Кожаный актер

Автор: Леонтьев-Щеглов Иван Леонтьевич

   И. Л. Леонтьев-Щеглов

Кожаный актер

  

   Источник текста: Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

   OCR Бычков М. Н.

  

   — Господин Караулов, пожалуйте!.. Сейчас ваш выход!

   Небольшой человек в испанском костюме, гримировавшийся в конце уборной, наскоро оглянул себя в зеркало, надвинул себе на лоб какую-то зловещую шляпу и, придерживая левой рукой шпагу, а правой — свежеподклеенную бороду, стремительно ринулся за кулисы.

   Прибывший в клуб всего за четверть часа до начала представления, чтобы заменить внезапно заболевшего «благородного отца», он еще не успел прийти в себя после часового своего путешествия по злейшему петербургскому морозу и смирить свое благородное негодование на подлеца-извозчика, содравшего с него от Коломны1 до «Ситцевого клуба» неумолимый полтинник. Возмущенный до глубины души низостью людей, пользующихся крайним положением таких бедняков, как он, получавших за «выход» по четыре с полтиной, г. Караулов, против воли, больше думал об утраченном полтиннике, чем об испанском гранде, которого ему предстояло сейчас изображать и о личности которого он имел самое смутное понятие.

   И вот он уже на своем посту, за кулисами, перед потайным ходом принадлежащего ему — на время спектакля, разумеется,— великолепного севильского замка. Но проклятый полтинник решительно мешает Караулову позабыться, что он находится под южным небом Испании, и он взволнованно топчется на месте, стараясь согреть занемевшие ноги и дуя на отмороженный безымянный палец левой руки, заглядывает через плечо сценариуса в обтрепанную тетрадку, по которой тот следит за выходами.

   — Голубчик,— шепчет он ему,— объясни, сделай милость, что я теперь такое? Я ведь роли ни в зуб… Прямо из Коломны!..

   Сценариус — высокий, заспанный господин с подвязанным флюсом и мутными глазами — кивнул ему на сцену по направлению толстого испанца с тараканьими усами, стоявшего на коленях перед чахоточной девицей с вырезом на груди и распущенными волосами, и апатично пояснил:

   — Понимаешь, сеньор Алонзо соблазнил твою дочь… А ты, понимаешь, внезапно приехал и упрекаешь Алоизо…

   — Ты бы, все-таки, хоть приблизительно сказал… в каком роде надо упрекать? — засуетился Караулов.

   — Ах, когда же теперь… Суфлер скажет, в каком роде! — И, внушительно нажав благородного гранда ладонью в спину, сценариус буркнул: — Ну, ступай… упрекай!..

   Караулов моментально придал своему лицу оттенок меланхолии и тупоумия и, закинув за плечо конец испанского плаща, медленно выполз на сцену, к великому ужасу толстого испанца с тараканьими усами. Девица с вырезом упала в обморок, а суфлер прохрипел из своей будки по адресу Караулова:

   — А, сеньор, я приехал, кажется, несколько ранее, чем вы ожидали?!

   — Сеньор, вы, кажется, не ожидали, что я приеду из Месопотамии?! — произнес Караулов и саркастически улыбнулся.

   — Несколько ранее,— подсказал суфлер.

   — Да, я приехал из Месопотамии! — с достоинством повторяет коломенский испанец и понемногу… входит в роль.

  

   — Кто это такой? — обращается сидящая в первом ряду увядшая дева с русалочным взглядом к своему соседу, пожилому господину с тем особым геморроидально-разочарованным выражением лица, которое обличает в нем клубного завсегдатая…

   — Это некто Караулов,— сонно поясняет завсегдатай.— Так, ничтожность… кожаный актер!

   Кожаный актер — вот был над ним общий приговор! Эта кличка, пущенная кем-то из закулисной братии при первом появлении Караулова на клубных подмостках, так и закрепилась за ним на всю жизнь, как нечто очень характерное и только ему одному присущее. Кожаный актер — это, так сказать, значило, что обладатель клички не только никогда, не вылезал из своей кожи, превращаясь в то или другое лицо, но и также что его кожа могла, по, требованию антрепренера, претерпевать, без особого ущерба для ансамбля, самые удивительные превращенья — от короля до нищего и от великосветского виконта до водевильного дядюшки с табачным носом. Словом, это был совершенно особый театральный злак, уродившийся на той, совершенно особой клубно-театральной почве, где актер, знающий роль,— такая же редкость, как в январе земляника, где три репетиции одной и той же пьесы считаются-историческим событием, а вникающий в дело автор чем-то вроде закулисного домового, понапрасну смущающего мирных людей… В этом коптильном и зевающем мире по какому-то предрассудку причисляющем себя к артистическому, такая безличность, как Караулов, представляла своего рода практическую ценность. Готовый во всякое время дня и ночи по первой повестке из клуба выступить в любой роли старинного и новейшего репертуара, он хотя никогда и не выдвигал ничего, но никогда ничего вконец не портил, не вызывал аплодисментов, но не получал и свистков и, видя «роль» лишь в редких случаях накануне спектакля, а самую пьесу лишь в руках у суфлера, справлялся с похвальным достоинством со своей неблагодарной задачей, разрешив в лице своем иеразрешимейшую загадку — служить искусству без искусства…

   Многострадальные клубные подмостки, что бы с вами сталось, если бы вас не выручали подчас рассеянные в дальних концах Коломны и Петербургской стороны полуголодные кожаные актеры!..

   Вот и «Ситцевый клуб»,— бывало, чуть что — сейчас шлет гонцов за Карауловым. Идет, положим, в клубе «Орфей в аду»2 и певец, поющий партию Юпитера, проходя мимо буфета, непредвиденно спал с голоса. Сейчас какой-нибудь закулисный гном отряжается за Карауловым, и тот, хотя отроду ничего не певал, кроме «Чижика», разучивает на слух юпитерские куплеты, и, к душевному спокойствию антрепренера, вечерний спектакль проходит без особого скандала. Или заболеет, например, перед самым спектаклем первый сюжет, играющий. Иоанна Грозного в «Князе Серебряном»3. Что делать? — ломает голову антрепренер.— Не отменять же спектакля!.. Разумеется, больше нечего делать, как послать за тем же Карауловым. Опять театральный гном скачет на берег реки Пряжки, разыскивает на заднем дворе клетушку, где прозябает спасительный кожаный человек, и смело стучится в дверь. А кожаный человек, не предвидевший своего призвания на царство, заблаговременно улегся спать и мирно посвистывает. «А! что такое? Не пожар ли?!» — бормочет спросонья Караулов и, узнав в чем дело, с хладнокровием акушерки, привыкшей к ночным тревогам, быстро одевается и путешествует, под проливным дождем, в клуб… изображать Иоанна Грозного. Он не отказывался никогда и ни от чего — лишь бы заплатили! Кажется, если б не театральные предрассудки, он бы охотно заместил даже заболевшую актрису, конечно, из разряда комических старух.

   А то ли было несколько лет тому назад, когда он проходил курс драматического искусства в ложно-классической школе пресловутого «Пеночки Добродеева»? Как он был тогда наивен, прекраснодушен и полон веры в самое лучезарное будущее! До самого выхода из драматического питомника Караулов так и не подозревал, что все эти Ибльеры, Шекспиры и Шиллеры были своего рода веселящими глаз китайскими ширмочками, за которыми пряталась самая гнусная и безотрадная изнанка. Когда же он наконец вышел и очутился на панели один, без друзей и поддержки, с свернутым трубкой школьным дипломом под мышкой, он вдруг понял весь обман и горько усмехнулся.

   Диплом был оттиснут на превосходной веленевой бумаге, с какой-то аллегорической уродливой маской в заголовке и с пояснением в тексте, что означенному в сем дипломе дворянину, Диодору Ильичу Караулову, предоставляется широкое право играть где угодно и что угодно на всем необъятном пространстве Российской империи. Внизу была печать школы в виде лиры, перевитой лаврами, и подпись лжеклассического директора — Пепочки Добродеева. Увы! Лучшие, энергические годы были потрачены под педагогической сенью предательских китайских ширмочек, и возвращаться назад было поздно…

   Диодор Караулов махнул рукой на несбыточные мечты юности, сунул дутый диплом в боковой карман своего сюртука и принялся отныне играть где угодно, когда угодно и что угодно — лишь бы заплатили! Обтрепав на пороге клубных театров последние обрывки своих недавних мечтаний, он понемногу и незаметно для себя начал опускаться все ниже и ниже в затягивавшую его тину. Сама наружность Караулова, под влиянием полуголода, вечных скитаний и перегримировок, тускнела, облезала, искраплялась пятнами и прыщами и стала скоро походить на ту самую уродливую аллегорическую маску, которая украшала его школьный диплом.

   Все было кончено — он сделался кожаным актером!

   Дома уже давно свыклись с этим кожаным положением и никогда не спрашивали Караулова по возвращении из театра — как он играл? — а только осведомлялись: получил ли? И разумеется, в его житейской обстановке это было самое главное.

   А обстановка его была такова, что не только можно было пасть духом и сделаться кожаным актером, но и вовсе превратиться в кожаного человека, заглушившего в сердце последние остатки человеческой надежды. На руках Караулова находилась мать, вдова-чиновница — полубольная, полуслепая, выживавшая из ума старуха, изводившая сына вечными воздыханиями о том сказочном довольстве, которым она пользовалась при покойном муже, умершем от удара за полмесяца до выслуги полной пенсии. Сестра его, Авдотья Ильинишна — «кукольная портниха», хотя и добавляла к жалкой чиновничьей пенсии еще более жалкие гроши, но смотреть, как она работала, было просто несчастье: бледненькая, худенькая, полугорбатая, она страдала какой-то болезнью суставов, и ее пальцы, слабые и искривленные, почти через силу и только ввиду долгой привычки справлялись с иглой, обряжая в разноцветные лоскутья кокетливых игрушечных кукол. Опорой семьи являлся, таким образом, Диодор Караулов, или, как его звали дома, «Доря», и его кожаный заработок. Ничего, следовательно, нет мудреного, что бедный Доря, любивший мать и страдавший за сестру, так скоро убыл душой и стал смотреть на свой актерский измор совершенно так же, как смотрит наборщик на свой случайный набор, мало справляясь о его содержании и лишь заботясь о задельной плате. В особенности к сестре он питал какую-то болезненную, почти благоговейную привязанность и готов был для нее не на такие еще жертвы.

   Но ошибочно было бы думать, что Караулов окончательно примирился со своим «кожаным положением» и что в его убывшей душе не сохранялось более искры надежды на лучшее будущее. Глубоко, на самом ее донышке, под хламом неизбежных домашних дрязг и всяких театральных и житейских обид, незаметно тлелась эта спасительная искорка, разрешаясь по временам в груди Караулова приливами артистической гордости и тщеславия. В такие возвышенные минуты он как-то вдруг весь вырастал в своих собственных глазах, расхаживал широкими шагами по своей узкой комнате и, полузакрыв глаза, мечтал о дебюте на Александрийской сцене в роли Несчастливцева в «Лесе»4, которую он мнил своей коронной ролью и которую ему не удалось нигде еще сыграть, несмотря на всевозможные театральные случайности; в более же здоровые минуты он мечтал, как бы пристроиться на той же сцене на «выход» или пробраться в Москву, в театр Корша5, на жалованье сценариуса. Но подобные минуты были очень редки и совпадали с такими же редкими минутами материального благополучия; в большинстве случаев горизонт был пасмурен и покрыт тучами. А тучи всегда заволакивали его, когда по клубам все обстояло благополучно и благодетельный театральный гном не появлялся на берегах реки Пряжки.

   Эти томительные меланхолические досуги проводились Карауловым, по обыкновению, на жалком и обтрепанном, как и он сам, кожаном диване, в мрачном бездействии и в излиянии желчи на все остальное, «не кожаное» человечество.

   Вижу, как теперь, низенькую и полутемную, как погреб, комнату, разделенную надвое ситцевой драпировкой и убранную угнетающе убого. Как странное противоречие с этой убогостью, недоумевающе глядит над диваном большой пожухший портрет какой-то владетельной шведской принцессы с утиной шеей и мушкой на щеке. Портрет этот, вместе с затейливой золоченой рамой, его украшавшей, доставшийся Карауловым по наследству от какого-то дальнего родственника, составлял их фамильную гордость и ревниво оберегался про самый черный день, так как, по мнению одного коломенского живописца, принадлежал кисти хотя лично ему не известного, но очень знаменитого художника и стоил, наверное, не одну радужную. Но пока члены семьи все на ногах, «шведская принцесса» благополучно продолжает висеть на стене, а владельцы ее продолжают работать, кто как может…

   Авдотья Ильинишна сидит сгорбившись у окна и копошится над кружевным кукольным пеньюаром; старушка Караулова ворчит и что-то стряпничает по соседству, в маленькой кухоньке; а униженный и оскорбленный Доря лежит в своем замасленном пестрядинном халате у стены на диване и изощряет свое воображение в изобретении разных жестоких слов по адресу клубных антрепренеров. В ногах его валяется обтрепанная книга «Театральное искусство» П. Боборыкина6 — сей последний остаток школьной мудрости, на которой теперь бессовестно высыпается домашний кот.

   — О, антрепренеры, антрепренеры! «Лживое, коварное отродье крокодилов! — мстительно гудит Караулов, потрясая кулаком в воздухе.— На устах поцелуй, кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят детей своих…»7

   — Доря, охота тебе понапрасну надрываться! — перебивает укоризненно сестра.

   Караулов теперь сжимает оба кулака.

   — Помилуй, как же мне не надрываться, когда в жизни на каждом шагу одно свинство! Отчего, например, меня так редко занимают? Больше ни от чего, как оттого, что я не подлизываюсь к первачам, не кланяюсь и не пьянствую со всякими подлецами… Ах, Дуня, Дуня, если б ты только знала, сколько на свете подлецов!!

   На этот монолог — уже не из Шиллера — отзывалась мать из кухни:

   — Как это ты хочешь, Доря, чтобы добывать деньгу в не кланяться… Не поклонясь до земли, и гриба не подымешь! Муж-покойник не чета тебе был, а всю жизнь прокланялся; да и помирал-то — ничком на панель повалился…

   — Ну и пусть прокланялся! А я вот лучше околею на этом кожаном диване, а уж не пойду просить… Небось понадоблюсь — сами придут клянчить!

   На пороге появлялась негодующая, распаренная от плиты старушечья физиономия…

   — Не кланяйся, сынок, не кланяйся… пусть лучше старуха мать лавочнику да дворнику кланяется — так-то куда легче жить!..

   Караулов, как ужаленный, вскакивал с дивана и нервически взвизгивал:

   — Маменька, не растравляйте рану моего сердца! Вам все равно никогда не понять, что должен чувствовать артист в унижении… потому что вы в душе чиновница и вам на мои мечты наплевать!

   — Доря! — строго останавливала его Авдотья Ильинишна. И на четверть часа в квартире водворялся мир. Но через четверть часа сам же Доря поднимал вопрос о летнем заработке, и тогда над головой деликатной шведской принцессы проносился настоящий семейный ураган. Да это иначе и быть не могло, потому что летний заработок был самое больное место в семье Карауловых.

   Кто имеет хоть слабое понятие о летней театральной жизни Петербурга, тот без труда поймет, что кожаный человек, подобный Караулову, летом должен был играть еще более жалкую роль, чем зимой,— простужая горло на открытых сценах, путешествуя зачастую пешком из Лесного в Озерки8 и из Коломны на Крестовский остров, недоедая, недосыпая, беспрестанно подвергаясь всяким оскорбительностям со стороны петербургского климата. Да, это была в полном смысле какая-то полукаторжная, полуцыганская, катарально-бутербродная жизнь — скорее жизнь первобытного номада9, чем жизнь белого человека, претендующего на звание артиста, хотя бы даже и кожаного.

   Если вам когда-нибудь случалось летом, ранним утром, проезжать по Офицерской улице, вам, наверное, попадался на панели небольшой полинявший и мрачный человек с повязанным горлом и узелком под мышкой, стремительно шагавший по направлению набережной реки Пряжки; и если, по недоразумению, вы приняли его за Петербургского жулика, возвращавшегося со своего промысла,— спешу разуверить вас: это был не кто иной, как Диодор Караулов, возвращавшийся со своей кожаной работы где-нибудь на открытой сцене Ливадии10 или Озерков!..

   Иногда, впрочем, его занимали летом и на «закрытой» сцене, когда наезжал какой-нибудь гастролер и заявленная последним пьеса требовала увеличения персонала, Тогда Караулов, с прибавкой лишнего полтинника к своему обычному кожаному окладу, переводился с открытой сцены на закрытую и играл бок о бок с московской или провинциальной знаменитостью.

   Ох уж эти гастролеры! Это было чистое наказание играть с ними… Или — вернее говоря — играть вовсе и не приходилось, а нужно было лишь подыгрывать, но подыгрывать настолько умело, чтобы не навлечь на себя гастролерского грома и, оставаясь все время фоном картины, неосторожно как-нибудь не напомнить о себе как о живой фигуре. Поэтому репетиция подобного гастрольного спектакля была для болезненно самолюбивого Караулова своего рода театральной инквизицией.

   Приезжает подобный летний гастролер на репетиции вечернего спектакля и узнает, что г. Дреймадеров, играющий богатого лондонского банкира, не явился на репетицию и его роль передана какому-то Караулову, игравшему в пьесе третьестепенную роль старика нищего. Гастролер оскорблен, раздражен и приступает к репетиции в самом наиязвительнейшем настроении, Караулов из сил выбивается, чтоб ему подладить, но тот все недоволен:

   — Слабо подыгрываете, душенька, слабо! Нажимай сильнее педаль!

   Караулов, прошедший весь курс театрального воляпюка11, начинает подчеркивать слова. Но гастролер, раздраженный отсутствием Дреймадерова, с которым уже сыгрался на первой репетиции, снова привередничает.

   — Вы, как вас… Меркулов, что ли?.. Надо, милочка оттенять роль!.. Здесь, например, у вас пауза, потому что я делаю крендель и публика мне аплодирует. В конце сцепы — опять крендель и, разумеется, вызов… а монолог ваш вы можете преспокойно вычеркнуть, потому что он иначе съест мой уход… Вникли, родной, в чем суть?

   — Вник-с! — бормочет сквозь зубы Караулов и, следуя указаниям гастролера, безропотно нажимает педаль, делает паузы и херит у себя все выигрышные места. В короткий промежуток, между концом репетиции и началом спектакля, он забирается в пустую купальную будку на берегу театрального пруда и зудит усиленно роль обрезанного лондонского банкира.

   За десять минут до поднятия занавеса Караулов — уже совсем одетый и загримированный — взволнованно прохаживается с ролью под мышкой по сцене в почтительном отдалении от антрепренера и гастролера — тоже совсем готового,— мирно между собой беседующих.

   Но вот к антрепренеру подбегает сценариус и докладывает, что только что приехал Дреймадеров.

   — Ну, слава богу! — восклицают в один голос гастролер и антрепренер.

   — Караулов! — командует последний,— вы играете прежнюю роль нищего… Бегите и переодевайтесь… да смотрите поскорей… сейчас даем занавес!..

   И Караулов, не успевший еще прийти в себя от неожиданности, стремглав бросается в уборную, быстро совлекает с себя мешковатый костюмерский редингот лондонского банкира, отрывает чуть не с мясом со щек рыжие бакены и мигом переоблачается в обдерганную нищенскую блузу, напяливает на голову театральную лысину, наскоро гримируется и спешит опять на сцену, почти на ходу подклеивая себе седую нищенскую бороду.

   Действительно, надо было быть кожаным актером, чтобы претерпевать такие жестокие превращения!..

   Был, впрочем, в жизни Караулова один такой день, когда он самым решительным образом вышел из своей кожи и поразил игрой как зрителей, так и товарищей по сцене; но этот день оказался роковым для злополучного кожаного актера, точно судьба, снисходившая к его кожаному существованию, захотела наказать его, когда он осмелился перейти положенный предел.

   В этот день в «Ситцевом клубе» шла какая-то раздирательная французская мелодрама, в которой на долю Караулова выпала ответственная роль старого наполеоновского генерала, губящего против своей воли родную дочь, тайно влюбленную в молодого графа, передавшегося на сторону Бурбонов12. На этот раз роль была доставлена в Коломну, против обыкновения, за целые три дня до спектакля, и Караулов имел полную возможность приготовиться как следует. Он бы, наверное, и приготовился; если б эта присылка не совпала несчастным образом с болезнью Авдотьи Ильинишны, давно страдавшей нервно-желудочными припадками. Перемогавшаяся уже несколько дней; она в самый день спектакля занемогла настолько серьезно, что потребовалось немедленное вмешательство врача — обстоятельство, к которому чердачный люд, как известно, прибегает лишь в очень крайних случаях.

   Бедный Доря сидел сам не свой у изголовья нежно любимой сестры, около столика, уставленного лекарствами и тревожно вглядывался в ее страдальческое, изжелта бледное, как восковой слепок, лицо. В руках у него был градусник для проверки температуры, не обещавший ни чего успокоительного, а на коленях валялась тетрадь с ролью наполеоновского генерала. Он отлично знал, что роль была выигрышная и что деньги в доме нужны были до зарезу, но горе пересиливало практические соображения и громкие фразы «генерала» о Наполеоне и славе Франции скользили в его расстроенном мозгу, как что-то совсем ему чуждое, никому не нужное и жалко-смешное. Под влиянием душевной тревоги Караулов уже было решил послать в театр отказ (единственный в своей жизни!) но к вечеру Авдотье Ильинишне как будто полегчало и он отправился.

   Один бог ведает, что было внутри у Караулова, когда он вышел на сцену в мишурном и полинявшем мундире французского генерала, загримированный на манер оперного гугенота13, и начал свою роль!.. Было бы больше чем несправедливостью обвинять его теперь, что он вел первые три акта мелодрамы как заурядный кожаный актер. У Караулова на душе была своя сильнейшая мелодрама и, разумеется, ему мало было заботы до коварного графа, передавшегося на сторону Бурбонов. О, пусть бы он передался на сторону самого черта — лишь бы не тянул та монологов и скорей кончал пьесу!..

   В предпоследней картине у Караулова была совсем коротенькая сцена у постели умирающей дочери: генерал входит и хочет видеть умирающую, а доктор всеми силами старается удалить несчастного старика. Готовясь к ней, Караулов внутренне ликовал, что спектакль близится к концу… Но когда он вышел на сцену и увидал глубине алькова маленькую, худенькую актрису, неподвижно лежавшую в постели с лицом покойницы,— с ним произошло что-то необычайное… Сколько раз, кажется, он видал на сцене набеленных умирающих героинь и ни когда не чувствовал к ним ничего, кроме брезгливости. Теперь же сходство положений внезапно осветило ему драму во всей ее потрясающей правде… Все, начиная, от полинявшей драпировки алькова до олеографии в позолоченной раме на стене, как нарочно, переносило его от поддельной театральной обстановки на берега реки Пряжки, к настоящему человеческому страданию…

   Караулов весь точно переродился… Мучительное сознание собственного несчастия, глухое озлобление на равнодушно любопытствующую толпу зрителей, наконец, какая-то мстительно-радостная жажда перелить свою скорбь в живое слово и заставить страдать нестрадающих — все это вместе неведомой, творчески страстной волной хлынуло в его содрогнувшуюся душу…

   — Генерал, уходите… ее нельзя видеть! — говорит доктор, отстраняя его от дочери.

   — Один только поцелуй, доктор… один поцелуй!..— упрашивает старый генерал и беспомощно цепляется за его рукав.

   Клубный бутафор, игравший роль доктора, невольно поднял глаза на Караулова… и не узнал прежнего кожаного актера… Глаза его умоляюще слезились, голос дрожал, как жалоба ребенка, вся фигура как-то жалко сгорбилась, как у человека, вконец убитого горем. Шатаясь, он подходит к кровати и целует дочь.

   — О, холодна, холодна! — вырывается у него болезненным всхлипом, и, опустившись в кресло рядом, он заливается слезами…

   Апатичная клубная публика теперь вся встрепенулась, как один человек, и притаила дыхание. Клубный завсегдатай, сидевший в первом ряду и не любивший ничего серьезного, неприязненно хрюкнул… В задних рядах, переполненных более непосредственными натурами, послышалось сочувственное сморканье…

   Театральный доктор вновь старается увести «генерала», но тот, как помешанный, идет не в ту дверь, куда следует.

   — Не туда, генерал, не туда!

   — Ах, доктор, я совсем потерял голову! — потерянно лепечет старик и, уходя, чуть-чуть поднимается на цыпочки и с каким-то удручающе-жалким, полудетским любопытством взглядывает через плечо доктора еще раз по направлению алькова…

   Мороз пробежал по коже от этого взгляда у зрителей, проводивших исполнителя за кулисы с молчаливой тревогой; но спустя минуту стены клуба вздрогнули от бурных, исступленно-восторженных и единодушных рукоплесканий всей залы.

   — Караулова! Караулова! Караулова!! — гремели десятки голосов.

   И Караулов вышел на эту овацию — радостный, потрясенный и торжествующий, как человек, открыто высказавший наконец толпе свои затаенные чувства… За кулисами его встретил антрепренер и заключил в свои благодарные объятия… Около антрепренера суетилась со своими излияниями комическая старуха и какой-то малыш в дубленом тулупчике и с отмороженными щеками, робко лепетавший: «Барин… а барин? Я оттеле прислан!» Но неумолкавшие аплодисменты заглушили этот детский лепет, и Караулов поспешил выйти на сцену вторично… Он находился теперь как в чаду, и когда, низко откланявшись рукоплескавшей толпе, он стал спускаться вниз в уборную, то должен был схватиться за кулису, чтоб не упасть… Тут его опять нагнал замороженный малыш в дубленом тулупчике и настойчиво уцепился sa полы его генеральского мундира.

   — Чего тебе? — огрызнулся Караулов, тщеславно предчувствовавший свой третий вызов…

   — Авдотья Илышишна помирают!.. Так маменька наказали, как ежели ослобонитесь — чтобы сичас прийтить!!

   Караулов так и закаменел на месте…

   Но окаменение это продолжалось всего несколько секунд… Как полоумный, кинулся он в уборную, схватил пальто, шапку, свой вязаный шарф и, как был — в мундире французского генерала и пудреном парике — кинулся к выходу, через театральный коридор, забыв все на свете: и свой полубалаганный вид, и свой неслыханный успех, и то, что ему осталось доиграть целый акт, самый эффектный из всей пьесы.

   — Караулова! Караулова! — гулко доносилось до его ушей, в то время как он пробирался с своим замороженным посланцем по полутемному коридору к театральному подъезду…

   Опасения, впрочем, были преувеличены. Авдотья Ильинишна, благодаря заботам врача, была спасена и начала очень быстро поправляться. Но бедный Диодор Караулов!.. Попавший прямо с жару в своем наполеоновском мундире на двадцатиградусный мороз, он простудился, и простудился настолько жестоко, что уже всякие заботы врача, вылечившего сестру, оказались излишними, и осталась на долю старухи матери лишь одна забота — похоронить злополучного Дорю возможно лучше и благолепнее. Нечего делать — пришлось расстаться, наконец, с нежно лелеянной «Шведской принцессой», которая оказалась на поверку ничего не стоящей особой и оцененной за сорок рублей лишь благодаря старинной резной раме.

   Облеченный в гробу в свой единственный черный сюртук, сшитый еще по выходе из школы у закройщика-еврея специально для ролей графов и виконтов, Караулов, по странной случайности, был схоронен вместе с тем самым веленевым дипломом, который ревниво хранился в боковом кармане сюртука. Таким образом, отходя в ту беспечальную страну, где нет ни кулаков-антрепренеров, ни театральных интриг, ни грошовых «поспектакльных», он как бы захватил с собой к престолу всевышнего свою земную челобитную на предательскую школу Пепочки Добродеева и на всех иных, ему подобных, театральных опричников…

   Итак, «кожаный актер» исчез с петербургского горизонта, и семья Карауловых спустилась по ступеням нищеты еще ниже…

  

   Я как-то недавно, после долгого промежутка, навестил театральные подмостки «Ситцевого клуба». Подмостки были все те же — тесные и скрипучие, точно аллегорический эшафот, на котором казнятся безвинные авторские головы. Остался тот же, хотя и подновленный, занавес, изображающий неведомое лебединое озеро с волнами сизого цвета и плавающими белогрудыми лебедями — пленительный вид, воспроизведенный как бы наперекор составившемуся в умах представлению о театральном болоте и его злокачественных жителях.

   И за кулисами было все то же…

   По сцене прогуливался взад и вперед хмурый и неумытый человек, с виду похожий на калабрийского бандита14, и, размахивая руками, подзубривал какой-то возвышенный монолог; от времени до времени он отрывал глаза от тетрадки и перебрасывался нехорошими словами с плотниками, ставившими декорацию. Подбежала к суфлерской будке какая-то невзрачная дева в коротком и прозрачном пеньюаре и, наклонясь к суфлеру, капризно прошепелявила:

   — Вы мне монолога перед смертью не подавайте! Я умру просто… без монолога!

   Показался было в глубине беспечальный толстяк в шубе и мокроступах, смахивающий по наружности на Фальстафа15 и направлявшийся, по всем признакам, и выходу, но был немедленно остановлен калабрийским бандитом:

   — Стой, ты куда?

   — Ну, известно, куда…

   — Эфиоп ты эдакий! Ведь у тебя в последнем акте есть еще сцена с безумной матерью?

   — Разве есть? Вот история!

   И блудливый толстяк в шубе и мокроступах проваливается обратно в уборную…

   В уборной я застал целое скопище каких-то непостижимых, самодовольно лепечущих юнцов с физиономиями заморенных котят и обиженных мопсиков — жалких, преждевременно выкинутых на свет театральных младенцев, которым следовало бы еще сосать молоко, учить «Отче наш» и долбить азбуку и которые уже тянули коньяк, судачили о рецензиях и мнили себя Чацкими и Фердинандами…16

   «Бедный кожаный актер! — подумал я про себя с грустью.— Конечно, его ожидала лучшая участь… если б ему поручали роли заблаговременно!..»

  

  

Комментарии

КОЖАНЫЙ АКТЕР

   Рассказ опубликован в газете «Новое время» (1889, 10 октября, No 4891). Печатается по изданию: Иван Щеглов. Корделия. СПб., изд. А. С. Суворина, 1891.

   21 октября 1889 г. Чехов писал Щеглову: «Читал я Вашего «Кожаного актера» и очень рад, что могу салютовать Вам. Рассказ превосходный. Особенно пластично то место, где мелькает малый в дубленом полушубке. Молодец вы, Жанушка. Только на кой черт в этом теплом, ласковом рассказе сдались Вам такие жителевские {Житель — псевдоним публициста «Нового времени» А. А. Дьякова.} перлы, как «облыжный», «бутербродный» и т. п.? К такой нежной и нервной натуре, каковою я привык считать Вас, совсем не идут эти ернические слова. Бросьте Вы их к анафеме, будь они трижды прокляты… Очень хорошо «нажми педаль», хороша рожа у гастролера. Заглавие тоже хорошее».

   При подготовке рассказа для сборника Щеглов убрал слово «облыжный».

   1 Коломна — пригород Петербурга.

   2 «Орфей в аду» (1858) — оперетта французского композитора Ж. Оффенбаха.

   3 «Князь Серебряный» — инсценировка по роману А. К. Толстого (1817—1875).

   4 Актер Несчастливцев — герой пьесы А. Н. Островского «Лес» (1870), поставленной в 1871 г. в петербургском Александрийском театре.

   5 Крупнейший частный театр в России был основан в Москве в 1882 г. русским театральным деятелем Ф. А. Коршем (1852— 1923).

   6 Книга «Театральное искусство» Боборыкина Петра Дмитриевича (1836—1921), писателя, драматурга и теоретика театра, вышла в Петербурге в 1872 г.

   7 Цитата из драмы Ф. Шиллера «Разбойники» (1781).

   8 Лесное и Озерки — пригородные местности Петербурга, имевшие летние театры.

   9 Номады — древние кочевники.

   10 Ливадия — пригород Петербурга.

   11 Воляпюк — жаргон.

   12 Бурбоны — королевская династия, правившая во Франции в XVI—XIX вв.

   13 См. коммент. на с. 459.

   14 Калабрия — область на юге Италии, как и Сицилия, знаменитая в XIX — начале XX вв. своими разбойничьими шайками.

   15 Фальстаф — герой комедии У. Шекспира «Виндзорские проказницы» (1597).

   16 Чацкий — герой комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (1828), Фердинанд — герой драмы Ф. Шиллера «Коварство и любовь» (1784),