Грабеж

Автор: Лесков Николай Семенович


    Н.С.Лесков. Грабеж

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в
1887 году по осени.
Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но,
однако, все проворовались.
А случившийся в компании старый орловский купец говорит:
— Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят.
— Ну, это вы шутите.
— Нимало. А зачем же сказано: «Со избранными избран будеши, а со
строптивыми развратишися»? Я знаю случай, когда честный человек на улице
другого человека ограбил.
— Быть этого не может.
— Честное слово даю — ограбил, и если хотите, могу это рассказать.
— Сделайте ваше одолжение.
Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят
перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми
орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском
губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком.
Вот как это было рассказано.

    ГЛАВА ВТОРАЯ

Я орловский старожил. Весь наш род — все были не последние люди. Мы
имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и
свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную
ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда
не ломали и слыли за людей честных.
Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем
правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только
присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном
повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму
Господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а
моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это — уж совсем была
святая богомолка. Мы были, по батюшке, церковной веры и к Покрову, к
препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна
прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в
рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и
в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому
что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают
воители.
Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо,
по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет
проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам
на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров,- и
от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать
маменьке, о чем Евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую
проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь
постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов
содержал, после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже
в трактир «Вену» чай пить матушка ни за что не дозволяли. «Ничего, дескать,
там, в «Вене», хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые
яблоки». Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось
— прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом
бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются.
Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской
площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у
живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым
горохом или иначе как не повредил — квартальный его, бывало, на себе в
плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был
глинистый, и когда дрался — страшно гоготал и шипел. Публики собиралось
множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед,
на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и
шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило
такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в
рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось.
Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не
успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от
маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не
становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся
непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена
дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет,- то я,
бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла,
что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: «Господи благослови!
бей, ребята, духовенных!» да как почну против себя семинаристов подавать,
так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном
только прошу: «Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не
называть»,- потому что боялся, чтобы маменька не узнали.
Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною
стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня
женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с
перекрещенками баловаться.

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижнихулиц,
и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали.
От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи
наши под сараем, и те, бывало, говорят:
— Тебя, Михаиле Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на
это, сколько согласен? Ты смотри — знай, что жена тебя после венца щекотать
будет, но ты не робей — ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя
защекочет.
Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня
касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами
идут разговоры. Как придет одна сваха или другая — маменька с нею запрутся в
образной, сядут ко крестам, самовар спросят и все наедине говорят, а потом
сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает:
— Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать,
скоро мы тебя обрадуем.
А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят:
— Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и
быть должно. Это как в Писании.
Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело
до щекотки, тогда увидим еще, кто кого.
Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня
против их научала.
— Не женись,- говорила,- Миша, на орловской — ни за что не женись. Ты
смотри: здешние, орловские, все как переверчены — не то они купчихи, не то
благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену
из Ельца, откуда мы сами с ней родом Там в купечестве мужчины гуляки, но
невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные — на офицеров не
смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На
такой как женишься, то и благодать в дом приведешь, и сам с женой по-старому
молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое
Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые
шугаи, и телогреи, и все болховское вязание.
И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них
неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши
и по новым святцам Варваре-великомученице акафист читали. Они жену мне
хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства.
— По крайней мере,- говорили,- чтобы на прощеные дни, перед постом,
было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые
хлебы привозить.
Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с
медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие.
Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе.

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Подвернулся вдруг самый нежданный случай.
Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда у окошечка, толкуем
что-то от Божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем — у наших
ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим — из-под
кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным
сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь
поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за
пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх.
Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом
вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека, в
бобровом картузе и в волчьей шубе, и держит его под руки, чтобы он мог на
ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках.
Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и
зачем у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и
благословилася:
— Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь!- говорит.- Ведь это братец
Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых
отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на святках.
Скорее бери ключ от ворот, бежи ему навстречу.
Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его
нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да
засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был,
уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится.
— Что это,- говорит,- вы, как тетери, днем закупорились?
Маменька с ним здравствуются и отвечают:
— Разве вы,- говорит,- братец, не знаете, какое у нас орловское
положение? Постоянно с ворами, и день, и ночь от полиции запираемся.
Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы — первые
воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. «И мы,- говорит,тоже от
своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и
неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили:
у меня валенки кожей обшиты — идти нельзя, скользко,- а я приехал по
церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй бог, какой орловчин с шеи
рванет и убежит, а мне догонять нельзя».

    ГЛАВА ПЯТАЯ

Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного
платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел
сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому
церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда
его попутчик от наших ворот делся?
А Иван Леонтьевич отвечает:
— Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на
самый первый день праздника дьякон оборвался.
Маменька говорит
— Не слышали.
— Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас
город глохлый.
— Но каким же это манером у вас дьякон оборвался?
— Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить
хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще
громче, и вдруг как возгласил о «спасении» — так ему жила и лопнула.
Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло.
— Умер?
— Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят?
Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет.
Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего
дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь
должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего.
— А это кто же ваш первый прихожанин и куда он отъехал?
— Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской
богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и
службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили:
поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится — то и нам будет любо. Его
всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома
имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной
надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер
возьмет. Шалят у вас там или честно?
Маменька отвечают:
— Не знаю.
— То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете.
— Мы гостиниц боимся.
— Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в
Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой — то два да три кулачника от
его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил и даром что
мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал.
Маменька и тетенька перекрестились.
— Господи!- говорят,- зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера
привез!
А дяденька смеется:
— Чего,- говорит,- вы, бабы, испугались! Наш прихожанин — хороший
человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним
приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и
уехать.
Матушка с тетей опять ахнули.
— Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь!
Дядя еще веселее рассмеялся.
— Эх вы,- говорит,- вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и
город-то не то город, не то пожарище — ни на что не похож, и сами-то вы в
нем все, как копчушки в коробке, заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца,
даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у
вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у
вас и отберем.
— Что же это такое?
— Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона
с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у
Никития. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к
нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и
уговор сделаем; а который нам не годится — тому во второй номер: за
беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал
собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там,
говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в
этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать.
Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых.
Я спрашиваю:
— Это вы, дяденька, мне говорите?
Он отвечает:
— Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если
обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михаиле Михайлович: окажи родственную
услугу — проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного.
Я откашлянулся и вежливо отвечаю:
— Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и
готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька
прикажет.
Маменьке же это совершенно не понравилось.
— Зачем,- говорит,- вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать?
Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит.
— Мне с племянником-то приличней ходить.
— Ну, что он еще знает!
Да небось все знает. Мишутка, знаешь все?
Я застыдился.
— Нет,- говорю,- я всего знать не могу.
— Почему же так?
— Маменька не позволяют.
— Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя всегда может во всем
племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и
пойдем во все следы, пока дойдем до беды.
Я то тронусь, то стою, как пень: и его слушаю, и вижу, что маменька ни
за что не хотят меня отпустить.
— У нас, — говорят,- Миша еще млад, и со двора он в вечернее время
никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься,
как и сумерки, и воровской час будет.
Но тут дядя на них даже и покричал:
— Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем
рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в
детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже
будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он
нужен потому, что, помилуй бог, на меня в самом деле в темноте или
где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом
встретится — так ведь со мной все наши деньги на хлопоты… Ведь сумма есть,
чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть, и себе сманить сильного…
Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня,
брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после
безо всего оказался?
Матушка говорит:
— Боже от этого сохрани — не в одном Ельце уважают родственность! Но ты
возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас
трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного
хлеба едят без приварка.
Дядя не захотел.
— На что,- говорит,- мне годятся наемные люди? Это вам, сестрам, даже
стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже
люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне
племянник,- мне с ним по крайней мере смело и прилично.
Стал на своем и не уступает:
— Вы,- говорит,- мне в этом никак отказать не можете,- иначе я родства
отрекаюсь.
Этого маменька с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку:
дескать, что нам делать — как быть?
Иван Леонтьич настаивает:
— И то,- говорит,- поймите: можете ли вы еще отказать для одного
родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для
удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом
отказать? Это отказать — все равно что для Бога отказать. А он ведь раб
Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да
и не оставит.
Ужасно какой был на словах убедительный.
Маменька испугались.
— Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти.
А дядя опять весело расхохотался.
— Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб
божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас
из-под крыла вышибу…
И с этим хвать меня за плечо и говорит:
— Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье,- я тебе дядя и
старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое
попечение и велю со мной следовать.
Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта
дяденькина елецкая развязка очень мне нравится.
— Кого же,- говорю,- я должен слушать?
Дядя отвечает:
— Самого старшего надо слушать — меня и слушай. Я тебя не на век, а
всего на один час беру.
— Маменька!- вопию. — Что же вы мне прикажете?
Маменька отвечают:
— Что же… если всего на один час, так ничего — одевай гостиное платье
и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся.
Минуту промедлишь — умру со страху!
— Ну вот еще,- говорю,- приключение! Как это я могу в такой точности
знать, что час уже прошел и что новая минута начинается,- а вы меж тем
станете беспокоиться…
Дядя хохочет.
— На часы,- говорит,- на свои посмотришь и время узнаешь.
— У меня,- отвечаю,- своих часов нет.
— Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое
дело!
А маменька отзываются:
— На что ему часы?
— Чтобы время знать.
— Ну… он еще млад… их заводить не сумеет… На улице слышно, как на
Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют.
Я отвечаю:
— Вы разве не знаете, что на богоявленских часах вчера гиря сорвалась и
они не бьют.
— Ну так девичьи.
— А девичьих никогда не слышно.
Дядя вмешался и говорит:
— Ничего, ничего; одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою
зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за
провожанье дядина память будет.
Я как про часы услыхал — весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок,
надел на себя гостиное платье и готов.
Маменька благословила и еще несколько раз сказала:
— Только на один час!

    ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит:
— Свисти скорее живейного извозчика — поедем к часовщику.
А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не
ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для
наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались.
Я говорю:
— Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на
живейниках наемщики ездят.
Он говорит: «Дурак!» — и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит:
— Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не
поспеем, а я им слово дал, и мое слово — олово.
Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь.
— Что ты,- говорит,- ерзаешь?
— Помилуйте,- говорю,- подумают, что я наемщик.
— С дядей-то?
— Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам
обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут.
Дядя ругаться начал.
Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не
заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть,- не смотрю, а вижу и
слышу, будто все кругом говорят: «Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж
на живейном едет — верно в хорошее место!» Не могу вытерпеть!
— Как,- говорю,- вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу.
А он меня прихватил и смеется.
— Неужели,- говорит,- у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут
думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить?
Где у вас тут самый лучший часовщик?
— Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах
арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему
через Орлицкий мост надо в Волховскую ехать, а там в магазинах знакомые
купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду.
Дядя все равно не слушает.
— Пошел,- говорит,- извозчик, на Волховскую, к Керну.
Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, что я
назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он
согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы
мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой.
— Такие,- говорит,- часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда
ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду — я тебе тогда золотые
куплю и с золотой цепочкой.
Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки
он больше на извозчиках со мною не ездил.
— Хорошо, хорошо,- говорит,- веди меня скорей в Борисоглебскую
гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять.
Я говорю:
— Это отсюда рукой подать.
— Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем
приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время
терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери.
Я его проводил, а сам поскорее домой.
Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим
дядин подарок, часы, показываю.
Маменька посмотрела и говорит:
— Что ж… очень хороши,- повесь их у себя над кроватью на стенку, а то
ты их потеряешь.
А тетенька отнеслась еще с критикой:
— Зачем же это,-говорит,-часы серебряные, а ободок желтый?
— Это,- отвечаю,- самое модное в Ельце.
— Пустяки какие,- говорит,- у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в
Ельце жили — все носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а
золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что
бог разно по земле рассеял.
Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять
сказали:
— Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под
них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то
ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь.
Я весело говорю:
— Починить можно.
— Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на
камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь.
Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам
прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня
такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик…
Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора

    ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый
голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся.
Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона
слушал, и у Никитья тоже был, но «надо, говорит, их вровнях ровно поставить
и под свой камертон слушать».
Дядя отвечает:
— Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь
все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет-кричите сколько хотите,
обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из
палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого
нет, и даже перед окнами, как лес, стоят оглобли да лубки на Полешской
площади.
Незнакомый отвечает:
— Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно
соберутся мой голос слушать и пересмеивать.
— А ты разве боишься?
— Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А у самого у него
голос как труба.
— Я им,- говорит,- на свободе все примеры объясню, как в нашем городе
любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком
при облачении, как середину, как многолетный верх, как «во блаженном
успении» вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга.
И дядя согласился.
— Да, — говорит,- надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение
сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит — о том станем
хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет — тому дадим на рясу
за беспокойство.
— Бери деньги с собою, а то у них крадут.
— Да и ты тоже свои с собой бери.
— Хорошо.
— Ну. а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они
просили, чтоб в сумерки,- потому что наш народ, говорят, шельма: все
пронюхает.
Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит:
— Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем
стемнеет.
— Ну, я,- отвечает незнакомый,- ничего не боюсь.
— А как ихний орловский подлет с тебя шубу стащит?
— Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а
то я, пожалуй, и сам с него все стащу.
— Хорошо, что ты так силен.
— А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить
может.
Маменька отзывается:
— Миша слаб — где ему защищаться!
— Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок
сделается.
Тетенька отзывается:
— Ишь что выдумает!
— Ну, а чем я худо сказал?
— На все у вас в Ельце, видно, свое правило.
— А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора
нет,- вот мы зато и сами себе даем правило.
— Как бить человека?
— Да, и как бить человека есть правила.
— А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не
приключится.
— А у вас в Орле в котором часу настает воровской час?
Тетушка отвечает из какой-то книги:
— «Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и
исходя грабят».
Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой
говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно.
— Чего же,- говорят,-у вас в таком случае полицмейстер смотрит?
Тетенька опять отвечают от Писания:
— «Аще не Господь хранит дом — всуе бдит строгий». Полицмейстер у нас
есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А
если кого ограбят, он говорит: «Зачем дома не спал? И не ограбили б».
— Он бы лучше чаще обходы посылал.
— Уж посылал.
— Ну и что же?
— Еще хуже стали грабить.
— Отчего же так?
— Неизвестно. Обход пройдет, а подлеты за ним вслед — и грабят.
— А может быть, не подлеты, а сами обходные и грабили.
— Может быть, и они грабили.
— Надо с квартальным.
— А с квартальным еще того хуже — на него если пожалуешься, так ему же
и за бесчестье заплатишь.
— Экий город несуразный!- вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это
был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает:
Нет, и вправду,- говорит,- у нас в Ельце лучше. Я на живейном
Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой
Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним
вдвоем никто не обидит.
Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя
стал обижаться и говорит:
— Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет
ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я
теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании,
что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен,
наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную
погибель идти?
Тетенька с маменькой притихли и молчат.
А дядя настаивает:
— Ежели б,- говорит,- моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок
лет,- так я бы не побоялся подлетов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый
год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы
приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу
кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой
счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка
своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги
оставил и один раз в жизни проводить не пошел…
Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и
говорю:
— Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги
не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые
солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не
заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому
что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их
без своей услуги оставить.
Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж
зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел,
и никуда не заходил, и поздно не запаздывался.
Я ее всячески успокаиваю.
— Что вы,- говорю,- маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая
дорога. Я при дяде.
— Все-таки,- говорят,- хоть и при дяде, а до воровского часу не
оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за
дверью крестить и шепчет:
— Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце
все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников
зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы
спрячут, и ворота запрут, и запоют: «Кто не хочет пить — того будем бить». Я
своего братца на этот счет знаю.
— Хорошо-с,- отвечаю,- маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте
покойны.
А маменька все свое:
— Сердце мое,- говорят,- чувствует, что это у вас добром не кончится.

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами
подлеты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не
знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и
дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут.
Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего
накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками.
Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и
хозяина, борисоглебского гостинника, в компанию пригласили и просим:
— Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и
просьба — чтобы никто чужой не слыхал и не видал.
— Это,- говорит,- сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а
больше некому.
А сам такой соня — все со сна рот крестит.
Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и
богоявленского, и от Никития. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да
икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать.
Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях
одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем — голоса
пробовать.
Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у
них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил,
престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит.
Даже гостинник очнулся и говорит:
— Вам бы самому и первым дьяконом быть.
— Мало ли что!- отвечает Павел Мироныч,- мне, при моем капитале, и так
жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать.
— Этого кто же не любит!
И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя
показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое
возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стега
а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленька
смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном
роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел
Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали, ворчанье
раздавалось. Проворчал «Достойно есть», и потом «Прободи, владыко» и «Пожри,
владыко», а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел
лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого,
как будто издалека ветром наносит: «Во время онно». А потом начал выходить
все выше да выше и наконец сделал, такое воскликновение, что стекла
зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали.
Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как надо
певчим в тон подводить, потом радостное многолетие и «о спасении»; потом
заунывное — «вечный покой». Сухой никитский дьякон завойкою так всем
понравился, что и дядя, и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще
упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее.
Дьякон отвечает:
— Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским
ромом подкрепиться — от него раскат в грудях шире идет.
— Сделай твое одолжение — ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей,
хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу
из горлышка.
Дьякон говорит:
— Нет, я больше стакана за раз не обожаю.
Подкрепились — дьякон и начал сниза «во блаженном успении вечный покой»
и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем «усопшим владыкам
орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же
и Иннокентию», и как дошел до «с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им» так даже весь кадык
клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и
дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же
самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам,- мы оба
вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся…
Дяденька в испуге говорит:
— Ну вас совсем! Оставьте их… не зовите их больше… они уж и так
здесь под кроватью толкаются.
Павел Мироныч спрашивает:
— Кто под кроватью может толкаться?
Дядя отвечает:
— Покойнички.
Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем да под
кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет
оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов.
Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно
слово:
— Чур нас! чур!
А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне
кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов.
— Что же это значит?
А эти купцы оба говорят:
— Пожалуйста, это ничего не значит… Мы просто любим басы слушать.
А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча
свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч
свечою чуть лицо не подпалил.
Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что
если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса
под кровать накладывать.
А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши.
— Эти хозяева,- говорит,- оба мне родственники: я им хотел родственную
услугу сделать. Я в своем доме что хочу — все могу.
— Нет, не можешь.
— Нет, могу.
— А если тебе заплочено?
— Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы
дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками
ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете.
— Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели,говорит
дядя.
— А вы ног бы не подводили, а прямо сидели.
— Мы подвели с ужаса.
— Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать…
Павел Мироныч вскипел.
— Да это нешто,- говорит,- лерегия? Это один пример для образования, а
лерегия в церкви.
— Все равно,- говорит гостинник,- это все к одному и тому же касается.
— Ах вы, поджигатели!
— А вы бунтовщики.
— Какие?
— Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли!
И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и
уже гостинник кричит:
— Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками
сам продолжать буду.
Павел Мироныч ему и погрозил.
А гостинник отвечает:
— А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что
вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете.
Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся.
— Ну что делать,- говорит,- зови, если с места встанешь, а я вон из
номера не пойду; у нас за вино деньги плочены.
Мясники захотели уйти — верно, вздумали людей кликнуть. Павел Мироныч
их в кучу и кричит:
— Где ключ? Я их всех запру.
Я говорю дяде:
— Дяденька! бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство
выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут… Что они думают!.. Как
беспокоятся!
Дядя и сам устрашился.
— Хватай шубу,- говорит,- пока отперто, и уйдем.
Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный
воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и
снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и
застилает.
— Веди,- говорит дядя,- я что-то вдруг все забыл — где мы, и ничего
рассмотреть не могу.
— Вы,- говорю,- уж только скорей ноги уносите.
— Павла Мироныча нехорошо что оставили.
— Да ведь что же с ним делать?
— Так-то оно так… но первый прихожанин.
— Он силач; его не обидят.
А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что
кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает.

    ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой, и я
в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара
да из света точно у меня память отуманили.
— Позвольте,- говорю,- дяденька, сообразить, где мы находимся.
— Неужели же ты в своем городе примет не знаешь?
— Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой,
другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь
за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого.
— Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем
разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться
можно.
— Авось, бог даст, не разденут.
— А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли?
— Знаю.
— Обоих знаешь?
— Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров.
— И что же — они всамделе купцы?
— Купцы.
— У одного рожа-то мне совсем не понравилась.
— Чем?
— Язовитское в нем ображение.
— Это Ефросин: он и меня раз испугал.
— Чем?
— Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал
против Николы помолиться, чтобы пронес бог,- потому что у них в рядах злые
собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет, и сквозь
заборные доски лампада перед иконой светится .. Я прилег к щелке подглядеть
и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и
связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на
перерезанном горле, и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа
ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке
яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я
испугался и крикнул: «Ефросин Иваныч!» Хотел его просить меня до лав
проводить, но он как вздрогнет весь… Я и убежал. И сейчас это в памяти.
— Зачем же ты теперь такую страшность рассказываешь?
— А что же такое? разве вы боитесь?
— Не боюсь, да не надо про страшное.
— Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так — я тебя
испугался. А он отвечает: «А ты меня испугал, потому что я стоял соловья
заслушавшись, а ты вдруг крикнул». Я говорю: «Зачем же ты так чувствительно
слушаешь?» -«Не могу,- отвечает,- у меня часто сердце заходится».
— Да ты силен или нет? — вдруг перебил дядя.
— Хвалиться,- говорю,- особенной силой не стану, а если пятака
три-четыре старинных в кулак зажму, то могу какого хотите подлета треснуть
прямо на помин души.
— Да хорошо,- говорит,- если он будет один.
— Ну кто, подлет-то! А если они двое или в целой компании?..
— Ничего, мол: если и двое, так справимся — вы поможете. А в большой
компании подлеты не ходят.
— Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я
бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах…
Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто
кто-то идет и еще поспешает.
— Позвольте,- говорю,- мне кажется, как будто кто-то идет.
— А что? И я слышу, что идет,- отвечает дядя.

    ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Я молчу, дядя мне шепчет:
— Остановимся и вперед его мимо себя пропустим.
А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту
ходят, а зимой через лед между барками.
Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты,
а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда
обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер
Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам
помогает… Думаю, кто это ни подходит — подлет или нет,а в самом деле лучше
его мимо себя пропустим.
Мы с дядей остановились… И что же вы думаете: тот человек, который
сзади ишел, тоже, должно быть, стал — шагов его сделалось не слышно.
— Не ошиблись ли мы,- говорит дядя,- может быть, никто не шел.
— Нет,- отвечаю,- я явственно слышал шаги, и очень близко.
Постояли еще — ничего не слышно; но только что дальше пошли — слышим,
он опять за нами поспевает… Слышно даже, как спешит и тяжело дышит.
Мы убавили шаги и идем тише — и он тише; мы опять прибавим шагу — и он
опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается.
Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлет нас
следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и
когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым — он нас и
взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один
не будет.
А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с
простоквашей мешаешь: бело и мокро — все облипши.
А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые
барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки
тесными проходцами пробираться. А у подлета, который за нами следит, верно
тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на
льду между барок грабить — и убить, и под воду спустить. Тут их притон, и
днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из
костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и до/кидают. И особые
женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут
себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле
караулят.
Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной
возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас
Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как
будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет — она все
откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной
воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или
Корсунского. Оба силачи были, и их подлеты боялись. Особливо Рябыкина,
который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в
Щекатихинской роще на майском гулянье убили…
Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он
перебивает:
— Постой, ты меня совсем уморил. Все у вас убивают; отдохнем по крайней
мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных
пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку.
— Пожалуй, давайте — у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака
еще могу захватить.
И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо
нас из темноты вырос и говорит:
— Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть — подлет, но
узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал.
— Это ты,- говорю,- Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно.
А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу
отвечает:
— Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а
Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в
груди зашедшись… Щелкану — и жив не останешься…
— Нельзя,- говорю,- его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он
нас за воров почитает.
Дядя отвечает:
— Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли
останешься. Пойдем лучше, что бог даст, с одною с божьей помощью. Бог не
выдаст — свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело…
Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и
Иосаф… Брысь! Что это такое?
— Что?
— Ты не видал?
— Что же тут можно видеть?
— Вроде как будто кошка под ноги.
— Это вам показалось.
— Совсем как арбуз покатился.
— Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало.
— Ой!
— Что вы?
— Я про шапку.
— А что такое?
— Да ведь ты же сам говоришь: «сорвали»… Верно, там, на горе,
кого-нибудь тормошат.
— Нет, верно, просто ветер сорвал.
И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед. А барки,
повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой,
как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между
ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда
загогулями заворачивать надо.
— Ну, тут,- говорю,- дяденька, я от вас скрывать не хочу,- здесь и есть
самая опасность.
Дядя замер — уж и святым не молится.
— Идите,- говорю,- теперь вы, дяденька, вперед.
— Зачем же,- шепчет,- вперед?
— Впереди безопаснее.
— А отчего безопаснее?
— Оттого, что если подлет на вас налетит, то вы сейчас на меня взад
подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно:
подлет вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит,- а я и не
услышу… идти буду.
— Нет, ты не иди… А какие же у них есть мочалки?
— Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты
затыкать, чтобы голосу не было.
Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится.
— Я,- говорит,- впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу
гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь.
— Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок
свайкой свиснуть.
— Какой свайкой?
— Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка?
— Нет, я знаю: свайка для игры делается — железная, вострая…
— Да, вострая.
— С круглой головкой?
— Да, фунта в три, в четыре, головка шариком.
— У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой — я это в первый
раз слышу.
— А у нас в Орле первая самая любимая мода — по голове свайкой. Так
череп и треснет.
— Однако пойдем лучше рядом под ручки.
— Тесно вдвоем между барками.
— А как это… свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться
будем.

    ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок
тискаться начали,- слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он
сзади за нами лезет.
— Скажи, пожалуй,- говорит дядя,- ведь это, значит, не мясник был?
Я только плечами двинул и прислушиваюсь…
Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади
схватит… А с горы, слышно, еще другой бежит… Ну, видимо дело, подлеты,-
надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно,
и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлет совсем уж за моими
плечами… дышит.
Я говорю дяде:
— Все равно нельзя миновать — оборотимся.
Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому
кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы
к нему передом оборотились,- он как пригнется, бездельник, да как кот между
нас шарк!..
Мы оба с дядей так с ног долой и срезались.
Дядя кричит мне:
— Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего не
вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов
уже нет… Сорвал, бестия!
— С меня с самого,- отвечаю,- часы сняты!
И я, себя позабывши, кинулся за этим подлетом изо всей мочи и на свое
счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по
голове пятаками, сбил с ног и сел на него:
— Отдавай часы!
Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул.
— Ах ты, собака! — говорю.- Ишь как кусается! — И треснул его
хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо
к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил.
Тут же сейчас и дядя подскочил:
— Держи его, держи,- говорит,- я его разутюжу.
И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его
отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а
словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так
оттуда закричал «караул»; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на
горе, закричал «караул».
— Каковы разбойники! — говорит дядя.- Сами людей грабят, и сами еще на
обе стороны «караул» кричат!.. Ты часы у него отнял?
— Отнял.
— А что же ты мой картуз не отнял?
— У меня,-отвечаю,- про ваш картуз совсем из головы вышло.
— А вот мне теперь холодно. У меня плешь.
— Наденьте мою шапку.
— Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан.
— Все равно,- говорю,- теперь не видно.
— А ты же как?
— Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко — сейчас за угол
завернуть, и наш дом будет.
Моя шапка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок
и платком повязался.
Так домой и прибежали.

    ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали — нас
дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему
носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили:
— Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был?
— Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его,- отвечает дядя.
— Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся?
— Ваши орловские подлеты на льду сняли.
— То-то мы слышали, как вы «караул» кричали. Я и говорила сестрице:
«Вышли трепачей — я будто невинный Мишин голос слышу».
— Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли — от нас бы и звания не
осталось… Нет, это не мы «караул» кричали, а воры; а мы сами себя
оборонили.
Маменька с тетенькой вскипели.
— Как? Неужели и Миша силой усиливался?
— Да Миша-то и все главное дело сделал — он только вот мою шапку
упустил, а зато часы отнял.
Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят:
— Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди
до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал?
— Простите,- говорю,- маменька,- я пить ничего не пил, а никак не смел
одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то
с ними какая могла быть большая неприятность.
— Да все равно и теперь картуз сняли.
— Ну, теперь еще что!.. Картуз — дело наживное.
— Разумеется — слава богу, что ты часы снял.
— Да-с, маменька, снял. И ах, как снял! — сшиб его в одну минуту с ног,
рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и
часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали.
— Ну, уж это напрасно.
— А нет-с! Пусть, шельма, помнит.
— Часы-то не испортились?
— Нет-с, не должно быть — только, кажется, цепочку оборвал.
И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а
тетенька всматривается и спрашивают :
— Да это чьи же такие часы?
— Как чьи? Разумеется, мои.
— А ведь твои были с ободочком.
— Ну так что же?
А сам смотрю — и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого
ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у
их ног — овечка…
Я весь затрясся.
— Что же это такое??! Это не мои часы!
И все стоят, не понимают.
Тетенька говорит:
— Вот так штука!
А дяденька успокаивает:
— Постойте,- говорит,- не пужайтесь; верно он Мишуткины часы с собой
захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял.
Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в
свою комнату. А там, слышу, на стенке над кроватью мои часы потюкивают:
тик-так, тик-так, тик-так.
Я подскочил со свечой и вижу — они самые, мои часы с ободочком…
Висят, как святые, на своем месте!
Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а
завыл…
— Господи! да кого же это я ограбил!

    ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Маменька, тетенька, дядя — все испугались, прибежали, трясут меня.
— Что ты, что ты? Успокойся!
— Отстаньте,-говорю,-пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я
человека ограбил!
Маменька заплакали.
— Он,- говорят,- помешался,- он увидал, что ли, что-нибудь страшное!
— Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!!
— Что же такое ты увидал?
— А вот это самое, посмотрите сами.
— Да что? где?
— Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое?
Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и
преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым
ободочком…
Дядя первый образумились.
— Свят, свят, свят! — говорит,- ведь это твои часы?
— Ну да, конечно мои!
— Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил?
— Да уж видите, что здесь оставил.
— А те-то… те-то… Чьи же это, которые ты снял?
— А я почем знаю, чьи они!
— Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то
ограбили!
Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на
том же месте на пол села.
Я к ней, чтобы поднять, а она гневно:
— Прочь, грабитель!
Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает:
— Свят, свят, свят!
А маменька схватились за голову и шепчут:
— Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого!
Дядя ее поднял и успокаивает:
— Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили.
— Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от
больного послан за лекарем.
Дядя говорит:
— А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал?
— Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили.
Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне:
— Берегла сынка столько лет в страхе Божием, а он вот к чему
уготовался: тать не тать, а на ту же стать… Теперь за тебя после этого во
всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все,
все узнают, что ты сам подлет.
Я не вытерпел и громко сказал:
— Помилуйте, маменька! Какой же я подлет, когда это все по ошибке!
Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову
да причитывает причтою по горю-злосчастию:
— Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в братчины, не пей
две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя
драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через тебя племени
укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям и к
корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери
покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь на себя гуньку
кабацкую , и дожидайся, как сейчас будошники застучат в порота и сам Цыганок
в наш честный дом ввалится.
И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову. А
тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула:
— Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида!
Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался. Обнялись тетенька
обе с маменькой, и, обнявшись, обе, плачучи, удалились. Остались только мы
вдвоем с дядей.
Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все
думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока
ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил… Каждого
жалко. А вдруг если это мои крестный Кулабухов с той стороны от палатского
секретаря шел!.. Хотел — потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут
и обработал… Крестник!.. своего крестного!
— Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается.
А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то — я даже и не видал
как — подходит ко мне и говорит:
— Полно сидеть повеся нос, надо действовать.
— Да что же,- отвечаю,- разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы
снял…
— Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся.
— Кому же будем объявляться?
— Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся.
— Срам какой сознаваться!
— А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше
самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем.
Я согласился.
Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой
принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли.

    ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у
его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был
знаменитого, а талану неважного.
Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит:
— Неужели он правду князь!
— Ей-богу, поистине.
— Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку
на лестницу.
Так и сделалось: я повертел полуполтинник — князь на лестницу и
выскочил.
Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее
в присутствие пустить.
Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе
произошло очень много происшествиев.
— И с нами тоже происшествие случилось.
— Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного
человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги
и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих
часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлетов
ищут…
— Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить.
— Вы подравшись или по родственной неприятности?
— Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле
при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки.
Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас:
— Пожалуйте.

    ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Цыганок такой был хохол приземистый — совсем как черный таракан; усы
торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий.
Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал:
— Говорите здалеча.
Мы остановились.
— Что у вас за дело?
Дядя говорит:
— Перво-наперво — вот.
И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл.
Тогда дядя стал рассказывать:
— Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по
духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем…
— Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили?
— Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за
нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между
барок, он…
— Постойте… А кто же с вами был третий?
— Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который
бросился…
— Но кого же там ночью утопили?
— Утопили?
— Да!
— Мы об этом ничего не известны.
Полицмейстер позвонил и говорит квартальному:
— Взять их за клин!
Дядя взмолился.
— Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли
рассказать…
— Это вы человека утопили?
— Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул?
— Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его
носил — неизвестно.
— Бобровый картуз?!
— Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет? Квартальный достал из
шкафа дядин картуз.
Дядя говорит:
— Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал.
Цыганок глазами захлопал.
— Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл.
— Часы? с кого, ваше высокоблагородие?
— С никитского дьякона.
— С никитского дьякона!
— Да; и его очень избили, этого никитского дьякона.
Мы, знаете, так и обомлели.
Так вот это кого мы обработали!
Цыганок говорит:
— Вы должны знать этих мошенников.
— Да,- отвечает дядя,- это мы сами и есть.
И рассказал все, как дело было.
— Где же теперь эти часы?
— Извольте — вот одни часы, а вот другие.
— И только?
Дядя пустил еще барашка и говорит:
— Вот это еще к сему.
Прикрыл и говорит:
— Привести сюда дьякона!

    ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана. Цыганок на
меня смотрит и говорит:
— Видишь?!
Кланяюсь и говорю:
— Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего
места помилуйте. Я один сын у матери.
— Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство?
Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю:
— Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут.
Дядя подал.
— Как это у вас происходило?
Дьякон стал рассказывать, что «были, говорит, мы целой компанией в
Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом
гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один
елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как
обогнул присутственные места , вижу, впереди меня два человека
подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я
пойду — и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади
настигает… Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в
узком проходе между барок и дорогу мне загородили… А задний с горы совсем
нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи , благослови! Да пригнулся, чтобы
сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног
свалили, избили и часы сорвали… Вот и цепочки обрывок».
— Покажите цепочку.
Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит:
— Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы?
Дьякон отвечает:
— Это самые мои, и я их желаю в обрат получить.
— Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения.
— А как же,- говорит,- за что я избит?
— А вот это вы у них спросите.
Тут дядя вступился.
— Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в
действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь
мы его к себе в Елец берем.
А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону.
— Нет,- говорит,- позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами
совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной
обхождение.
Дядя говорит:
— Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело.
— Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть.
— Мы тебя вылечим.
— Нет, я,- говорит,- вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича
банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома.
— Ну и заплатим.
— Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя… на мне сан.
— И сан удовлетворим.
И Цыганок тоже дяде помогать стал:
— Елецкие,- говорит,- купцы удовлетворят… Кто там еще за клином есть?

    ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче
сюртук изодран, и на гостиннике тоже.
— За что дрались? — спрашивает Цыганок.
А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают:
— Ничего,- говорят,- ваше высокоблагородие, не было, мы опять в полной
приязни.
— Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь — это ваше дело; а как же
вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все
корыты, и лубья, и оглобли поваляли?
Гостинник говорит, что по нечаянности.
— Я,- говорит,- его хотел вести ночью в полицию, а он — меня; друг
дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на
площадь попали — никак не пролезть… все валяться пошло… Со страху
кричать начали… Обход взял… часы пропали…
— У кого?
— У меня.
Павел Мироныч говорит:
— И у меня тоже.
— Какие же доказательства?
— Для чего же доказательства? Мы их не ищем.
— А мясника Агафона кто под корыто подсунул?
— Этого знать не можем,- отвечает гостинник,- не иначе как корыто на
него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите
нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем.
— Хорошо,- говорит Цыганок,- только надо других кончить. Введите сюда
другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит:
— Вы это зачем же ночью Судку разбили?
Дьякон отвечает:
— Я,- говорит,- ваше высокоблагородие, был очень испугавшись.
— Чего вы могли испугаться?
— На льду какие-то люди стали громко «караул» кричать; я назад бросился
и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлетов спрятал, а он гонит: «Я,-
говорит,- не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть». Тогда я с
перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват — силом вскочил в
будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет.
Цыганок говорит:
— Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него
часы пропали.
Павел Мироныч и дядя отвечают:
— Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев,
здесь при нас больше нету.
Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились,
и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в
жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал.
Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому
что он их очень забоялся. Как ни просили — не поехал.
— Я,- говорит,- очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду
тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у
секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки.
Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так
занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная.
Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья
расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать
Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане-реке
омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку скрывали. Не
помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не
помогло. Мужик-леженка был, Есафейка,все лежнем лежал, ничего не работал,-
ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого
помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы
бани пошли и там их рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь
распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе
стала искать взять в дом сиротку воспитывать.
Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до
сирот была очень милая — все их приючала и маменьке стала говорить:
— Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме
переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы,
конечно, худа нет; но главное для воздуха — это чтоб были дети. От них
который дух идет, и тот ангелов радует, а сатана — скрежещет… Особенно в
Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую
мельницу уже топить носила.
Маменька проговорила:
— Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула.
В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать.
Маменька ею занялась, и перемена в них началась. Стали мне оказывать
язвительность.
— Тебе,- говорят,- к Велику Дню ведь обновы не надо; ты теперь пьющий,
тебе довольно гуньку кабацкую.
Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза
показать, потому что рядовичи, как увидят, дразнятся:
— С дьякона часы снял.
Ни дома не жить, ни со двора пройтись.
Одна только сирота Маврутка мне улыбалась.
Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба,
а такая душевная.
— Хочешь,- говорит,- молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я
так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет — ты и не
почувствуешь.
Я говорю:
— Сделайте милость, мне жить противно.
— Ну, так ты,- говорит,- меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во
Мценск — Николе Угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю
я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, Бога
благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам
милосердная.
Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же
хорошая девушка пойдет.
— Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора
вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все
въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все
свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с
провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для Угодника
потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она,
моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают.
И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять по
дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь, да слюбитесь, и как
вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и
желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет
плевать, да и лица не взворачивать. Так все доброй пойдет, и былая шалость
забудется.
Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а
остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей
Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у
нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и
все говорю: благословен еси, Господи!

1887