Мои воспоминания

Автор: Мещерский Владимир Петрович

 

Владимир Петрович Мещерский

Мои воспоминания

Фрагменты

I

До 1850-го года

Мои родители. — Мое детство дома. — — Мое детство в училище Правоведения. — — Первые училищные начальники и воспитатели

Самое ценное счастье в жизни — это иметь хороших родителей.

Это счастье дал мне Бог. Мать моя, старшая дочь великого Карамзина, была олицетворением высокой души в лучшем смысле этого слова; подобной ей русской женщины я не встречал: ум ее был замечательно светел и верен, сердце никогда не билось ни слабо, ни вяло, оно всегда билось сильно и горячо; Россия была культом ее души, а рядом с этим все в жизни мира ее интересовало; в каждой мысли и в каждом слове ее слышалось вдохновение правды и благородства. Оттого речи ее покойный Тютчев называл: la musique une belle me (музыка прекрасной души). Пошлость, ложь и сплетни она одинаково презирала, и все это, вместе взятое, несмотря на то, что она, больная, никуда не выезжала, делало ее гостиную в пятидесятых годах средоточением не только политической жизни, но патриотизма и благородства. Отец мой, с оригинальным чином отставного подполковника гвардии, жил издавна только семейною жизнью. Это был, без преувеличения скажу, идеал человека-христианина, именно человека, потому что он жил полною жизнью света, но в то же время сиял, так сказать, красотою христианства: его душа слишком любила ближнего и добро, чтобы когда-либо помыслить злое, и в то же время, всегда веселый, всегда довольный, он жил жизнью всех, его окружавших; все, что мог, читал, всем интересовался и, подобно матери моей, никогда не задевал даже мимоходом ни лжи, ни чванства, ни пошлости, ни сплетни.

Таковы были совсем необыкновенные, по нравственной красоте, существа, которые я имел счастье получить от Бога родителями.

Увы, ни одно из этих душевных красот, ни один из этих даров не перешли ко мне; но с дурным характером и дурною натурою я получил, благодаря моим родителям, такую богатую для ума и для сердца духовную атмосферу, что с ранних лет, рядом с недостатками природы, в душе моей стали жить идеалы, идеалы любви к России, идеалы правды и честности. Отчетливо помню, как в ранние уже годы детства я постиг в атмосфере моих родителей, как надо любить Царя. Они жили в карамзинских преданиях этой любви к Царю. Это был глубокий и высокий культ, но именно потому он не допускал ничего, похожего на ложь, на холопство, на заискивание того, что удовлетворяет чванству. И Государь Николай Павлович, и Государь Александр Николаевич отлично знали про этот культ в семье Мещерских, интересовались тем, что говорилось в гостиной моей матери, но знали в то же время, что там не ведалось — что значит кривить душою, и правда говорилась всегда полная, прямая и бесстрашная. Дух гордой, чистой и беспредельной любви к Царю Карамзина царил в нашей семье.

Насчет честности житейской — я живо помню, что в раннем детстве, когда мне было 8 лет, я спасен был два раза строгостью моего отца и моей матери от опасности сделаться бесчестным. В деревне мы с братом украли на оранжерее дыню; пятна на рубашках нас выдали; мы сознались, но наш отец, сказавши нам, что кража есть страшный грех, — подверг нас наказанию розгами и переполнил наши детские души ужасом и страхом к этому преступлению. Потом через год я совершил новый проступок против честности, не подозревая его. Будучи в училище, я попросил у бабушки своей, Карамзиной, денег на лакомства. Бабушка мне их дала, но мать моя меня позвала и с таким глубоким чувством объяснила мне, что просить деньги у кого бы то ни было, кроме родителей, постыдно и гадко, что горько я заплакал, и невольно это запомнил…

Восьми лет меня отдали с братом во вновь открывшиеся тогда приготовительные классы училища Правоведения. Принц Петр Георгиевич Ольденбургский купил на свой счет барский дом Неплюева, на Сергиевской, и там открыл два класса, с французом Бераром, пруссаком Штейном и Шильдером немцем, как воспитателями. Это было своего рода пострижение, но настоящее: мои длинные кудри были беспощадно уничтожены казенным цирюльником навсегда, и, обстриженные по-солдатски, мы поступили под строгую дисциплину школы.

Тогда директором училища Правоведения был старик Пошман; он доживал свой век и процарствовал над нами только несколько месяцев. Но помню, что его фигура и его имя были авторитетны. С его смертью назначили князя Голицына, из бывших военных. Он на нас произвел впечатление своею сухостью и холодностью… При нем кончился 48-й год, и до нашего тихого детского убежища мира и послушания стали доходить смутные слухи о чем-то неладном в училище. Это неладное заключалось в брожении умов в старших классах, в отдельных скандалах, которые делали воспитанники немилым из воспитателей и профессоров, — князь Николай Семенович Голицын оказался слабым и ненаходчивым, — и пришлось в 1849 году сделать coup d’etat (переворот), т.е. Голицына сменить и искать кого-нибудь построже. Помню, что тогда у нас ходили слухи о том, что Государь училищем недоволен и что найдены были будто косвенно замешанные в истории Петрашевского, разыгравшейся в 1848 году.

Этого строгого человека нашли в рижском полицмейстере, полковнике Языкове. Его произвели в генералы и отдали ему училище Правоведения. Помню, как вчера, его появление к нам в приготовительные классы. Он не вошел, а влетел, как ураган, поздоровался и затем, с глазами навыкате, будто бы для придания себе вида строгости, стал обходить наши классные столы. Я стоял с руками, положенными на стол. Он подошел ко мне, ударил по обеим рукам: как сметь так стоять? — рявкнул он, — руки по швам! Другому то же самое сделал — тот расплакался, и затем, сказавши так: смотрите у меня, вести себя хорошо, а не то расправа будет короткая! — вылетел из класса, оставивши нас в положении овечек, испуганных внезапно расходившеюся грозою. Это было первое впечатление нового режима, коего, разумеется, мы не понимали ни смысла, ни причины, так как пребывали, благодаря отеческой строгости Папа Берара, нашего старшего воспитателя, в самой строгой дисциплине. Дисциплина была, действительно, строга. Она усилилась с появлением Языкова тем, что за то, что мы ходили не в ногу в строю, нас ставили за черный стол во время обеда или завтрака.

Характерным проявлением тогдашней школьной дисциплины врезалась в память мою происходившая каждую субботу после всенощной церемония «petite-censure», как называл ее наш Папа Берар. Она была и торжественна и страшна. Папа Берар с ассистентами, в лице двух воспитателей, входил к нам в класс и садился за стол. Начиналось чтение баллов и нашего журнала поведения. Все грехи недели нам припоминались, с подобавшим внушением или наказанием. Высшею мерою наказания были розги.

Бравый преображенец, унтер-офицер Илья Иванов являлся в лазарет, и там происходила экзекуция.

Как вчера, помню голос Папа Берара, читавшего такого рода наставления:

— Monsieur NN a ete mis a la table noire avoir p..e dans son lit!

— Monsieur NN, — обращался он к виновнику, — quand donc cesserez vous de p…r dans votre lit?*

После троекратного такого постановления бедного NN приговаривали к розгам.

— Александр Иванович, — обращался Папа Берар к воспитателю Шильдеру, — il faut administrer a Monsieur ZZ, une petite correction.

И ZZ отправлялся в лазарет для экзекуции. Но замечательно, что ZZ от этой дурной привычки отделался.

Но вот настали опять беспокойные времена в стенах училища. Языков становился грозным.

Об этой грозе дошли до нас некоторые странные рассказы. Один из них особенно поразил наши детские души. Вскоре после вступления своего в должность директора Языков совершил коренную реформу в воспитательном персонале училища и, так сказать, в самой дисциплине. Реформа эта заключалась в том, что почти весь штатный персонал воспитателей был заменен гвардейскими и армейскими офицерами, и во главе, так сказать, дисциплины и ее представителей, воспитателей, — был поставлен в новой должности инспектор воспитанников… Выбор пал на артиллерийского подполковника с самою внушительною фамилиею, Рутенберга. Его наружность гармонировала с его именем: высокого роста, худой и сухой, с резким подбородком, с медленною и всегда одинаковою походкою, он являлся перед воспитанниками всегда суровым, всегда строгим, и улыбался раза два в году, что, впрочем, не помешало нам со временем питать к этому страшному человеку уважение.

С назначением офицеров стали предъявляться к воспитанникам строгие требования почти военной выправки и дисциплины, и прежние патриархальные, добродушные отношения воспитанников к воспитателям заменились отношениями скорее формальными и строевыми…

Эта перемена реформы вызвала несколько одиноких протестов со стороны воспитанников более либеральных, и сажание в карцер на сутки стало учащаться.

Языков, как мы детскими умами понимали по доходившим до нас рассказам, хотел что-то сломить и все усиливал свою строгость после каждого отдельного случая неповиновения и строптивости…

И вот, вследствие такой системы усиления наказаний, произошел следующий драматический эпизод. Один воспитанник 4-го класса — с 4-го класса воспитанники считались освобожденными от телесного наказания, — гуляя по залу, с застегнутою на три пуговицы сверху курткою и с руками в боковых карманах — два кармана были строго воспрещены, — мирно беседовал с своим товарищем. Подходит к нему дежурный офицер, останавливает его и приказывает ему застегнуть куртку и руки вынуть из кармана, а левый карман велит зашить.

— Я разве вам мешаю? — отвечает воспитанник, не вынимая руки из кармана, а другую руку переведя в промежуток между расстегнутыми пуговицами куртки.

— Прошу не рассуждать, — отвечает офицер, — и исполнить приказание.

— Не хочу, — отвечает воспитанник.

— В карцер марш!

Виновный посажен был в карцер.

Офицер доложил Рутенбергу, Рутенберг Языкову. Языков приходит в сильное возбужденное состояние и решает, по-видимому, что пришла минута показать себя во всей строгости своей власти.

Он стремглав летит в залы училища.

— Строиться! — раздается по обеим залам младшего и старшего курсов его страшный голос.

Три старшие класса входят в зал младшего курса. Затем он зовет всех наличных учителей-профессоров и воспитателей, затем строит все классы в карэ, и вдруг раздается команда: скамейку и розги.

Когда принесли скамейку и розги, Языков велит привести провинившегося из карцера и объявляет ему приговор: за дерзость относительно офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый [младший] и будете высечены.

Виновного высекли 20-ю розгами публично.

Затем его исключили из училища.

Впечатление эта небывалая в стенах училища казнь произвела страшное.

И надо сказать, что этим страшным эпизодом положен был конец эпохе брожения умов в училище и сразу все подчинилось стихии дисциплины; после этого ничего подобного не повторялось, как казнь, и ничего подобного не повторялось, как проявление бунта.

Несколько лет спустя я узнал, что столь страшно наказанный воспитанник поступил в военную службу, был на войне и считался отличным офицером и порядочным человеком.

 

Ii

1850—1853 годы

Мое отрочество в стенах училища Правоведения. — — Директор Языков. — Инспектор Рутенберг. — — Священник Богословский. — Учителя. — — Посещение училища Императором Николаем I

В 1850 году 15 августа, 11-ти лет с половиною, я надел трехуголку правоведа.

На долгих привез нас старый слуга моего отца в Петербург из деревни, — брата моего для помещения в тогдашний знаменитый пансион Эммэ, а меня в училище Правоведения.

Имение моего отца было в 120 верстах от Петербурга, в Ямбургском уезде. В нем считалось около 500 душ. Об этой деревне Мануилово вспоминается, как о рае земном. Слово: «рай» — здесь вовсе не метафора. Благодаря раннему поступлению в училищную жизнь — в 8 лет, благодаря умственному богатству семьи моих родителей, в 11 лет я был развит не менее, чем мои товарищи 14-ти и 15-ти лет, а в этом возрасте уже много в душе зарождается не только впечатлений, но и мыслей серьезных. Во мне было сознание ясное и светлое, что наша деревня была именно раем, по совершенному отсутствию зла и по изобилию самых светлых и, так сказать, сладких душевных впечатлений; там царила какая-то чудная гармония в людях и во всех проявлениях жизни, и ее следы в душе были так глубоки, так сознательны, что остались живыми на всю жизнь. Этот след был 10 и 20 лет спустя тем недоумением, тем непониманием, с которым я со всех сторон знакомился со сказками и толками о зверстве крепостного права, о лютости помещика. В нашей деревне чуть ли не с пеленок я видел помещика только в лице моего отца, и этот помещик был не только отцом, но был ангелом и добрым гением для своих мужиков: когда я стал рассуждать и понимать, я этого ангела узнал не по своим впечатлениям, а от мужиков, по тысячам проявлений их обожания к нему. Я видел и понимал, что мой отец не только в каждом мужике уважал человека, во Христе брата, но родного, близкого ему, милого ему сына, а с другой стороны я стал видеть и понимать, что другого значения, как родного отца, мой отец для крестьян не имел. И в этой, именно, семейной связи с крестьянами мы росли. Мы знали чуть ли не всех крестьян по имени, знали каждую заботу, или печаль, или радость в крестьянских делах, ни разу за ряд лет не пришлось слышать о крестьянине, наказанном моим отцом или его управляющим; а о помощи тому или другому сколько я слышал речей в устах моего отца.

До 1850 года в деревне с нами жила моя бабушка, вдова великого Карамзина, с двумя незамужними дочерьми. Величавая и стройная 70-летняя Екатерина Андреевна Карамзина была самым ярко-светлым олицетворением приветливости и любви к окружавшему ее миру. От нее веяло правдою и благородством, и я живо помню, как для каждого она являлась каким-то величественным и в то же время прелестным образом барыни-праведницы. Тут же в полуверсте была большая больница воспитательного дома. Главный ее доктор был гомеопат и чудный человек, любивший крестьянина и любивший добро. В семи верстах была наша Опольская церковь, с симпатичным и почтенным батюшкою, прекрасно служившим и приезжавшим служить к нам по праздникам всенощные. И вот, взаимная связь всех этих хороших и прекрасных лиц и составляла ту полную и чудную жизненную гармонию, которой на человеческом языке другого названия дать не могу, как именно: земной рай.

С этими впечатлениями земного рая в душе попал я на 7-летнее заключение в училище Правоведения при Языкове.

При переходе из приготовительных классов в училище Правоведения пришлось почувствовать разницу воспитательного режима. В руках нашего доброго Папа Берара мы чувствовали себя как будто в своем доме, в своей семье; каждый из нас сознавал свою детскую личность не только существующею для наших воспитателей, но до известной степени им близкою: между ими и нами бывал постоянный обмен впечатлений, и самая строгость никогда не теряла характера семейного, дружеского или отцовского обращения…

При поступлении в училище, в грозные руки Языкова, пришлось с нашими ощущениями проститься; мы скоро поняли и почувствовали, что становились номерами, под которыми справляли свою функцию воспитанника.

Мы сразу постигли, что смешно, дико, немыслимо было бы представить себе нашего брата воспитанника идущим к директору с душевным вопросом. И то же самое чувство мы начали испытывать относительно инспектора Рутенберга, относительно воспитателей и относительно учителей…

Во всем были внешние отношения, внутренних не было; оттого семилетняя жизнь в училище началась и продолжалась для каждого с тем духовным запасом материала, с каким его снабдили дома, в своей семье, и не раз, вследствие этого, приходилось замечать, как грубели и черствели те из наших товарищей, родители которых были вне Петербурга и которые вследствие этого запирались на целый год в училищные стены, как в клетку, без освежения домашнею жизнью, то есть жизнью сердца.

Ни разу, например, пока он был жив, наш инспектор Рутенберг не появлялся среди нас иначе, как в определенные часы; ни разу не изменились ни его походка, ни его движения, ни его слова. То же самое относительно Языкова, хотя он являлся иногда невзначай, не в определенное время; если невзначай, это был все тот же блюститель внешнего порядка, совершенно равнодушный к тому, что у каждого из нас было на душе. Всего выразительнее в этом культе внешней дисциплины казался нам наш знаменитый законоучитель, священник Михаил Измайлович Богословский. Говорю: знаменитый — потому, что его знал весь Петербург за его строгость и за его особенную по характеру службу.

Придет, войдет в класс, сядет на кафедру, прочтет урок и начнет спрашивать строго и беспощадно придирчиво и уйдет, причем до урока и после урока каждый должен был подходить под благословение и целовать руку, и все это молча и трепеща. Одна была разница: в какой рясе приедет Богословский; мы ждали этого с нетерпением и страхом: если в зеленой — скверно, его строгость будет сердитая; в черной — легче было на душе: его строгость была мягче и подчас нарушалась улыбкою.

Самым беспощадным был учитель латинского языка П.М.Носов. Он ничего не знал, кроме мертво-строгого преподавания урока, и затем спрашивал с самою беспощадною формальностью, и единицы и двойки сыпались на нас без счета.

Это было возмутительное преподавание; мы это чувствовали детьми, но для обрисования курьезного взгляда на внутренний режим Языкова — не могу здесь не вспомнить, что как в течение 7 лет ни разу инспектор воспитанников не приходил к нам невзначай, так ни разу в эти 7 лет я не видел, чтобы инспектор классов (сперва Кранихфельд, а потом Ф.Ф.Витте) вошел в класс послушать, как учит учитель и какие у него отношения к воспитанникам.

Самыми симпатичными из воспитателей для нас были самые оригинальные, отличавшиеся своею грубостью, как воспитатель артиллерист Геруцот, принявший нас в 6 класс и умевший с удивительною грубостью и вспыльчивостью соединять ласку и доброту, и отставной военный полуфранцуз Малльо, которого мы любили, во-первых, за то, что он дежурил в лучший день недели, по субботам; он имел вкус к остротам и доводил ее до самой утонченной пытки, которую он относительно нас придумал и которою гордился, а именно — подходить к кровати за четверть часа до ужасного утреннего звонка, стаскивать одеяло и говорить: спи скорее, mon cher, скоро звонок!

У нашего инспектора Рутенберга любимым словом, исходившим из-под его черных усов, были странные звуки: я вас вздеру. Вот он розгами распоряжался неумело, и мы детьми понимали разницу между отеческим пользованием розгами нашего Папа Берара и между неумелым и взбалмошным обращением с теми же розгами нашего артиллериста-инспектора. Например, он вел за руку тихим шагом драть воспитанника, пойманного за курение, и тем же тихим шагом и тою же рукою вел на экзекуцию воспитанника за гадость. Когда дети понимают разницу в проступках и видят, что воспитатели ее не делают, тогда розги теряют свое благородное педагогическое значение.

Дисциплина у нас, как я сказал, была почти военная. На улице мы обязаны были отдавать честь всем военным, а Царской фамилии и генералам становились во фронт. После завтрака нас обучали офицеры военному строю и маршировке, и от времени до времени Принц приезжал делать нам смотры.

И, надо сказать правду, эта военная школа давала блестящие результаты: мы держали себя стройно и имели бравый вид, нисколько не тяготясь строгими требованиями выправки, к нам предъявляемыми.

Около февраля месяца начиналось особенное подтягивание; нас одевали в новые куртки, и мы в 1851 году впервые узнали, что ждем Государя и для этого нас облекают в новые одеяния.

Но прошел и 51-й год, прошел 52-й год, а Государь не приезжал.

Наступил февраль 1853 года.

Как вчера, помню один из этих дней. Мы сидели в классах около 3-х часов. Вдруг послышалась какая-то страшная суета: кто-то пробежал опрометью по зале, затем вбежал к нам в класс один из сторожей и, запыхавшись, прокричал: Государь приехал.

Трудно передать, что мы в эту минуту испытали.

Каждому из нас в первый раз в жизни предстояло лицом к лицу, совсем близко увидеть того самого Государя, которого вид на улице издали производил на нас какое-то необыкновенное действие благоговейного страха.

Учитель наш замер, и мы все замерли. Учитель немецкого языка стал что-то нам говорить, но совсем растерянно, очевидно, мы его не слушали, и он сам — мы это видели — не слушал себя. Он и мы всецело отдались ожиданию того великого, что сейчас должно свершиться.

Большие стеклянные двери выходили в наш рекреационный зал. Вдруг послышался шум, сердце у каждого забилось, мы оглянулись и видим сквозь стеклянные двери, как идет Государь. Он был в сюртуке конногвардейского полка, с эполетами, и шел он тихим и ровно величественным шагом, и стекла нашей двери дрожали; за ним вприпрыжку семенил Языков, затем инспектор и дежурный офицер.

Но вот входит Государь в класс и останавливается.

— Здравствуйте дети, — сказал он нам громким и приветливым голосом, глядя на нас ласково. Этот чудный, ясный и в то же время именно ласковый взгляд помню, как вчера.

Наше «здравия желаем, Ваше Императорское Величество» было не только громкое, но и восторженное.

Затем Государь стал глазами обходить каждого поочередно, как бы рассматривая нас и проверяя наши физиономии. Мы все глядели ему прямо в глаза, стоя молодцами, с руками по швам. В другом классе, обозревая физиономии, Государь остановился на одном воспитаннике, глядевшем как-то исподлобья, приблизился к нему и ласковым голосом спросил его: а у тебя разве совесть не чиста, что ты не хочешь глядеть твоему государю в глаза? Затем, поклонившись учителю и спросивши, чему они учатся, Государь послал нам поклон головою и пошел в следующий класс.

В одном из классов, где преподавалась география, учитель Кайпш так испугался присутствия Царя, что на вопрос Государя: что преподается, он ответил — Егор Кайпш, Ваше Величество. — Что? — повторил Император, никогда не слыхавший про такое имя науки, и уже инспектор классов должен был выручить бедного, растерявшегося учителя, сказавши: география, Ваше Величество.

Когда Государь кончил осмотр классов и, пройдя по спальням, стал направляться к лестнице, тогда мы все из классов выскочили и неудержимым потоком понеслись провожать Государя до подъезда. В сенях, когда ему подали его старую, изношенную шинель, с небольшим потертым бобровым воротником, Государь протянул руку Языкову и сказал ему: спасибо, ты мне из правоведов сделал молодцов. Разумеется, многие бросились бежать за санями чуть ли не до Прачешного моста. Языков, сияющий от восторга, отпустил нас по домам. Когда Государь ему протянул руку, он стал на одно колено и поцеловал ему руку. Опала с училища Правоведения была снята, а лежала она на нем с 1848 года.

 

III

1853—1854 ГОДЫ

Крымская война. — Что говорилось о ней в нашей семье. —- Муки Императора Николая. — Настроение России

В эпоху турецкой, а потом англо-французской войн я был уже в четвертом классе училища 15-летним юношей и многое из того славно грустного времени запомнил отчетливо. В гостиной моих родителей сходились все тогдашние толки, все слухи и в особенности настроения. В 1853 — начале 1854 года в числе часто посещавших нашу гостиную, на положении приятеля, был лорд Непир, член английского посольства. Его положение было трудное: живые связи дружбы влекли его в нашу гостиную, а горизонт политики начинал становиться все темнее. Пустых и светских разговоров тогда не было; все мысли вращались около турецкого вопроса, и волею-неволею лорду Непиру приходилось, как приятелю карамзинской семьи, выслушивать многое, что ему, как агенту английского посольства, не могло быть приятным. В эту роковую зиму от него мы узнали о тогдашней известной беседе Императора Николая Павловича с Сеймуром, тогдашним английским послом в Петербурге. Этот Сеймур пользовался в Петербурге уважением и симпатиями, потому что он был очень порядочный человек. Таким же выказал он себя в беседе с Николаем I, где, несомненно, он говорил не только как английский дипломат, но как искренно лично преданный Императору человек.

В этой беседе необыкновенно рельефно выказались иллюзии Императора Николая, а с другой стороны — его рыцарство, не допускавшее измены этому рыцарству в других. Вера в это рыцарство была в нем так сильна, что ее не мог поколебать в своей беседе английский опытный и практически умный дипломат. Несомненно было, что один только Сеймур заговорил с Николаем I с полною честностью друга и обрисовал перед ним все ожидавшие его затруднения и опасности; один он не мог поколебать Николая и иметь на него решительное влияние, а между тем в среде окружавших тогда Николая I государственных людей не было храбрых, и эгоист-эпикуреец Нессельроде меньше, чем кто-либо, не помог Сеймуру предостеречь Николая настолько убедительно, чтобы предпочесть дипломатическое улажение вопроса европейской войне. Николай I с обычным фанатизмом верил трем вещам: своей военной силе, помощи австрийцев и пруссаков и правоте своего дела.

Николай I верил еще одному: дружбе королевы английской Виктории к нему, и эта вера тоже сыграла свою роковую роль. Об этом мы узнали из разговора Сеймура с Николаем I. Веру эту объяснили теми впечатлениями, которые прочно засели в Императоре Николае после его знаменитой поездки в Англию, где он всем вскружил головы и оттуда вынес убеждение, что никто в Англии так не популярен, как он. И вот с первых же слов беседы Сеймура с Николаем I Император заговорил с ним о дружбе к нему королевы английской, сослался на ее письма к нему, в которых королева повторяла свои заверения к нему дружбы, и высказал Сеймуру мысль, что он никогда не допустит, чтобы королева могла в своей политике относительно России изменить этой дружбе к нему.

На это Сеймур ответил Императору, что он ни одной минуты не сомневался в искренности и прочности дружбы королевы к нему, но что в то же время он должен напомнить Государю, что королева своим личным влиянием, даже если бы захотела, может очень мало — как относительно правительства и парламента, так и относительно общественного мнения в Англии; что Восточный вопрос есть вопрос для Англии самый чувствительный и острый, и что, по его сведениям, настроение общественного мнения по этому вопросу к России недоброжелательно и недоверчиво, и что малейшая попытка королевы в пользу России в данную минуту может встретить такое противодействие в умах Англии, что ей придется по необходимости заглушать в себе все свои личные симпатии и подчиниться влиянию на нее общественного мнения.

Император на эту дружескую откровенность Сеймура ответил ему, что он не верит в бессилие королевы направлять политику Англии, но что, если в крайнем случае она должна будет уступить влиянию партии, враждебной России, он угрозы Англии бояться не будет и твердо рассчитывает на правоту своего дела, на силы и преданность своего народа и на верность своих союзников в Европе. Вот тут Сеймур сказал свои знаменитые слова об Австрии, и вставил их потому, что, как он говорил после, он себя чувствовал более в роли искреннего благожелателя Императора Николая, чем английского дипломата, и ему было и больно, и досадно оставлять благородного монарха в таком роковом для него заблуждении относительно Австрии. Эти личные чувства к Императору Николаю и побудили его сказать Государю, что из всех государств Европы, по его мнению, всего менее следует верить Австрии и что рассчитывать на ее благодарность или на ее преданность России, по его мнению, будет роковою для Императора ошибкою. Как я сказал, эта знаменательная историческая беседа тогдашнего английского посла с Императором Николаем не произвела желаемого действия на Русского Государя: он остался тверд в своих иллюзиях рыцаря, и в особенности, как говорил Сеймур, в своей вере в свою правоту и в то, что за него вся Россия.

Лорд Непир, говоря об этом, разделял вполне мнение своего принципала, и от себя, с весьма тонким чутьем умного наблюдателя событий, он прибавлял, что, по его мнению, во всяком случае не от Англии ждать инициативы к войне с Россиею, что все возбуждение против России идет из тюльерийского кабинета и что, по его мнению, положение можно было бы спасти тем, чтобы прервать переговоры Наполеона с Пальмерстоном против России сепаратными переговорами русского кабинета с английским, что такая политика ему казалась бы производительнее, чем рассчитывать на Австрию и Пруссию, но что, очевидно, именно такой оборот политики в Восточном вопросе трудно предвидеть, потому что Император Николай, по-видимому, не хочет ни вести прямых переговоров с Англиею, ни допустить возможности измены Австрии.

Как бы то ни было, но события шли своим ровным ходом, и, как совершенно верно говорил лорд Непир, инициатива враждебности против России исходила от Наполеона III. Менее, чем кто-либо, он скрывал свои личные чувства обиды и мести против Николая I, и все знали, что они исходили из того, что в письме по случаю провозглашения президента республики Наполеона императором Франции Николай I назвал его не братом, а другом и этим подчеркнул свое к нему пренебрежение перед всею Европою.

Но живо помню, что в одном Император Николай был безусловно прав в то время — это в своем убеждении, или в своем чутье, что за него вся Россия. В ходе событий тогда было действительно что-то роковое; все шло по какой-то инерции, если можно так выразиться, к роковой развязке, к войне, и к какой войне! — напомнившей 1812 год, к войне для России страшной; но нигде, ни в каких гостиных, ни в каких умах — не чувствовалось и не слышалось иного настроения, как патриотической готовности идти навстречу этой войне, невзирая ни на какие угрозы, невзирая на то, что, в сущности, становясь на реальную и прозаически практическую почву, нетрудно было бы повернуть дело и затянуть его в сферу бесконечных дипломатических переговоров и найти почетный ему исход помимо войны. Пруссия предлагала свои посреднические услуги, а с другой стороны, на что и лорд Непир намекал в своих разговорах, Англия в сущности скорее враждебно относилась к империи Наполеона III, чем дружелюбно, и пошла бы, может быть, именно вследствие этого на сепаратные переговоры с Россиею, но интриги Наполеона III и ход событий с его характером слепого рока — вталкивали Англию в объятия тюльерийского авантюриста.

Таким образом, объявление войны западным союзникам России встретило Россию в самом наэлектризованном воинственном настроении и в то же время в полном бесстрашии. Думаю, что в этом была волшебная сила такого сильного любовью к России и верою в Россию Монарха, каким был Император Николай. Он своим бесстрашием всех воодушевил сверху донизу.

В нашей семье все, разумеется, горело этим патриотизмом. Старший сын Карамзина, Андрей Николаевич, бросил свою богатую и счастливую жизнь в Демидовском палаццо, где он жил с своею женою, вдовою Демидова, и с молодым ее сыном, и поступил снова в военную службу, в действующую армию. Остальные два сына и старший брат мой поступили в ополчение.

 

IV

1854—1855 ГОДЫ

Ополченцы. — Последний кадетский выпуск при Николае I. — Прекрасные черты патриотизма в высшем обществе в Петербурге. — Князь В.А.Долгорукий. — Князь Меньшиков. — Князь Горчаков. — Две стороны тогдашнего военного мира

В это петербургское ополчение, предназначавшееся для береговой обороны, под влиянием тогдашнего настроения офицерские должности по Петербургскому уезду разобраны были нарасхват самыми блестящими представителями нашего высшего общества.

Можно было думать, что это были князья и графы, поступившие в ополчение только для формы нести службу, но вышло совсем наоборот. В этом ополчении создалось между офицерами одно из благороднейших состязаний: кто кого лучше отдастся царской службе; создалась симпатичная единомышленная семья, началась самая горячая и строгая военная служба, ополченец солдат стал для каждого офицера в отношения чисто семейные, при введении самой строгой дисциплины, и когда Император Николай на майском параде увидел в строю это ополчение, он удивился, что в несколько месяцев офицеры сумели сделать с своими ополченцами то, что годами делалось в строю с солдатами, и громко похвалил петербургское ополчение. А затем несколько месяцев спустя до Петербурга стали доходить известия о том, какими героями явились несколько ополчений из внутренних губерний на бастионах славного Севастополя. Чудеса эти производило именно настроение, в котором тогда была вся Россия.

К концу весны много говорили о новом Стрелковом Императорской Фамилии полке. Он составлен был по желанию Императора Николая из крестьян удельного ведомства. В начале лета этот замечательный полк выступил на царский смотр в Царском Селе. Красота этого зрелища нового полка была замечательна. Люди были на подбор: один стройнее, красивее и ловче другого. Первоначальная форма его была самая красивая сравнительно со всеми потом последовавшими изменениями. Полком командовал на этом первом смотру министр уделов, старик-красавец, граф Лев Перовский, с Андреевской лентой через плечо. Государь Николай Павлович, Наследник и все остальные Великие Князья были в той же стрелковой форме. Особенно красив в этом мундире был Император Николай. Крики «ура», огласившие после смотра Софийское поле, — длились несколько минут.

К концу лета, на том же Софийском поле, помню еще более потрясающее по впечатлениям зрелище. Лагерь военно-учебных заведений был в Царском Селе. Вечером в один из июльских дней было назначено окончание лагеря и производство выпускных в офицеры. Наследник Александр Николаевич, в мундире военно-учебных заведений и в каске с знаменитым сиянием, окружавшим орел, без султана, вел кадет на Софийское поле. Настроение молодежи было сильнее воинственного. Пошли раскаты бесконечно-громкого «ура». Когда кончился смотр, Император подозвал к себе всех новых офицеров и сказал им прощальное слово. Каждое слово громко звучало в воздухе, потому что молчание царило торжественное. Вид этих сотен юных молодцов, окружавших Императора, притаивших дыхание, с каким-то обожанием глядевших на своего Государя и жадно внимавших Его словам, сознание, что глаза их горят потому, что в эту минуту, лучшую минуту их жизни, силы и расцвета, у каждого на душе — мысль о славной смерти за свою родину, за своего Царя, и что в этой мысли о смерти за родину тайна этих веселых, вдохновенных и влюбленных в Государя своего молодых лиц, — все это придавало зрелищу что-то не выразимое никаким словом. После первых слов приветствия молодежи прозвучали слова о трудном положении России, потом звучный голос Государя заговорил об его вере в русскую армию, и затем в конце речи прозвучали торжественные звуки прощания. Прощайте, дети, приведет ли нам Бог увидаться, не знаю, но моя мысль и мое отцовское благословение с вами; кто будет в бою, пусть помнит об этом: за честь России не страшно умереть. Бог с вами, дети мои, прощайте! Вот приблизительно слова, сказанные Императором. Голос в нем не дрогнул, но на глазах Императора блеснули слезы, все стоявшие вблизи их увидели; заплакали тогда многие юноши, но то были чудные слезы молодых героев, детей, прощающихся со своим обожаемым отцом, и едва смолк голос Государя, и его правая рука поднялась, чтобы благословить свою семью новых офицеров, как сквозь слезы все эти лица засияли, все крикнули такое «ура», какого я никогда после не слыхал, птенцы бросились к Императору; они подскакивали до его груди и целовали ее, они покрывали поцелуями руку, кто хватал его саблю, кто бросался к лошади, желая на ней поднять и понести Государя, и эту улыбку, добрую, ласковую и глубоко задушевную, с которою глядел Император на свою семью офицеров, разумеется нельзя было забыть, как не забыли и того, что все мы, стар и млад, глядевши на эту картину, плакали навзрыд.

Наша семья в то время была в трауре. 16 мая убит был в Дунайской армии, близ Ольтеница, полковник Карамзин, мой дядя, Андрей Николаевич, старший сын Карамзина. Он выпросил себе, горя желанием быть в деле, рекогносцировку и с своим Александрийским гусарским полком выступил 15 мая. Но, введенный в заблуждение неверным показанием лазутчика, он наткнулся на громадный турецкий отряд и был окружен. Часть его отряда успела спастись, но сам он предпочел бегству или плену смерть героя и был изрублен баши-бузуками.

Таким же героем несколько месяцев спустя, но на другом поприще, проявил себя и младший сын Карамзина, Владимир Николаевич. В зиму 1854—1855 года страшный тиф объявился в нашей южной крымской армии. Из Петербурга стали отправляться всякие медицинские пособия и гостинцы для бедных раненых и больных в больших размерах. Императрица Александра Федоровна и Цесаревна Мария Александровна стали во главе этих отправок. Посылались туда уполномоченные для заведования этою раздачею пособий и подарков раненым и больным. В ряды этих уполномоченных наперерыв стремились лучшие люди высшего общества. Вскоре мы узнали, что эта комиссия была равносильна боевой службе на самых опасных бастионах. Первый уполномоченный, прекрасный граф Виельгорский, заразился тифом и умер; на его место поехал князь Долгорукий, в цвете лет, бодрый и здоровый; не прошло месяца, как и он пал жертвою ужасной эпидемии. Тогда взял на себя эту миссию Владимир Николаевич Карамзин. С ним прощались, как с едущим на верную смерть. Но его звезда оказалась счастливее. Он вернулся из Севастополя не заболевши.

Жертвовали на наших солдат и офицеров-севастопольцев все, что могли. Я помню, что в одном доме, у графини N., сидело вечером несколько собеседников за скромным чайным столом. Говорили о нужде в пожертвованиях; в числе собеседников был знаменитый тогда богач Яковлев.

— Хотите чаю? — спросила его хозяйка.

— Даром или за пожертвование? — спросил Яковлев.

— Я даю даром, — ответила хозяйка, — а вы принимайте как хотите.

Яковлев взял чашку чая, затем, спросив себе кусочек бумаги и карандаш, написал что-то на ней, свернул и отдал хозяйке.

Это «что-то» оказалось следующими краткими словами: «1 миллион. Яковлев».

Наши военные неудачи нисколько не понижали наше духовное настроение. Напротив, оно росло и крепло. Чувствовалось, что мы очищались от чего-то страданиями душевными. Они везде слышались. Ибо не было семьи, где бы не оплакивался какой-нибудь раненый или убитый, и не было человека с душою, который не жил тогда всецело этою душою в нашем военном мире.

Одно, что смущало нас, — это роковые неудачи в назначениях и в военном министерстве.

Последнее было, очевидно, в неумелых, хотя и честных, руках. Военным министром был тогда князь Василий Андреевич Долгорукий; его брат, князь Владимир, заведовал провиантом.

Князь Василий Андреевич был прекрасный и честный человек. Когда он был еще молоденьким конногвардейским офицером, Император Николай почему-то раз поднял его на руки, поцеловал в лоб и сказал ему: вот мой будущий военный министр.

Пророчество это сбылось. И как раз в самую трудную военную минуту для России. Совсем не подготовленный к этой трудной должности, мало знакомый с боевым делом и вообще плохой администратор, князь Василий Андреевич Долгорукий мог только проявлять честность, преданность и усердие, но умение было ему не под силу, и много обвинений сыпалось на его голову.

Я помню, что в военном отношении эта страдная и в то же время славная эпоха была поразительно странна тою двойственностью впечатлений, которые от нее происходили. С одной стороны сыпались обвинения, и обвинения, к сожалению, основательные, на наших главнокомандующих и вообще на высших военных лиц.

На князя Меньшикова много легло обвинений за допущенную высадку. За потопление славного Черноморского флота, за неудачу первых дел, за отсутствие предусмотрительности, за плохое состояние всей интендантской, всей госпитальной частей, за неумелый выбор людей, словом, за все, что в начале Крымской кампании изо дня в день нас поражало так неожиданно и так грустно; но затем, когда этот злополучный князь Меньшиков был сменен и заменен князем Горчаковым, мы стали слышать нового только отзывы и анекдоты о феноменальной рассеянности этого главнокомандующего, но чтобы явилась с его назначением новая эра в ведении дела, мы про это не слышали.

Те же ужасные подробности о страшном состоянии всей подвозной части и госпитальной части, то же ощущение, что там, на месте наших скорбей и наших славных подвигов, не было головы и хозяина. И когда мы слышали об этом рассказы от приезжавших оттуда и связывали невольно с тем, что говорилось в Петербурге в обвинение неумелости военного министерства, тогда становится понятным то нравственное страдание, которое должен был испытывать Император Николай, и испытывал, и в особенности то состояние умов, отчасти разочарованных, отчасти угнетенных, из которого после окончания войны, или, вернее, после смерти Императора Николая, так сильно и так осязательно, и так заразительно вышло огульное порицание и осуждение всей эпохи, будто бы приведшей к банкротству все прошлое и старое и требовавшее будто бы какого-то всеобщего и коренного перерождения. Всецело живя только впечатлениями из военного мира, мы, невольно поддавшись унынию, перенесли его на все, на весь тогдашний государственный мир, то есть утратили способность различать хорошее от дурного и, как я сказал, огульно все осуждали.

А рядом с этим была другая сторона военного мира, великолепная и святая сторона, которой мы были обязаны тем, что сердца и души наши не дрогнули и дух не упал ни в ком в то время, пока умы, как я говорил, предавались унынию от неудач военной администрации. Сторона эта была — ежедневная летопись подвигов героизма в Севастополе. Мы чувствовали и понимали, что все там герои, и каждая малейшая подробность этой эпопеи, приходившая оттуда, вносила в нашу будничную жизнь что-то необыкновенно святое и облагораживающее, от самой великой картины — севастопольских моряков, с Нахимовым и Корниловым, до самой маленькой, как рассказы о подвигах арестов и публичных женщин на бастионах. Это был какой-то героический эпос древности, который в тысячах подробностей мы переживали всеми нашими нервами и всеми нашими мыслями.

Потом, несколько лет спустя, многие из нас поняли, как мы пристрастно, под влиянием дурных впечатлений от военного управления, отнеслись к оценке эпохи Николая; вообще, поняли, что эта вторая сторона военного мира, этот героизм, как состояние духовное всех, и общий как черноморскому моряку, так и курскому ополченцу, и давший нам возможность пережить эту долгую войну в высоком патриотическом настроении, — и было чудным результатом николаевского царствования, сумевшего духовный русский мир не только сберечь в его богатстве и в его мощи, но усилить его, обогатить запасами, так сказать, неистощимыми. Один Черноморский флот в его проявлениях в Севастополе — что за исполинская сила, что за чудная краса, как духовный мир, — взлелеянные и сбереженные духом Николая I! А кавказский военный мир, с его тоже чудными доблестями, духовными сокровищами, разве не был созданием николаевской эпохи? А тогдашний духовный мир всей России и отдельно каждого деятеля, от малого до крупного, наши чувства и наши мысли — разве все это не было плодами николаевского царствования и именно его духа? Эти две стороны военного вопроса имели каждая свое духовное решающее действие на исход Крымской войны. Тогда мы этого не сознавали, но поняли потом. Ум, судивший строго наше беспомощное состояние военной администрации, со смертью Николая I, при первой возможности, под влиянием общего, как я сказал, разочарования, направлял все мысли к скорейшему окончанию войны и к заключению мира, и тем самым служил более интересам наших врагов, чем нашим. А вторая военная сторона эпохи — героизм людей, наоборот, громко свидетельствовал, что со взятием Малахова кургана и по переходе на северную сторону мы можем еще долго держаться, отвергать всякие позорные для России условия мира. Эту духовную сторону тогдашней эпохи России очень чутко уразумели наши враги, и ее-то они боялись; боялись, потому что к августу 1855 года чувствовали себя совсем обессиленными и всю надежду возлагали на то, что взятие южной стороны Севастополя нас понудит к миру, а про себя думали с боязнью, что если, паче чаяния, мы не примем условий мира и начнем новый год кампании, то им придется бросить Крымский полуостров, за истощением не столько денежных, сколько нравственных сил, особливо энтузиазма и энергии.

Но разочарованный ум взял верх, и мы пошли на переговоры.

Во всяком случае, это неисчислимое множество личностей, изображавших собою неистощимый запас героизма, высокого и сознательного, и даже, если можно так выразиться, интеллигентного, — было продуктом великолепного николаевского царствования. Когда придется мне говорить о следующей турецкой войне, разница в духовном настроении окажется значительною, и окажется потому, что духовный мир 70-х годов уже был продуктом совсем другой эпохи.

Но, как я сказал, в 1854 и 1855 годах, живя в этом мире ежедневных подвигов героизма и высокого духа, проявляемых тысячами, мы все это воспринимали как нечто обиходное, потому что сжились с духовным миром той эпохи, которая все эти подвиги героизма создавала как нечто обычное, свое, всякому свойственное.

Как я говорил, во всех гостиных строгим нападкам подвергалось военное министерство. Тут в назначениях Императору не счастливилось; да и то надо сказать, что я отчетливо помню, как везде, где произносилась эта строгая и справедливая критика, не приходилось слышать имени, на которое все бы указывали, как на подходящее военного министра; молва, глас народа, никого не подсказывала с особенною настойчивостью, и этим можно было отчасти извинить Государя. Имя князя Васильчикова чаще других произносилось как симпатичное имя, озаренное севастопольскими лучами, но все знали, что он не администратор*.

 

V

1854—1855 ГОДЫ

Смерть Корнилова. — Первое стихотворение Апухтина. — Смерть Императора Николая I. — Его сотрудники: Д. Г. Бибиков, граф Клейнмихель, Киселев, граф Нессельроде

Возвращаюсь к училищным воспоминаниям.

Маленькие причины ведут иногда к крупным последствиям. Двумя классами ниже меня был тогда А.Н.Апухтин. В это время, несмотря на свои небольшие годы, у нас об Апухтине говорили. Около него группировались любители словесности: издавался маленький рукописный журнал, в коем Апухтин, если не ошибаюсь, играл роль редактора и главного сотрудника. При этом все мы знали тогда Апухтина за талантливого юмориста. Уже ходившие по рукам в переписываемых наскоро рукописях сатирические мелочи заставляли нас смеяться самым искренним смехом. Смешные стороны того или другого товарища были предметом его неисчерпаемой музы смеха. В этом смехе были три черты: остроумие, добродушие и порядочность. Они никогда его не покидали потом во всю его жизнь. Об Апухтине-лирике тогда мы не имели понятия.

Но вот умирает геройскою смертью Корнилов.

Известие это производит в Петербурге сильнейшее впечатление. Языков, наш директор, приходит к нам и, обращаясь по поводу этого печального события к Апухтину, просит его написать на смерть Корнилова стихотворение.

Вдохновиться такою смертью было нетрудно, и вот Апухтин написал на смерть Корнилова свое, чуть ли не первое, лирическое стихотворение. Языков повез его к Принцу Ольденбургскому. Принц показал его Императору; оно переписывалось всеми, всеми читалось, и вот впервые имя Апухтина как поэта вылетело из затвора училищных стен в свет.

Этот первый успех решил участь литературного творчества Апухтина. Он себя уверил, что его призвание лирическая поэзия. Между тем мы, его товарищи, уже тогда совсем другого были мнения о характере его таланта: мы его считали комиком и сатириком.

Владение стихом у Апухтина в то время уже было поразительное: его стихотворение на смерть Корнилова, богатое именно этим красивым созвучием, естественного лиризма тем не менее не имело. А все-таки с этой минуты у Апухтина в его творчестве случился переворот; его комизм отошел на второй план; он остался уделом тесного кружка приятелей, а официально, для света, он стал лирическим поэтом, и навсегда. А на самом деле он лириком никогда не был.

Упоминаю об этом эпизоде потому, что, благодаря ему, русская литература лишилась, по моему твердому убеждению, второго Гоголя; лириков, как Апухтин, явилось потом много, но комиков и сатириков его силы и по сей день я не встречал ни одного.

Другой смерти скоро суждено было разразиться над нами. Помню, что чуть ли не в воскресенье на масленице видел в последний раз Николая I на улице. В санях он ехал один мимо балаганов, тогда стоявших на Адмиралтейской площади. Вид у него был все тот же богатырский, но лицо его носило печать величественной скорби, про которую в ту зиму все говорили. Про это выражение душевного страдания, как постоянное, нельзя забыть. Потом каждый из нас понял, что надо было быть тем необыкновенным духовным существом монарха, каким был Николай I, жившим заодно с Россиею, чтобы постоянно в течение этого тяжелого года носить не маску, а именно естественное отражение на лице русской печали и умирать от этой печали. Эта последняя страница царствования и жизни Николая I так была необыкновенна своим величественным драматизмом, что изображение ее было под силу только второму Шекспиру. Факт был несомненен: Николай I умирал от горя и именно от русского горя.

Это умирание не имело признаков физической болезни, — она пришла только в последнюю минуту, — но умирание происходило в виде несомненного преобладания душевных страданий над его физическим существом: страдалец души побеждал богатыря тела; и когда он простудился вдруг, простуда бросилась на легкие и болезнь в этом колоссе силы пошла так скоро, что весь процесс болезни не длился и недели; душевные силы не могли противодействовать физической болезни, и физические силы, в свою очередь, были слишком поражены душевным недугом, чтобы бороться с разрушительным процессом. Оттого этот процесс разрушения шел очень быстро, и оттого немедленно после этой почти внезапной кончины по всему городу пошли ходить легенды: одна — о том, что Николай I был отравлен его доктором Мандтом, и другая — о том, что он сам себя отравил.

Мы спокойно сидели в классах 16 февраля, когда вдруг явился с омраченным и озабоченным лицом Языков и велел нам строиться. Когда мы построились, он объявил нам, что Император опасно заболел и что мы идем в церковь молиться за него. Как громовым ударом поразила нас эта весть.

В церкви все мы стояли на коленях, и многие из нас впервые плакали с тем чувством тоски, которое потом в жизни входит в душу над гробом самых дорогих существ. Через день, 18 февраля, мы узнали, что Императора Николая уже нет.

Кончина его была тихая и прошла без страданий.

Финалом болезни был паралич легких. До последней минуты он владел полным сознанием и умирал с твердою и ясною покорностью, окруженный всею своею семьею и ни разу не проявивши ни желания жить, ни страха смерти.

Говорили о том, что виноваты были неискусные при Императоре врачи, старик Мандт и медик Наследника Каррель; винили обоих, что они не прибегли к помощи более авторитетных врачей; но дело в том, что сам умерший Император отдался с полным доверием своим врачам и не дозволял никаких других медицинских вмешательств. Мандт не имел ни авторитета, ни практики. Всегда здоровый, император Николай был плохою для него практикою, а в городе он не пользовался доверием; про Карреля можно было сказать то же самое.

В то время были две знаменитости в Петербурге: как консультант по внутренним болезням, прекрасный врач и еще более прекрасный человек, Арендт и, как хирург, Пирогов. Я назвал Арендта. Его прозывали ангелом больных. Этот старик, белый как лунь, не знал отказа больным и не знал различия между бедными и богатыми, между знатным и последним смертным. Это была легендарная личность. До конца жизни он давал право всякому будить его ночью, и куда бы то ни было он ехал.

Я помню, как у нас в доме он произвел на нас сильное впечатление, рассказав, как в эту ночь он был обеспокоен: усталый, он вечером брал ванну, но только что вошел в ванну и собирался потом выспаться, как пришли ему сказать про больного на Васильевском острове: пришлось вылезать из ванны, одеться и скакать к больному в 20 градусов мороза.

Столь же легендарною была личность Н.И.Пирогова. Это был поистине чудный человек. Взглянешь на его открытое, умное и суровое лицо, страх являлся; но едва он заговорит, едва он взглянет на больного, как сразу страх исчезает и заменяется именно детским доверием к нему, и каждое слово его, каждый звук его голоса при их резкости, даже при их грубости, дышали ласкою. Он тоже, как Арендт, не знал ни отдыха, ни отказа больному. Тип этих двух светил медицинской науки с их смертью угас навсегда.

Нас повели прощаться с Николаем I в Петропавловскую крепость, мы стояли шпалерами на Дворцовом мосту. На гробе была казацкая шапка. За гробом первый и отдельно шел новый Император Александр II в атаманском мундире гвардии казачьего полка. Лицо, его фигура были поразительно красивы. Порядок при шествии был замечательный. Упоминаю об этом потому, что когда 26 лет спустя пришлось увидеть перенесение тела Александра II, совсем иной характер имела процессия и вся обстановка: как результат той эпохи, тогда именно заметно было отсутствие, или, вернее, недостаток того строгого порядка, который так сильно отражался на всем в феврале 1855 года.

В минуту своей смерти Николай I, мы все это знали, оставлял в управлении крупные личности между государственными людьми. Рядом с ними стояли, правда, и маленькие, но дело в том, что вихрь нового так скоро унес всех в свои облака, что суд над личностями николаевского времени беспристрастно никто не успел сделать, и вследствие этого одних деятелей молва осуждала криво и косо, а о других как будто забыла.

Как я говорил раньше, военным министром в то время были все недовольны; обвиняли князя В.А.Долгорукова в неумение администрировать, а министра финансов Брока бранили за неспособность.

Но рядом с ними была крупная личность министра внутренних дел генерал-адъютанта Дмитрия Гавриловича Бибикова. Их было два брата в то время, и оба генерал-адъютанты: Дмитрий Гаврилович и Илья Гаврилович; первый составил себе громкое имя как киевский генерал-губернатор, умный администратор и строгий государственный человек; второй был мягче и кротче своего брата: он был назначен виленским генерал-губернатором, а при всех личных прекрасных качествах — мог быть обвиненным только в недостатке того, что имел в избытке его брат: строгости — и в излишке доверчивости и доброты.

Дмитрий Гаврилович Бибиков, как про него тогда говорили, создал своего рода золотой век в министерстве внутренних дел и, как я потом еще яснее сие уразумел из позднейших отзывов о нем его подчиненных, он управлял не бумагами, а умом. Он давал немало воли своим директорам департаментов и своим губернаторам, но себе оставлял строгий надзор за ними и за ходом дел и постоянную проверку всего, что в его министерстве делалось. У него был тщательно подобранный штат чиновников особых поручений, и должность эта при нем не была синекура, так как он им давал постоянно серьезные командировки и все нужное узнавал через них. Затем надо сказать, что Бибиков был вполне цельною личностью, на мелочи себя не разменивал и во всех отношениях держал себя гордо и совсем независимо, не зная ни поклонов, ни лицеприятия. Это был своего рода тип вельможи старого закала. Об нем много говорили, когда он вводил знаменитые инвентари в юго-западном крае.

На инвентарии Бибикова смотрели как на нечто в роде первого шага к освобождению крестьян в то время, когда о последнем никто не помышлял.

Оттого эта мера, столь умная и разумная, была принята недоверчиво и даже неприязненно известными кругами тогдашнего политического общества в Петербурге, и что было замечательно, во главе этой неприязненной оппозиции Бибиковским инвентариям стоял Наследник Цесаревич Александр Николаевич. В заседаниях по этому вопросу, бывавших под председательством самого Николая I, происходили серьезные схватки между Бибиковым и Цесаревичем, и вот тут-то в своем твердом отстаивании задуманного дела — без вопроса: кого он против себя вооружает, — Бибиков себя и показал во всей красе своей гордой и строгой независимости…

Показал себя в том и Николай I: раз он верил своему министру, он стоял за него горой и никому, даже своему Наследнику, не давал предпочтения в доверии. Партия антибибиковская была наполовину польская, ее тогда называли тоже крепостническою, и повторяю, весьма интересно констатировать, что меньше чем за 10 лет до реформы освобождения крестьян Цесаревич Александр Николаевич был случайным противником Бибикова именно потому, что в его инвентариях видели тогда попытку ограничения помещичьего права. Вражда эта была настолько серьезная, что после похорон Николая I Бибиков послал новому Государю свое прошение об отставке и получил ее, когда выбор нового Государя окончательно остановился на Сергее Степановиче Ланском.

Другою крупною и замечательною личностью государственною был граф Клейнмихель. Об нем, немедленно после его удаления при Александре II, поторопились составить самое лживое мнение, причем молва не поскупилась даже на самую бесцеремонную ложь и клевету, рассказывая легенды про его обогащение на казенный счет. Детьми мы еще ездили в клейнмихельский дворец у Обухова моста, и я живо помню этого в высшей степени оригинального человека; оригинальность его заключалась в слиянии в нем чего-то почти детски наивного и простого с несколькими резкими чертами государственного человека; черты эти были: строгость, фанатичная преданность Царю и умение не только управлять людьми, но выбирать людей для дела. Все, что себя прославило умом, дарованиями и знанием в мире путейских инженеров в эту эпоху, было личным выбором самого Клейнмихеля, и все это были крупные личности. Смешно даже говорить о деньголюбии Клейнмихеля, ибо он был именно смешон не только в своей оригинальности, но в незнании даже цены деньгам: он не умел отличать бумажки, и никогда денег близко не видал.

Он был до того равнодушен к вопросам материальной жизни, что если бы ему сказали жить в подвале или мансарде, он жил бы, не испытывая никакого неудобства. Обладая чудным даром — вдохновлять подчиненных огненным усердием к службе, он вдохновлял их тоже своею честностью. В клейнмихельское время не было ни одного крупного инженерного имени, например, про которого могли бы сказать что-либо бесчестное: про состояния, нажитые тогда инженерами, никто не мог говорить, ибо их не было, и потом, когда начались все эти лживые легенды про Клейнмихеля, никогда никто не мог указать ни на один факт, и в особенности ни одного запятнанного имени его сотрудников. Может быть, наживались подрядчики при постройке Николаевской железной дороги, может быть, кое-где по округам брали взятки кое-какие мелкие служащие, но Клейнмихель и его главные сотрудники были чисты, как алмазы.

Да, дорого стоила постройка Николаевской железной дороги, но зато как она была построена! Ведь тогда, когда ее начали строить, дело железнодорожное в Европе было еще в детском возрасте, и громадная историческая заслуга Клейнмихеля заключалась в том, что он постройкою этой дороги создал целый самостоятельный мир науки и практики постройки, и тогда, когда она была готова, и 10, и 20 лет спустя весь мир признал, что по качествам и достоинствам постройки Николаевская дорога первая в мире. Насколько расходы не играли роли в постройках, а играли главную роль требования прочности и крепости, — доказал, между прочим, Николаевский мост. Николай I был сам инженером, поэтому он знакомился с проектом построек критическим умом сведущего в деле человека. Когда проект Николаевского моста был окончен, Клейнмихель его представил на утверждение Николая I. Если не ошибаюсь, он составлен был знаменитым тогда инженером Кербедзом. Николай I, рассмотрев во всех подробностях проект, призвал Клейнмихеля и, прямо указав ему место на плане со стороны Васильевского острова, сказал: проект не годится; на этом месте лед будет затираться и мост не выдержит; надо все кругом в этом углу до дна обложить гранитом. Клейнмихель взял назад проект. По расчетам строителей, на осуществление мысли Николая I потребовалось бы чуть ли не на 2 или 3 миллиона больше. Клейнмихель, представляя Государю новый план, доложил о том, насколько он обойдется дороже. «Хоть на 10 миллионов больше, — ответил Николай I, — ни мне, ни тебе в карман они не пойдут, а на прочность!» Оказалось потом, что Николай I был безусловно прав, ибо именно в указанном им месте собирался лед, и не будь там гранитного дна, мост и года не выдержал бы. Этот-то принцип: хоть

10 миллионов, но чтобы было прочно, — применялся ко всем сооружениям Клейнмихеля. Он миллионы истратил на прочность, но миллионы сберег ремонта.

Третья крупная личность николаевского царствования был Киселев, создатель министерства государственных имуществ. Четвертою крупною личностью был граф Уваров, министр народного просвещения, потом замененный Авраамом Сергеевичем Норовым — тоже крупною личностью. Граф Уваров создал прекрасный и живой тип наших средне-учебных заведений в виде гимназий. Рядом с этими крупными государственными личностями выделялась тоже оригинальная, цельная и самобытная личность графа Виктора Никитича Панина, министра юстиции. Об ней поговорю после.

Наконец, не мал и не дюжин был, несмотря на свой маленький рост, похожий на Тьера, знаменитый граф Нессельроде, министр иностранных дел. Он был и ловок, и умен, но, к сожалению, у него было два крупных недостатка: он не был русский по душе и совсем ею не роднился со своим монархом, а во-вторых, был феноменальный эгоист-эпикуреец. Оттого про него говорили, что он больше сделал для кулинарного искусства и для цветов, чем для иностранной политики России. Его кухня считалась первою в Петербурге, и его знаменитые оранжереи на островах были храмом самого утонченного культа флоры. Туда ездили, как на богомолье. Про эгоизм его припоминаю следующий характерный эпизод. В Летнем саду один молодой человек, Ган, ехав в кабриолете, разбился об дерево и упал полумертвый. Его перенесли домой. Г-жа Колерджи, племянница Нессельроде, в тот день должна была ехать в Варшаву и простилась с дяденькою, у которого гостила. Узнав о несчастии, постигшем этого молодого человека, которого она хорошо знала, она отложила свой отъезд, чтобы ухаживать за умирающим, и вечером явилась к дяде, думая ему сделать приятный сюрприз. Нессельроде рассердился.

— Я уже с тобою простился, — сказал он, — и примирился с мыслью, что ты уехала, а теперь опять я должен буду себя тревожить неприятностью второй раз с тобою прощаться.

Смерть этого идеала эпикурейства и эгоизма была, однако, замечательная. Казалось бы, ему следовало бояться смерти как лишения всех прелестей жизни. Напротив, Нессельроде умирал ясно и тихо и, умирая, сказал:

— Я умираю с благодарностью за жизнь, которую я так любил, потому что ею так наслаждался.

 

VI

1855—1857 годы

Наши профессора: И.П.Шульгин, Богословский, В.В.Шнейдер, Неволин, Калмыков

Общий образовательный курс мы кончили в училище Правоведения в 4-м классе.

Кончили мы его с грехом пополам, как-нибудь и кое-чему научившись. Это кое-что заключалось в законе Божием, в истории, географии, алгебре и геометрии, в физике с естественными науками, в языках: латинском, русском, французском и немецком — и в географии… Кроме того, в число общеобразовательных предметов входили логика и психология.

Большая часть предметов преподавалась по заведенному шаблону, а потому, разумеется, преподавалась плохо. Переходя в старший специальный юридический курс, мы не запомнили ни одного из наших учителей — по чему-нибудь оригинальному. Или по каким-нибудь впечатлениям, которые они могли бы произвести на наши молодые натуры; мы просто отходили от них, как от машин, перестававших действовать, и духовные связи с учителями порывались в минуту, когда кончались отношения ученика к учителю.

В этом отношении надо припомнить, что должности инспектора классов и его помощника были в наших глазах полнейшею синекурою. Как я говорил, мы не видели этого инспектора сидящим за уроками и поверяющим собственным впечатлением нашего учителя. Об Языкове и говорить нечего; он так мало имел общего с нашим учебным курсом, что никогда в него и носа не совал. В итоге получалось безответственное и бесконтрольное самодержавие наших учителей, которым они пользовались только для того, чтобы не изменять своим шаблонам и своей мертвенности, так сказать, в преподавании. Для пояснения этого примером могу сослаться на самого себя: как я поступил в училище плохим математиком, так и вышел из него; а между тем в конце общего четырехклассного курса по математике со мною был такой курьез: по алгебре и по геометрии учил нас один учитель; по алгебре я имел 7 баллов, по геометрии 12 баллов. Очевидно, это была нелепость. Ибо если я был плох по алгебре, то не мог быть отличным по геометрии; я был плохим в том и в другом. А громадная эта разница оттого, что в геометрии я вызубривал задачи наизусть, ничего в них не понимая, и это зубрение признавал достойным 12 баллов тот самый учитель, который находил меня плохим по алгебре только потому, что в алгебре я всего вызубривать не мог. Иностранные языки преподавались плохо, так что, разумеется, если домашнее воспитание не давало знания языков французского и немецкого, то уж выучиться им в училище было невозможно, ибо система изучения языков была немало похожа на обучение попугаев. Из истории ничего не оставалось в памяти обдуманного, переработанного; характеристики эпох и лиц не интересовали учителя, и неизвестно почему от зазубриваемых страниц учебников оставались в памяти только клочки текста, в роде, например, конца истории Персии, по учебнику Шульгина: «и пожар Персеполиса, как светоч погребальный, осветил развалины великого царства от Ефрата до Инда». Шульгин этот был у нас не учителем, а профессором истории в высших классах. Самым резким воспоминанием об нем в каждом из нас оставался тот факт, что он во время лекций оплевывал весь пол кафедры. Про него, как характеристика его метода обучения, не изменявшегося из года в год, сложилась легенда вступления в курс истории, не лишенная комизма.

«История, — начинал он свою первую лекцию ежегодно, — есть систематическое изложение достопамятных событий. По-видимому, такое определение не совсем точно, ибо то, что для иного достопамятно, то для другого не достопамятно. Так, открытие компаса есть событие достопамятное для морехода, а открытие картофеля есть событие достопамятное для земледела. Итак, определение, что история есть систематическое изложение достопамятных событий, не совсем точно, потому что не все достопамятное для одного достопамятно для другого. Я указал на примеры открытия компаса и картофеля и мог бы указать еще на многие другие, но, тем не менее, однако, за неимением другого, более точного, и это определение может быть признано за достаточное».

И эту ерунду мы помнили, но характеристику Карла Великого или Карла V мы себе не усваивали, и историю, например, я приобрел, как знание, только чтением вне уроков исторических книг дома.

Закон Божий преподавал во всех классах наш духовник, протоиерей Богословский. Он в особенности ценил занятия в младших классах, признавая нас неспособными передавать содержание урока своими словами. Расставаясь с младшими курсами, мы не выяснили себе: прав или не прав был Богословский, предпочитая учение наизусть собственному стилю. В массе учеников он предвидел, под видом толкования собственными словами, неряшливость и небрежность в обращении с учениями катехизиса и с текстом Евангелия: серьезность предмета требовала точности в его изложении. Вот с какой точки зрения являлся у нас вопрос: не был ли прав наш строгий законоучитель? У нас, в подтверждение этого сомнения, ходил комический рассказ об ответе о. Богословскому одного из товарищей наших, Романова, шепелявившего и произносившего свою фамилию: Ломанов. Отвечает он из закона Божьего и должен передать рассказ о явлении Христа по Воскресении Своем на озере Тивериадском. И вот его рассказ собственными словами: «Однажды Иисус Христос отплавился на Тивелиадское озеро и там увидел Своих учеников, и сплашивает у Симона Петла: Симоне, ты Меня любишь? А Симон Ему отвечает: Господи, Ты знаешь, что я тебя люблю». Богословский слушал этот рассказ своими словами, видимо сердясь, и, наконец, после слов Романова: «Ах, Господи, я Тебе уже сказал, что Тебя люблю!» — вышел из терпения, назвал Романова глупцом и влепил ему двойку. И мы никогда не могли сказать, что Богословский не был прав, выйдя из себя от такого глупого рассказа своими словами. Но тот же Богословский иногда требовал от нас обратного. Приходит он раз на урок в черной рясе, следовательно, в духе, и говорит нам: ну, сегодня я вам прочту одну молитву, а вы слушайте ее со вниманием. Мы слушали.

Чтение продолжалось полчаса. После чтения он к нам обращается и — о, ужас! — говорит: ну вот, к следующему разу вы мне эту молитву запомните и своими словами передайте. Мы в отчаянии: кто слушал невнимательно, кто спал, кто слушал, но никак не мог запомнить всего, что было в этой молитве. Страх обуял нас велий. В особенности в отчаянии были наши зубрилы: не по чему было вызубрить. Спасителем класса явился я и обратился к нашему семейному священнику Казанского собора отцу Морошкину, и рассказал ему наше горе. Он, по моим приблизительным к тексту молитвы словам, догадался, что это должна быть, так называемая, первосвященническая молитва, и дал мне книжку, в которой молитва эта была помещена. Оказалась та самая. Я привез книжку в училище на пользование всем. И о, удивление Богословского! Он рассчитывал нас озадачить и поставить в тупик, но ошибся в расчете. Как нарочно, первым был вызван я; я отвечал молодцом и получил 11 баллов.

Курсы логики и психологии по старым запискам мы учили наизусть, очень многое совсем не понимая. Помню мой блестящий ответ на экзамене, приведший Принца нашего в восторг, об авторитете, за что получил я 12 баллов, но помню также, что больше половины не понимал того, что так блестяще тараторил. Гораздо яснее бывал Богословский, когда он прибегал к конкретным приемам, например, к такому: встает один воспитанник и отвечает так себе, мямля и ища слова. Богословский слушает не в духе. В одном месте воспитанник говорит фразу, затем, спохватившись, что соврал, говорит: то есть, и затем говорит противоположное тому, что им было сказано раньше; таким образом, «то есть» у него соединяло два антитеза. Богословский вспылил и, прогнав его, сказал: ты умный человек, то есть ты дурак. С той минуты мы сразу поняли, что «то есть» не может соединять два противоречия, а между тем эта привычка грешить против логики и говорить: это черное, то есть, виноват, белое, — у многих бывает.

Переходя в старший курс и получая вместо серебряных золотые нашивки, мы испытывали известное благоговение к нашему новому положению. Это благоговение происходило от сознания, что теперь мы перестали иметь дело с учителями, а будем иметь дело с профессорами.

Старший курс являлся нам с характером святилища наук.

И действительно, за немногими исключениями, состав профессоров у нас в то время представлял собою нечто внушительное по личностям, его составлявшим.

Самый почтенный из профессоров, носивший название заслуженного, был профессор римского права Василий Васильевич Шнейдер. Это был и симпатичный, и оригинальный тип, коего в теперешнее время смешно было бы найти и след. В нем жил дух римлянина золотого века Рима и в то же время жил человек со всеми оттенками благородства и деликатности, с одной стороны, и высокого образования — с другой… Хотя он был немец, но никогда никому из нас в голову не приходило на этого старика смотреть, как на немца: он все время в течение трех лет нам представлялся фантастическим римлянином. Личность его могут характеризовать следующие запомненные мною эпизоды. Как-то раз во время лекции Шнейдер торжественным голосом объявил нам, чт\ он будет от нас требовать в следующий раз на репетиции. Когда он кончил, кто-то на задней скамейке громко сказал: ого! Это «ого» привело старика в ярость.

— Тот, кто сказал «ого», — вдруг объявил с кафедры Шнейдер, — свинья!

— Я сказал «ого», Василий Васильевич, — заявляет виновный.

— Вы сказали? — отвечает Шнейдер. Затем, посмотрев пристально на воспитанника, старик принял свое прелестно-доброе выражение лица и сказал мягким голосом: — Ну, так простите старика, что он вспылил! — Трудно выразить, каким благоговением мы в эту минуту преисполнились к старику.

Второй эпизод характеризует его отношения к образованию вообще.

Надо сказать, что в новой истории и вообще в том мире, который был вне наших учебников, мы были очень необразованны. Я был, благодаря моей семье, образованной и всем интересовавшейся, — чуть ли не первый по образованию, так сказать, общему. Как-то пришлось Шнейдеру заговорить о Франции и коснуться вопроса бурбонской линии. Для большинства это оказалось terra incognita. Шнейдер спрашивает: а кто теперь единственный прямой потомок королей Франции? Все молчат: знающих не оказалось. Тогда я говорю: герцог Бордосский.

— Или, — говорит, просиявши, Шнейдер.

— Граф Шамбор, — отвечал я.

Надо было видеть радость старика.

— Браво! Вы образованный молодой человек, — сказал Шнейдер и с тех пор стал со мною особенно любезен.

Третий эпизод еще характернее.

Зная, какую цену старик придавал замечательным датам из римской истории, и из римского права в особенности, мы запомнили день смерти императора Юстиниана.

Когда настала эта годовщина, старший нашего класса, перед началом лекции, подходит к старику и говорит ему с торжественною физиономиею: класс мне поручил, Василий Васильевич, вам засвидетельствовать свое глубокое сочувствие по поводу сегодняшней годовщины смерти великого Юстиниана.

Старик чуть не прослезился от умиления и пришел в такое благодушное состояние духа, что при репетиции всем понаставлял хорошие баллы.

Здесь кстати вспомнить, что Император Николай, еще в начале своего царствования, когда ему сказали, что у нас мало профессоров вообще по юридическим наукам, велел создать профессоров и для этого приказал учредить профессорский институт при Дерптском университете. Сказано — сделано. Лучшие кандидаты юридических наук прикомандировывались, по окончании курса в Москве и Петербурге, в Дерпте и там проходили, кажется, двухлетний курс в профессорском институте.

Мы уже пользовались плодами этого института. Он дал несколько замечательных профессоров в области юридических наук и, между прочим, таких, как знаменитый Неволин, криминалист Калмыков, цивилист Мейер.

Неволин представлял собою тоже оригинальный тип. Он преподавал нам историю законодательства и энциклопедию законоведения, для которой изданная им книга славилась в Германии чуть ли не более, чем у нас. Это был в полном смысле слова ученый. Как Шнейдер жил известную долю дня в римском мире, так Неволин жил целый день в мире юридических наук. Тихий, скромный, он никогда не имел с нами других отношений, кроме учебных и научных; каждому из нас невозможно было себе представить Неволина в частном обыденном быту: как он ест, как он пьет; нам представлялось, что он всегда в мире юридических наук — и у нас, и у себя дома. Мы питали к нему особое уважение. Оно усилилось вследствие следующего эпизода, благодаря которому нравственный авторитет Неволина для нас сильно возрос.

Один из плохих воспитанников был вызван Неволиным отвечать заданный урок. Выходит он и, кроме программы, берет вырванные из книги энциклопедии листки и преспокойно начинает по ним отвечать. Продолжалось это минуты три.

Мы видели, как Неволин пристально стал смотреть удивленным взглядом на отвечавшего воспитанника, чего с ним никогда не бывало, а воспитанник как ни в чем не бывало, с нахальством продолжает читать из листков, ничего не опасаясь, пока мы чуяли приближение грозы.

— Господин студент, — вдруг прервал его Неволин, называвший нас всегда студентами, что нам очень льстило, — дайте мне вашу программу.

Воспитанник невозмутимо швыряет листки под кафедру и подает профессору свою программу.

Неволин берет программу, взглянул и затем возвращает воспитаннику программу, и при этом он снова на него взглянул… И вот этот взгляд, который помню и поныне, был событием в нашей нравственной жизни. В нем столько было презрения, столько было упрека от глубины души честного человека, что нам холодно стало от этого взгляда…

— Садитесь, — проговорил затем Неволин и не поставил ему никакого балла.

С этой минуты, в течение 3-х лет нашего старшего курса, никто и подумать не смел прибегать к такому обману при репетициях.

Взгляд, полный презрения к обману, подействовал на наши души сильнее всякого слова, и вызванный через два месяца вновь Неволиным на репетицию воспитанник отвечал, как мы все.

В том же духовном мире казался нам наш профессор уголовного права Калмыков, с тою лишь разницею, что он был красноречивее и диапазон его был всегда возвышенный.

Мы сознавали и чувствовали, что Колмыков священнодействует, обучая нас уголовному праву: лицо его всегда было вдохновенно, голос его всегда был взволнован, и тоже, как Неволин, он казался нам немыслимым в простой жизни частного человека. В изложении его всегда было много фигурального, а в наших ответах он требовал от нас точности и ясного изложения.

Как вчера, помню его обращение к воспитаннику: скажите мне, такой-то, в кратких, но ясных словах содержание прошедшей лекции.

Воспитанник начинает: в прошедший раз мы говорили…

Колмыков его останавливает:

— Остановитесь, молодой человек: в прошедший раз не мы говорили, а я говорил.

Помню также его умное, вдохновенное лицо откинутым картинно назад, в позе оратора, изрекающим основу уголовного права, в виде римского изречения: nullum crimen sine poena, nulla poena sine lege, nullum crimen sine poena legele! — восклицал вдохновенный Калмыков (ни одного преступления без наказания, ни одного наказания вне закона, ни одного преступления без наказания по закону).

Помню драматизм его голоса, когда, объясняя нам преступление без умысла, он декларировал пример: женщина спала крепким сном; ребенок спал возле нее. Во сне несчастная мать видит, что она зарезывает гуся, она слышит крики гуся, хватает его за горло, гусь кричит еще сильнее, потом крики стихают. Мать просыпается и видит, что во сне она задушила своего ребенка, приняв его за гуся, в состоянии галлюцинации.

Должен признаться, припоминая наш специальный юридический трехлетний курс наук, что, за исключением тех профессоров, которых я назвал, и И.А.Андреевского, впоследствии заменившего умершего Неволина, все остальные профессора и преподаватели были очень мало интересны и еще меньше авторитетны. Такие нужные для нас курсы, как гражданское и уголовное судопроизводства, преподавались бесцветно и мертво, а у профессора Палибина преподавание государственного права, например, всегда носило характер зубрежа, ничего общего не имевшего с серьезным и интересным изучением предмета. Для вящей характеристики этого мертвенного и тупого, так сказать, преподавания нельзя не вспомнить такую, например, науку, как межевые законы. Два года мы проходили этот курс, и кто бы поверил, что огромнейшие литографированные записки мы выучивали наизусть, потому что ровно ничего в этих межевых законах не понимали, и никому в голову не приходило познакомить нас хотя немного с этим предметом на практике, то есть в натуре, дабы хоть сколько-нибудь мы могли понять хоть часть того, что мы попугаями зазубривали.

Кончая курс уже в возрасте умственного развития, соответствовавшего последнему курсу университета, мы ясно сознавали, до какой степени учебная часть, благодаря рутине и отсутствию живых и дельных руководителей учебного дела, была у нас запущена и печальна. Полное невежество директора Языкова в юридических науках в особенности и в педагогическом деле вообще, полное невежество в области общего образования — было, разумеется, главною причиною такого печального состояния нашего образования, и ничего не было удивительного, если, кончая курс и выдерживая экзамены, мы сознавали прежде всего, как плохо мы подготовлены были научно к карьере судебной и как мало мы знали из того, что мы вызубрили. Про себя, например, я могу сказать, что, выдержавши перед выпуском 16 экзаменов и получивши на них круглые 12 баллов, я десятой части не знал отчетливо из того, что знал наизусть и усваивал одною лишь памятью, и именно на себе испытал, насколько вся система преподавания у нас юридических наук была бессмысленна, нелепа и, следовательно, столько же непроизводительна, сколько несостоятельна. Вызубренное наскоро столь же скоро улетучивалось из головы, и большую часть того, что я усвоил себе, как знание прочное, я приобрел вне училища, после выпуска — в чтении и на практике служебной.

По поводу зубрежа припоминаю следующий характерный эпизод. У нас в классе было двое первых воспитанников по баллам: самый неспособный, Х., и самый способный, покойный теперь Христианович. Кроме способностей он имел много ценных нравственных качеств. Видя, как его соперник Х. разрушает свое физическое здоровье, зубря целый день и почти всю ночь, чтобы получить те 12 баллов, которые Христиановичу давались в сто раз легче, он, то есть Христианович, обращается к Х. и говорит ему: брось так зубрить, я тебе конкурировать не буду и обещаю тебе никогда не иметь полных 12 баллов; и вот в исполнение этого обещания Христианович нарочно из двух предметов отвечает на репетициях ерунду и добивается того, что ему сбавляют два балла из каждого предмета. Благодаря этому Х. мог спокойно оставаться первым по баллам до самого выпуска, и на долю самого неспособного выпал счастливый жребий золотой медали и надписи золотыми буквами на мраморной доске. По этому примеру дозволительно догадываться, что он повторялся не раз в анналах выпусков из училища, и потомству, вероятно, не раз передавались имена только наиболее зубривших и наименее понявших свои науки.

 

VII

Новые веяния. — Ланской. — Конец войны. — Коронация. —

— После коронации. — Увлечение Герценом

Теперь возвращаюсь к миру вне училища. Не прошло года со смерти Николая I, как начали все усиливаться новые веяния. В мире государственных людей, как я сказал, первой переменой было принятие отставки Бибикова и замена его С.С.Ланским. Я ни в то время, ни после не мог узнать, что вызвало назначение именно Ланского, никогда дотоле ничем не заявившего о своих государственных способностях. Его знали как человека хорошего, ровного, доброго и, затем, про него ничего не знали. Придворных связей у него не было никаких, и к партии молодой России, очень скоро сплотившейся около Вел. Кн. Константина Николаевича, Ланской, как старый человек, не принадлежал. По чьей рекомендации, под чьим влиянием состоялось это первое назначение нового Государя, никто в то время не знал. Вслед за Бибиковым подал свое прошение об увольнении от должности граф Клейнмихель; но здесь была другая обстановка. Бибиков резко подал в отставку и резко был уволен — без объяснений и без свиданий с Государем; все знали, что тут играла роль взаимная вражда. Клейнмихель был в других отношениях к новому Государю.

Новый Государь его любил, а потому, когда Клейнмихель, по своей рыцарской и солдатской прямоте, послал новому Государю свое прошение, Государь приехал к нему и в самых сердечных словах упрашивал его подождать и дать ему время найти преемника Клейнмихелю. Клейнмихель был, однако, в своем решении непреклонен и указал Государю на Мельникова, как на лучшего кандидата для своего преемства. Затем последовали еще два крупных новых назначения. Князь Василий Андреевич Долгоруков был признан заместить А.Ф.Орлова на должности главного начальника III отделения Собственной Его Величества канцелярии и шефа жандармов, а на его место был назначен Дмитрий Алексеевич Милютин; за ними гр. Нессельроде должен был отдать свой портфель венскому нашему послу, князю Горчакову.

Как я писал раньше, все до единого новые веяния исходили из мысли кончить войну и начать что-то новое. Это новое было совсем неопределенное, хотя все знали, что прежде всего это новое должно заключаться в прекращении старого. Но какого старого? Тут-то и начиналась область неопределимого. Было безусловно можно сказать, что требовалась какая-то отмена старого политического режима, ибо нигде не было — в наших, по крайней мере, сферах, политической или общественной — неприязни к почившему Императору как представителю старого режима; вернее было бы допустить, что эти веяния относились к тому внутренне-административному миру, коего язвы обнаружились войною и имели связь с военным миром. Бездорожье, интендантские и другие злоупотребления, полная отсталость от Европы относительно вооружения — все это, вместе взятое, соединяясь с нашею неудачею на войне, — в тысячах рассказов, толков, легенд принимало характер неопределенных, но тем не менее отчетливых стремлений к чему-то новому.

В августе 1855 года была апогея нашего патриотического настроения: с известием о падении Малахова кургана, о переходе наших героев войск с южной стороны на северную Севастополя, как будто оборвалось сердце во многих русских: слова горчаковского донесения, «что и для героев есть невозможное» и что «войска дрались, как львы», — все сказали русской душе в эту минуту глубокой печали. И хотя в этом же настроении одна горсть русских людей в военных и невоенных кружках и почерпнула вдохновение — не сдаваться, не просить мира, но продолжать войну, но в большинстве, так сказать, громко говоривших тогда людей явилась потребность отойти поскорее от картины наших боевых печалей и отдаться влияниям нового. В этой потребности и заключается объяснение, почему так скоро после кончины Николая I везде в умственных сферах явилось это искание нового, как отвлечение, так сказать, мысли и духа от тяжелой военной действительности. Севастопольская эпопея, невзирая на то, что ее характер был святой по неисчерпаемости героизма, являлась для многих как бы воплощением и олицетворением старого режима; не входя в подробный анализ этой эпопеи, где столько было доказательств несокрушимой силы русской мощи, — умы ссылались только на страдания, и из этих страданий выводили заключение, что надо скорее покончить со страданиями и искать что-то новое, так как старое было будто бы причиною этих страданий…

Скажу, прислушиваясь к своим воспоминаниям всей последующей эпохи, что 1855 год был самым светлым годом царствования Александра II. Небо над ним было совсем ясное. В марте заключен был и подписан князем Алексеем Федоровичем Орловым Парижский договор, и хотя условия этого договора были для нас и тяжелые, и позорные, но настроение всего общества, отчасти вследствие отдыха от ужасов войны, отчасти от влияний того неопределенного нового, о которых я говорил, отчасти от ожидавшейся в августе великолепной коронации и отчасти, наконец, от всего симпатичного, что в виде всевозможных слухов и откликов исходило из Зимнего дворца, как подробности о новом государе, — настроение общества, говорю я, было именно похоже на голубое, совсем ясное, весеннее небо. Веяло чем-то радостным, чем-то благодушным, искренним, будто исчезли куда-то плачущие и печально озабоченные люди; везде их места заняли веселые и наслаждающиеся жизнью.

У нас, в училище Правоведения, тоже ощущалось что-то новое: Языков стал мягче и менее взбалмошным, а за ним и наши воспитатели. Во всех отношениях начальства к нам явилось больше естественности, простоты и искренности. Только в этом заключалась перемена в 1856 году; я это говорю для того, чтобы отделить именно этот год от последовавших, и даже от 57-го года, когда начались веяния уже политического свойства, то есть либерального, и когда Языков, пять лет после того, что признал нужным публично сечь взрослого воспитанника, откровенно говорил всякому, что теперь его система воспитания сводится к тому, что он каждое утро открывает форточку и нюхает: откуда ветер дует.

Лето 56-го года я провел уже воспитанником старшего 1 класса, со шпагою, с моими родителями в Ревеле. Там скончалась жившая вместе с нашею семьею старшая дочь Карамзина, Софья Николаевна. Упоминаю об этом потому, что ее болезнь и кончина остались в моей памяти как доказательство того, насколько сильно было душевное угнетение тогдашнего общества от только что окончившейся ужасной войны. После того как в мае 1857 года убит был старший сын Карамзина, старшая сестра его Софья Николаевна до того была потрясена этим несчастьем, что из веселой, беззаботной, разговорчивой, какою она всегда была, долгие годы бывшей умом, образованием и прелестным характером приманкою карамзинской гостиной, вдруг превратилась в грустную и задумчивую. Затем все усиливавшиеся ужасы войны стали на нее действовать так сильно, что она мало-помалу впала в полную меланхолию и в этом состоянии прожила до кончины.

Припоминаю в связи с этим, что в один из светлых промежутков ее состояния до кончины она, припомнив недавнее прошлое, поручила передать своему другу, Ф.И.Тютчеву (поэту), чтобы он бросил заниматься столами, говоря, что это вредно для души. Надо сказать, что 1854-й и 1855 годы в петербургском обществе, отчасти под влиянием печальных смертей на войне, отчасти под влиянием кончины Николая I, были временем, когда что-то мистическое и суеверное играло роль в гостиных и семьях. Помню, что самая кончина Николая I была обставлена рассказами о страшных явлениях, ей предшествовавших. Так, говорили об одном барском доме, где дочь (ее называли) занималась спиритизмом и получила ответы на вопросы посредством биллиардного кия, который она брала в руки и который ее доводил до книжного шкафа и ударял об книгу, где должен был заключаться ответ на мысленный вопрос; при этом кий, когда книгу ставили на стол, развертывал ее и ударял на ту страницу, где заключался ответ. Так как я видел такие странные вещи собственными глазами, то и упоминаю об этом рассказе, как о чем-то правдоподобном. И вот однажды на какой-то вопрос о войне, еще до болезни Николая I, кий очень сильно стал вырываться из рук барышни, затем, вырвавшись, долетел до портрета Николая, ударился об него и, свалившись, разбился вдребезги. «Будет несчастье!» — сказала тогда мать этой девушки. К этой же категории предзнаменований следует отнести тот факт, что певчие Казанского собора, тоже до болезни Николая I, по какой-то непонятной ошибке запели при возглашении многолетия Императору «вечную память».

Помню тоже рассказ того времени о какой-то черной птице, три дня до смерти Николая I сидевшей над спицом маленького бельведера на крыше Зимнего дворца, как раз над его комнатою, и постоянно кричавшей каким-то зловещим голосом. Все эти рассказы доказывали, как я сказал, до известной степени нервное настроение тогдашнего общества, и ничего нет удивительного, что первые явления и опыты спиритизма, в форме вертящихся столов и пишущих карандашей, происходили чуть ли не в каждой гостиной Петербурга. Беседы с духами мертвых — с душами убитых на войне, а потом с духом Николая I — были главными предметами спиритических сеансов.

День Коронации, 26 августа, пришлось мне провести в дороге, в мальпосте, из Ревеля в Петербург, но помню как вчера великолепное освещение в городе Нарве вечером 26 августа, где я подумал, что если такую блестящую иллюминацию устроил город Нарва, то что же должно было быть во всех больших городах России, не говоря уже о Петербурге и Москве.

 

Тогда все говорили о том, что иностранные государства особенно заботились о придании этой коронации особого блеска, как бы желая все вместе позолотить недавно нами проглоченную пилюлю парижского трактата. У всех государств, надо сказать, была в ту пору совесть нечиста относительно России, за исключением разве Испании и Португалии. Кроме Франции, Англии и Сардинии, воевавших с нами, роль изменницы сыграла, известно, Австрия, и весьма двусмысленную роль сыграла Пруссия, двусмысленную потому, что она до войны и во все время войны гораздо ближе держалась Австрии, чем России, и дружбу свою нам проявила только в дружеском совете — как можно скорее заключить мир на каких бы то ни было условиях. Наполеон III хотел поразить нас роскошью своего посольства и поручил герцогу Морни быть своим представителем, с кредитом в

7 миллионов франков. Англия послала своего самого богатого сановника и вельможу Гренвилля, с кредитом неограниченным. Австрия прислала первого магната Венгрии, князя Эстергази, с блестящею свитою.

 

Наконец, тогда мы впервые услыхали о знаменитом маркизе Испании Карабе, о герцоге д’Оссуна и д’Инфантадо, миллионере, принявшем на себя быть послом Испании на свои собственные средства. В России же все решительно, имевшие малейшие к тому средства, сочли своим долгом прибыть в Москву.

Этот съезд всех именитых русских дворян на коронацию Александра II, во всей их роскоши, получил значение исторического события, ибо в последний раз в стенах Москвы предстало все русское дворянство in corpore богатым. Оттого нанять тогда барские дома в Москве было затруднительно.

Несмотря на этот блеск и всю роскошь, маленький эпизод омрачил на минуту один из торжественных моментов церемониала. Я упоминаю об нем потому, что тогда он был только неприятным инцидентом, а потом о нем вспомнили уже как о зловещем предзнаменовании. Когда венчанный Император возложил корону на Императрицу, то по церемониалу прикреплять ее должны были дежурные статс-дамы — для формы, а в натуре это должен был исполнить парикмахер Императрицы, а так как все спешили ко времени церемонии, то поспешил и парикмахер, и, на его беду, в минуту, когда должно было начаться обратное шествие, вдруг корона сваливается с головы Императрицы, сбоку ее успели поддержать, и уже на ходу несчастному парикмахеру пришлось кое-как ее скрепить.

Год спустя я узнал от князя Дмитрия Александровича Оболенского, что на одном из балов в Москве во время коронации Государь впервые заговорил о крестьянском вопросе. Можно было думать, что при венчании своем на царство Александр II размышлял уже о предстоящей ему великой задаче, но припоминаемый мною эпизод имеет интерес потому, что он прямо свидетельствовал о том, что в то время будущий Царь-Освободитель был так же далек от этой мысли, как был от нее далек в те годы, когда, будучи Цесаревичем, ссорился с Бибиковым из-за инвентарей. Этот эпизод доказывает, что он к крестьянскому вопросу относился так же скептически, как прежде. Встретив на одном из балов князя Оболенского, тогда уже вошедшего в плеяду молодых приближенных двора Великой Княгини Елены Павловны, Император говорил ему: а ты слыхал, что Елена Павловна выдумала эмансипацию своих крестьян? В первый раз тогда было произнесено слово «эмансипация», причем князь Оболенский не мог усомниться в том, что слова эти звучали в устах Государя если не иронически, то все же скептически.

К концу 1856 года, когда успокоились все волнения коронации, небо стало хмуриться и воздух стал грязниться… Это было начало, зародыш той эпохи, — увы! — долголетней и смутной, которая столько горя принесла России наравне со столькими благими намерениями.

Началась совсем новая политическая жизнь. Забыт был Николай I, забыты были святые страды Севастополя, все принялось жить и сосредоточивалось около чего-то нового.

Это новое, смешно вспомнить, был Герцен… Явился новый страх — Герцен; явилась новая служебная совесть — Герцен; явился новый идеал — Герцен.

Теперь, столько лет проживши, видишь совершенно ясно, как легкомысленно, как ребячески, или, попросту говоря, как глупо отнеслось тогдашнее общество к той задаче перерождения, которую оно представляло себе, как неизбежное призвание нового царствования, как результат окончившейся Николаевской эпохи. Серьезно говоря, я и доселе ничего не узнал, проживши 40 лет, такого, что меня убедило бы в том, что царствование великого Николая требовало после его кончины какого-то позорного во имя прогресса забвения; напротив, яснее, чем когда-либо, я понял, что все заветы и предания этого царствования надо было для счастья России все до единого свято сберечь, как здоровые и крепкие основы русского государства, и заняться только переформированием обветшалых учреждений и крестьянским вопросом; вследствие этого казалось совершенно естественным, что крупные государственные умы того времени — а их было немало в 1856 году, — соединясь около молодого Государя, сообща с ним разработали бы план необходимых реформ в их разумной постепенности.

Но именно этого-то не случилось. Ничего никем не было разрабатываемо с мыслью начать дело по плану и в порядке. И оттого-то — все сосредоточилось в Герцене.

А Герцен с своим влиянием являлся самым циничным выразителем того характера случайности, который должны были принять задачи так называемого перерождения.

Герцен основал эпоху обличения.

Это обличение стало болезнью времени, и оно-то испортило нравственно и духовно ту среду, из которой должна была исходить серьезная и строго проверенная реформаторская деятельность. А так как в основу Герценского обличения легла его мелочная, личная, а потому антипатриотическая ненависть к Николаю I, то этим и объясняется, почему эпоха Герценского террора соединилась с эпохою бессмысленного развенчания великой нравственной фигуры Николая I.

По странной случайности наше училище в последний год моего пребывания, 1857-й, совсем игнорировало Герцена: я не помню, чтобы где-либо его читали или чтобы мы о нем говорили. Наш обиход не изменился, и хотя, как воспитанники 1-го класса, мы чувствовали себя вольнее остальных классов и до известной степени авторитетами для всех шести классов, но я не помню, чтобы в чем-либо относительно дисциплины мы изменили свои мировоззрения…

Но едва мы выходили из училища, то начинали слышать разговоры о Герцене; в военно-учебных заведениях, высших того момента, Герцена брошюры читались, сваливаясь с неба, и я помню при встрече с юнкерами-сверстниками разговоры о том, что у них классы делятся на герценистов и антигерценистов. Действие герценовских проповедей в военно-учебных заведениях, высших и специальных не замедлило проявиться; явился новый в них дух, либеральный и современный, заключавшийся в открещивании от николаевщины, в порицании его военщины, в критиковании его дисциплины.

Года два спустя, припоминая эти явления, я понял, почему этот либерализм в высших специальных военных школах не получал должного отпора в начальстве. Во главе военно-учебных заведений стоял человек, которого очень незаслуженно связь с крестьянским делом возвеличила в летописях той эпохи. Это знаменитый Яков Иванович Ростовцев, ставший потом графом. У него, как оказалось, николаевского было только обложка, убеждений и нравственной стойкости у него вовсе не было, а потому один из первых николаевских слуг, который устыдился своего Монарха и благодетеля и поступил с ним как Петр со Христом во дворе Каиафы, был Ростовцев; едва появился Герцен, едва заговорили о новых веяниях, Ростовцев оказался одним из главных его поклонников, и это-то опасение прослыть отсталым, прослыть на страницах герценских обличений николаевцем и было причиною, почему не было принято никаких серьезных мер к тому, чтобы будущий инженер или артиллерист-офицер не мог в стенах училища заниматься русскою литературою по Герцену.

Помню я, как один почтенный друг нашей семьи, старый служака николаевских времен, рассказывал с меланхоличным юмором, как теперь у них во всех министерствах забили тревогу; везде явились корреспонденты Герцена из министерства; то были и столоначальники, и начальники отделений, вследствие этого все начальства до министра включительно — с одной стороны трепетно и злобно доискивались: кто их Иуда, а с другой стороны — жили в нервном страхе Герцена, ибо знали, что Герцен имеет читателей в Зимнем дворце.

О том, как велика была сила этого легкомысленного, этого глупого страха Герценских обличений, свидетельствовал всего красноречивее тот факт, о котором именно тогда говорили, — что никто и помыслить не смел принять меры к прекращению этой деятельности Герцена, бравшего свою силу не в Лондоне, где он жил, а в России, в тех департаментах и учреждениях, которые поставляли Герцену обличительный материал. Тогда говорили, что письма с сообщениями писались просто по адресу Герцена в Лондон, или по одному и тому же передаточному адресу, и никто не смел до этого письма дотрагиваться. Ясно, если бы все письма по адресу Герцена не посылались почтою по назначению, то Герцен лишен был бы главного и интереснейшего своего материала; стоило бы только двух-трех корреспондентов-обличителей найти, обличить и прогнать со службы, и сразу пропала бы у каждого охота рисковать своею шкурою из-за удовольствия сотрудничать в герценовских изданиях. Но, повторяю, никто не смел помышлять о сопротивлении Герцену каким-либо путем, и доходило это до того, что, право, без преувеличения можно сказать: в иных сферах и кружках Герцена боялись более, чем правительства.

И достойно внимания вот еще что. Время при Николае I относительно нравов служебных было так мало сравнительно испорчено, что если сравнить те предметы обличений, которые громил Герцен, тогдашней деятельности с позднейшим временем, то подчас удивляешься, как могли такие безделицы казаться обличительными ужасами.

В эту зиму 1856—1857 года по случаю пребывания моих родителей за границей я ходил из училища в отпуск к моей тетке А.К.Карамзиной, вдове убитого на Дунае А.Н.Карамзина. Жила она в доме сына ее, П.П.Демидова, по Большой Морской. Зима эта и пребывание в таком жилище роскоши, как этот Демидовский дом, с его знаменитою малахитовою залою и т.п., был для меня с братом важною жизненною школою.

Мы родились и жили в семье, не имевшей понятия о роскоши; теперь я вижу правоведов, щеголяющих в собственных мундирах чуть ли не с младшего класса; я тогда до первого класса не знал, что значит собственное платье; до 16 лет я ходил в наших уродливых казенных сапогах; до 17 лет я получал из дому на расходы не свыше 6 рублей в месяц, и вот, на этом-то положении и с этими привычками к скромной жизненной обстановке, мы с братом начали жить в Демидовском доме. Но не просто жить, а делить жизнь с молодым хозяином дома. Мы были с Павлом Демидовым почти одних лет, отношения с детства у нас были братские; он тогда был студентом 2 курса, а я в последнем классе училища Правоведения, и только безделица нас отделяла одного от другого: я ходил в Демидовский дом, получая в то время казавшееся мне огромным содержание из дому — 25 руб. в месяц, а 17-летний Демидов получал сто тысяч рублей в месяц на карманные расходы!

 

VIII

1857 ГОД

Моя дружба с П. П. Демидовым. — Его личность. — — Нравы золотой молодежи

Я сказал, что пребывание мое в одной, так сказать, комнате с молодым Демидовым, при его 1 милл. двести тысяч годового дохода, оказалось хорошею школою. И действительно, отчетливо помню, что итогом этой странной зимы, мною, как сон, проведенной в демидовском доме, — было известного рода отвращение к деньгам: оно развилось от тех ежедневных картин культа денег, которые волею-неволею приходилось видеть.

При этих 100 тысячах рублей в месяц жизнь студента Демидова представляла тогда в высшей степени интересную картину нравов того времени. Самая личность молодого Демидова была из необыкновенных, и в связи с его колоссальным богатством и с его поразительною красотою — это был тогда своего рода герой нашего времени. Красота его была до того поразительна, что приходилось ему слышать возгласы: батюшки, какой красавец! Или по-французски: Dieu, qu’il est beau. От этого одного было с чего вскружить себе голову.

И если к этому прибавить его деньги, то одному можно было удивляться, как этот молодой человек мог выдержать эти первые годы молодости, буквально со всех сторон окруженный и даже опутанный всеми возможными обольщеньями. Без преувеличения скажу, что не менее десяти в день получал молодой Демидов объяснений в любви и зовов на свидание, и не то что от заинтересованных его деньгами, но исключительно по адресу его личности, и не из того мира, где зов незнакомого на свидание есть обыденное явление, а из света, из большого даже света, из балетного мира, из мира французских актрис и т.д.

Тем не менее в этом водовороте обольщений Демидов тогда сравнительно уцелел. Смешно сказать, но это так: его спасла безалаберная кутежная жизнь в кружке золотой молодежи, спасла в том смысле, что не давала ему тогда ни времени заводить опасные романы, ни поддаваться самообожанию. С утра до вечера в веселой обстановке компании элегантных юнкеров он о себе совсем не думал; в нем не успели развиться ни фатовство, ни самомнение; il se laissait vivre, — как говорят французы, и после веселой попойки возвращался усталый домой и спал…

Я сказал, что он был из необыкновенных личностей. И действительно, давши ему необыкновенную красоту, давши ему необыкновенное богатство, судьба дала ему, кроме того, очень способный и тонкий ум и в придачу прекрасное сердце. Со всеми этими дарами судьбы можно было бы, при хороших условиях воспитания и при хорошем на него влиянии в ранней молодости, сделать из него выдающегося, прекрасного и способного человека, но мой дядя Карамзин, муж его матери, который один мог бы вести его воспитание, был убит в 1855 году, и бедный отрок остался без всякого мужского руководительства в 15-летнем возрасте, и если он, предоставленный самому себе, сумел остаться тем, чем он был: добрым и приветливым, умным и восприимчивым, приятным и веселым собеседником, хорошим товарищем и даже учащимся студентом — он блестяще, с помощью своих репетиторов и благодаря своим способностям, выдержал экзамены, — то всем этим он обязан был только самому себе. Страшно подумать, чем он мог бы сделаться в 18 лет, при необыкновенных условиях его жизни.

Его научили, разумеется, играть в карты; приходили к нему играть друзья, рассчитывавшие на его горячий, увлекающийся темперамент и на его оттенок своего рода рыцарства или деликатности, побуждавшей давать отыгрываться проигравшим ему круглые суммы.

Приходила играть молодежь без денег в кармане; выигравши, брали сотни и тысячи рублей с Демидова, — проигравши, записывали на мелок или отыгрывались, при полном равнодушии к проигрышу и к выигрышу молодого миллионера. Обыгрывали его в биллиарде, подсовывали ему 5 и 10-тысячных рысаков, подсовывали мнимые Корреджо и Рафаэли, словом, кто только мог, тот эксплуатировал молодого Демидова. Затем, веселые обеды и паче всего веселые ужины у Бореля. Для Бореля Демидов был божеством. И действительно, кроме счетов за ужин Демидов ему ежегодно платил огромные субсидии или ренту за битые зеркала и проткнутые картины. Когда приходили такие минуты буйства, тогда Борель, облизываясь, бегал около Демидова, и после мамаева побоища, совершенного Демидовым и опричниками его в одной комнате, Борель вводил его в другую комнату, говоря почтительно: monsieur Demidoff,voila une glace, qui n’est pas brisse* — и выпрашивая у Демидова чести увидеть и это уцелевшее зеркало разбитым, причем после побития стекол и при представлении за них счетов они всегда оказывались венецианскими.

Чтобы дать понятие о тогдашних кутежах золотой молодежи, припоминаю такой, например, эпизод. Собралась веселая компания у Бореля в общей зале ужинать. В этой же зале сидит и скромно ужинает один штатский.

Узнавши, что этот штатский — помощник правителя канцелярии обер-полицмейстера, вся компания подходит к нему и самым невозмутимым образом начинают делать салатный соус на его голове. Начиная с горчицы и кончая уксусом. Подчинившийся ватаге студентов и юнкеров, чиновник убежал потом домой и принес жалобу обер-полицмейстеру. Тогда был обер-полицмейстером граф П.А.Шувалов. Он послал за главными кутилами и объявил им, что если они не желают, чтобы он довел о случившемся до Государя и до военного начальства, то требует, чтобы они все поехали к обиженному чиновнику и попросили у него извинения, что они и исполнили — и вовсе не из трусости, спешу прибавить, — ибо никто из этой молодежи своею шкурою не дорожил, а исключительно из порядочности, которая в трезвом состоянии возвращалась в каждом из них в свои права.

Как бы то ни было, но в эту зиму я собственными глазами убедился, что можно 17-ти лет без остатка издержать сто тысяч рублей в месяц карманных денег, не сделавши при этом ничего необыкновенного и не проигравши ни разу более 3 или 4 тысяч рублей. Причем должен сказать, что каждое обращение к прекрасному сердцу молодого Демидова, или просто когда он узнавал о чьей-либо нужде, или когда он признавал себя обязанным кого-нибудь вознаградить за выкинутую штуку или причиненную обиду, вызывало с его стороны денежное даяние всегда en grand, по-крупному.

Под вилянием денег я совершил первый грех пером, как раз в эту зиму написавши драму на тему чиновника, после долгой борьбы с искушениями взявшего взятку, и, прочитав ее в кружке Демидова, его и моих товарищей, вынес убеждение, что далеко кулику до Петрова дня, и на этом надолго прекратил свои литературные попытки, хотя наш профессор русской словесности, Н.А.Вышнеградский, брат И.А., чудесно преподававший нам курс русской литературы, громко говорил в классе, что во мне чуется внук Карамзина.

Не более удачны были мои опыты сценического искусства, тоже в доме Демидова. Демидов имел вкус к театру. В то время образовался целый кружок любителей драматического искусства, под названием «Фаланстер», в котором участвовали: из театра Самойлова знаменитый Теодор Бурдин, а из музыкантов — Леви, Тамберлик, затем любители, как граф Фредро, князь Долгорукий; участвовал и Демидов. Отсюда к домашнему спектаклю был один шаг, и вдруг в один прекрасный день устраивается в зале сцена; Самойлов берет на себя режиссерство и назначает спектакль; сперва идет на французском языке драма «Elle est folle», которую ставил Дешан, прелестный актер французского театра, и где, в главной роли сумасшедшего, выступил Демидов, а потом «Свадьба Кречинского», где тот же Демидов играл роль Кречинского. И на эти спектакли мать Демидова зовет весь Петербург, со Двором во главе; в первом ряду сидели Государь, Императрица, все трое Великие Князья, Великая Княгиня Мария Николаевна, а затем весь бомонд. Смелость Демидова дебютировать на сцене при таких зрителях увенчалась успехом: он проявил талант, но я, грешный, игравший вторую роль во французской пьесе доктора Еллак, почувствовал, что ничего не проявил, кроме негодности.

 

IX

1857 год

Заключительные впечатления перед выпуском. — Наш класс и наше товарищество. — Репетиции. — Экзамены.— Наш Принц. — Первые дни свободы

В 1857 году нам предстояло окончить курс и выйти на службу в числе 16 человек.

Очень ясно и живо помню это время. В младшем курсе при серебряных петлицах мы вели счет дням до перехода на старший курс; то был счет 4-летний; на старшем курсе мы стали записывать дни и вести им счет до выпуска, то есть трехлетний.

Скоро стал наступать и этот давно желанный день. Для меня он имел значение выхода из 10-летнего заключения, ибо я пробыл

3 года в приготовительных классах, куда поступил 8 лет. Значит, выходил я на службу и в жизнь 18-ти лет и 5 месяцев от роду.

С чем же я выходил, с каким запасом духовного материала? Интересно сие припомнить. Я говорю о духовном запасе, потому что в физическом и материальном отношении, надо отдать справедливость нашей alma mater, запаса нам давали мало: очень плохо нас кормили для составления запасных сумм, очень плохо вели гигиеническую часть, совсем не заботились о нашем физическом развитии, очень плохо соблюдали главные условия чистого воздуха и т.д. Духовный запас, надо сказать правду, был лучше.

 

Главнейшим по ценности запасом был наш личный состав товарищей класса. Каждый из нас подходил к выпуску с чувством, что он прожил свои впечатлительные и восприимчивые годы юности в здоровой нравственно и честной духовно среде.

Огромное большинство нашего класса были не только, как принято говорить, добрые и честные малые, — нет, это были хорошие люди, это были честные люди в серьезном значении этого слова. Отчасти, думал я потом, этот хороший состав класса мог объясняться тем, что между нами не было воспитанников разных положений. Прежде всего, между нами богатых не было; все мы были детьми родителей с огромными средствами и, следовательно, не знали различия положения по карману. Это равенство весьма много способствует гладким и искренне товарищеским отношениям между всеми.

Я помню один эпизод, охарактеризовавший единство и товарищество нашего класса, по-моему, очень выразительно. Это было еще в младшем курсе. Кто-то из товарищей, по выходе воспитателя из физического кабинета, запер на ключ за ним дверь. Воспитатель пришел в ярость и потребовал, чтобы мы назвали ему, кто затворил дверь; мы отказались назвать; он пошел к Языкову, и это как раз было за день до отпуска на пасхальные праздники. Языков изрекает грозный приговор: оставить весь класс без отпуска до тех пор, пока не назовут виновного. Мы решили молчать, и со Страстной среды началось наше заточение в училище, с перспективою просидеть взаперти все праздники. Надо полагать, что экономические соображения эконома перед необходимостью кормить целый класс взяли верх над педагогическими соображениями наказания, и в Страстную пятницу нас отпустили домой, не истребовав имени виновного. Во всяком случае, этот факт доказывает именно то, что я говорил: нравственный дух хорошего и честного товарищества.

Затем такой факт, как тот, который я привел насчет покойного Христиановича, который, чтобы облегчать положение товарища, желавшего быть первым, не менее красноречиво показывает, какой именно честный дух товарищества у нас господствовал.

На репетициях и экзаменах я держался для приготовления самой, по-моему, лучшей в практическом отношении системы: я подбирал двух-трех из тех моих товарищей, которые своих записок не имели и очень мало интересовались вопросом: какого класса они выйдут, и толковал им курс; ничего так не облегчает усвоение себе предмета, как именно этот способ; для меня он заменял лишнее чтение курса, а для моих слушателей он служил практическим способом наскоро заполучить сведения на семерку или восьмерку.

Первая разлука наступила в марте, когда нас, воспитанников 1 класса, по обычаю распустили по домам готовиться к экзаменам. Это было лучшее время нашей жизни: товарищи расположились по маленьким квартиркам, похожим на студенческие, и мы там сходились для скромных чаепитий, с колбасою и сыром, и для зубрежа вместе. Зубреж в компании несравненно легче и веселее, и ежедневно встававшее солнце застигало нас еще сидящими за тетрадями. Как вчера помню один эпизод со мною, доказавший лишний раз весь вред и всю очевидную тщету экзаменов. Часам к 6 утра я кончил готовиться к курсу; накануне я тоже спал часа два; закончив зубреж, я умылся и прямо приступил к утреннему чаю, с тем чтобы затем идти к 9 часам на экзамен. Прихожу на экзамен; сижу и чувствую, что в голове что-то неладно: мысли начинают бессвязно смешиваться, какое-то кружение чего-то в голове с ощущением, как будто это «что-то» кружится в пустоте; меня вызывают к столу с зеленым сукном, я машинально беру билет, подхожу к стулу, сажусь, смотрю в билет и вдруг — о, ужас! — чувствую, что я не только ничего не знаю, но что я даже припомнить ничего не могу: словно вся наука разом вылетела из головы. Тогда, бледный как полотно, я подхожу к экзаменатору и говорю ему, что должен отказаться от экзамена: я совсем не владею головою. Это был осязательный признак острого переутомления. Мне разрешили уйти; я вернулся домой, заснул, проспал часов шесть и к вечеру вернул себе вместе с памятью и забытую науку; помню, что, по какому-то странному действию этого мозгового явления, усвоение забытого курса стало еще полнее и яснее, чем до эпизода, и я почти без перечитывания мог отвечать на особом экзамене, мне данном, и получить 12 баллов.

Как я сказал, нам приходилось держать 16 выпускных экзаменов. 16 экзаменов в промежутке времени немного более месяца! Это легко сказать, а если вникнуть в сущность дела и разобраться в нем, ум в 18—19 лет был в состоянии выдержать серьезно 16 экзаменов из разных юридических наук; ясно, что это не были экзамены, это были только упражнения памяти, как ясно было и то, что если бы этих экзаменов не было, мы бы прочнее усвоили себе те науки, по которым в заключение курса надо было сдавать через три дня заученные фолианты. Переутомление памяти и все, что она выигрывала, все это пропорционально проигрывало знание.

Из веселых минут припоминаю примеривание штатского платья. Фрак и сюртук я получил разрешение заказать у толстого и веселого, тогда самого модного портного, старика Шармера; помню, что он брал тогда за каждую пару 50 рублей. Наступил, наконец, и последний экзамен, после которого предстояло отправляться в баню и облечься в штатское платье. Мы прощались с училищем, надо сказать правду, без слез, но и не со злыми чувствами. Языков остался в нашей памяти каким-то типом взбалмошного человека, и если с кем-либо мы сердечно простились, так это с нашим классным воспитателем Евгением Федоровичем Герцогом. Это был сердечный, хороший и честный человек, которого мы не только любили, но и уважали; затем, такой профессор, как старик Шнейдер, тип художественный, влюбленный в свое римское право, чудный человек, и вот и все. Все остальные типы и лица сливались для нас в одну массу, довольно бесцветную, лиц, ничего не запечатлевших в наши молодые души.

Счастливые и веселые, мы отправились, разумеется, гулять в Летний сад, с убеждением, или, вернее, с ощущением, что все гуляющие будут любоваться нашими щегольскими штатскими одеяниями. На душе было легко и весело. За месяц до выпуска нас распределили, по нашему желанию, по разным отделам службы в министерстве юстиции. Я попал во 2-е отделение 5-го департамента сената. У Donon состоялся традиционный после выпуска обед. Мы обедали с нашим экс-начальством. На мою долю в заключение веселого обеда выпало развозить чересчур послуживших Бахусу по домам. 11 мая был акт, и принц Петр Георгиевич Ольденбургский нам дал по золотой медальке с своим заветом: «respice finem».

Прежде чем кончить отдел моих училищных воспоминаний, я хочу вспомнить долг благодарной памяти к человеку, который был для нас, правоведов, в течение всей нашей воспитательной эпохи олицетворением совсем особенной доброты, совсем особенной любви к добру, правде и чести и запечатлел свой светлый простодушный образ в сердце каждого из нас не только как воспоминание, но и как завет.

Человек этот был наш Принц; этим кратким титулом мы все от мала до велика величали в стенах училища Правоведения принца Петра Георгиевича Ольденбургского. Раздавая нам, при прощании с училищем, золотые медальки с надписью: respice finem, Принц наш заповедовал нам всегда взирать на конец дела.

Но скромный и смиренный наш Принц никогда не подозревал, что он для нас своею личностью был прекрасным началом нашей воспитательной школы, началом, следовательно, нашей всей последующей и ответственной жизни труда и дела, жизни человека, гражданина и верноподданного.

У принца Петра Георгиевича была чудная мать, великая княгиня Екатерина Павловна. Ее душу, любящую и честную, отзывчивую и доверчивую, унаследовал сын ее принц Петр Георгиевич во всей ее полноте, и эту-то душу, прекрасную, высокую и честную, как у младенца, он отдал, можно сказать, нам, правоведам; в нашу alma mater он вложил эту душу, и мы этим гордились, считая себя детьми и семьею нашего принца. У принца было под начальством много воспитательных заведений, и мужских, и женских, но правоведы были его «вениаминами», были его собственными детьми. Принц ведь создал наше училище. Нам передавали, как предание в училище, что в 30-х годах принц Петр Георгиевич, преисполненный заботою дать судебному ведомству в России честных и хороших слуг Престола, долго разрабатывал и лелеял эту мечту в душе, а затем пришел к Императору Николаю просить права ее осуществить. Император Николай его благословил на это дело, а затем, когда возник вопрос: на какие же средства будет поведено дело, принц сообщил, что дом он покупает на свои деньги и устраивает его. При этом будто бы Император Николай сказал принцу: «Ну, смотри, ты мне за твоих правоведов будешь отвечать». Этот нравственный долг ответа за нас принц наш и принял пред своим Государем с особенным фантастическим, так сказать, убеждением, что русское дворянство, которое призвано было давать главный контингент будущих питомцев училища Правоведения, даст хороших и доблестных слуг Престолу. И принц нас не иначе называл, как своими правоведами, а мы принца иначе не называли, как «нашим» принцем. Этим «нашим» принцем он всегда был и для маленьких крошек и для выпускных «голиафов». Полюбленный нами с детского возраста, он для нас имел прелесть и обаяние легендарного, так сказать, волшебного принца, принца — доброго гения и, затем, серьезное, реальное значение нашего главного начальника и попечителя.

 

Уже на старших курсах училища мы поняли благодаря принцу, — а жизнь последующая еще прочнее в нас утвердила ту же мысль, — что ум не диво и не главное, а что главное — это сердце. С умом сколько глупостей делает человек, а с таким сердцем, какое билось у нашего принца, что представляла его жизнь, как не ряд светлых и полезных для России дел и лет, в течение которых он этим сердцем столько вдохновил людей к добру и к чести, а говорить он был не мастер и политикою и мудрствованиями не занимался. Мы знали из пережитого, что были Великие Князья с видными политическими ролями, но кто же из членов Императорской Фамилии сделал то, что принц сделал: из заботы, чтобы судьи в России стали честны, пожертвовать часть своего состояния на создание целого громадного училища Правоведения!..

Рядом с этим неистощимым для добра сердцем необыкновенна была и его скромность. Он себе ничего никогда не ставил в заслугу, ничего в себе не ценил: с утра до вечера отдавая всего себя на исполнение обязанностей, он не знал ни отдыха, ни самодовольства. У правоведов в наше время имелись две легенды: одна о создании училища, а другая о спасении училища Правоведения.

Вторая легенда гласила, что когда в 1848 году стали проявляться в некоторых учебных заведениях беспорядки политического свойства и что-то случилось тоже в училище Правоведения, Император Николай рассердился и хотел закрыть наше училище, но будто принц наш поехал к Государю и на коленях и со слезами умолял Его простить училищу и ему и что Император, тронутый до глубины сердца горем принца, пощадил его детище, хотя, как я выше писал, держал училище в своей опале и до 1853 года его не посещал. Явился Языков. Мы часто задавались вопросом: как такой взбалмошный человек мог приобрести доверие нашего принца? Но потом мы поняли причину этого доверия. Принц так был счастлив приездом Императора Николая в училище Правоведения и тем «спасибо», которое он высказал Языкову, что всю заслугу возвращения училища к порядку и к милости Царской он приписал к Языкову. И это чувство его связало с Языковым надолго. А у нас воззрения были другие. Мы понимали, что и здесь опять-таки имели дело с проявлением необыкновенной скромности и смирения нашего принца. А понимали мы это потому, что между нами никто не придавал Языкову значение спасителя училища, а все верили, что когда в училище пришла в среду воспитанников легенда о том, как принц выпросил у Государя прощение училищу и взял на себя ручательство за его, так сказать, возрождение, то в воспитанниках тогда, из любви и из уважения к своему принцу, родилась и упрочилась под влиянием чувства чести решимость не огорчать принца, а, напротив, радовать его и постоять за него хорошим поведением у Государя. А принцу и в голову не приходило, что он был любовью, к себе внушенною, единственный виновник снятия с училища Царской опалы, и все приписывал заслугам Языкова.

Скромность и смирение этого чудного старца принимали в нашем дорогом принце самые разнообразные проявления. Например, он как будто извинялся, когда делал кому-либо доброе дело. Глубоко я запомнил, как в 1854 году он обошелся с одним из моих товарищей. По домашним обстоятельствам воспитанник этот должен был выйти из училища из-за бедности своих родителей и поступил, надев солдатскую шинель, в ряды севастопольцев. Принц его позвал к себе, принял, как сына родного, обласкал, расцеловал, благословил и отпустил, и едва тот вышел из кабинета принца, как принц за ним бежит и, догоняя его, начинает извиняться и просит его принять от него, как личное одолжение, маленький пакет.

В этом пакете оказалась значительная сумма денег. И в извинение принц сказал эти чудные слова: я как отец, как отец, даю сыну.

Запомнил я другое проявление смирения в нашем принце. Один из классов наших составил заговор против нашего законоучителя, грозного протоиерея Богословского. По обычаю, все воспитанники должны были перед началом и после лекции подходить к законоучителю и целовать ему руку, получая благословение. Класс постановил, в отместку Богословскому за его дурные баллы, к нему не подходить. Тогда Богословский вышел из класса и сказал: отныне моя нога в этом классе не будет. Событие огромного размера: целый класс подвергнуть анафеме. Воспитатель летит к Языкову; Языков летит к принцу. Что же делает принц? Он приезжает в училище, собирает отлученный класс, говорит им от сердца: не хорошо, не почтительно. И затем приказывает классу идти за ним. Принц приходит к священнику на квартиру. Богословский выходит к принцу. Принц говорит ему: я привел к вам блудных детей, я за них извиняюсь перед вами и прошу их простить, а затем первый подходит к священнику, целует ему руку и принимает благословение. Нужно ли говорить, что через весь класс прошел, как электрический ток, порыв благоговейной любви к принцу, и каждый почтительно стал подходить к священнику, и каждый отдельно громко и убежденно произносил слова: простите меня, батюшка.

Да, в любви, в простоте и в смирении была для нас, его детей, нашего отца и попечителя, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, его нравственная сила, — быть честным, быть верным слугою Царю и России, быть добрым и любить человека мы, правоведы, научились у нашего принца. И дорог он нам, как чудный и вечный идеал правоведа!

 

X

1857 год

Выход из училища на службу. — Характеристика наших знаний и личностей. — Первые служебные впечатления. — — Наше служебное начальство: граф В.П.Панин, Мих. Ив. Топильский, Илличевский. — Петербургское высшее общество. — Центры придворные

Выступили мы на государственную службу.

Припоминая это начало службы, не скажу, чтобы она оказалась в каком-нибудь отношении приятною.

Не скажу, чтобы мы вышли из училища хорошо образованными и с прочными познаниями; года два спустя после выпуска, когда сношения с людьми и большее внимание к политической жизни побудили меня к известной проверке степени своего образования, я должен был себя сознать очень необразованным и принялся за новый курс самообразования посредством чтения. В особенности хромали мы, если можно так выразиться, общественным образованием. Например, иностранное государственное право нам совсем было незнакомо, в истории политической мы были донельзя слабы, история цивилизации нам была совсем незнакома и т.д.

Но если запасы сведений были в нас плохи, нельзя сказать то же про запас жизненности и благих намерений. Мы, несомненно, вышли из училища живыми и чувствовали в себе не только жажду к деятельности, но и стремление к борьбе, мы рвались, так сказать, к такой деятельности, где бы и голова и душа работали…

Но этого-то именно нам не дала наша служба. Мы сразу очутились в какой-то физической и нравственной суше и духоте, под непосредственным начальством людей самого настоящего чиновничьего типа. В моем отделении 5-го департамента сената такими именно безусловно чиновниками-людьми оказались и секретарь, и обер-секретарь, а что есть разница между живыми и мертвыми людьми на службе, я это сразу понял, ибо во главе моего начальства стоял обер-прокурор Гольтгоер, который производил впечатление не только почтенного и симпатичного, но именно живого. Впрочем, место исправляющего должность младшего помощника секретаря, с 18 рублями в месяц, было до того иерархически ничтожно, что я мог только сквозь многие призмы относиться к такому высокому начальнику, как обер-прокурору, и ценить разницу между его личностью и личностью моих прямых начальников.

Таким образом, сразу при поступлении в канцелярию сената явился вопрос: неужели для этой работы нужно высшее юридическое образование, когда не получившие никакого образования в этой же канцелярии играли роль док и представляли из себя своего рода делопроизводственный авторитет. Скука от мертвечины — вот было главное впечатление, с которым, вероятно, мы все начали свою службу по судебному ведомству.

 

Не солгу, если скажу, что этот элемент скуки и мертвенности был тогда присущ всему судебному ведомству. Мои товарищи, поступившие не в сенат, а в министерство юстиции, — испытывали эту скуку еще в большей степени.

Объяснялась она весьма просто — характером нашего высшего начальства. В министерстве внутренних дел, например, сперва при Бибикове, а потом при Ланском была живая деятельность; в министерстве иностранных дел работа кипела; вообще, в эту эпоху, когда очень наглядно и осязательно везде загоралась жизнь новой эпохи, единственное министерство, которое не давало никаких проявлений новой жизни, было министерство юстиции.

Главные начальствующие лица этого министерства были типы очень интересные, но все они, несмотря на то, что были типы, держали министерство юстиции в его безжизненной атмосфере. Министр юстиции был знаменитый граф Виктор Никитич Панин, уже тогда носивший название, данное ему Герценом, трехполенный. Граф Панин был совсем необыкновенный тип государственного человека. По недоступности своей он был чем-то вроде полубога, по легендарной о нем молве он был каким-то мифологическим существом, почитание которого исключало всякую возможность даже думать, что он имеет что-нибудь общего с житейскою стороною служебного мира; все служившее в ведомстве его пребывало в сознании, что человека в чиновнике министерства юстиции не существует для графа Панина. Можно было думать, что он даже дорожил тем, чтобы никто не мог из среды его подчиненных представлять себя относительно его нечиновником, то есть человеком с обыденною жизнью; такие факты, как, например, резолюция графа Панина на прошение чиновника, ходатайствовавшего об отпуске: ему не нужно, а пусть едет в отпуск такой-то, никогда и не помышлявший об отпуске, — именно свидетельствовали о том, что чиновник, как человек с заявлениями прав на жизнь внеслужебную, как будто для графа Виктора Никитича не существовал…

Оригинальность этого типа тем более была замечательна, что рядом с этим граф Панин был несомненно самый образованный из тогдашних государственных людей и вне службы был самым веселым и оживленным собеседником. Но это «вне службы» не было большею частью дня графа Панина. В течение большей части дня он был министром юстиции, и служебный мир был для него каким-то отдельным от жизни священнодействием, коего он считал себя верховным первосвященником. Это резкое отделение службы от жизни так было строго соблюдено графом Паниным, что про него говорили тогда, что он для разговоров с своими устроил у себя в двери кабинета окно, через которое разговаривал с семьей, чтобы никого из непричастных к служебному кругу не допустить в свой кабинет, как храм служителей священнодействия. Не лишена была оригинальности, например, и ежедневная прогулка графа Панина. Кто в Петербурге в то время ее не знал, эту прогулку. Каждый Божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть вдаль перед собою. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе, и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем как ни в чем не бывало снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку.

Не менее комичен анекдот про Жемчужникова, касающийся ежедневных прогулок министра финансов Вронченко. Он гулял ежедневно по Дворцовой набережной в 9 часов утра. Жемчужникову пришла фантазия тоже прогуливаться в это время, и, проходя мимо Вронченко, которого он лично не знал, он останавливался, снимал шляпу и говорил: министр финансов, пружина деятельности — и затем проходил далее.

Стал он проделывать это каждое утро, до тех пор пока Вронченко не пожаловался обер-полицмейстеру Галахову, и Жемчужникову под страхом высылки вменено было более его высокопревосходительство министра финансов не беспокоить.

Вторым типом, тоже необыкновенным, в министерстве юстиции был директор департамента Михаил Иванович Топильский, маленького роста, с седыми бакенбардами, с большими очками; он изображал собою полнейший тип чиновника древних времен. Но типичность его заключалась в том, что все в мироздании и все в ведомстве министерства юстиции для него сосредоточивалось в графе Викторе Никитиче Панине. Вне его и без него Михаил Иванович не жил, и, обратно, без Михаила Ивановича граф Панин не понимал жизни, он был его конфидентом не только по служебным делам, но и по домашним, хозяйственным делам, и без него, можно было сказать, ничто же бысть, еже бысть в министерстве юстиции. Топильский перед целым ведомством являлся не рассуждающим, а исключительно исполнявшим не только волю графа Панина, но и дух его, и такие резолюции, как те, о которых я говорил — предложить другому вместо просившего уехать в отпуск, исполнял не только беспрекословно и немедля, но он говорил чиновнику: вы обязаны подать рапорт и исчезнуть на все время отпуска. У Топильского не было ни убеждений, ни взглядов, ни намерений собственных; он ждал, чтобы иметь их по вопросам, при свидании с графом, а до этого отвечал: как граф решит.

Третий тип министерства юстиции был тогдашний товарищ министра Илличевский. Подходя по росту к своему министру, он потому представлял из себя тип, что во всем ведомстве сумел всякому внушить убеждение, что он ничего в полном смысле этого слова. Про Топильского все знали, что он думает, как граф Панин. Про Илличевского все знали, что он никак не думает, и это до такой степени, что во время болезни или отлучки графа Панина, когда его должность в министерстве юстиции занимал управляющий министерством юстиции товарищ министра, он говорил: «не знаю», или призывал Михаила Ивановича и говорил ему: «Поступите, как приказал бы граф».

Время, в которое я начал свою службу, было самое симпатичное время. Своею симпатичностью оно было кратковременно. Года два-три — не более, после которых люди как будто начали становиться злее и в особенности менее искренни.

Отличительною чертою тогдашнего Петербурга была его оживленность. Оживленность эта была и общественная, и светская, и отчасти государственная. В придворных сферах тоже было заметно оживление. Придворных сфер тогда было несколько. Прежде всего центром оживления был Зимний дворец, где в зиму 1857—1858 года начались маленькие вечера у Императрицы Марии Александровны. Государь Александр Николаевич имел свою партию в ералаш, с редко менявшимися партнерами. Они были: граф А. Адлерберг, Иван Матвеевич Толстой, князь Василий Андреевич Долгорукий, новый шеф жандармов, граф Петр Андреевич Шувалов, обер-гофмаршал, затем князь Суворов, барон Ливен, оба генерал-адъютанты. А рядом с карточным столом собирались гости для беседы вокруг Императрицы. Тогда называли из стариков князя Горчакова, нового министра иностранных дел, графов Виельгорских, князя Вяземского, поэта, графа Алексея Бобринского, приезжавшего из киевского своего имения, графа Киселева, барона Мейендорфа и т.д., из молодых — поэта и друга Государя графа Алексея Толстого. Впоследствии стали приглашаться и другие молодые.

Второй придворный центр оживления был двор Великой Княгини Елены Павловны. Вдова Великого Князя Михаила Павловича уже тогда начала собою изображать историческую роль покровительницы ума, и преимущественно политического, хотя в то же время у ее очага находили отчизну и науки, и искусства. Сложилось предание, будто муж ее, Великий Князь Михаил Павлович, был только строгий фронтовик и ничего, кроме военной службы, не знал и что поневоле был разлад между ним и его женою, любившею науки, искусства и политику. Молва эта была неверная. Великий Князь Михаил Павлович под личиною строгого фронтовика скрывал много черт и прелестей образованного и любившего образование человека. Его гостиная при Николае не только благодаря жене его, но и благодаря ему была средоточением умных, талантливых и образованных людей, посреди которых Великий Князь постоянно принимал живое участие в литературных и политических беседах. Не говоря уже о русской литературе, которую он знал и изучал, он много читал из иностранной литературы, но в особенности французской. По этому поводу я запомнил эпизод с одним из моих дядей, Карамзиным, служившим при Николае в конногвардейской артиллерии.

Приезжает Великий Князь Михаил Павлович в караул и застает караульного офицера, именно моего дядю, за чтением французского романа. Он сразу на него накидывается за чтение романов в карауле и приговаривает его к аресту. Несколько дней спустя Великий Князь, после учения бригады, вызывает моего дядю; раздается его голос: Карамзин! Карамзин подходит.

— А я хотел тебе сказать, что вышел новый французский роман у Беллизара (у Полицейского моста, где был Мелье), такой-то (сказал название). Интересный, советую прочесть, но только не в карауле.

Двор Великой Княгини Елены Павловны по женской части имел репутацию симпатичную. Гофмейстериною ее была тогда очень почтенная и милая старушка княжна Львова, фрейлинами при ней были девицы Раден и Эйнер, из которых первая имела уже тогда репутацию очень умной женщины. Для того чтобы гости могли быть plus a leurs aises (более непринужденными), как тогда говорили, вечера происходили у княжны Львовой; приглашения посылала она; надев фрак с черным галстуком, приглашенные ехали только на чашку чая. Туда приходила Великая Княгиня из своих апартаментов, садилась и беседовала то со всеми, то с отдельными гостями.

И вот на этих-то вечерах начались первые беседы об эмансипации, и тут впервые заговорили о Самарине, о князе Черкасском. О Соловьеве, а потом о Милютине.

Третий придворный центр был Мраморный дворец. Тут был исключительно политический очаг новых людей и новых веяний. Имя Великого Князя Константина Николаевича было уже тогда у всех на языке и произносилось везде с симпатиями. Тогда говорили о нем, во-первых, потому, что он начинал свою роль генерал-адмирала, а во-вторых, потому, что он тогда занимался исканием людей для своего брата Государя. Он мечтал тогда создать целую плеяду молодых государственных людей. И как только ему называли способного человека, он немедленно с ним знакомился. Так, например, приблизительно около того времени, услыхав, что тогдашний председатель гражданской палаты князь Дмитрий Александрович Оболенский пользовался прекрасною репутациею умного и высоко честного человека, он немедленно его позвал и упросил поступить к себе в морское министерство. Затем приближены им были к себе Борис Павлович Мансуров, тоже из ведомства юстиции, и граф Дмитрий Андреевич Толстой из министерства внутренних дел, молодой М.Х.Рейтерн, отправленный за границу готовиться в будущие министры финансов, и др.

Имел тогда значение и Двор Великой Княгини Марии Николаевны, женщины высокого ума, с прямым характером и горячо принимавшей к сердцу все интересы своего брата Монарха. У нее тоже в то время бывали маленькие вечера, где после ералаша подавали ужин и где за ужином велись оживленные политические беседы…

Все эти придворные очаги умственной жизни тогда играли свою роль: во-первых, они произносили имена новых людей и переносили эти имена из своих кружков в сферы Зимнего дворца; во-вторых, они более или менее разрабатывали материалы для будущих государственных вопросов и, так сказать, двигали время.

Были и частные дома с политическими гостиными.

Полною авторитета и интересною политически тогда была гостиная графа Блудова, где около его дочери, всегда вдохновленной русскими вопросами жизни, графини Антонины Дмитриевны Блудовой, сходились всевозможные умные люди всяких положений и специальностей. Здесь очень оживленно разрабатывались в беседе политические вопросы будущего. Была гостиная графа Виельгорского, где, впрочем, политика была на втором плане и где на первом плане была музыка. Затем была небольшая, но приветливая и радушная гостиная князя П.А.Вяземского, где главные элементы были литературные. Рядом с нею была гостиная моей матери, наследство Карамзиных, где ежедневно у самовара собирались для дружеской беседы друзья Карамзинской семьи и моих родителей и где о всяком государственном вопросе велись оживленные, переходившие часто в огненные споры разговоры.

Оживленным тогда был и так называемый большой свет. Принимавших домов было несколько. Давали балы тогда, и балы роскошные на 250 персон, граф и графиня Панины, княгиня Белосельќская, Эммануил Дмитриевич Нарышкин, жена бывшего министра внутренних дел С.С.Бибикова, моя тетка, вдова Карамзина, бывшая Демидова. Почти на всех балах бывали Государь и вся царская фамилия.

В итоге помню, что, начавши мои выезды в свет в эту зиму, я выезжал в свет каждый вечер: то на какой-нибудь вечер в белом галстуке, то в какой-нибудь семейный дом на вечернюю беседу за чашкою чая в черном. Эти последние вечера были самые приятные.

В 1857 году, в конце, впервые Государь заговорил об улучшении крестьянского быта, — как известно, в речи, обращенной к некоторым предводителям. После этого вопрос этот вошел во все гостиные и кабинеты Петербурга. Читали затем «Колокол» Герцена и толковали о мужичках. Но толки эти были весьма туманны и неопределенны, и тогда никому в голову не приходило вообразить того, что два года спустя признавалось за необходимость почти всеми: освобождение крестьян с землею. Герцен об этом говорил. Молодые Самарины и Черкасский об этом говорили как о мечте, но их считали тогда утопистами, и весь мир тогдашних gros bonnets* и сам Государь далее неопределенного желания сделать что-нибудь с крестьянским вопросом не шел.

С Самариным в эту зиму я встречался, уже как взрослый, в гостиной князя Д.А.Оболенского; до того я встречался с ним в своей семье, где он издавна был как родной, но тогда я был мальчик и ребенок и не удостаивался его внимания. Юрий Федорович Самарин был одним из самых оригинальных и замечательных умных русских людей: подобного ему я никогда после не встречал. С очень умным открытым лицом, в котором выразительные, полные мысли глаза соединялись с улыбкою, принимавшею самые разнообразные впечатления, с прямым носом, внизу которого ноздри расширялись всякий раз, когда он говорил с увлечением или с жаром, Самарин производил сразу впечатление на того, кто с ним встречался. Семья его была старинная московская дворянская семья; и отец, и мать пользовались необыкновенным уважением всей Москвы, и странная вещь: любимый этими родителями сын, сам их нежно любивший, Ю.Ф.Самарин уже с студенческой скамьи считался по мыслям и по духу революционером в своей семье. Это революционерство заключалось в том, что он своим очень тонким и сильно едким умом пользовался с самой молодости, чтобы осмеивать и денигрировать все то, что ему в людях и в строе жизни не нравилось.

Его ум, прежде всего требовавший свободы, роднился с московскими славянофилами только потому, что в них было много духовной свободы, но в то же время всем своим существом он жил гораздо более в современной политической жизни. Затем, из первого же свидания с Ю.Ф.Самариным тогда я убедился, что он не любит дворянства: почему он его не любил, я ни тогда, ни после не мог узнать, ибо сам он давал своею, так сказать, жизнью всякому право видеть и признавать в нем только дворянина. Потом, когда началась горячка работать по крестьянскому делу, я понял, что это враждебное к дворянству чувство в Самарине сыграло свою роковую роль в разработке крестьянского вопроса. Роль эта заключалась в том обаянии и в том влиянии, какие имел Самарин между деятелями по крестьянскому вопросу. Для большинства их Самарин был с огромным авторитетом учитель, которого они не только чтили, но и боялись. И вот под этим обаянием Самаринского ума, его духа, так сказать, велось крестьянское дело, и велось именно в духе какого-то партийного недоверия к дворянскому сословию.

Но об этом после.

В доме Оболенских, о котором я говорю, я, как начинавший тогда жизнь и службу, черпал вдохновение и стремление к полезной деятельности. И тем скучнее и бесцветнее тогда начала казаться мне моя служба в сенате, где главный смысл ее заключался в переписке и где для стремлений к чьей-либо пользе решительно не было места.

 

XI

1858 год

Мое поступление на службу в полицию. — Персонал моих сослуживцев. — Мое начальство. — Граф П.А.Шувалов, обер-полицмейстер. — Мои служебные похождения

Познакомился я зимою 1858 года с неким Владимиром Никифоровичем Спасским, приятелем моих двоюродных братьев, который тогда был товарищем губернского прокурора и у которого тогда под начальством были, так называвшиеся в то время, стряпчие полицейских дел, по одному в каждой части. Должность эта была создана недавно, и на одну из таких должностей В.Н.Спасский предложил мне поступить, указывая на то, что два правоведа занимают такие должности.

Я бесконечно обрадовался этому предложению, во-первых, потому, что предстояла совсем живая деятельность, а во-вторых, потому, что я делался богатым человеком, с 100 руб. в месяц жалованья. Должность эта имела живой практический смысл. Стряпчий этот играл в своей части при следственном приставе ту же роль, какую товарищ прокурора играл во всемогущей тогда управе благочиния и какую губернский прокурор играл относительно всех губернских тогда учреждений, — роль представителя ока правосудия и защитника всех арестантов, без которого никто не мог быть лишен свободы. К принятию этой должности поощрял меня также тогдашний обер-полицмейстер в Петербурге, граф Петр Андреевич Шувалов, мечтавший тогда об улучшении личного состава полиции.

И вот меня назначили стряпчим полицейских дел в Рождественскую часть. Полиция тогда была еще по нравам и по личному составу времен знаменитого Галахова. Галахов требовал исполнительности и осуществления в полицейском идеального «держиморды», вследствие чего на личные, нравственные и культурные свойства не обращал особенного внимания.

И вот этого типа сослуживцев я застал в моей Рождественской части. В грязном двухэтажном старом доме, в бельэтаже, помещался частный пристав с его конторою, внизу — следственный пристав с его следственною конторою. Частный пристав был толстый, пожилой, гладко выбритый, среднего роста человек, с глазками, на которые достаточно было раз взглянуть, чтобы признать в нем тонкого плутишку. Он мне говорил с благоговением, что «таперыча», при графе, он отдыхает, а при Галахове не то было. «Приедет, бывало, Александр Павлович (Галахов) в часть на своих дрожках с пристяжной и крикнет: «пристава сюда!» Я выхожу, а он ко мне: «садись!» Сажусь и про себя молюсь: «помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Едем; молчит. Только доехали до средины первой улицы, «стой» кричит. «Это что за грязь у тебя? Вылезай!» Я в грязь по ступицу. «Чтобы завтра ее не было, а то смотри у меня!» Был в то время еще знаменитый галаховский сыщик, Шестобитов, гроза Петербурга. Коли Галахов приказывал: «найти краденое», — со дна морского отрывали и находили, а не приказывал, так никогда не находили, а если, как это раз было при краже серебряного сервиза у одной фрейлины в Зимнем дворце, не нашли сервиза, а Галахов изрек резолюцию «найти», тогда Шестобитов преспокойно из своих секретных сумм покупал или заказывал подобный украденному сервиз и оный торжественно препровождал по назначению.

Следственный пристав и его контора меня сразу поразили своею типичностью. Толстый, на один глаз кривой, старый и громадный следственный пристав, с отвисшими слюнявыми губами, показался мне просто отвратительным, особливо, когда с такою рожею он принимал любезные или сладенькие выражения на лице; письмоводитель его и два писца были полнейшим изображением иверских стрикулистов старого времени; комната была низкая, вонючая, и вот сюда, в это смрадное захолустье, я попал прямо из палат сената.

Но не было дня, чтобы пришлось жаловаться на такую перемену обстановки, ибо каждая минута времени в такой должности была интересна и полезна… Я сидел в комнате, где, я знал, все живет только для беззаконий и взяток, и на мне лежала обязанность ежедневно наблюдать за тем, чтобы не творилось ничего беззаконного. В случае нарушения закона я обязан был протестовать, и если мой протест не был уважен следственным приставом, то я должен был представлять о том товарищу прокурора. Кроме того, обер-начальником нашим был сам губернский прокурор, старичок-чиновник старого закала, который, когда я ему представлялся, просил меня об одном: не слишком горячиться.

В моем ведении были также арестанты той части.

Одни содержались в арестантской части, а другие, подследственные, содержались в Литовском тюремном замке. Первое мое посещение арестантской, в здании части, произвело на меня сильное впечатление.

Воздух ужасный, вонь, теснота, грязь, арестанты съедены вшами и т.д. Я заявил частному приставу; он хладнокровно мне ответил: загляните в III-ю часть и не то еще увидите; но, тем не менее, я немедленно потребовал мытья помещения и отправления арестантов в баню. В баню три месяца не водили.

Я вскользь упомянул о новом молодом обер-полицмейстере графе Петре Андреевиче Шувалове. Познакомившись с ним, я убедился, что это был один из обаятельнейших людей того времени. Наружность его сразу подкупала: среднего роста, сильно сложенный, необыкновенное изящество во всей его личности, красивое, умное и дышавшее энергиею лицо, с прямыми рельефными чертами, полный жизни взгляд, симпатичный голос, обаятельная манера говорить, — весь этот ансамбль составлял личность графа Шувалова.

Затем, у него был тонкий, наблюдательный и внимательный ум, он имел редкую у нас способность слушать и держал себя везде и всегда, как с высшими, так и с низшими, в полном смысле слова аристократом, никому не кланяясь ниже того, что нужно было по приличию, и не скупясь на утонченную любезность с низшими и равными. Про него, невзирая на его сравнительную молодость, все говорили: «вот человек, который далеко пойдет», — и никто из пророков не ошибся.

Тогда был золотой век для полиции. Никто не говорил о политических преступниках, вода Невы была чистая, претензии обывателей были скромные, извозчичьи балалайки еще двигались по патриархальным мостовым; и кости, и мускулы, и нервы тогдашнего жителя как будто были гораздо тверже и здоровее, чем после.

Самыми страшными людьми в то время для полиции могли представляться бежавшие из Сибири, но и то, подчас от избытка усердия и от действительного недостатка страшных лиц для полиции, выходили курьезные qui pro quo (путаницы).

Однажды поздно вечером я получаю от своего частного пристава пакет с надписью «секретное и весьма нужное», открываю: в нем передавалось мне приглашение прибыть к 7 часам утра в такой-то дом на Песках для заарестования бежавшего из Сибири каторжника. В то же утро в назначенный час я приезжаю; застаю отряд городовых, расставленных цепью около небольшого деревянного домика, полицмейстера, частного пристава, жандармского офицера; все это ходит на цыпочках и говорит шепотом, дабы не испугать скрытого в доме каторжника. И вот, когда все собрались, приступают храбро к дому; звонят — не отворяют; стучат — тоже не отворяют; пристав с своим жирным лицом принимает озабоченную физиономию. Решают, что надо ломать дверь; слесарь и столяр налицо. Но ломать не приходится. Дверь отворяется изнутри. Мы входим, и я вижу, как пристав, войдя, с робостью слегка пятится назад, в ожидании, чтобы все вошли и придали ему храбрости. Перед нами, в халате и в ночном неглиже, стояло страшное лицо большого роста, мускулистое, с длинными волосами, да еще растрепанными, бородатая, злая, угрюмая физиономия, и что-то держит в руке, спрятав под халатом; ну, каторжник, да и только!

Пристав, слегка бледный, делает шаг вперед и, знаком приблизив к себе на всякий случай двух городовых, спрашивает у страшного незнакомого:

— Что у вас в руке?

— А вам какое дело? — отвечает страшный неизвестный.

— Отдайте!

Мы все стали и ждем: вот сейчас увидим пистолет. Пристав храбро протягивает руку.

— Извольте, — спокойно отвечает страшный незнакомец.

И, о, ужас! Оказывается, кожаный портсигар. Физиономия храброго пристава моментально представилась нам глупою.

— Кто вы?

— Не ваше дело.

Пристав начинает сердиться.

— Как вы смеете так отвечать полиции?

— А вы как смеете врываться ночью в частный дом, где живут честные люди? Здесь живет женщина, вы ее можете до смерти испугать, она беременная.

— Мы исполняем предписание высшего начальства, — отвечает пристав.

Приступают к обыску. Ищут бумаги. Нападают на кухаркины счета, записочки на женское имя.

— Все больше любовные, — меланхолично замечает пристав.

— Вот еще важные документы, — говорит с серьезным видом опасный человек, подавая бумажки.

— Что это? — спрашивает пристав.

— Прачкины счета, — был ответ секретного незнакомца.

Обыск продолжается.

— Позвольте мне исполнить долг естественной надобности? — спрашивает незнакомец.

Пристав совещается с полицмейстером и с жандармским офицером, и решаются под конвоем двух городовых допустить каторжника в ретирадное место.

Я скромно заявляю, что мне кажется, что тут недоразумение: ясно, что это не бежавший из Сибири каторжник.

— А лицо-то у него какое! — с убежденным ужасом отвечает мне пристав.

— Лицо разбуженного человека, нечесаного и немытого, и больше ничего, — говорю я.

Решили войти в комнату, где спала женщина. Таинственный жилец протестовал, что ее могут до смерти испугать.

Я тоже протестовал, предложив послать к ней горничную, чтобы ее разбудили и предупредить, а затем достаточно одному приставу к ней войти, а не всем. Так и сделали. Ничего не оказалось, кроме довольно красивой женщины в ночной рубашке. В конце концов обобрали бумажки, сложили, велели под конвоем незнакомцу одеться и повезли его в закрытой карете в секретный номер в доме обер-полицмейстера.

В то же утро я поехал к графу Шувалову высказать ему сомнения моей совести.

— Ce sont vos premieres armes*, — сказал мне граф в виде приветствия.

— Qui, monsieur le comte, — ответил я, — mais je crains qu’elles ne soient de carton**.

Я объяснил графу мои сомнения. Он рассмеялся и сказал мне, что показания полицмейстера и пристава совсем иного характера. Несравненно более драматического.

— И если это не бежавший каторжник, — заключил граф по-французски, — во всяком случае это подозрительная личность.

Через три дня я был снова у графа. И что же оказалось?

— Вы были правы в ваших сомнениях, — сказал мне граф. — Вчера явился ко мне какой-то почтенный на вид старик и заявляет мне, что у него сбежал уже десятый день племянник, военный инженер такой-то, что он чудак и уже в третий раз сбегает с квартиры и поселяется у своих любовниц. Мне пришла мысль, — продолжал граф, — показать ему нашего таинственного арестанта; его приводят, — и старик, как увидел, вскрикнул: «Миша!» — и прямо в его объятия. Оказалось, что этот каторжник был действительно военный инженер, не только скрывавший свою фамилию, но и надевший, Бог весть для чего, штатское платье.

Выпадали на мою долю и менее веселые экспедиции. Не забуду первую мою Пасху в должности стряпчего. Готовился я ехать к заутренней. Вдруг гонец с предложением немедленно прибыть на место убийства в захолустье моей части. Никогда не забуду этого контраста впечатлений. Еду и всюду по дороге у церквей вижу пасхальные процессии и слышу пасхальный трезвон, а на душе ожидание картины убийства. Приезжаю в небольшую квартиру чиновника военного ведомства, на четвертый этаж, в отдаленной улице, и меня ведут в небольшую кухню. Там застаю картину: на полу лежит убитая молодая женщина, оказавшаяся кухаркою, а в двух шагах от нее — низенького роста, мизерный на вид денщик с самым невозмутимым спокойствием глядит то на труп, то на присутствовавших. Это был убийца, а на столе, тут же, кухонный нож, которым он убил свою жертву. Оказалось, драма любви. Этот серый, жалкий и заскорузлый солдатик явился полным олицетворением Отелло и, влюбленный в свою Дездемону без ума, вообразил себе, что имеет в своем барине соперника; и вот, дождавшись пасхальной ночи, он к ней задумал приурочить свою ужасную месть. Барин готовился идти к заутрени, кухарка стояла, обернувшись спиной к плите, готовя розговенье, а он сзади к ней подошел с ножом в руках и сразу, силою своего зверского инстинкта, вонзил ей нож в затылок, так что она, даже не крикнув, упала мертвая. Тут я впервые познакомился с нравственным миром такого люда. Схваченный господином своим с ножом в руках, этот тщедушный солдатик отрицал свою виновность до конца, и, когда кончился допрос и его должны были вести в арестантскую, он как ни в чем не бывало попросил позволения проститься с своей жертвой, стал на колени, нагнулся, стал целовать ее, а затем, перекрестивши ее три раза, встал и пошел, бодро и спокойно, как ни в чем не бывало. И в эту минуту, тихую и ужасную, мы слышали, как долетали до нас веселые звуки пасхального трезвона.

Вскоре по службе мне пришлось, смешно сказать, прослыть в глазах начальства либералом — и строптивым притом. Я был причислен им к лику самых неудобных на службе лиц, к лику неспокойных.

Поводом к тому послужило самое пустяшное дело.

Знаменитый тогда в Петербурге, всех державший в решпекте, старик-торговец Степан Тарасович Овсянников прислал к нам в часть арестованным одного из сторожей своих хлебных магазинов, по обвинению в попущении кражи из амбара мешков хлеба.

Для следствия надо было допросить купца Овсянникова. И вот мой старый толстяк следственный пристав объявляет мне, что надо ехать к Степану Тарасовичу для допроса их степенства на дому, по следствию над его сторожем.

Я приступаю, говорю, что не поеду, ибо Овсянников должен явиться в контору, а не мы должны к нему ехать.

Следственный пристав, смущенный, указывает мне статью закона, в которой сказано, что знатные люди могут быть допрашиваемы, как свидетели, на дому.

Я ему, конечно, отвечаю, что никогда не слыхал и не могу допустить, чтобы к знатным лицам мог быть причислен купец Овсянников только потому, что он миллионер, — и к нему не поеду.

Тогда пристав доносит о моем протесте управе благочиния. Сие от меня требует объяснения. Я пишу ей рапорт, в котором доказываю, что никаким образом не могу допустить такого явного отступления от закона только из угоды к денежному могуществу.

Тогда управа пишет на меня жалобу прокурору, с обвинением меня в употреблении непочтительных выражений.

Старик-прокурор призывает меня для объяснений по делам службы. Я являюсь.

— Охота вам заводить такую щекотливую переписку, — говорит мне прокурор, — ну, стоит ли? Поезжайте к Овсянникову, ну, что вам стоит?

— Мне, — говорю, — ничего не стоит, но я не могу поехать к Овсянникову, потому что это было бы, во-первых, насмешка над законом, во-вторых, это было бы унижением достоинства правительственной власти. Нельзя, не роняя себя, признавать Овсянникова знатным лицом.

— Что же, вы все-таки не поедете?

— Все-таки не поеду.

— Ну, вот будут неприятности, смотрите.

— Будут, так будут, а все-таки не поеду.

Дней через пять приезжает жандарм с требованием явиться к генерал-губернатору по делам службы.

Приезжаю.

Подходит ко мне тогдашний генерал-губернатор Павел Николаевич Игнатьев и, после ласкового приветствия, начинает меня уговаривать: смириться и поехать к купцу Овсянникову.

Я почтительно объясняю генерал-губернатору нравственные и законные причины, по которым я не могу исполнить его желания.

—Так-то так, — отвечает старик, — но все-таки нужно к нему поехать, он почтенный старик, весь Петербург его знает, и вдруг требовать в следственную контору.

Я осмелился не согласиться и уехал домой, оставшись при своем мнении.

Дня через три получил я записку от обер-полицмейстера графа Шувалова на французском языке, с просьбой заехать к нему от 3 до 4 часов на другой день «pour causer sur une petite affaire»*.

Я приезжаю, и что же я застаю в кабинете графа Шувалова?

Сидит он, граф, сидит Овсянников, сидит следственный пристав.

— На этот раз, — сказал мне граф Шувалов, — вы протестовать не можете. Закон соблюден, господин Овсянников вызван для допроса в полицию.

Волею-неволею пришлось подчиниться, найдя весьма характерною эту всеобщую тогда заботу о том, чтобы не беспокоить Степана Тарасовича вызовом к следствию по его же жалобе. Потом я увидел, что Овсянников не простил мне этого либерализма по отношению к его особе.

Я рассказывал намедни, как усердная полиция доискалась бежавшего каторжника из Сибири в лице военного инженера. В том же году пришлось убедиться, как действительно бежавшему каторжнику легко было не быть узнанным тою же полициею.

Сцена происходила в следственной комнате тюремного замка. В камере были следственный пристав, покойный Христианович, мой товарищ, и арестант, не помнящий родства. В прихожей был сторож.

Накануне был получен секретный циркуляр от обер-полицмейстера о том, что такой-то бежавший из Сибири каторжник, совершив на пути до Петербурга ряд убийств, грабежей и поджогов, два раза схваченный в Нижегородской и Тверской губерниях и два раза бежавший из острогов, находится в Петербурге; следуют его приметы — общие, как всегда, неясные и бесполезные, и особенные: недостает правого коренного зуба и два пальца на левой руке сведены. Почему — трудно понять, может быть, по инстинкту, Христиановичу, глядевшему на арестанта, мирно и невинно повествовавшего о своих хождениях по чужим людям, в смиренном звании не помнящего родства, вдруг пришла в голову мысль: а что, если этот не помнящий родства есть именно тот самый бежавший из Сибири каторжник, которого разыскивают?

Стал он пристальнее глядеть, общие приметы как будто подходят.

И вот под влиянием этого внезапного подозрения, Христианович пишет записку к смотрителю тюрьмы и велит прислать на всякий случай кандалы и 4-х человек стражи с ружьями, и как ни в чем не бывало посылает эту записку со сторожем, тайком от арестанта. А с арестантом он продолжает говорить самым добродушным образом.

Длилось это минуты три. Через три минуты послышался топот солдат в прихожей. Христианович вышел, велел кандалы оставить в прихожей, а солдат поставил в следственной комнате.

Затем он обратился к арестанту с двумя вопросами: первый вопрос относился к коренному зубу, он велел открыть рот, — коренного зуба не оказалось; второй вопрос относился к двум пальцам руки.

— Разогни пальцы, — приказал пристав.

Оказалось, что он, арестант, разогнуть их не мог. Тогда Христианович сел на свое место и, велев конвою окружить арестанта, стал ему читать циркуляр об описываемом беглом каторжнике. Не помнящий родства, по мере чтения, стал изменяться в лице и постепенно из мягкого, горемычного и тихого бродяги превращается в то, что он был: губы посинели, лицо побледнело и искривилось ужасною гримасою полунасмешки и полузлобы, глаза стали наливаться кровью, и когда, увидав эту метаморфозу на лице своего арестанта, пристав крикнул: «кандалы», и два солдата внесли железные цепи, арестант как бы судорожно выпрямился и расширился, казалось, что вот сейчас он захочет вырваться, но конвой его схватил за руки. Тогда на губах показалась пена, и он сквозь эту пену начал говорить: «Чего таить, попался, только тут не все прописано, а сделал я еще вот что», и рассказал три случая им ограбленных церквей и два поджога. А когда его стали уводить, уже в кандалах, он остановился у дверей и, обращаясь к следственному приставу, сказал: «Ну, смотри, коли встретишься, на меня не пеняй. Ты небось сметливый, догадался, да и я не дурак. Счастливо оставаться».

Очевидно, не будь этого внезапного наития у следственного пристава, так бы и исчез молодец, под званием не помнящего родства, и снова, не сегодня, так завтра, попал бы в падшую среду как нищий.

А этот Христианович вышел из училища с золотою медалью и первый из правоведов дал собою прекрасный пример: пренебрегши службою в департаменте, он не побрезгал пойти в следственные приставы и составил себе очень скоро громкое и прекрасное имя.

В числе обязанностей моих по должности стряпчего полицейских дел, именно Рождественской части, была одна, невеселая, — это присутствие на казни плетьми.

Наказание это сопровождалось известною обрядностью.

Приговоренного везли по городу из тюремного замка в особом открытом экипаже, похожем на похоронные дроги, на них он сидел, прикованный к столбу, в черном одеянии, с большою надписью на груди: за какое преступление он везется на казнь. Конвоирами был отряд солдат при ружьях и жандармы; впереди барабанщик, бьющий дробь. К 7 часам утра я должен был являться на Конную площадь; к этому времени привозили преступника. Устроены были помостки, и привязывали ремнями у шеи и у ног. У помостков стояли: полицмейстер, священник с крестом и врач. Читали приговор и после оного барабанщик бил дробь; затем привязывали арестанта и, в заключение, палач в красной рубахе, с известным приговариванием: «берегись, обожгу!» — приступал к исполнению казни. После исполнения подавали фургон, в который сажали наказанного или укладывали его лежа и отправляли в больницу тюремного замка.

Первый раз я вынес тяжелое впечатление от вида, который принимала спина наказуемого, делаясь совсем синею, но человек, прежде всего, животное привычек, как говорят французы, и, к стыду моему, должен признаться, что после четвертого зрелища я никаких сильных впечатлений не испытывал.

Впрочем, этому способствовало сделанное мною в этот промежуток времени открытие. На третьей казни должны были применять над преступником-отцеубийцей высшую меру наказания, а именно 99 ударов плетей. Такая мера наказания признавалась равносильною смертной казни. Подробности преступления были до того ужасны, что никто из нас не мог чувствовать даже малейшей жалости к нему. На пятидесятом ударе доктор осматривает казненного и дает мнение, что казнь может быть продолжена. Ее кончают… Преступника после 99 ударов плетей кладут в фургон, и, взглянув на его лицо, я заметил, что оно как будто не выражало тех страданий, какие он должен был перенести.

Но впечатление свое я оставил при себе. Дней через пять прихожу я в тюремный замок, вхожу в большой двор и застаю невиданную картину: стоят, построенные в карэ, арестанты, а посредине кого-то секут. Я узнаю, что секут палача за то, что он слишком легко наказал отцеубийцу. По этому поводу я познакомился со всеми тайнами этой процедуры. Я узнал, во-первых, что палач избирается всегда из самых тяжких преступников, приговоренных к бессрочной каторге; узнал, что такой молодец охотно предпочитает функцию палача, так как она оказывалась очень выгодным, сравнительно, делом. Палач перед казнью получал от наказуемого или от его семьи известную плату, доходившую до тысячи и более рублей за легкое сечение, и благодаря этому всякая казнь, несмотря на то, что плеть тройная и что каждый удар помножался на три, на деле превращалась в исполнение лишь формальности: было больно, но никогда не было опасности не только для жизни, но и для здоровья. Весь секрет заключался в способе привязывания казненного к наклонной доске. Как доктор мне объяснил, от палача зависело, как привязать преступника: если бы он привязал его к доске плотно и так, чтобы преступник не мог приподнимать плеч, не оставив пространства между грудью и доскою, тогда, несомненно, на четвертом или пятом ударе он получил бы паралич легких и смерть; если же его привязывали так, что он мог поднять плечи и слегка приподняться, тогда он мог без всякой опасности перенести и 99 ударов. Что при мне и случилось. Все это знали и, разумеется, не мешали палачу привязывать казненного по-своему. Тут же, на этих помостках, производилось наложение клейм: придавливали к рукам и к ногам пластинку с зубчатыми буквами, которые врезались в тело, а затем обмазывали это место черною краскою, которую нельзя было смыть: словом, это была операция, похожая на татуирование у индейцев. В итоге от всего этого впечатление всегда получалось отвратительное, и нельзя было не порадоваться искренно, когда эти наказания плетьми и клеймение были отменены. Устрашающее действие их было слабо, а все детали были только отвратительны.

Есть преступления, которые, по своей бесконечной жестокости, во всем образованном христианском мире требуют смертной казни; отвергать этого нельзя; но не может быть преступлений, которых наказуемость могла бы заключаться в истязаниях, коих самая тяжесть могла зависеть от каприза палача или от суммы взятки, получаемой палачом.

Как символическое зрелище, казнь дворянина производила более сильное действие. Его привозили в его платье, на том же помосте читался приговор. Затем палач снимал с него платье, барабан бил дробь, палач подходил к преступнику, и над головой его ломалась шпага; после того его одевали в арестантское серое платье.

Но были и приятные обязанности по службе. Главнейшее из них заключалось в праве протеста по актам о заарестовании. Стряпчий полицейских дел нес ответственность за соблюдение при следствии справедливости и законности, а потому имел право всякое нарушение справедливости и закона приостанавливать посредством письменного протеста и, если его протест не уважался, жаловаться товарищу прокурора и прокурору. Это право не было формальностью; напротив, оно имело важное значение и фактическую силу. Пользование этим правом нередко сопровождалось борьбою, и эта-то борьба имела сильное и облагораживающее воспитательное для личности такого стряпчего значение: она развивала и закаляла его характер, возвышала в его собственных глазах цену его личности и, затем, служила отличной школою для развития внимания к служебному делу, наблюдательности и логики: мы приучились уметь доказывать свои убеждения, и это лучшая из умственных школ.

По этому поводу скажу вещь, которая заставит вскрикнуть наших судейских и назвать меня варваром, а именно, что в то время уголовное следствие велось лучше, чем теперь, и велось потому лучше, что не соблюдался святой принцип отделения власти судебной от администрации. Следствие производила административная власть, а наблюдение за правильностью его лежало на чинах судебного ведомства; теперь дознание производит полиция, а следствие производит судебный следователь, а наблюдать за ними некому: товарищ прокурора и судебный следователь — это одна и та же рука, оттого следственная часть теперь так плоха. Производи следствие полиция и будь при ней чин судебного ведомства для наблюдения, следствие производилось бы гораздо лучше. В мое время я знал, что следственный пристав и его письмоводитель могли брать взятки, знал я тоже, что управа благочиния, начальство следственного пристава, брала взятки, но, тем не менее, я с обоими боролся всегда и всегда удачно, потому что находил поддержку и в честном товарище прокурора, и в честном прокуроре; и если этой поддержки в деле было недостаточно и дело было из весьма важных, я обращался к обер-полицмейстеру, и он всегда оказывал мне не только содействие, но и сильную помощь. И все это потому, что революционного принципа отделения властей не было: было их соединение, как одно из средств вести дело успешнее и скорее. И раз не было отделения властей, не было и вражды между ними, не было взаимного противодействия.

Но попробуйте в этом убедить наших судейских. Они скорее примут буддийскую веру, чем признают практическую непригодность отделения властей.

 

Источник: Издательство «Захаров».