибся.
В самом Парголове я их не нашел, а от мужиков узнал, что они ушли еще
верст за семь, на какое-то озеро, удить рыбу и избрали для того болотистую
дорогу, а по проезжей не пошли. Нечего делать, надо было ехать по их
следам. Вскоре эти следы открылись: то были растерянные фуражки и перчатки,
как такие вещи, которые, по мнению Алексея Петровича, только мешали в
прогулках. Наконец нашел: Алексей Петрович сидел на берегу с мутными
глазами, свесив ноги в воду по самые колена и держал в руках удочку. Он
дремал и бредил, потому что вся кровь бросилась от ног в голову. Подле
него, с разинутым ртом, лежал окунь, а далее местами, точно в таком же
положении, валялись дети, окоченевшие от холода. Сапоги у них до половины
были наполнены водою, а платье промочено дождем. Цирюльник, похлопотав с
полчаса, успел привести их в чувство, а я между тем сбегал в ближайшую
деревню и нанял три чухонские тележки, в которые уложив Алексея Петровича с
детьми и накрыв рогожами, повез в город в отчаянном положении.
После этого приключения я не заглядывал к ним целые две недели.
Наконец в воскресенье, утром, вхожу в переднюю. Там оба зачумленные лакея,
со всеми зловещими признаками, спорили, как лучше ездить за город и
наслаждаться воздухом — стоя на запятках или сидя с кучером на козлах.
«Эге! да здесь опять нездорово! — подумал я, — видно, наши едут». Из залы
послышался голос Алексея Петровича: он приказал подавать экипажи. Я
опрометью бросился вон, с намерением возвратиться вечером, проведать, не
случилось ли с ними чего, то есть не убился ли кто-нибудь, не простудился
ли, не утонул ли, не ослеп ли и проч. Часу в десятом я пришел и — охнул от
удивления: они не походили на самих себя. Бледные, тощие лица, растрепанные
волосы, запекшиеся уста и мутные взоры — вот что поразило меня в них. Иной,
не зная причины, подумал бы, что они претерпели страшную пытку, и
действительно, они могли бы, не нарушив приличия, проплясать танец мертвых
в «Роберте». Марья Александровна лежала на постели и едва дышала; на
столике подле нее стояло множество баночек и пузырьков со спиртами и
разными крепительными и успокоивающими медикаментами. В столовой оба
недужные человека, также бледные и изнуренные, накрывали на стол.
— Откуда? что с вами? — были мои первые вопросы.
— Славно погуляли, — отвечал Зуров, едва переводя дыхание. — Вот мы
вам расскажем.
— Погодите, успокойтесь прежде: вы сейчас умрете.
— Эй! давайте скорее кушать! Смерть, есть хочется.
— Да разве вы ужинать хотите?
— Нет, обедать.
— Как обедать! неужели по сю пору не обедали?
— Нет еще. Сначала некогда было: всё ходили, и даже немножко устали, а
потом, как захотелось есть, мужики ничего не дали, кроме молока, а мы взяли
с собой только соленых булок в надежде, что к обеду воротимся, так и не
ели. Да в еде ли дело! Зато как славно погуляли!
— Где же вы были? — спросил я.
— За Средней Рогаткой, пять верст в сторону от большой дороги, есть
славное место!
— Ах, что за место! — сказала едва внятным голосом Марья Александровна
и приняла несколько капель, — какие виды! Жаль очень, что вы с нами не
поехали. Как иногда бывает игрива и вместе великолепна природа! Расскажи,
Зинаида, — я не могу.
— Представьте себе, — начала Зинаида, — преживописный песчаный косогор
над канавой; на косогоре три сосны да береза — точь-в-точь над могилой
Наполеона, как справедливо заметил Иван Степаныч; далее видно озеро,
которое то трепещет от ветра, как кисейное покрывало, то замирает и лежит
неподвижно, гладкое и блестящее как зеркало; по берегам его со всех сторон
теснятся маленькие хижинки, как будто желают спрыгнуть в воду, — всё приюты
незатейливого счастия, труда, довольства, любви и семейных добродетелей!
Через озеро, с одного крутого берега на другой, с удивительным искусством и
смелостью, которые сделали бы честь лучшему инженеру, переброшен мост из
легких жердей, устланный… чем, бишь, mon oncle? {дядюшка — фр.} вы давеча
сказали, да я забыла.
— Навозом, моя милая, — отвечал профессор, — вещь самая простая.
— Да, может быть; только это придает пейзажу особенный, чрезвычайно
живописный вид и напоминает Швейцарию и Китай. К сожалению, природа и там,
вдали от толпы, не свободна от нечистого прикосновения людей! Представьте:
в этом милом озере, на которое, кажется, самый ветерок едва может дышать,
солдаты моют белье, и мыльная пена растекается по всей поверхности!
— Стало быть, ваше озеро не больше этой комнаты, — заметил я, — когда
мыло покрывает всю поверхность.
— Нет, побольше, — нерешительно отвечал Зуров.
— Погода нынче прекрасная, — продолжала Зинаида Михайловна, — а там
она вдвое хороша: зной необыкновенный…
— Да, славно жарило! — примолвил Алексей Петрович, — у меня даже во
рту пересохло. Чудо! прелесть! люблю жары! Я дорогой потерял шапку и удил
всё с открытой головой.
— Вероятно, из почтения к рыбам, — сказал я.
— Нет, рыбы не было: всё лягушки попадались. Да что до этого за дело!
Понимаете ли вы одно бескорыстное наслаждение сидеть и ждать, когда
зашевелится поплавок? Вы — профан! никогда не поймете этого божественного
ощущения. Для этого надобно иметь не такую черствую душу, как ваша, и
чувство понежнее.
Я просил Зинаиду Михайловну продолжать, и она опять начала:
— Итак, зной необыкновенный, как под тропиками; место открытое, тени
нет, спрятаться некуда, — настоящая Аравия! А что за воздух! как в Южной
Италии! отвсюду веет ароматом, но опять люди нарушают гармонию: там, где
царствует сладостный запах, где под каждой травкой наслаждается жизнию
насекомое, где ветерок ласкает каждый цветочек, где пернатые поют согласным
хором хвалебный гимн Творцу, — и там, как черви, копышатся люди, и туда
принесли свои мелочные заботы: рабы презренных нужд и расчета, они унизили
рабством природу. Вообразите, что на этом клочке земного рая они завели…
какой, бишь, завод, mon oncle? я опять забыла.
— Салотопенный, — отвечал старик. — Ты забываешь самые обыкновенные
вещи.
— Вот это в самом деле неудобно! — простонала бабушка, — я чуть не
задохлась от дыму, а вонь какая — упаси Создатель!
— Зачем вы старушку-то берете? — сказал я вполголоса. — Она только что
оправилась от недавней болезни, да, кроме того, ей бы и не по летам
разъезжать.
Старуха услыхала.
— Что ты это, батюшка, отговариваешь их брать меня? — сердито
проворчала она,- ведь я живой человек; что мне дома-то делать?
— Ну а вы, дети, как себя чувствуете после прогулки?
— У меня голова от жару трещит, а то весело было.
— И мне бы славно, да целый день всё что-то тошнило.
— У меня так лицо перетрескалось — нельзя дотронуться.
— А у меня целый день в животе ворчит, не знаю отчего, — проговорили
они один за другим.
— А Вереницын был с вами?
— Как же! он и поездку-то затеял.
— Где же он?
— Его отнесли домой.
— Как отнесли?
— Он очень много ходил; у него ноги отнялись.
— Вот тебе раз! Славно же вы гуляете. Теперь видите ли, — начал я
проповедовать, — понимаете ли, до чего доводит вас гибельная страсть? Ведь
это болезнь, неужели вы не замечаете? Смотрите: Марья Александровна едва
дышит; Зинаида Михайловна теряет прелестный цвет лица и худеет ко вреду
своего здоровья и красоты; дети почти при смерти; вы сами, Алексей
Петрович, укоротили свой век по крайней мере на десять лет. Отстаньте! ну,
право, ей-Богу, отстаньте!
Он задумчиво смотрел на меня и, казалось мне, раскаивался. Я
обрадовался. «Вот действует! — думал я, — каково! с пяти слов!»
— Постойте, — вдруг вскричал он, — слушайте, что я скажу: как скоро
жена и дети выздоровеют от этой прогулки, мы учреждаем пикник и едем в
Токсово!
— Браво! брависсимо! — грянули все. Я махнул рукой, вздохнул и
располагался выйти, бросив слезный взгляд на Феклу Алексеевну.
— Вы с нами едете, непременно едете! — сказал мне Алексей Петрович, —
иначе поссоримся.
— Поезжайте, — примолвила Зинаида Михайловна, — а то вы, как ваш
приятель Тяжеленко, от лени растолстеете и будете похожи на кубарь.
— Что ж за беда! тогда мне не нужно будет ходить, а только
перекатываться с места на место, что, кажется, легче.
На другой и следующие дни утром я получал по три записки, которыми
напоминали мне о пикнике. Зачумленные лакеи попеременно ходили ко мне, и
между ними и моими людьми завелись даже подозрительные связи, что не на
шутку встревожило меня, и потому, для потушения зла в начале, я отправился
сам к Зуровым для переговоров, как и когда ехать. Назначили через неделю и
на мой вопрос, что привезти, отвечали: «Что хотите».
Тут мне опять пришло в голову попытаться спасти их. Место отдаленное:
легко может случиться несчастье, а здоровый только один я: кто станет
отвечать? Но как предупредить опасность? Броситься к обер-полицеймейстеру,
рассказать ему откровенно всё и просить команды, которую скрыть в засаде,
для наблюдения, а потом, в случае беды, вызвать сигналом. Но ввериться
обер-полицеймейстеру — значит обнаружить зло перед всеми, а этого бы мне не
хотелось. Пойду, посоветуюсь с Тяжеленкою.
— Да какого же несчастия ты опасаешься? — спросил он.
— Например, пожара в деревне, от неосторожности. Ты знаешь, что в поле
они сами не свои: поставят самовар, закурят сигарку и потом бросят. Боюсь,
чтоб кто-нибудь из них не утонул, не убился. Да мало ли что может
случиться?
— И! не тревожься, этого не будет. Ведь они помнят себя. Ты только
наблюдай, чтобы они не ходили чересчур, не простудились, а главное — не
оставались бы долго без пищи: вот что важно!
— Где ж мне одному усмотреть за всеми! Знаешь ли что, любезный Никон
Устиныч: ты никогда не был прочь от доброго дела; покинь на один день
леность и поедем со мной.
Он сурово взглянул на меня и не сказал ни слова. Это, однако же, не
смутило меня: я еще раз покусился уговорить и — вообразите! — к вечеру
успел исторгнуть из него согласие, обещав обеспечить его со стороны
продовольствия и экипажа.
В назначенный день, в семь часов утра, мы с ним догнали за заставой
шарабан, в котором кроме самих Зуровых помещался старый профессор с
Зинаидой Михайловной, а сзади в коляске ехали дети. Тяжеленко взял любимого
своего лакомства — ветчины, а я конфект и малаги.
По дороге мы останавливались по крайней мере раз восемь: то Марье
Александровне желалось понюхать цветочек, растущий на завалине; то Алексею
Петровичу казалось, что в большой луже, образовавшейся от дождей, должна
водиться рыба, и он закидывал удочку; между тем дети во время этих
остановок беспрестанно что-то ели. Но как всему на свете есть конец, то и
мы наконец добрались до какого-то села, где оставили экипажи и при них
человека, а другого взяли с собой. Алексей Петрович тотчас куда-то скрылся
с двумя старшими детьми; бабушку, по причине слепоты, посадили на траву
недалеко от села, где остановились; а Тяжеленко, едва сделал шагов двести,
как упал в изнеможении подле бабушки. Мы, оставя их там, сами пошли и, как
говорится в сказках, шли, шли, шли, — и не было конца нашей ходьбе; скажу
только, что мы спускались в пять долин, обогнули семь озер, взбирались на
три хребта, посидели под семьдесят одним деревом пространного и дремучего
леса и при всех замечательных местах останавливались.
— Какая мрачная бездна! — сказала Марья Александровна, заглянув в один
овраг.
— Ах! — с глубоким вздохом прибавила Зинаида Михайловна, — верно, она
не одно живое существо погребла в себе. Посмотрите: там, во мгле, белеются
кости!
И точно, на дне валялись остовы разных благородных животных — кошек,
собак, между которыми бродил Вереницын, страстный охотник заглядывать во
все овраги, как сказано было выше. В другом месте моя незабвенная Феклуша
нашла оказию плениться природою.
— Взойдемте на этот величественный холм, — сказала она, указывая на
вал вышиною аршина в полтора, — оттуда должен быть прелестный вид.
Вскарабкались — и нашим взорам представился забор, служивший оградою
кирпичному заводу.
— Везде, везде люди! — с досадой сказала Зинаида Михайловна.
Но тут суждено было случиться маленькому несчастию: Володя сделал
прыжок и очутился во рву: Марья Александровна в испуге нагнулась и
подверглась той же участи; Зинаида, со страху и в предупреждение беды,
обмакнула ножку в канаву по самое колено, что с нею случалось почти в
каждой прогулке. Я, Вереницын и племянник Зуровых поспешили на помощь и
вытащили их в прежалком положении: у Володи текла из носу кровь, Марья
Александровна перепачкалась в грязи, Зинаида Михайловна должна была сесть
на берегу ручья и переменить чулки, которые каким-то чудом очутились в
запасе. То-то предусмотрительность! ну приходило ли вам, господа, в голову
запасаться когда-нибудь в подобном случае лишними… Да что и говорить!
женское дело!
Ходьба утомила нас до крайности; я помышлял об отдохновении и пище.
— Пора бы обедать, — сказал я, — три часа.
— Нет, мы прежде напьемся чаю, — отвечала Зурова, — а обедать пойдем
назад.
У меня зачесался лоб и затылок, когда я вспомнил, что мы отошли от
села верст восемь. Человек нес маленький самовар, чай и сахар. Я
обрадовался и этому. Теперь надо было подумать, куда приютиться, и вдруг —
о счастие! — в полуверсте от нас, на маленькой речке, виднелась мельница.
Нечего и думать: туда!
— Нам сама судьба благоприятствует! — сказала Марья Александровна. — С
каким наслаждением я буду пить чай, прислушиваясь к шуму воды! Воображение
перенесет меня к водопаду Рейна, на берега Ниагары; ах! если бы побывать
там, подышать тамошним воздухом!
— Со временем, — сказал тихонько Вереницын. Я с удивлением посмотрел
на него, но он замолчал и быстро отвернулся в сторону. Убитые усталостью,
мы наконец доползли до мельницы. Чухонец, весь в муке, живая вывеска своего
художества, встретил нас у дверей с колпаком в руке.
— Пусти, пожалуйста, отдохнуть и напиться чаю: мы тебе заплатим.
— А хорошо, — сказал он лениво.
Мы вошли и разместились по лавкам, на которых была в изобилии посеяна
мука. Напрасно старались мы завести разговор: усталость, а пуще шум
мельничных колес налагали досадное молчание на наши уста.
Человек принес самовар, а мы спросили у чухонца чашек. Он пошел и
через минуту воротился с огромной деревянной чашей. Мы старались объяснить
ему, что нам нужно, и догадливый финн ударил себя по лбу и принес несколько
узеньких, продолговатых стаканчиков, какими наши мужички пьют заздравные
тосты. Всё это начинало смешить меня, а прочих сердить. Дамы боялись
дотронуться руками до этих фиалов зеленоватого стекла, но делать нечего:
чашек не взяли, и необходимость, то есть нестерпимая жажда, принуждала
касаться не только руками, даже… и вспомнить-то нехорошо! — губками.
Подумаешь, до каких странностей принуждает иногда касаться необходимость!
Но тут судьба, кажется, сжалилась и не решилась оскорбить нежные дамские
уста противузаконным прикосновением: Марья Александровна спросила чай;
Андрей подал китайский ларчик; открыли и — ахнули от изумления, ужаса и
досады! вообразите: на самом чаю лежала вверх дном открытая жестяная
табакерка; несчастный Андрей ошибкою положил ее туда и смешал чай с
табаком! — Секунду длилось молчание; потом вдруг Марья Александровна и
Зинаида Михайловна, которым очень хотелось чаю, зарыдали; Феклуша
попыталась было отделить нечистое зелье, но мелкий зеленчак проник до
глубины ларчика и вместе наших сердец. Только одного Андрея не сразила
собственная его неловкость; когда мы напали на него с упреками, он с
большим неудовольствием проговорил:
— Что мудреного! велика важность — ваш чай! Я сам в убытке — весь
табак потратил. Со мной и не то бывало: один раз, дорогой с генералом, я
ошибкою положил сальную свечу в карман парадного мундира; она в тепле
растаяла и расплылась по всему мундиру. То важнее, да и тогда мне горя
мало!
— Нет ли у тебя, по крайней мере, чего-нибудь поесть? — спросил
Вереницын у чухонца. И простодушный сын природы принес пучок луку, в
знакомой чаше квасу и с поклоном поставил на стол. Дамы отскочили прочь.
— Больше ничего нет?
— Мука есть, — сказал он торжественно. С невыразимой усталостью во
всем теле пустились мы в обратный путь; в горле и груди жгло будто огнем;
сверх всего этого, должно было попеременно вести дам. Сколько бы упреков
имел я право высказать тогда! Но великодушие не было мне чуждо, и я затаил
желчь на дне души.
Едва ли крестоносцы с бoльшим восторгом завидели святой град, как мы
свое пристанище; но радость наша нарушилась особенным приключением:
приближаясь к селу, мы услышали крик знакомых голосов: «Помогите!
помогите!» Ускоряем шаги и видим, что бабушка и Тяжеленко, сидя на траве, с
отчаянием отмахиваются от трех охотничьих собак, которые, прыгая и играя,
успели уже стащить со старухи головной убор, а с Тяжеленки картуз и
продолжали с визгом бегать и резвиться около них. В одно время с нами из
перелеска показались охотники и отогнали собак.
Когда восстановился порядок, Никон Устинович бросил на меня взор
немого упрека; на лице его боролись два чувства: праведного негодования и
раздраженного аппетита.
— В пять часов обедать! — воскликнул он, — слыханное ли дело!
— Как мы славно погуляли, monsieur Tiagelenko! — сказала Зинаида
Михайловна, — как жаль, что вас не было!
— Вам, конечно, тошно видеть меня на свете, — отвечал он с горькою
улыбкою, — вы хотели бы, чтобы я от ходьбы пал на месте бездыханен; мало
того, что я не ел до сих пор!
— Прямой кубарь! — прошептала насмешница. Профессор торопил идти в
село. Наконец, со всеми признаками страшной усталости, мы достигли привала.
— Кушать, кушать поскорее! — раздавалось со всех сторон. Все
зараженные устремились было обедать на луг, но Тяжеленко загородил им
дорогу.
— Вы пойдете на луг не иначе как по моему телу! — сказал он, что было
физически трудно, а потому накрыли на стол в избе. Марья Александровна
велела поставить горчицу, уксус и другие приправы.
— Кто, господа, запасся холодным? — спросила она, — велите подавать. —
Молчание. — Отчего же никто не говорит?
— Да, вероятно, оттого, что ни у кого нет, — сказал я.
— Ну так начнем пастетом. Андрей, подай!
— Да пастета нет, сударыня: дети дорогой весь изволили скушать.
Я не спускал глаз с Тяжеленки: лицо его покрылось гробовою бледностью;
он бросил на меня яростный взор.
— У вас, Никон Устиныч, кажется, была ветчина? чего же лучше? — сказал
Вереницын. — Велите подать.
— Ее собаки съели, которых вы отогнали от нас, — проговорил с
замешательством Тяжеленко.
— Как, батюшка! — проворчала старуха, — мне еще задолго до собак
слышалось, что ты как будто всё жевал что-то.
— Нет… это так… ваш изюм ел.
— Ну, нечего толковать много. Подавайте бульон!
— Бульону не брали, сударыня.
— Стало быть, нам приходится обедать a la fourchette, {холодными
блюдами — фр.} — сказал профессор, — горькая доля, господа! Перейдемте
к жаркому. У кого есть жаркое и какое?
— У меня никакого. — И у меня. — И у меня, — проговорили один за
другим девять голосов, принадлежавшие девяти членам пикника. Остальных трех
лиц, то есть Алексея Петровича с детьми, в наличности не оказалось: никто
не знал, куда они скрылись, и я уже помышлял об обязанности, которую
наложил на себя касательно безопасности больных; но беспокойное, острое,
пронзительное ощущение голода заглушило всякое другое постороннее чувство;
особенно филантропические помышления. Как скоро увидели, что жаркое на
перекличку не являлось, все поникли головами на груди, а Никон Устинович с
глухим стоном заключил свой живот в объятия, как иногда два друга,
пораженные одним и тем же бедствием, находят в горячих объятиях взаимное
утешение, — и живот его, как будто по сочувствию, отозвался жалобным
ворчанием.
— Что же у кого есть? говорите, господа! — провозгласила дрожащим
голосом Марья Александровна. — Начните, профессор.
— У меня венский пирог и малага, — отвечал он.
Второй голос: — У меня конфекты и малага.
Третий: -У меня две дыни, два десятка персиков и — малага.
Четвертый: — У меня creme au chocolat {шоколадный крем — фр.} и — малага.
Пятый: — У меня сыроп к чаю, миндальное и — малага.
Бабушка: — У меня изюм.
И подобного рода яства, каждое в сопровождении малаги, шли до восьми
голосов.
— Вот тебе раз! — сказал печально профессор, — ни бутылочки сотерну,
ни капельки мадеры! Да разве был уговор всем привезти малаги?
— Нет, это простой случай.
— Как простой! самый необыкновенный и досадный!
Наконец девятый голос робко произнес:
— У меня пармезан и лафит.
Все взоры быстро обратились в ту сторону, откуда происходил голос: то
был мелодический, небесный голос моей милой, несравненной Феклуши. О! как
она величаво прелестна казалась в эту минуту! Я торжествовал, видя, как
жадная, нелицемерно жадная толпа готова была вознести на пьедестал богиню
моей души и преклонить пред нею колена. Кровь забушевала во мне, как
морская волна, воздымаемая ветром до небес; сердце застучало, как проворный
маятник; я гордо окинул взорами общество и забыл на пять минут о голоде,
что при тогдашних обстоятельствах было весьма важно. Как ни говорите, а
минута торжества любимого предмета есть божественная минута! Профессор с
чувством поцеловал ей руку; Марья Александровна обняла торжествующую
племянницу три раза с непритворною нежностию; все прочие, облизываясь,
осыпали ее самыми лестными комплиментами; а Тяжеленко патетически изрек
следующие достопамятные слова:
— В первый раз постигаю достоинство женщины и вижу, до чего она может
возвыситься!
Но скоро радость превратилась чуть не в плач и рыдание: сыру было
только два с половиною фунта, и девять жадно отверзшихся ртов печально
сомкнулись, а в некоторых из них послышался скрежет зубов. Никон Устинович
с презрением оттолкнул предложенный ему ломоть и впал в летаргическую
бесчувственность. В самом деле, каково потерять надежду, которую почти
держали в зубах! Все хранили грустное молчание и угрюмо поедали сласти,
запивая малагою. К концу этого необыкновенного обеда подоспел измученный
Алексей Петрович, без шапки и без перчаток, как у него всегда водилось, с
двумя детьми и тремя ершами.
— Есть! есть! ради Христа и всех святых, есть! — Но ему оставалась
одна малага — приторная насмешка случая над обманутым аппетитом, доведенным
до крайних пределов, за которыми начинаются муки исполинской казни —
голода.
Обед заключился крынкой молока. Однако малага произвела обычное
действие: все развеселились, а Зинаида Михайловна пришла в необыкновенный
восторг; она, встав из-за стола, начала пощелкивать нежными пальчиками,
притопывать ножкою и весело напевать вариации на тему: «А я, молодешенька,
во пиру была».
— Помилуй! ты на ногах не стоишь, моя милая! — сказал ей дядя.
— Да и не вижу в том большой надобности! — отвечала она так мило, с
такой очаровательной улыбкой, с таким упоением в глазах, с каким бы я тогда
готов был… поцеловать у ней ручку, да не посмел!
Зуровы предложили было после обеда прогулку; но я, полагая, что пришла
минута действовать, приступил с посильным красноречием к святому делу.
— Ни с места! — сказал я, — выслушайте меня! — Тут я, не хвастаясь
скажу, искусно развернул перед ними картину бедственной страсти со всеми ее
ужасными последствиями. Они внимательно слушали и по временам
переглядывались. Я с жаром продолжал убеждать их силою слова, как некогда
Петр Пустынник, только с тою разницею, что тот уговаривал, а я отговаривал;
наконец, довел до катастрофы.
— Вы одержимы ужасным, доселе неслыханным недугом, которому нет
примера, нет названия ни в веках минувших, ни в настоящее время, ни в
странах отдаленных, ни пред очами нашими. — Тут в речи у меня прекрасно
были помещены противное, свидетельства и примеры. — Вы погублены,
ослеплены, увлечены в пропасть, и виновник вашей гибели еще здесь, еще жив,
еще разделяет вашу трапезу!! Вот он! — сказал я, указывая на Вереницына.
Каков оборот, почтенные читатели! Припомните одно подобное место в
которой-то речи Цицерона против Катилины.
— Вот он! — повторил я с большею силою. Гляжу, и… что же? все спят
мертвым сном. Я чуть не лишился чувств. — В город! — воскликнул я громовым
голосом, так что все вскочили в одно время.
— За город! — завопил спросонья Алексей Петрович. Я повелительным
жестом привел всех в движение. Кучера в минуту запрягли экипажи.
— Как же мы славно погуляли! — сказали оба вдруг, Зуров и Вереницын,
влезая в шарабан.
— Какие места! — прибавили Марья Александровна и Зинаида Михайловна, —
и как мы здесь повеселились! Когда-нибудь в другой раз приедем.
В десять часов мы поехали из селения, а к трем только что добрались до
Петербурга. На этот раз все попытки Зуровых останавливаться на дороге,
«походить по ночной росе», как просились Марья Александровна и Зинаида
Михайловна, были безуспешны: мы с Тяжеленкой решительно воспротивились и
действовали сообразно принятому намерению.
Подъехав к Воскресенскому мосту, передовой экипаж остановился. Я,
вообразив, что причиною остановки было какое-нибудь загородное желание
Зуровых, хотел уже напомнить им, что мы в городе, как вдруг увидел или,
точнее, не увидел моста.
— Где же он? — спросил я у будочника.
— Разве не видите, барин, что развели! — отвечал он.
— А когда наведут?
— Часов в шесть.
— Поздравляю вас, mesdames: нам нельзя попасть домой: мост разведен!
Вдруг все мои больные встрепенулись.
— Так можно ехать опять за город! — закричали они. — Что теперь дома
делать! Эй, Парамон! ворочай назад!
К счастию, зараза не приставала к кучеру, между тем как голод и сон
давно одолевали его. Он с жалостной миной взглянул на меня.
— Стой на одном месте! — сказал я. — Он обрадовался и проворно
соскочил с козел. Вдруг стал накрапывать дождь; надо было искать приюта. У
Марьи Александровны от холода показались слезы; Зинаида Михайловна и милая
Фекла едва переводили дыхание и жалостно просили есть и пить, а есть и пить
было нечего. Профессор и Алексей Петрович, сидя в шарабане, дремали,
беспрестанно кланяясь друг другу в пояс; а из Тяжеленки исходили по
временам глухие стоны. Между тем Марья Александровна, разглядывая от скуки
окружавшие нас домы, вдруг остановила лорнет на одной вывеске, и радость
заблистала в ее глазах.
— Ах, какая приятная нечаянность! — сказала она, — здесь есть
кондитерская! Посмотрите! мы можем там подкрепить себя пищею и отдохнуть.
— Да, тут пирожного и малаги вдоволь, — отвечал я, взглянув на
вывеску, которой обрадовалась Зурова, и прочел: — «Здесь приуготовляют
кушанье и чай».
— Это не кондитерская, — с радостным трепетом произнесла Зинаида
Михайловна, — тут есть кушанье и чай.
— А может быть, и шоколад! — примолвила Марья Александровна.
— Прекрасно! — воскликнули все. Мужчины обрадовались потому, что
надеялись найти закусить, а дамы не знали, что заведение под этой
заманчивой вывеской была харчевня, об которой они не имели никакого
понятия. — Дождь принялся изливаться обильными струями, и мы поспешили под
благодетельный кров. Было еще очень рано; в харчевне все спали, а потому
нам стоило большого труда разбудить хозяев. Наконец дородный плешивый
мужичок в красной рубашке отпер двери и остановился от изумления, встретив
посетителей необыкновенного калибра. Он долго был в нерешимости, пускать
ли, но узнав от нас причину неожиданного посещения, с шумом и низкими
поклонами растворил обе половинки.
Не берусь описывать внутренность подобного заведения, потому что для
этого недостаточно одного беглого взгляда, а до тех <пор> я никогда не
проникал туда, хотя, с того времени как дамы (и какие дамы: Марья
Александровна, Зинаида Михайловна!) стали посещать подобные заведения, мне
и подавно не стыдно бы было признаться в этом. Но, к сожалению, я не лгу.
Впрочем, всякий, кто любит бродить по петербургским улицам, более или менее
имеет понятие о харчевнях, потому что они располагаются большею частию в
нижних этажах, даже подвалах, и не представляют никакой преграды
любопытному взору. Кому мимоходом не бросались в глаза занавески на окошках
из розового или голубого коленкора? Если вы взглядывали с улицы прямо в
дверь, то верно видели в глубине комнаты огромный стол, уставленный
штофиками, карафинчиками, тарелками с разной закуской, и за этим столом
бородатого Ганимеда; если в воскресный день смотрели в окно, то верно
замечали пирующих друзей, лица которых пылали, как освещенные переносным
газом; а хохот, песни и орган уведомляли вас, что вы недалеко от храма
утех. «Кто же обычные посетители?» — спросите вы. Недогадливый читатель!
неужели не случалось вам, по выходе из театра или из того места, где вы
оставляли сердце до следующего вечера, неужели — говорю — не случалось
подходить к бирже и заставать только одних лошадей с пустыми санями? И
когда вы вскрикивали: «Извозчик!» — то, помните ли, вдруг трое или четверо
выскочат неведомо откуда. Итак, если случалось, что они выскакивали перед
вами, то это из харчевни. Или — отчего хозяин мелочной лавочки, против
которой вы живете, часто отлучается, оставляя торговлю в руках мальчика?
Оттого что по соседству есть харчевня. А отставной офицер с просительным
письмом, которого никогда никто не читает, получив от вас пособие, куда
идет? Туда же. По недостатку наблюдений и опытности в этом случае, я не мог
собрать довольно фактов и изложить их обстоятельнее; впрочем, не должно
отчаиваться: слухи носятся, что два плодовитые писателя, один московский, а
другой санктпетербургский, О-в и Б-н, обладающие всеми нужными сведениями
по этому предмету, который они исследовали практически, давно готовят
большое сочинение.
К сожалению, в ранний час, в который мы попали в харчевню, не было
публики, а потому мы и не могли ознакомиться ни с обычаями этого заведения,
ни с образом мыслей и склонностями посетителей. Особенно я сокрушаюсь за
дам: горизонт их наблюдений и без того так тесен; а они тут лишились, может
быть, единственного случая запастись надолго свежими и разнообразными
впечатлениями.
— Пожалуйте-с! пожалуйте-с! сюда, в гостиную! — говорил хозяин, вводя
нас в грязную низенькую комнату, увешанную портретами, которые имели
странное достоинство — представлять одно и то же лицо под видом разных
особ.
— Боже мой! куда мы попали? — воскликнули дамы и попятились назад, но
назади замыкала выход фаланга голодных мужчин под предводительством
Тяжеленки, а потому, волею или неволею, дамы вошли.
— Чего прикажете-с? Что угодно-с? — продолжал услужливый мужичок. — У
нас всё есть. Не извольте думать об нашем заведении, что оно, примерно
молвить, какое-нибудь мужицкое. Извозчиков вовсе мало; гости все хорошие;
вот, примерно, бывает камердинер из генеральского дома, такой степенный
кавалер, с часами! а теперь и вас Бог принес. Милости просим вперед! Мы
таким гостям ради-с.
Алексей Петрович прервал его:
— Нам есть и пить хочется.
— Всё можно-с.
— Нельзя ли сварить шоколаду? — спросила Марья Александровна.
— Нет-с; щикаладу не держим.
— Ну, кофе?
— Кофий отличнейший; только сливочек негде взять: раненько изволили
пожаловать; с Охты молочница не бывала.
— Что же есть?
— Водка чудеснейшая, всех сортов. Пирожок можно испечь, наивкуснейший,
с подливочкой аль с вареньицем. Печенка свежая, студень, баранина — всё
есть-с!
Как он ни хвастался обилием, но никто из нас не решился дотронуться до
предлагаемого: только Тяжеленко обласкал окорок черствой ветчины, а прочие
напились чаю.
Пробыв часа полтора, мы наконец вырвались из области неудобств,
беспокойств и подобных приключений, переехав благополучно мост, который
между тем навели. Я вздохнул свободнее. «Теперь не скоро поедут опять, —
думал я, — эта поездка и моя речь, вероятно, сильно подействовали на них».
В том месте, где нам с Тяжеленкой следовало отстать от Зуровых и ехать
домой, Алексей Петрович велел кучеру остановиться и вылез из шарабана.
— Я и жена имеем до вас покорнейшую просьбу, — сказал он.
— К вашим услугам. Что прикажете?
— Вот извольте видеть: хотя мы и славно погуляли, и весело было, и
прекрасное место, но чтоб сколько-нибудь дать вам понятие о том, что значит
настоящая загородная прогулка, мы с женой убедительно просим вас поехать с
нами в пятницу в Ропшу — единственное место! а в субботу, воскресенье и
понедельник — в Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт. Всё это придумали мы для
того, чтобы как можно более придать разнообразия прогулкам. До сих пор вы
путешествовали с нами по суше: надо познакомиться и с морем.
— Боже мой! они неизлечимы! — горестно воскликнул я. — Извините,
Алексей Петрович, мне нельзя исполнить вашего желания: в среду я еду в
деревню, а завтра приеду с вами проститься.
— Возможно ли! какое горе! — воскликнула Марья Александровна. — А
знаете ли что: не провести ли нам завтра, последний день, вместе за
городом?
Я бросился в коляску и поскакал домой не оглядываясь.
Я не лгал: обстоятельства принудили меня надолго оставить Петербург, и
потому я действительно распрощался с Зуровыми на другой день. Но мысль, что
они останутся без призрения и погибнут, заставила меня прибегнуть к
решительной мере: за несколько часов перед отъездом я открыл всё одному
умному, опытному и сострадательному врачу, просил его познакомиться с ними,
и ежели найдет средство, то уничтожить или по крайней мере притупить силу
«лихой болести», а между тем время от времени уведомлять меня об успехах.
Предоставив таким образом больных его попечениям, я веселее выехал из
города и благополучно прибыл в деревню.
_______

Прошло два года, и я еще не получил ни одной строки от доктора. Но к
концу этого срока, однажды вечером, мне принесли вместе с кучею газет и
журналов и письмо за черной печатью. Я поспешно вскрыл и… Здесь опять
глаза мои наполняются слезами, а голова, несмотря на все мои старания
держать ее прямо, валится на сторону. Не берусь описывать, что случилось,
потому что не соберу мыслей, не найду слов; а лучше выпишу из рокового
письма целиком те строки, в которых заключается горестная весть как о
Зуровых, так и о Тяжеленке: с последним доктор был большой приятель.
Сначала о Тяжеленке…
«Это случилось с ним, — пишет доктор, — с пятнадцатого на шестнадцатое
марта, ночью. Волобоенко в страхе прибежал ко мне с известием, что его
барину «пришло дурно»; глаза подкатились под лоб, а сам весь посинел. Я
бросился к нему и действительно нашел Никона Устиновича в отчаянном
положении; он не мог произнести ни слова, а только глухо стонал; после
четырех кровопусканий я успел привести его в чувства, но…» Несколько
пониже: «Другой апоплексический удар, последовавший вскоре за первым, лишил
его жизни». На другой странице о Зуровых: «Полагая, что письмо их ко мне
была одна шутка, я, после двухнедельной отлучки за город, отправился к ним,
но, к величайшему изумлению, нашел все двери в доме на замке. На дворе
встретился мне старый слуга, Андрей, и на вопрос, где господа, отвечал, что
уехали в «Чухонию», чем подтвердилось то, что они сами писали ко мне. Желая
подробнее узнать об этом, я отправился к их родственнику, известному вам
господину Мебонелдринову. Он повторил то же самое и прибавил, что намерение
их побывать в Финляндии и потом ехать в Швейцарию было обдумано давно, но
они искусно умели скрыть его от всех, даже от меня, и что целию их было
пробраться в Америку, где, по словам их, природа занимательнее, в воздухе
гораздо больше запаху, горы выше, пыли меньше и пр.».
Вскоре я сам отправился в Петербург и от того же родственника узнал,
что они точно уехали в Америку, со всем движимым имуществом, и там
поселились. Долгое время спустя я случайно свел знакомство с одним
английским путешественником, который жил в Америке. Он уведомил меня, что
знал это семейство, а также и страсть их к прогулкам, которая напоследок
кончилась самым печальным образом. «Однажды, — так заключил англичанин
рассказ свой, — они, с большим запасом платья, белья и съестных припасов,
пустились в горы и оттуда более не возвращались».