Люди и вещи

Автор: Краснова Екатерина Андреевна

Екатерина Андреевна Краснова

Люди и вещи

   Елена Николаевна ужасно любила вещи, и мелкие, и крупные, но, конечно, хорошие вещи — чтобы было куплено в хорошем магазине, сделано у хорошей француженки и всё настоящее.

   — Я люблю каждую свою вещь, — говорила она часто.

   — Вообще, любишь собственность, — поддразнивал муж.

   — Да, люблю. По моему, Паскаль был просто дурак. Преглупо он это сказал: «La propriété — c’est le vol» [собственность — это воровство — фр.].

   — Не Паскаль, а Прудон.

   — Ну, Прудон. Не всё ли это равно. Я всегда их путаю.

   И точно назло Прудону, хотя и совершенно независимо, как от него, так и от всех прочих мыслителей-экономистов и социалистов, Елена Николаевна с полным сознанием своей правоты постоянно заботилась о своей собственности. Она никогда не думала о том, хороши или нехороши эти её наклонности и вкусы. Она знала, что у них с мужем нет ни копейки долга, и думала, что живут они, конечно, хорошо, но вполне благоразумно. Вон Савицкие проживают двадцать тысяч в год, хотя у них не больше двенадцати дохода; Лопухины живут прямо в долг; Петровы держат лошадей и задают балы, хотя они совсем небогаты. Нет, они гораздо благоразумнее и проживают несравненно меньше. Положим, их всего двое, детей нет; но зато есть имение в Рязанской губернии, на которое идёт тысячи две в год, по крайней мере, хоть и хозяйства там ровно никакого нет. От Петербурга далеко, всё за глазами; живёшь там всего каких-нибудь два-три месяца в год, да если бы и больше жили, что толку? Дворяне разве умеют получать доходы с имения? Это доступно только богатым людям, а богатых дворян теперь почти нет. Вот, например, хоть бы она, Елена Николаевна, и её муж. Ведь у них ничего нет; живут мужниным жалованьем и проживают почти всё, что получают. А ведь тратят только на всё самое необходимое; правда, Елена Николаевна любит всё хорошее, но никакой глупой роскоши себе не позволяет: ей в голову не придёт покупать себе бриллианты или выписывать платья из Парижа.

   — К чему это? — рассуждает она. — Глупая трата денег. Моя портниха очень хорошо шьёт, и всего двадцать пять рублей за фасон. Какие тут бриллианты, когда нужно столько необходимых вещей. Вот в гостиную непременно нужно ковёр во весь пол — иначе никогда не будет комфорта.

   — Да ведь у тебя и так три ковра в гостиной, — возражал муж.

   — То-то и не хорошо, что три ковра. Я их сниму…

   — И бросишь?

   — Совсем нет. Они ещё очень годятся в другие комнаты; я уж им найду место, не беспокойся. Чем больше ковров, тем уютнее. К тому же в Петербурге без этого невозможно: всегда дует от окон, во всех квартирах, и с пола дует. Нет ничего легче, как схватить простуду, и нажить какую-нибудь скверную болезнь. Вон инфлюэнца чуть не в каждой семье. Доктора дороже всяких ковров обойдутся, — прибавляла она, чувствуя себя до глубины души такой практичной, благоразумной и умелой.

   Муж не возражал, да ему и нельзя было возражать, потому что он сам любил, если не собственность (к которой чувствовал некоторую враждебность, потому что понятие о ней отождествлялось у него с представлением об имении, стоившем денег зимой и наводившем скуку летом), то вещи и даже специально японские и китайские вещи. У него была страсть накупать уродцев из фарфора и бронзы, чайную посуду, в которой он никому не давал пить чай, до которой даже не позволял дотрагиваться, и множество других интересных вещей; а для уродцев были совершенно необходимы подходящие этажерки и консоли, для посуды и прочей утвари ещё того необходимее подходящие витрины и столы, а в комнату, где всё это помещалось, ещё того необходимее соломенные циновки, вместо ковров, лаковая мебель и драпировки из китайского крепа. Ведь не повесить же шёлковые портьеры от Коровина или московский джут в такую комнату, где стоят три настоящих буддийских идола?

   — Посмотри, — говорил Павел Александрович, показывая жене новую покупку. — Случайно нашёл в антикварной лавке. Всего пятнадцать рублей.

   — Как, этот мерзкий чайник? Да ещё с отбитым носом?

   — Да ведь это настоящий клоазонне. Это ужасно дёшево!

   — Страшно дорого! За такую дрянь пятнадцать рублей! За пятнадцать рублей можно купить у Марсеру целую дюжину кофейных чашек. Кстати, мне необходимы кофейные чашки. Знаешь, теперь в моде разноцветные чашки, все разные. Это удивительно мило, я на днях видела у Сони. И за всю дюжину пятнадцать рублей.

   — А вон Толстой на пятнадцать рублей кормит целый месяц десять мужиков. Вот ты и рассуждай, что дорого, что дёшево, — сказал Павел Александрович, уходя со своим чайником клоазонне.

   — Какой вздор! — сказала жена ему вслед. — На эти деньги только с голоду можно умереть.

   И она отправилась одеваться. Надо ехать к Соне: они сговорились вместе отправиться в Гостиный двор, покупать детям игрушки к ёлке. До Рождества правда ещё десять дней, но всегда лучше пораньше это делать: и дешевле, и не такая давка в магазинах.

   Съездила очень удачно и, вернувшись домой, Елена Николаевна особенно обрадовалась, найдя у себя мать, которой можно было рассказать про игрушки!

   — Надеюсь, ты обедать, мама?

   — Да, душа моя. Конечно.

   — И чудесно! У нас, как нарочно, твой любимый соус из артишоков…

   За обедом, угощая мать соусом из артишоков, (в декабре оно немножко дорого, но зато вкусно) — она рассказывала, какие удивительные игрушки они с Соней купили. Особенно кухня для Любы, и пожарная команда для Серёжи.

   — Кухня такая очаровательная, мама, что мне право самой захотелось поиграть. Плита настоящая — можно угольками топить или спиртом.

   — Воображаю, чего это стоит!

   — Всего пятнадцать рублей.

   — Господи! Вон Толстой на пятнадцать рублей десять мужиков целый месяц кормит.

   — Ну, так ведь это Толстой. На то он гениальный писатель. Но только не может быть, мама. Кто тебе это сказал?

   — Никто не сказал. Я сегодня в газетах читала.

   — Ах, мама, в газетах всё врут…

   — Ну, не всё, Элен. Там подробно всё написано. Толстой устраивает общие столовые, где всякий обедающий получает обед из четырёх блюд…

   — Как из четырёх? Это зачем? Даже у нас не каждый день четыре; иногда я заказываю только три.

   — Ну, это только слава одна, что четыре блюда, — проговорил Павел Александрович, не отрывая глаз от дюшесы, с которой он тщательно снимал кожу серебряным ножом. — Этак мы у себя десять блюд насчитаем, если так считать, как там.

   — А ты почему знаешь, как там считают?

   — Да тоже в газетах читал как и maman. Это только ты одна теперь газет не читаешь.

   — Ну, и что же ты там такое прочёл? — сказала Елена Николаевна, слегка задетая за живое. — Расскажи, пожалуйста, если это так интересно.

   — Да ты возьми сама и прочти.

   — Он наверно сам не читал, мама. Расскажи ты. Ну, что же они едят?

   — Во-первых, хлеба à discrétion [на усмотрение — фр.], сколько хотят; потом щи или суп, какой-то свекольник, каша или картофель, овсяный кисель…

   — Ну вот, ну вот, как я говорил, — прервал Павел Александрович. — По нашему мы вчера ели сколько? Три блюда?

   — Конечно, три: суп с пирожками, ростбиф и апельсинное желе.

   — Прекрасно! Так суп — раз, пирожки — два, ростбиф — три, и к нему что такое у нас было? Брюссельская капуста, каштаны, морковка и грибы. Ещё четыре блюда — семь; желе — восемь.

   — Кто же так считает!?

   — Да, вот хоть бы у Толстого, всё так считается. То же самое, — упорствовал Павел Александрович.

   — То же, да не совсем, — вздохнула его belle-mère [здесь: тёща — фр.]. — Даже как-то совестно эти ростбифы и желе есть, когда такая страшная нужда под боком, а вот ещё у тебя попрошу немножко, Элен. Очень вкусное желе — такое душистое.

   — Это от мараскина. У меня всегда кладут мараскин. Но всё это наверно ужасно преувеличено, мама.

   — Что преувеличено?

   — Да вот… это всё. Голодающие. Право, куда ни пойдёшь — везде только и слышишь, что голодающие. Пожертвования, вечера, базары — всё в пользу голодающих. А между тем, как-то совсем незаметно.

   — То есть, как это незаметно? Что ты хочешь сказать?

   — Помилуй, мама, если бы всё это было правда… ну, действительно, в самом деле, — чтобы столько было голодающих… которые бы в самом деле голодали… с голоду умирали… по настоящему…

   Елена Николаевна запуталась и умолкла.

   — Ну? — сказала мать удивлённо.

   — Я хочу сказать, что если бы это было всё правда, так разве бы стали все так жить?

   — Кто, все?

   — Остальные все. Ну мы, ты, Лопухины, Савицкие, Соня… Одним словом все, — сказала Елена Николаевна с нетерпением, сама внутренне удивляясь, что она это говорит.

   — А как же нам жить, по твоему? — с глубоким недоумением спросил муж.

   — Да так же, как мы и теперь живём, потому что я ничему этому не верю. Бедные всегда были и будут: одни беднее, другие богаче; сравнительно с мужиками, пожалуй, и мы богаты, ну, а сравнительно с какими-нибудь Поляковыми и Штиглицами — мы нищие. Всё сравнительно.

   — Так что же из этого? Я всё-таки не понимаю, что ты хочешь сказать, — сказал Павел Александрович.

   — Хочу сказать, что это в порядке вещей. А голод — это не в порядке вещей, и если, действительно, голод, это так нельзя. У одних слишком много… положим, не слишком, — поправилась она, — а больше, гораздо больше, у других — ничего. Это надо как-нибудь… ну, я не знаю — переменить что ли. Если бы был такой голод — это бы переменилось. Да, да, наверно. Но я не верю, — заключила она.

   — Нечего тут не верить, — сказал Павел Александрович, допивая кофе. — Голод, действительно, ужасный; в Казанской губернии даже пухнут и мрут; в десяти других, чёрт знает, что едят вместо хлеба, и мы, общество, делаем всё, что можем. Вон и в нашем департаменте все согласились по три процента в месяц; это немало. А всё-таки, пора в театр ехать. Расфилософствовалась моя Елена Николаевна, в какие-то донкихотские рассуждения пустилась… — засмеялся он. — Ступай-ка лучше одеваться, а то слишком опоздаем.

   — Вы сегодня во французском?

   — Как же, ведь суббота. Быть может, и вы с нами, maman? Нас всего трое в ложе.

   — Нет, спасибо, мой милый. Испортились французы; у них теперь совершенный балаган, даже не смешно.

   — Нет, не скажите. Отлично после обеда; спать вредно, а посмеяться очень хорошо. Эти милые французы великолепно пищеварению помогают. И Лего очень хороша…

   — Вешалка для парижских платьев, — отрезала Елена Николаевна, уходя.

   — Женское суждение, — сказал Павел Александрович, смеясь. — А мы и в итальянскую оперу абонировались, maman. На два кресла разорились.

   — Вот уж именно разорились. Это и я бы поехала, да дорого очень.

   — Нынче дешевле обыкновенного: благодаря голоду и итальянцы подешевели. Видите, нет худа без добра. Да что же это, Лена, однако? Непременно опоздаем!

   Елена Николаевна, действительно, сильно опоздала в театр в этот вечер и была не в духе.

   — Да что с тобой такое? — допытывался муж. — Отчего ты такая кислая? Неужели это тебя голодающие так расстроили?

   — Ах, какой вздор, — сказала она с досадой. — Совсем не голодающие, а просто у меня ужасная неприятность.

   — Что такое?

   — Сейчас, когда я заказывала обед, Анна показалась мне совсем подозрительной, и от неё сильно пахло водкой. Боюсь, что она опять запьёт, на несколько дней.

   — Ну, судомойка будет готовить.

   — Она невозможно готовит.

   — Ну прогонишь Анну и возьмёшь другую.

   — Перед праздником? — с ужасом воскликнула Елена Николаевна. — Теперь до Рождества всего десять дней осталось, — где же тут найдёшь хорошую кухарку? Просто не знаю, что я буду делать.

   Опасения Елены Николаевны оправдались. На другое утро Анна даже не стояла на ногах, и судомойка была временно водворена на её место. Елена Николаевна была в отчаянии, но совершенно неожиданно дело вдруг уладилось. Горничная Поля, ненавидевшая кухарку, предложила барыне сходить за своей знакомой, которая очень просила о месте и готовила за повара. А уж трезва — так положительно на удивление.

   — Отчего же она без места, если она такая хорошая кухарка? — подозрительно осведомилась Елена Николаевна.

   — Только что из деревни приехавши.

   — Странно! Перед самым праздником приехала.

   — Ах, барыня, да коли там есть нечего! — воскликнула бойкая Поля. — У неё весной брат помер, она поехала в деревню хоронить, да после его осталось что-то, а тут сама захворала…

   — Хорошо, хорошо. Сходите за ней и приведите. Только поскорее. Можете взять извозчика.

   Поля мигом съездила за кухаркой, и кухарка оказалась действительно очень искусной. Но её наружность показалась Елене Николаевне ещё более подозрительной, чем несвоевременный приезд из деревни.

   — Вы наверное знаете, что она не пьёт, Поля? — спросила она у горничной.

   — Ни, ни, ни, барыня! Вот хоть побожиться!

   «Зачем я и спрашиваю? — подумала Елена Николаевна. — Разве она скажет правду? Они всегда лгут. Наверное пьёт».

   — Отчего же у неё лицо такое? — сказала она вслух.

   — Лицо? — переспросила Поля. — Да, должно быть, с хлеба. С деревенского хлеба. Ведь в деревнях-то теперь что? С позволения сказать, не то что мякину едят, а ещё и того нет.

   «Вот и Поля тоже! — подумала Елена Николаевна. — А кухарка из деревни, и сама видела, и даже сама… голодающая? Ну, у меня голодать не будет, и то хорошо».

   Кухарка замечательно хорошо готовила. Елена Николаевна со спокойной совестью пригласила сестру с мужем и со всеми детьми обедать на третий день праздника и заранее обдумывала menu рождественского обеда. А пока с утра до вечера разъезжала по магазинам. Надо было купить столько необходимого.

   — Лучше бы ты дома сидела в такую погоду, — убеждал Павел Александрович. — Слякоть, мерзость, туман — а ты уже и так кашляешь.

   — Пустяки. Мне необходимо. Мы с Соней с утра до вечера ездили все эти дни, и всё-таки ещё много осталось покупок. И так едва успею. Мне ещё надо к Аравину подарки прислуге купить.

   Выходя от Аравина, где она приказала послать к себе на дом купленные куски материи, Елена Николаевна зашла в Казанский собор. Она давно собиралась пойти посмотреть на все эти мешки и кули, которые там жертвуют для голодающих. Говорят, очень много жертвуют. А от Аравина всего два шага.

   Мешков и кулей было действительно много. Какое-то странное, совсем новое чувство охватило Елену Николаевну при их виде.

   «Так странно видеть эти мешки в церкви, на полу!» — промелькнуло у неё в голове. Но совсем не то её поразило, что сказалось словами, а другое, несознанное. Ей показалось, что этих кулей и мешков бесконечно много — целая гора. Стало быть, голодающих-то много? Они в самом деле есть, где-то далеко, как бы в другом мире, который она себе совсем не может хорошенько представить. Они есть, они живут, т. е. умирают с голода. Боже мой, сколько кулей, сколько мешков!

   — Капля в море, поймите вы, капля в море! — раздался около неё раздражённый голос.

   Она вздрогнула и обернулась. За нею оживлённо разговаривали двое мужчин.

   — Вы говорите, много пожертвований! — говорил высокий господин в распахнутой енотовой шубе, сильно жестикулируя рукой, в которой держал меховую шапку. — Вы вспомните, батюшка, что тридцать миллионов голодных прокормить надо до нового урожая — если ещё он будет!

   «Тридцать миллионов, — машинально повторила Елена Николаевна про себя. — Сколько же это?» — она не могла себе представить тридцати миллионов людей. Но это что-то ужасно много.

   Как жарко в церкви! Она распахнула свою чернобурую ротонду.

   — А что мы им даём, этим тридцати миллионам? — продолжал господин громким шёпотом. — Сухие корки? А? Ведь все эти кульки и мешки, — он повёл на них рукою, — это что? Корки!

   — Не одни корки… — начал было его собеседник.

   Но тот не слушал.

   — Да и те корки не мы даём, а по большей части дают те, которые, пожалуй, и сами бы их доели в другое время; и это и есть пожертвование настоящее. Когда мы даём корки — нам стыд, да, стыд-с! Сами ростбифы и рябчиков едим, а жертвуем корки! Скажите, какая жертва!

   Собеседник заволновался:

   — Но, позвольте, однако! Кажется, нельзя упрекнуть наше общество в равнодушии. Кажется, ни одно учреждение…

   — По одному проценту! Знаем-с!

   «Мы по три даём!» — с облегчением припомнила Елена Николаевна. Ей становилось как-то ужасно нехорошо. Этот раздражительный господин точно бранится; бранит всех, и в том числе, как будто и её, и её мужа. Ей хотелось заговорить, в чём-то оправдаться. И она ждала, что собеседник раздражительного господина оправдается за неё и за всех. И он действительно оправдался.

   — Иные по три и по четыре! — сказал он.

   Но раздражительному господину и этого было мало.

   — А на Мазини по сколько процентов ухлопают? — воскликнул он. — А на Смуровых и Елисеевых? А ёлки и игрушки?

   «Господи! Какой злой этот господин! — мысленно воскликнула Елена Николаевна. — Ёлки и игрушки! Да ведь это детям… А дети чем же виноваты? Да и вообще никто не виноват… Чего же он бранится?»

   Она поплотнее закуталась в ротонду, точно холодно ей стало от слышанных ею речей, и поскорее отошла от разговаривающих. Ей хотелось ещё посмотреть хлеб, который выставлен в соборе по приказанию митрополита и прислан, кажется, из Казанской губернии. Но когда она его увидала, ей опять не поверилось. Это? Это хлеб? Да разве можно это есть?

   «Ах, опять этот ужасный господин подошёл!»

   — Полюбуйтесь! — шипел он, указывая на поразивший её кусок хлеба, и ей показалось, что он обращается к ней. — Ведь это хорошо нам смотреть! А ведь там-то только это и есть! Этот вот кусок не то глины, не то камня какого-то, это теперь заменяет нашему народу суп-с, жаркое-с и пирожное! Да-с! Это его ростбифы, его рябчики! Да ещё и это не у всякого есть. В сравнении с этим и кажутся роскошью и свекольники, и картофель, и кисель, и пустые щи, которыми Толстой кормит целого человека за полтора рубля в месяц…

   — Ну, и ехали бы к вашему Толстому! — внезапно огрызнулся его собеседник.

   — И поехал бы, если бы мог! Но разве я человек свободный? Ведь я служу-с! Вы забываете, что я служу!

   — Отпуск возьмите, в отставку выходите!

   Теперь они оба кричали, и оба были злы.

   Елена Николаевна решительно пошла к выходу. Она ненавидела в эту минуту этого незнакомого человека; у неё было такое чувство, точно он её прибил. Она заторопилась домой. Темнота на улицах стояла такая, точно полночь настала; а и четырёх часов ещё не было.

   «Ужасная, в самом деле, эта петербургская погода! — думала она, чувствуя, что сырость пробирает её насквозь, и дрожа в своей тёплой ротонде. — И какой мрак! Даже электричество какое-то тусклое. Отвратительный, злой, антипатичный господин! Но неужели новая кухарка тоже такой хлеб ела? И оттого у неё такое лицо, точно распухшее от пьянства? А между тем, надо всего только полтора рубля в месяц — пять копеек в день — чтобы накормить человека… Всего пять копеек!»

   Отдавая швейцару полтинник, чтобы заплатить извозчику, и поднимаясь по своей ярко освещённой лестнице, устланной бархатным ковром, Елена Николаевна думала, что полтинник — это значит десять раз пять копеек, значит на полтинник можно накормить десять человек в день. Как дорого она заплатила извозчику!

   «Что за глупости!» — опомнилась она и тряхнула головой, точно желая отогнать эти мысли.

   Но это ей не удалось. Весь вечер назойливо лезли ей в голову пятачки, полтора рубля в месяц, десять человек в день на пятьдесят копеек.

   — Лена, ты, однако, ужасно кашляешь, и у тебя совсем нехороший вид, — заметил Павел Александрович с беспокойством, собираясь уезжать после обеда в какой-то комитет. — Ты наверно простудилась!

   — Да, кажется. Я заходила в Казанский собор…

   — Зачем? — удивился муж.

   — Мне хотелось этот хлеб посмотреть… Знаешь, который выставлен, — конфузясь, сказала Елена Николаевна.

   — Ну? И видела?

   — Да. Ужасное что-то, этот хлеб. Похож на глину.

   — Говорят. Ну, так ты пошли за доктором, милая. Я тебя прошу! Право. У тебя совсем нехороший вид.

   — Пустяки. Завтра наверно всё пройдёт! — сказала она нетерпеливо, чувствуя, однако, что сама этого не думает, что ей в самом деле нехорошо.

   Главное, какое-то напряжённое состояние, и всё холодно. Уж не послать ли в самом деле за доктором? «Доктору пять рублей за визит, — отвечал внутренний голос, — а на пять рублей сколько же можно накормить человек в день? Сто! Целую толпу. Или одного человека кормить сто дней — больше трёх месяцев».

   — Барыня, кухарка пришла к приказу, в вашем кабинете дожидается.

   — Хорошо, иду. Да, принесите мне плюшевую накидку, Поля. Или нет, лучше большой оренбургский платок.

   Елена Николаевна уселась в большом кресле, в своём уютном кабинете, укуталась платком и положила ноги на скамеечку.

   — Как вас зовут? — неожиданно спросила она у кухарки, дожидавшейся в почтительной позе.

   — Маланьей, сударыня.

   — Ну, так вот что, Маланья… — Елена Николаевна остановилась, точно припоминая что-то.

   — Вы насчёт оленины, сударыня? Приказывали мне узнать, так я…

   — Нет, нет, я совсем не про то. Давно вы из деревни?

   — Вторую неделю, сударыня.

   — Вы из какой губернии?

   — С Тульской.

   — Как? Разве и там голод? И там такой хлеб едят?

   — Какой уж хлеб, сударыня, хлеб-то давно подобрали. Так кое-что. Наказал Господь. Видно и мякины себе не заслужили за наши грехи. Страшно смотреть на наш хлеб — ровно каменный. Размачиваешь, размачиваешь в водице — осклизнёт, а не помягчает. И сытости никакой нет — только жуёшь, время проводишь.

   Кухарка разговорилась очень охотно, и Елена Николаевна её не останавливала. Она только пристально смотрела в лицо Маланье и думала, что это она с того хлеба такая. Теперь лучше стала, но всё что-то ещё странное в её лице. Или уж ей это кажется?

   — Как к вам-то поступила, ровно в рай Господень, — говорила кухарка. — До хлеба-то дорвалась, просто, думала, никогда его не наемся, ни к чему и не тянет — всё бы хлебца, вот он, мол, какой хлебушка-то настоящий, сладкий, мягкий…

   «Так вот отчего у нас столько хлеба выходило это время… А я-то удивлялась!» — мысленно вставила Елена Николаевна.

   — И живёшь-то ровно в царствии небесном — и сытно, и тепло, слава Тебе, Господи! Темно тебе — свечечку или бы лампочку зажжёшь, несолоно — соли возьмёшь, посолишь… И им, стало быть, помога: вот даст Бог, месяц проживу, пожалуете, что я у вас заслужила, и им пошлю в деревню, хошь бы ребятишкам…

   — А у вас и дети есть?

   — Была одна девочка, да померла нынче осенью. У невестки четверо; теперь после брата вдовой осталась, скотину продала, что кормить нечем: чуть не даром отдали, ну и ревут ребята с голоду. Глядела, это я глядела, и от них уезжать на сытую жизнь совестно, да и оставаться толку мало. Всё проели, что с собою привезла, одежду даже всю. Лучше уеду, думаю, на место поступлю, им же помогать стану…

   Елена Николаевна поспешно достала ключи и отперла письменный стол.

   — Я вам сейчас дам, сейчас же пошлите, — заторопилась она. — Скорее пошлите!

   — Я и сама хотела было попросить у вас сколько-нибудь вперёд, сударыня, да не посмела, мол, недели ещё не зажила… Благодарствую покорно, немножко бы.

   — Это не вперёд, а так… Я хочу послать, пошлите им, только поскорей! — торопливо заговорила Елена Николаевна, пересчитывая бумажки. — Вот, пятьдесят рублей. Поскорее пошлите!

   Кухарка бухнулась ей в ноги.

   — Пошли вам, Господи, Царица Небесная! — проговорила она, всхлипывая. — Матушка, уж я и не знаю…

   — Что вы! Что вы! Встаньте, Маланья! Разве это можно! — закричала Елена Николаевна.

   Но кухарка не вставала и продолжала плакать и бормотать что-то невнятное.

   Тогда и Елена Николаевна села в кресло и заплакала. О чём? Она и сама не знала. Нервы очень расстроились, устала. Надо принять валериановых капель. Поздно заказала обед Елена Николаевна, и написала кухарке письмо в деревню, и узнала ещё, что в этой деревне сорок шесть дворов, и во всех дворах тоже самое. Двести душ, говорила Маланья, и это гораздо легче было себе представить, чем тридцать миллионов. Но, когда, наконец, Маланья со своим мокрым, заплаканным лицом, радостно ушла, снабжённая распоряжениями насчёт оленины и драгоценным письмом, Елена Николаевна осталась одна и погрузилась в свои мысли, далеко не разделяя радости своей кухарки. На сердце её лежал какой-то камень, и мысль усиленно работала.

   Ну вот, она тоже пожертвовала на голодающих, много пожертвовала — ведь это много, пятьдесят рублей? В газетах редко увидишь, чтобы столько жертвовали (Елена Николаевна последние дни читала газеты) — всё больше один рубль, три рубля, много «десять рублей от неизвестного»… Но совсем это не облегчило её совести… Прежде у неё даже точно и не было этой совести — как-то она её не чувствовала. Да разве это пожертвование? Пожертвования — это кладут в кружку, «соглашаются отчислять процент», и т. д., ну точно в кружке или в департаменте оно и останется — никакого при этом нет особенного чувства; всё равно, что выпить стакан воды — так как-то… А когда она эти пятьдесят рублей отдавала, у неё билось сердце, и слёзы капали из глаз, и было такое чувство, что надо вот встать, поскорее схватить деньги и торопиться, бежать… Господи, скоро ли ещё они дойдут? «Дети ревут от голода», — говорит Маланья. Ведь вот, когда Сонина Лидочка заплачет, когда хочет кушать, и котлетка ещё не готова, весь дом бегает, все торопят няню, няня бранит кухарку, все интересуются, скоро ли зажарят котлетку, хотя Лидочка недавно кушала тапиоку. И Соня сердится, если котлетка опоздает на две минуты.

   — Как же это вы не распорядились, няня? Ведь ребёнок кушать хочет!

   Это ужасно!

   И няня чувствует свою вину. Ещё бы!

   Вот Маланья говорит, — что этих пятидесяти рублей невестке с детьми почти до нового хлеба хватит. Это хорошо. Но это «один двор»; а там ещё сорок пять остаётся, и в них тоже ребята ревут, и всё точно также. А ведь деревень много, где голодающие. Губерний, говорят, семнадцать, а в каждой сколько может быть уездов? И в уезде деревень? Тридцать миллионов людей… Нет, это невозможно себе представить. А одна деревня — Маланьина — там двести человек голодает, нет, теперь уж на пять человек меньше, им послано пятьдесят рублей.

   Нельзя ли послать ещё? Хоть сколько-нибудь? Надо рассчитать деньги.

   Елена Николаевна опять открыла письменный стол и начала быстро пересчитывать деньги, аккуратно разложенные по разным конвертам и бумажникам. Она была аккуратная хозяйка, и аккуратно вела счета, и всё записывала; на всё у неё была положена и отложена известная сумма, и на самое необходимое, и на экстренные расходы.

   Денег было много; но всё отложенных на самое необходимое; в экстренных расходах оставалось всего полтораста рублей. В последние дни она ужасно много истратила; но хоть это и было экстренное — по случаю праздника — но в то же время и необходимое…

   Подарки прислуге, игрушки детям, турецкая оттоманка — сюрприз мужу, холодильники для шампанского у Кача (тоже, в сущности, для него, он так давно желает их иметь), а под Новый год это необходимо, когда такой торжественный ужин, да, необходимо… Разве необходимо? Ведь до сих пор обходились? А они стоили двести рублей. Двести, можно в четыре семьи послать ещё по пятидесяти рублей — до нового хлеба…

   Вот бы ещё четыре двора. А всё ещё сорок один остаётся.

   Ещё конверт открыла Елена Николаевна. Это что? Это уже не деньги; абонемент на итальянскую оперу, два кресла — девяносто рублей.

   Это муж подарил. Лучше бы уж не абонироваться, а послать ещё — прибавить десять рублей, и тогда будет ещё двум семьям…

   Елена Николаевна начала быстро пересчитывать и искать по конвертам, откуда бы взять эти десять рублей, да поскорее, точно вот сейчас нужно было их отдать из рук в руки, точно около неё стояли люди, дожидавшиеся этих денег, чтобы не умереть с голода… И вот она всё считала, и рассчитывала, и соображала, рылась, и точно чего-то не находила. Нет, всё мало, всё мало — ни за что не достанет на всех!

   «Полтора рубля в месяц на человека; до следующего урожая остаётся семь… восемь месяцев; восемь раз полтора рубля — двенадцать рублей»…

   Так застал её муж. Она сидела, низко наклонившись над своим письменным столом, на котором были беспорядочно разбросаны конверты и кредитки, и всё что-то писала на бумажке своим мелким почерком, считала по пальцам, и что-то бормотала, беспрестанно кашляя. Щёки её раскраснелись, глаза блестели.

   — Лена, что с тобой? — воскликнул Павел Александрович, хватая жену за руку. — У тебя руки как огонь.

   — Голова очень болит; пусти!

   И она выдернула руку и потянулась за карандашом.

   Но к его величайшему изумлению, тотчас же вслед затем она позволила совершенно спокойно отвести себя и уложить в постель, причём оказалось, что сама она едва может держаться на ногах. Усадивши около неё Полю, с приказанием не отлучаться от барыни ни на минуту, Павел Александрович в страшном беспокойстве поехал за доктором.

   «Ещё скоро ли я теперь его найду! Чёрт его знает, где он винтит сегодня!» — думал он про своего доктора. А Елена Николаевна лежала в постели и считала. Ещё больше тридцати дворов осталось, а денег нет. Она беспокойно осматривала свою спальню, ища глазами.

   «Как бы это так сделать, чтобы хватило на всех, а у кого есть — тех уже в сторону — чтобы не мешали — и вот видеть, сколько их ещё осталось… Вот если бы они были тут, на лицо… Да вот они и есть. Вот стоят. Пусть в каждой избе средним числом пять человек; хорошо. Да денег, денег-то откуда же взять? Что это там такое? Ах, это майоликовые вазы, которые она купила у Марсеру за двадцать пять рублей пара. А этажерки empire (для всех этих вещей необходимы этажерки) семьдесят пять; как это удобно! Ровно сто. Два двора. Отходите в сторону. И как странно, всё Маланьи! Впрочем, это совершенно естественно — маленькая деревня, так там и должны жить всё Маланьи. А как же дети? Она говорила про детей? Ну да, маленькие Маланьи? Вот они. Сколько их набирается в комнату! Надо сказать Поле, чтобы она не пускала. У них наверно грязные ноги, мокрые. Они испортят ковёр. Ведь это необходимая вещь — ковёр; с пола дует. Он стоит двести шестьдесят рублей à la ville de Lyon [с видом города Лиона — фр.]. Двести шестьдесят рублей! Двадцать человек до нового урожая. Мозаичный столик — шестьдесят рублей — пять человек — вот и они пришли. Совсем больше нет места в спальне. Боже мой, отчего у них такой ужасный вид? Глаза такие блестящие, светятся; говорят, у волков всегда глаза светятся, когда голодные волки; а ведь это же голодные люди… Ну да, конечно. От голода, значит, у всех светятся глаза. Душно стало в комнате, ужасная духота. Это оттого, что так много народа. И какой шум! Ужасный шум. Что это? Ах да, ребята ревут от голода. Да ведь я же отдала всё, что ж мне делать? Прогоните их — я не виновата — я больше не могу! У меня ничего больше нет. Зеркало? Сто двадцать рублей. Да ведь нельзя же без зеркала, это необходимая вещь!»

   — Поля, Поля, прогоните их!..

   — Что с тобой? Что с тобой? Ангел мой, успокойся!

   Елена Николаевна узнала голос мужа и вздохнула с облегчением.

   — Ах, милый, это ты! Как я рада! — сказала она. — Как хорошо, что ты пришёл. А то ты не можешь себе представить, в каком я затруднении: ещё около тридцати дворов…

   — Что это с ней такое, доктор? — испуганно обратился Павел Александрович к вошедшему вместе с ним доктору.

   — Ничего, бредит, — спокойно возразил доктор, усаживаясь у постели и доставая часы. — Инфлюэнцу заполучила должно быть. Эх, Елена Николаевна, Елена Николаевна! Перед самым праздником! Что бы вам до великого поста потерпеть!

   Сестра Соня с большим огорчением узнала на другое утро, что Элен не будет у неё на ёлке, потому что у неё инфлюэнца в сильнейшей степени, осложнённая бронхитом, и температура в сорок градусов. Не отложить ли ёлку до Нового года? Нет, доктор говорит, что если и скоро поправится, то и тогда ещё нельзя будет выходить. Такая досада! Уж не говоря о том, что эта инфлюэнца нынче бывает какая-то злокачественная, от неё даже умирают. Бедная Элен! А вдруг она умрёт?

   Но Елена Николаевна не умерла и даже скоро начала поправляться, хотя ещё очень слаба и иногда продолжает бредить: ещё сегодня утром они пресерьёзно уверяла мужа, что как только поправится, так уедет в деревню, и что ей нужно много денег, и потому придётся продать многие ненужные и дорогие вещи. Павел Александрович не очень беспокоится, слыша такие речи, потому что температура у неё почти нормальная, и стало быть бояться нечего. Скоро всё пройдёт.

  

————————————————————

   OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, сентябрь 2013 г.