Очерки

Автор: Михайлов Михаил Ларионович

Михаил Ларионович Михайлов

  

Очерки

  

   Михайлов М.Л. «По своей воле…». Уфа, Башк. кн. изд-во, 1989, с.237-295.

  

СОДЕРЖАНИЕ

  

   Кукушка

   Святки

  

  

Кукушка

  

   Зима подходит к концу. Всё чаще и чаще поднимается жестокий ветер и с воем и стоном ходит, словно по коридорам, по узким падям, лежащим между горами. Где есть снег, он несёт его страшными клубами. В степных пространствах от этих вьюг, или, по-здешнему, пург, гибнут целые стада баранов, рогатого скота и табуны лошадей. Снежная метель пригоняет иногда в самый двор жилого дома дикую козу с лесистой горы. Во многих местах зимы здесь бесснежны, и ветер поднимает крупную пыль, ослепляя прохожих. Сухая, промёрзлая почва оттаивает туго. Апрель подходит уже к концу, а студёный ветер, будто застывавший на зиму от мороза, всё продолжает дуть, прохватывая до костей хуже, чем трескучий зимний мороз. Иногда и в самой середине мая сыплется снег. Долго стоят голыми горы и долины, долго не пробивается завязь листьев на кустах и деревьях, где они есть. Кой-где на припёках показались всходы крапивы, и бледно-лиловый колокольчик прострела замелькал среди обнажённого жёлтого поля. Всю зиму голодавшая на подножном корму лошадь с наслаждением жуёт ранний цветок, предвещающий наконец скорый приход более тёплых дней. Быстрые горные речки бегут ещё полные льда, но ветер стихает уже, и солнце греет теплее. Но всё-таки туго и жалко выходит из земли каждая былинка. Надо, чтобы два-три тёплых дождя полили горы и пади, только тогда они начнут зеленеть и пестреть цветами пышно и ярко, будто торопясь насладиться коротким периодом тепла. Но дождя часто надо долго дожидаться. Прилетели и ласточки и с хлопотливым щебетаньем лепят свои гнёзды под каждою кровлей. Сначала появились только белобрюхие стрижи, но вот и ласточки мчатся как стрелы, сверкая на солнце красными отливами своих зобов. Откуда они? Зачем? Или нет на свете страны, где никогда не приходит весна, что им нужно залетать в эту неприветную страну холода? Или хотят они хоть немного оживить своим щебетаньем это безмолвное сибирское лето, редко оглашаемое пением птиц? Но едва ли не раньше ласточек прилетела кукушка. Горы были ещё совсем обнажены, когда стал раздаваться откуда-то её однообразный и грустный крик. Зачем она прилетела, об этом нечего спрашивать. Для всякого, кому эти горы чужая сторона, понятен голос бездомной птицы. Не уставая, звучит он и по утрам, и среди дня, и вечером, и тёмною ночью смолкает ненадолго, — всё одно и одно повторяет, точно зовёт куда! А куда и звать ей, как не на волю? Чем дольше прислушиваешься к этому зову, тем больше тревоги и тоски проникает в одинокое, ноющее от горя и злобы сердце. Я припоминаю какую-то песню о том, как ведут наказывать молодого рекрута за то, что он бежал с часов, и он говорит: «Братцы, не я виноват — это птица виновата, она всё кричала и звала меня в родимую сторону». Эта птица была, конечно, кукушка. Какая другая не устанет тянуть вас за сердце так упорно, так неотвязно? Припомнившаяся мне песня — не русская. Но и у нас кукушка играет такую же роль соблазнительницы для тех, кто тоскует в неволе. Невозможность ослушаться этого настойчивого призыва кукушки придала ей во мнении русского человека не мистический характер, как думали в средние века, а генеральский чин. Быть в бегах — у солдата называется состоять на вестях у генерала Кукушкина. Ссыльные, которых выманивает из тюрем весенняя кукушка, не придают ей никаких метафорических названий; но представление её неразрывно связывается у них с представлением о побеге, и каждый верит, что в голосе этой птицы есть какие-то волшебные чары. И точно, чары в нём есть, — это чары весны, от которых хочется больше, чем когда-нибудь, дышать свежестью поля, прохладою леса, простором степи. А голос кукушки — первая весть о весне. Тусклые тюремные окошки перестали покрываться толстою корою льда, в котором алмазными искрами зажигалось на несколько минут зимнее солнце, но зато сквозь оттаявшие стёкла виднее зубчатые железные решётки. По ночам кандалы не стынут на ногах и ноги не зябнут, но железо их стало как будто ещё тяжелее и несноснее. Толстые пали, стоящие вокруг тюрьмы сплошною стеной, не пускают ростков, когда и на арестантском дворе начинает зеленеть трава. Они ещё досаднее загораживают простор, чем это было зимою. А кукушка зовёт и зовёт откуда-то издали, напоминая о глухих зелёных тропинках, вьющихся по горным ущельям, о тёмных лесных чащах, о журчанье вольных, рек и ручьёв. Как же не назвать этого голоса волшебным?!

   Я знал одного старика из ссыльных. Он давно уже отслужил свой срок и слишком состарился, чтобы думать о возврате на родину, где у него ничего и никого не осталось и откуда он попал в сибирскую каторгу ещё в молодые годы. Здесь он женился, вырастил двух сыновей и успел схоронить жену. Всё, что было у него родного, было тут, недалеко от него. Он мог ехать жить, куда хотел, — правда не на родину, да он об этом и не думал. Старость его была уже преклонная, и работать становилось не под силу. Он нанимался сторожем в одной из казачьих станиц при пасеке, заведённой батальонным командиром. Уход за пчёлами был труден в здешнем климате, — и всего их было ульев пять-шесть, едва сбережённых в суровую зиму в особой избе. Но дело старика было не ухаживать за ними, а только сторожить их. Он жил в небольшом шалаше, устроенном среди небольшой рощицы, где стояли ульи.За рощицей шла поляна, по которой бежала неширокая извилистая речка; дальше поднимался своими неровными верхушками горный каменистый хребет. «Не даст мне покоя эта кукушка, — говорил этот старик, стоя около своего шалаша той весной, как я его видел. — Днём далеко где-то кричит — и ничего, а как только улягусь — прилетит близко и начнёт и начнёт. Сердце мне всё надорвала. Спать не могу. Так меня и тянет в сопку уйти, как в прежнюю молодую пору». Надо заметить, что он почти удвоил срок своей каторги побегами из острога. Горы все здесь называют сопками, и «уйти в сопку» говорят вместо «бежать». «Прошлой ночью прилетела к самому моему шалашу, — продолжал старик, — под самым ухом моим кукует. Моченьки моей не стало. Встал я, взял шапку, думаю: пойду. И этакая ведь глупость. Точно меня кто держит силой здесь. Захочу, иду, куда вздумается. Так нет, встал-таки и пошёл. Да ещё осматриваюсь, не видит ли кто, — догонять бы не пошли. Нужно очень! И зашёл я за реку туда. Ну, посидел там на камешке — одумался, пришёл назад. И будто полегчало с этого. Как лёг, так и заснул».

   И один день неудавшегося побега уже приятен. Это скажет каждый из заключённых. Всё-таки один побыл, без надзора за каждым шагом твоим, за каждым движением. Вокруг нет серых стен, — куда ни взгляни, простор, воля. Даже если не даст зайти далеко, заставит воротиться, будто и наказание не так страшно. Если вернулся сам и раньше трёх дней, это считается не побегом, а самовольной отлучкой. Иногда за неё и не накажут, — под какое расположение начальника попадёшь. И много есть таких, что рискуют не один раз в весну испытать розги и плети за самовольную отлучку, только хоть бы день подышать волей, под открытым небом полежать на траве, посмотреть на звёзды.

   Рассказывали мне про одного такого бегуна, который до того приучил к подобным побегам своим тюремное начальство, что на них стали мало обращать и внимания. Сначала наказывали, потом перестали. Дольше трёх дней он не пропадал, и можно было почти всякий раз знать, в каком месте его найти, если он не вернулся в это время сам. Он, по-видимому, никогда и не задумывал уходить далеко, совсем пропадать. Ему нужны были только рекреационные дни, которые нарушали бы по временам его однообразно-утомительную работу.

   Но как ни тяжела работа, всё-таки тяжелее её зависимость, которая ни на минуту не даёт человеку сознания, что он хоть в чём-нибудь свободен. И, разумеется, чем безвыходнее эта зависимость, тем страшнее желание отделиться от неё. У ссыльного на поселение более возможности бежать, чем у каторжного, сидящего в тюрьме. А бегают больше из тюрем. Закованному труднее уйти, чем тому, кто сидит в остроге без оков. А уходят больше кандальные.

   Есть тюремные смотрители, которые понимают это, — и года в два, в продолжение которых в карийской тюрьме почти вывели из употребления оковы, побегов почти не было. Но это была мера противозаконная. После какой-то ревизии назначили новое начальство и предписали держаться закона во всей строгости. Явились опять кандалы в тюрьме — и побеги увеличились.

   Разумеется, история почти каждого побега представляет целую одиссею разных бедствий, и в каждом найдётся хоть одно какое-нибудь не совсем обыкновенное происшествие. Здесь не редкость услыхать несколько фантастический рассказ о том, как какие-то смельчаки пускались по Байкалу в бочке (от омулей, здешних сельдей), как царевны народных сказок, с тою только разницею, что первые закупоривались в бочку по своему собственному желанию. Рассказы сообщают, точь-в-точь как в сказке, что холодные и бурные волны Байкала выносили бочку на песчаные отмели, — и беглец поступал точь-в-точь как сказочный царевич:

  

   В дно головкой уперся,

   Понатужился немножко;

   «Как бы здесь на двор окошко

   Нам проделать?» — молвил он,

   Вышиб дно и вышел вон.

  

   Бегают в одиночку, бегают и целыми партиями. Одинокому беглецу плохо, особенно в Забайкалье. За морем побег идёт уже успешнее и безопаснее.

   Говорят про «братских», то есть бурят, что они просто охотятся на беглых и предпочитают беглого всякой иной дичи. Можно обобрать с него его жалкую одежонку, жалкие сапоги и бельё и иногда найти в кармане какие-нибудь жалкие деньги. Розысков об убитом беглом производить не станут. Гораздо больше произвела бы шуму зарезанная чужая корова или лошадь. Само собою разумеется, что в этих рассказах наполовину фантазии. Два-три случая в течение многих лет, что на забайкальских захолустных дорогах нашли подстреленного винтовочною пулею и ограбленного варнака, — два-три таких случая дали повод сочинить из них общее правило.

   В одиноком бегстве есть опасности гораздо больше, чем какая-нибудь пуля бурятской винтовки или стрела тунгуса. Эти опасности — прежде всего голод, потом глушь неизвестных лесов и гор, вечно голодный волк, медведь, страх встречи с какой-нибудь властью, имеющей право вязать вас и ковать, — занимают, конечно, не первое место. Что ж? это уж несчастье, в которое может ввести опять-таки голод и глушь. Мне рассказывал один из ссыльных, бывший контрабандист, смелый и ловкий, о том, как он попался в бегах, не успевши пространствовать и четырёх суток. Он снарядился довольно удобно, была у него лошадь, было какое-то ружьишко; на первые два дня было и что есть. Он отправился верхом, конечно не зная хорошенько дороги, как и всякий пускающийся в бега в первый раз. С завода, места своей ссылки, он направился к Байкалу, зная одно, что надо сначала держать всё на север, а потом на северо-запад. Так он и ехал днём по солнцу, ночью по кичигам (созвездие Ориона) и попал в непроходимую тайгу. Нужно было и спать, — во время сна лошадь его отвязалась, и ему пришлось целые сутки искать её по тайге. «Как отыскал я её, как сел на неё, — рассказывал он, — только одно и думаю, как бы мне из лесу выбраться, лучше бы, думаю, попался опять, изловили бы меня, а то пропаду здесь совсем. Отощал я, тоска на меня напала. Опять я блудил-блудил по тайге, чуть не целые сутки. Как ещё только на зверя какого не напал. На трясину наехал, чуть не увязил совсем коня. Насилу бог вынес из лесу-то, да как раз на большую дорогу. Махнул я рукою. Думаю, поеду по дороге. Около первой же деревни и попал на исправника. Так даже рад был».

   Эта радость, конечно, явилась уже в рассказе только.

   Ловить беглых не всякому охота. «Пусть его идёт, — думает каждый, — лишь бы мне какой беды не наделал». Всем известен обычай смежных с Сибирью русских губерний, что там в деревнях, которыми обыкновенно проходят беглые, хозяин каждой избы выставляет за окно кринку молока и краюшку хлеба для несчастных странников. В обычае этом настолько же, конечно, чувства самосохранения, насколько и сострадания. И первого, разумеется, больше.

   В Сибири такого обычая, кажется, уж нет, по крайней мере в Забайкалье его не существует. Здесь дело делается проще, и беглому всегда можно найти приют, если он не новичок или по крайней мере не пренебрёг советами, постановлениями людей, опытных в этом деле. По всей Сибири есть такого рода этапы.

   Если беглый не попался в руки полиции случайно, его ловят только тогда, когда он наделает чего-нибудь дорогой, «опять нагрезил», как здесь выражаются. Особенно возгорает преследовательная деятельность, если целая партия беглых затеет шалить по дорогам.

   Начальству рудников, золотых промыслов и заводов тоже не представляется никакой корысти заботиться о поимке беглых. Каторжные плохие работники, работают, что называется, из-под палки. Да если б и хорошо работал, потеря невелика. Комплект в тюрьме постоянно пополняется. Мелкие пристава, говорят, даже извлекали значительные выгоды из побегов своих арестантов. Или на его можно было записать несуществующий долг разными казёнными вещами, зачислить за него лишний полушубок, лишнюю пару чарков и т.п., или же можно было месяц-другой считать его в списках небежавшим и выписывать на него подённое содержание.

   Весна тепла и хороша, горы все в зелени, леса их тенисты и готовы беречь свято чужую тайну, кукушка кличет громко, и по всем забайкальским дорогам и тропинкам идут беглые. Одни успели забраться уже далеко, другие прячутся ещё в окрестностях того рудника или промысла, с которого ушли, и поджидают, чтобы прекратились первые поиски за ними.

   Двое беглых, не успевших удалиться и на сто вёрст с промысла, пришли к реке. Весна была полноводная, и реки разлились широко. Летом был тут брод, и они нашли его. Вода подступала им под самые мышки, когда они перебирались через него. На другом берегу, не успевши ещё выжать воду из своего платья, они услышали звук почтового колокольчика. Эта была проезжая дорога, и они поспешно спрятались в прибрежных кустах. К броду подъехал тарантас тройкой с той стороны. Ямщик приостановил на минуту лошадей, но потом зашевелил вожжами и поехал вброд. Тарантас не добрался ещё и до половины брода, как одна сторона его погрузилась глубже в воду, лошади стали, и тарантас стал наливаться водою. Беглые следили за его движением из-за кустов. Верх был откинут, и их зорким глазам нетрудно было узнать в пассажирах своего пристава и его жену. Они не выдержали, видя, что тарантас того и гляди зальёт водою, вышли из кустов, начали махать руками, показывая настоящую дорогу, и в то же время оба двинулись навстречу экипажу. «Пожалуйте к нам на руки, сударыня: мы вас перенесём на берег», — обратились они к жене пристава. И она и он узнали в своих неожиданных спасителях беглых каторжников. Как ни боялась утонуть, оставаясь в тарантасе, она сначала как будто не решалась отдаться им. Они говорили, замечая её нерешительность: «Будьте без сумнения, сударыня, перенесём в целости, а потом и придём за их благородием» (и они назвали его по имени и отчеству). Они исполнили своё предложение как нельзя лучше: перенесли на берег жену, потом помогли и тарантасу выбраться. Сделав это дело, беглые вытянулись в струнку перед своим бывшим приставом и сказали: «Куда прикажете идти, ваше благородие? На промысел?» Они, конечно, услыхали ответ, которого и ожидали: «Идите куда знаете, ребята! Спасибо вам за услугу, вот возьмите на дорогу».

   И они уже не возвращались.

   Побывавшие на рудниках и заводах каторжные, попадаясь в бегах, стараются, конечно, явиться уже новыми людьми, а не теми, что были когда-то сосланы на двадцать, на пятнадцать лет в тяжкую работу. Если удастся хорошо свести клейма, можно прослыть просто за бродягу, показать, что ушли из такого места, что справки пойдут собираться год, пожалуй два. А тем временем можно опять исчезнуть из острога. Пример того, какие показания даются попавшимся в бегах, мне недавно случилось прочесть в официальной статье одной газеты. Беглый показал, что он пошёл из города Камчатки в город Иркутск, где имел намерение поклониться соловецким угодникам. Показание записали и обратились за справкой в город Камчатку. Пока она могла оттуда прибыть, пойманный, конечно, мог бежать двадцать раз. Следы плетей, выступающие на спине при трении сукном, иногда можно просто выдать за след наказания розгами при полиции. Как во всём, так и тут, конечно, много помогают деньги, если беглый попался не с пустым карманом да не был схвачен на каком-нибудь уголовном деле.

   Случалось, что пристава рудников и заводов узнавали в числе прибывших новой партии арестантов своих старых знакомых. «Ты опять сюда, Трофимов?» — «Никак нет-с, я не Трофимов, а Андронов». Так и идёт Трофимов за Андронова, хоть с глазу на глаз и не скрывает, что он тот самый Трофимов и есть, что работал год в Каре, потом в Шахтаме полгода и оттуда бежал. Бывало, что и после второго побега возвращались некоторые уже с третьим именем.

   Но есть и такие неудачные беглецы, что попадаются всякий раз, не дойдя и до Байкала. Тут уж им не помогают выдумки, их очень скоро узнают, и они опять являются в той самой тюрьме, из которой вырвались.

   Такой неудачей отличался знаменитый по всем забайкальским заводам своим голосом песенник Шмелев. А желание уйти было в нём сильно, и редкую весну кукушка не сманивала его в сопку. Он заходил и довольно далеко, но или сам был неосторожен, или такие обстоятельства выходили, что его как раз изловят и возвратят на место. Он работал в Каре, на нижнем промысле. Всех промыслов там три, так же как и селений при них. В каждом есть, кроме одного общего, и частное управление с приставом, подрядчиками, стражей и проч. Селения растянуты на длинное пространство вдоль зелёных, покрытых лесом гор.

   Приставу нижнего промысла донесли, что Шмелев поговаривает в тюрьме о побеге. Так как эти доносы слишком часты и в значительной части случаев не оправдываются, то на них не всегда обращают внимание. Не обратили внимания и на этот раз. Встретив Шмелева на работе, пристав даже сказал: «А что, ты, говорят, собираешься бежать, Шмелев?» Шмелев отвечал на это: «Точно так, ваше благородие, охота большая». Он при этом улыбался, будто шутил. Офицер продолжал, улыбаясь: «Как же без тебя песенки-то? Где мы такого запевалу возьмём?» Шмелев, по-прежнему улыбаясь, отрекомендовал другого, тоже известного певца из команды (то есть из работающих арестантов). Пристав посмеялся и, воротясь домой, разумеется, забыл о своём разговоре с Шмелевым.

   В эту же ночь Шмелев исчез. Этот побег его, последний, произвёл такое впечатление на всех карийских обывателей и чиновников, что о нём рассказывали все, бывшие тогда в Каре.

   Хватились Шмелева, конечно, только поутру на другой день. За беглыми не посылают погони, если неизвестно приблизительно, куда именно направился беглый или где намерен был скрыться на первое время. Произведённое следствие в тюрьме и между всеми, кто видел эти дни Шмелева, ничего не пояснило. Сказали, однако ж, многие, что он говорил, подшучивая: «Эх, надо в сопку! Надоело мне взаперти сидеть». Вместо всяких розысков почислили Шмелева бежавшим, но не написали ещё к земским властям о его побеге: авось воротится сам в течение трёх дней. Тогда просто можно ограничиться «редакцией». Так называют здесь сорок розог, полагаемых за самовольную отлучку по первой редакции какой-то прежней статьи устава о ссыльных. Слово «редакция» показалось так ново и странно в циркуляре, разосланном по рудникам и заводам, что надзиратели и штейгера из урядников приняли его за синоним сорока розог. От них это перешло и в острог — скажите «редакция», и всякий понимает в чём дело.

   На другой же день после побега Шмелева о нём к вечеру все успели даже позабыть. Дело слишком обыкновенное.

   Арестанты возвратились с работ в тюрьму; пристав сидел на крылечке своей квартиры и выслушивал вечерний рапорт стоявших перед ним штейгера и надзирателя работ; начинало уже смеркаться; скот был пригнан домой; всё утихло в селенье.

   В это самое время раздался где-то будто неподалёку звучный и удалой голос Шмелева. Ошибиться было нельзя; другого такого голоса не было.

   Он пел очень известную здесь песню, которая начинается стихами:

  

   Отлетает наш соколик

   В славный город Петербург.

  

   Все, кто только был в это время на улице, насторожил уши; кто шёл, остановился. По всем устам пробежало разом: «Шмелев бежит!» Штейгер остановился посередине своего рапорта и произнёс: «Это Шмелев бежит». Офицер тоже стал слушать. Из изб выходили на крыльца, за ворота и женщины, и дети, и все слушали, как заливался на лесистой горе знакомый голос. Все глядели на темневшую гору, будто желая угадать, где идёт там в эту минуту Шмелев. Там ничего не было видно, кроме чёрной полосы леса, ещё более черневшей на погасающем небе. Но Шмелев шёл там и пел. Голос его всё удалялся. Все повторяли, слушая: «Шмелев бежит», и никому не приходило в голову послать за ним погоню. Наконец

  

   Отлетает наш соколик… —

  

   едва донеслось издали, и голос совсем замер.

   То же случилось и на двух остальных промыслах. Та же песня, то же всеобщее внимание, те же слова: «Шмелев бежит…»

   Только его и слышали.

   Рассказывающие об этом случае придают всегда фантастические черты удивительному певцу. Он как будто представляется им чем-то вроде Орфея или того певца скандинавских преданий, песнь которого с необоримою силою поднимала человека с постели и в тёмную ночь, по болотам, по горам и лесам заставляла идти на волшебную песню.

   Не стану и я приводить прозаических объяснений.

   Не все оставляют по себе такую поэтическую память, покидая каторгу, как Шмелев. Прежде, когда все ссылаемые на работу в рудники не сосредоточивались ещё, как теперь, в одном месте, именно на золотых промыслах в Каре, когда в рудниках и на других промыслах были везде тюрьмы и производилась работа не по найму, а каторжными (а это изменение очень недавнее), — в то время бывали нередко случаи убийства и грабежа, совершаемых беглыми близко к местам их содержания. В двух местах случилось мне слышать названия «убиенный хребет» и при этом рассказ, как тут был в таком-то году убит такой-то купец или торгующий казак двумя или тремя беглыми, едва успевшими уйти с завода в сопку. Такое же название убиенного носит и ближайший к большому Нерчинскому заводу хребет по дороге в рудники Зерентуйский и Кадаинский. И такая же кровавая история рассказывается о происхождении этого названия. Вам покажут и самое место, где «погрезили» беглые. Теперь хребет одет скудным кустарником, да и тот ближе к дороге, весь опалён и обуглен весенними палами, то есть огнём, который пускают здесь по полям и горам, чтобы выжечь остатки прошлогодней сухой травы. Тогда же большие деревья на хребте не были ещё все вырублены у местами были тёмные, глухие чащи, подступавшие близко к проезжей дороге.

   Все, кто только бежит из каторжной работы, направляются к России. Никого почти или очень редких соблазняла близость китайской границы. Есть рудники, от которых до Аргуни всего десять-двенадцать вёрст. Промышленники, то есть охотники, заходят, говорят, иногда в маньчжурскую степь вёрст за триста. Но они отправляются не в одиночку, а партиями, и притом предъявляют своё намерение в одном из китайских караулов, которые расположены вдоль всей Аргуни по тому берегу. Промышленники запасаются также и письменными видами. Их странствия не могут представлять особенных опасностей. Лет десять, рассказывали мне, был случай, что в степи убили двух русских, отправившихся куда-то охотничать или торговать. Русское правительство потребовало удовлетворения. Китайцы отыскали убийц и привезли их казнить к Цурухайтуйску, большой пограничной казачьей станице на Аргуни. Не то, конечно, с беглыми, за которых никто не вступится, которых никто не станет защищать, к гибели которых всякий будет равнодушен. Но и такие беглые, говорят, гибнут редко от стрелы какого-нибудь дикаря, кочующего в степи. Обыкновенно изловленных беглых выдают обратно, не делая им никаких обид, не нанося никакого вреда. Заприметив подозрительных путешественников, маньчжуры делают род облавы. Они окружают беглецов со всех сторон и следуют за ними в некотором отдалении, отрезывая им возможность сообщений по дороге. Маневр этот кончается обыкновенно тем, что беглые с голоду отдаются в руки преследователей, и те везут их обратно туда, откуда они пришли. Всё это, впрочем, рассказы про старое время. Давно ничего о подобных побегах не было слышно. Мне, однако же, говорили, что далеко не всех бегавших в маньчжурскую степь постигла такая участь. Иным удавалось добираться до более густо заселённых мест, находить там приют, обживаться, выучиваться языку и превращаться в маньчжуров. В этом ничего нет удивительного. Мне памятны случаи побегов русских солдат в киргизскую степь из пограничных оренбургских крепостей. Они пробирались в Хиву, поселялись там, женились, принимали все тамошние нравы и обычаи и подчас даже играли политическую роль. Как бы то ни было, но сколько-нибудь интересного случая побега за Аргунь мне не случалось слышать. Все говорят, что таких случаев и не бывало.

   Всякому хочется пойти на родину, домой. Кому удаётся дойти туда, те попадаются там скорее, чем где-нибудь в другом месте. Но многим ли удаётся это? Скольких опасностей надо избежать прежде этого! Сколько раз будет грозить всякая гибель!

   Одною весною человек семь каторжных собрались идти вместе и благополучно дошли до Ангары, где решились ускорить своё путешествие. Они устроили себе плот и поплыли на нём. Плот набежал на камни, которых много в Ангаре, и разбился. Четверо пловцов погибло вместе с плотом. Троих быстрина бросила на груду камней, глядевших из реки в виде острова, и они кой-как удержались на них. Пуститься вплавь к тому или другому берегу значило обречь себя на верную гибель даже для умеющего хорошо плавать; а они едва ли умели и посредственно. Река слишком широко разлилась, и притом с её неудержимой быстриной нельзя было сладить. Беглые решились ждать, не будет ли какой-нибудь помощи. Они уже заранее отдавали себя в руки полиции, только бы не умереть тут. Неподалёку была какая-то деревня, и с дороги, шедшей от этой деревни вдоль берега, можно было видеть их. Происшествие возбудило общее внимание. Собрались на берег любопытные. Начались сожаления, потом расспросы. Но подать помощь было невозможно, не рискуя головой самому. Таких самоотверженных людей не нашлось. Беглые не скрывали правды и прямо рассказали, кто они такие и откуда. Надо было, значит, дать знать полиции. На другой день приехал исправник. Случай был любопытный. Он заставил несчастных повторить ему рассказ, как они попали на остров. Но утешительного и он ничего не мог сказать, только покачал головою и пожал плечами, — и предоставил их произволу судьбы, — уехал. На третий день, отощавшие и потерявшие надежду на спасение, они разделись и бросились в волны. Собравшийся на берегу народ ободрял их громкими криками. Были приготовлены и верёвки, чтобы кинуть им, когда они одолеют быстрину русла. Но и борьбы тут не было. Все трое исчезли под водой, чтобы уже не показаться более или пристать где-нибудь далеко к берегу безжизненными и окровавленными трупами.

   Бывали весны особенно заманчивые. Должно быть, кукушка звала особенно усердно или зиму жить в тюрьме было уж очень тягостно. Побеги в разных местах стали чем-то вроде повальной болезни. Казакам, стоящим в карауле, становилось невтерпёж от розог, которыми расплачивались они за каждого бежавшего. Они стали жаловаться, и командир им отдал приказание при первом же случае стрелять по ногам, если будут кого подозревать в намерении бежать. На другой же день стоявший на часах попробовал эту меру на одном из арестантов, у которого и в мысли не было побега, а назначалось, вероятно, какое-нибудь любовное свидание. Когда тот прокрадывался вдоль тюремного частокола, казак сшиб его выстрелом с ног, всадив ему в икры с десяток дробин. После этого не было ни одной попытки к побегу из острога. «Как рукой сняло», — говорил сам командир, отдавший приказание.

   Было время, и ещё очень недавно, что бегали не одни ссыльные, — бегали от дому и семьи и так называемые горные служители. Этот класс рабочих по всем горным заводам образовался из детей и потомства ссыльных. Положение его было во многом печальнее положения каторжных.

   Каторжный знал, за что он попал в тяжкую работу; он смотрел на неё как на наказание; знал, что работе этой есть срок и что срок этот может быть значительно уменьшен отчасти его хорошим поведением, отчасти по разным манифестам. Совсем иная судьба ждала его детей. Месть за отцовское преступление постигала не только их самих, но и внуков их и правнуков. С пятнадцати, иногда с двенадцати лет они были обречены на ту же тяжкую работу. И работе этой не было видно конца. Отец сослан на пятнадцать лет, и этот срок убавлялся иногда до половины. Сын был бессрочный каторжный. Бессрочными называют тех ссыльных, кто идёт в Сибирь больше чем на двадцать лет. Сын сосланного и на шесть лет только после тридцати лет такой же каторжной работы получал отставку. Разница была только в том, что его не держали в тюрьме, что ему не ковали ног, что у него не было клейма на лице, что его не называли «несчастным». Но не должен ли был ему весь свет казаться тюрьмой? Теперешние сельские обыватели не говорят об этой поре: «Когда мы были горными служителями». Они говорят: «Когда мы были в каторге». Клейма отупения и дикости, нищеты и невежества, лежавшие на целых поколениях, стоили тех позорных чёрных букв, которые выжигала рука палача на лбу и щеках их «несчастных» отцов. Я сказал, что им не ковали ног, не сажали в тюрьму, но и это не вполне справедливо. Когда нужны были где-нибудь рабочие руки, не разбирали, откуда их удобнее взять. Служителя гнали за сто, за двести, за триста вёрст от его дома, от его и без того скудного хозяйства и поселяли его в казармах, ничем не отличавшихся от острога. Между тем домишко его разваливался, хозяйство падало и гибло — и никто не смотрел на себя как на человека осёдлого. Рудники и заводы обстраивались жалкими лачужками, какие может строить разве какой-нибудь кочевник, рассчитывающий, что завтра его уже не будет тут. Разобрать, кто каторжный, кто нет, становилось трудно, так же как и решить, к кому больше идёт название «несчастного». Служителю казалось подчас завидна участь ссыльного в каторгу. Он рассчитывает, когда кончится ему срок и он станет поселенцем; прошёл слух, что будет какой-то манифест, и он ожидает его в надежде на облегчение своей доли. У служителя нет таких расчётов, таких ожиданий, таких надежд. Как сделать, чтобы сравняться с каторжным? Совершить какое-нибудь преступление? Тогда нарядят следствие, суд, приговорят на известный срок. А то тридцать лет, это уж не срок, это целая жизнь. И совершались преступления из одного этого побуждения. Так старались иногда отбиваться от рук у помещика крепостные крестьяне, чтоб попасть на поселение в Сибирь.

   Выходом из тяжкого положения каторжному казался побег. Он думал о возможности укрыться и добраться как-нибудь до знакомых, до родных мест. Уже одно годовое, а иногда и полуторагодовое странствие в Сибирь по этапам делает из каждого ссыльного человека бывалого. Не только Сибирь, но и Россия ему знакома. То ли со служителем? Дом и родина ему — эти несколько рудников и заводов, из которых состоит Нерчинский округ. За его пределами весь мир — совершенно чужой ему. Он никогда не видел города на своём веку. Самые рассказы его «российского» отца, бывавшего и в Москве и в Петербурге, кажутся ему похожими на сказку. Он должен заставлять себя верить чудесам, которые слышит про то, как живут там люди и какие там дома и города, — и всё-таки верит им только наполовину. Каждый сосланный пожалуется вам на здешнего сибиряка, что ему самые простые вещи кажутся небывальщиной и выдумкой. Куда же пойдёт такой человек? Где найдёт себе приют, у которого нет дома? Только полное отчаяние могло заставить служителя бежать неведомо куда и как. Но служители бегали — и, конечно, большею частью на верную гибель.

   Малолетние старались попасть домой и хоть немного отдохнуть в это время от тяжёлой работы. Часто они долго бродили с рудника на рудник, из деревни в деревню и не всегда добирались до дому. Иногда изловят на дороге и отправят обратно, — а там розги и, пожалуй, острог.

   «Семь раз у меня брат из Кары бегал, — рассказывала одна женщина, дочь ссыльного. — Я тогда ещё с матерью жила в Большом заводе. Придёт, лица на нём нет — в гроб краше кладут. И жалость нас возьмёт, и боимся-то, чтобы не узнали. Прячем его. Запорют, думаем. У самих-то жить нечем, а всё же хоть как-нибудь откормить его стараемся. Ну, поотдохнёт он немного. «Теперь, говорит, ничего, — пожалуй, хоть и на работу». Утаиться совсем тоже нельзя. Пойдёт мать по начальству, воет, в ногах валяется. Ну, раза три сходило ему с рук — не наказывали. По молодости простили. А он с тринадцати лет в каторге был. И каждый год это было, — мы так и ждём — вот Егорка придёт. И ближний ли это свет? Никак двести вёрст туда. Ну, конечно, не всё же пешком. Случалось, к обозу пристанет или так кто подвезёт, сжалится. Под конец видят, ладов с ним нет, — при доме оставили: тут работай. А то если пошлют, так куда поближе — за пятнадцать, за двадцать вёрст».

   О побегах сосланных по политическим делам здесь нечего сказать. Из Забайкалья, с мест каторжных работ, их не было вовсе. Кто бегал, бегал с поселенья, как Бакунин, как Величка, застрелившийся из пистолета, когда его настигли, как Руфин Пиотровский, описавший свой побег. Они были сравнительно свободнее тех, которые числятся на каторжной работе.

   А всё зовёт их на волю кукушка, когда весной начнут одеваться зеленью серые горы, обступающие несчастных, как стены каменной могилы.

  

Примечания

  

   Текст очерка «Кукушка» печатается по журналу «Дело», 1867, No 2 (сентябрь), с.27-46.

   Это третий очерк, составивший цикл «Сибирских очерков», в который входят также очерки «Незабываемое дело» и «Аграфена».

  

  

Святки

  

О моя юность! О моя свежесть.

Гоголь

  

I. Бабушкин деревенский дом

  

   Мне было лет десять от роду, я ходил ещё в красной рубашке с кожаным поясом, а при торжественных случаях надевал даже кисейные панталончики, обшитые кружевом, в ту зиму, которую провёл я в деревне возлюбленной бабушки моей Алёны Михайловны. Как памятна ты мне, далёкая пора! Как бьётся моё сердце при мысли о панталончиках, обшитых кружевом, о красной рубашке! Как хочется мне помолодеть пятнадцатью годами, когда я думаю о барском доме бабушкиной Кирилловки! Почему, по какому поводу попал я в этот дом именно зимой — я теперь решительно не знаю; помнится мне только, что эта зима была единственное время, прожитое мною под деревенскою кровлею бабушки; каковы бывают весна, лето, и осень в её поместье — я не видал. Собственно говоря, и зиму-то приходилось мне созерцать большею частью из окон, сквозь стёкла двойных рам. Впрочем, бабушка считала необходимостью давать мне подышать чистым воздухом ежедневно после раннего деревенского обеда. Я облачался в очень тёплую и вместе с тем очень некрасивую одежду, которую нянюшка Фоминична величала капотом, и выходил на высокое, так называемое крыльцо. Тут мог я, если желал и если не боялся сломать шею, прыгать со ступеньки на ступеньку, мог, сколько душе угодно, тереться и кружиться около жиденьких деревянных колонок, довольно ненадёжно поддерживавших тяжёлый и нескладный навес крыльца; но этим и должны были ограничиваться мои прогулки; сильное желание побегать по снегу, промочить широкие валеные сапоги, которое я очень часто чувствовал, никогда не осуществлялось, потому что Оленька всегда останавливала меня. А ещё Оленька была мне большая приятельница и на дню раз пять принималась играть со мною в карты — в дурачки, в мельники или фофаны. И каким восхитительным, звонким, как серебро, смехом хохотала круглолицая Оленька; как весело блестели её белые и ровные, словно подобранная одна к одной жемчужины, зубки, когда ей удавалось сплутовать, а я этого не замечу, или когда мне приходилось называться плачевным именем фофана! Оленька была пятнадцатилетняя воспитанница бабушки Алёны Михайловны, и ей обыкновенно поручалось сопровождать меня в прогулке моей по крыльцу. Я всегда завидовал Оленьке, что, когда ей вздумается выйти на мороз, никто не станет принуждать её напяливать на голову тяжёлую ваточную шапку с суконными ушами, надевать неуклюжий капот, который не позволяет шагу сделать свободно, и наконец обременять себе ноги тёплыми сапогами: накинула на голову большой платок или просто кацавейку на плечи — и всё тут. Желание моё побегать по двору должно было оставаться не более, как желанием, преимущественно потому, что по двору побегать было решительно негде, не рискуя увязть по уши в снегу, необыкновенно снежная зима сделала его на ту пору огромным сплошным сугробом, и только две узкие тропинки были по нему пробиты: одна вела к бане, другая — к застольной избе; даже у подъезда снег не расчищали.

   Зато, сколько хотел, мог я разгуливать по огромному дому бабушки, а в особенности по многооконной, длинной, широкой и высокой зале; только на утлые хоры, ежеминутно грозившие обрушиться, не позволялось мне взбираться, как ни заманчивы казались мне похождения по этой грозной вышке. Когда я бегал по зале взад и вперёд и покрикивал на свои ноги, как на пару рысаков, меня особенно тешило то обстоятельство, что, бегая по полу, я как будто кричу в то же время с потолка, смотревшего угрюмо и серо, словно осеннее небо… Стены были немного повеселее: их, видно, всё-таки, хоть и не часто, подмалёвывали да подбеливали; потолок же был совершенно лишён такого внимания, вероятно, потому, что находился слишком высоко. Стулья, тесным рядом стоявшие около стены, служили мне тоже немалым развлечением: я любил, перепрыгивая с одного стула на другой, совершать таким образом путешествие вокруг всей залы. Подушкам стульев нечего было бояться моих мягких подошв: они испытали уже на себе жёсткие зубы времени, под которыми расползлось сукно их и разлезлись шёлковые узоры, выведенные искусными руками по этому сукну… И сколько таких искусных рук работало над подушками, вышивая их разноцветными шелками на приданое бабушке Алене Михайловне! Впрочем, нет в том ничего удивительного, что сукно и шёлк успели стереться и износиться со времени свадьбы моей возлюбленной бабушки: ведь и она-то сама — она, в невестах походившая, по собственным её словам, на спелое, наливное яблочко — съёжилась и измялась, словно яблоко, вынутое из раскалённой печки.

   Ещё более следов оставило безлошадное время на мебели и стенах сумрачной и неприглядной гостиной, и никто не заботился загладить эти следы: подклеить тёмные обои, которым золотые блёстки, рассыпанные по их когда-то фиолетовому фону, вовсе не сообщали ни красы, ни приветливости, и переменить или по крайней мере починить вытершуюся и полинявшую материю, которой была обита мебель. Не веселее была гостиная и от огромного портрета, висевшего на главной стене её, над старомодной софой; надо отдать справедливость этому портрету — лицо у него было совершенно коричневое, а белков глаз было вовсе не видно под слоем старой, въевшейся в полотно, пыли.

   Обе комнаты эти были вечно пусты, и дверь, ведшая из гостиной в комнату бабушки, была постоянно затворена. Вероятно, только со времени моего приезда к бабушке голос живого человека стал довольно часто раздаваться в этих холодных и неуютных комнатах.

   Но как тепло, как уютно было во всех остальных покоях бабушкина дома! С каким удовольствием припоминаю я и комнату самой бабушки, всю обставленную кругом мягкими диванами, устланную коврами, и маленькую каморку, где была моя постель, охраняемая Фоминичной, и спальню трёх воспитанниц бабушки, где стояли три кроватки их с тонкими белыми занавесками, и даже девичью, днём тёмную от высоких елей, росших у самых окон её в саду, а вечером светлую от множества свечей на длинных столах, за которыми сидело за работой чуть не двенадцать горничных, и от весело пылающей печки! О, как хорошо прожил я ту давнюю зиму в деревенском доме бабушки! Даже мысль о буке, нередко беспокоившая меня в ту пору, не уменьшила ни на волосок моей симпатии к этому милому дому.

  

II. Бука

  

   Вам, конечно, нечего объяснять, благосклонный читатель, кто такой бука; вы сами (я в том уверен) страшились в детстве не менее, чем я, этого таинственного джентельмена, которого ни вам ни мне не случалось видеть, но существование которого ни вы ни я не считали сказкой, сочинённой няньками для острастки их питомцев.

   По моим тогдашним понятиям, стоило только погасить вечером свечи в комнате, чтобы бука непременно явился тут посреди милого ему мрака, стоило даже оставить один уголок комнаты неосвещённым, чтобы бука немедленно угнездился в этом углу; но главным местопребыванием буки в доме бабушкиной Кирилловки считал я залу и гостиную, разумеется, по вечерам, когда там не зажигалось ни единой свечки, и царила глухая и мёртвая пустота.

   Оленька любила подтрунивать иногда над моей боязливостью, и, бывало, когда я сидел вечером около бабушки, глядя, как она раскладывает нескончаемый гранпасьянс, она говорила мне с лукавой усмешкой:

   — Миша, кто это в гостиной загромоздился?

   Холод пробегал при этих, словах по моей макушке; но, не желая обнаружить трусость, вовсе неприличную такому кавалеру, как я, и стараясь казаться, сколько возможно, спокойным, я обыкновенно отвечал Оленьке:

   — Никого там нет; это так тебе почудилось, Оленька.

   — Как нет? Слышишь, возится кто-то, — говорила Оленька, обратив одно ушко к двери. — Да, возится, возится, — подтверждала она, прислушиваясь.

   Я уже ничего не отвечал.

   — Миша, — продолжала Оленька, — поди-ка, посмотри, кто там!

   — Да право же, Оленька, никого там нет, — принимался я убеждать шалунью, и в голосе моём была уже очень слышна сильная робость.

   Теперь я могу, немало не компрометируя себя, признаться, что я надеялся тогда своим несколько дрожащим голосом разжалобить если не Оленьку, то хоть бабушку; но бабушка хранила молчание и не только не думала защищать меня от нападок своей воспитанницы, но ещё насмешливо улыбалась… И Оленька продолжала допекать меня:

   — Ага, боишься!

   — Вовсе не боюсь, — отвечал я очень нерешительно.

   — Так отчего же нейдёшь посмотреть?

   — Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.

   — Ах ты, трусишка! — восклицала Оленька, вскакивая с места. — А вот я пойду и посмотрю — не то, что ты; а ещё тоже кавалер!

   — И я пойду, и я не боюсь, — произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.

   Но Оленька была проворнее меня.

   — Кто там? — восклицала она, полуотворив дверь.

   «А-а!» — откликалось в зале.

   Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.

   — Как же ты говорил, — обращалась она ко мне, — что никого там нет? Вот послушай-ка!

   Нечего делать, я слушал.

   — Кто там? — повторяла Оля.

   «А-а!» — раздавалось снова.

   — Слышишь? — отвечает. Это бука там сидит.

   Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, — мрак, который казался ещё гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворённую дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в её власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперёд, в тёмную гостиную, и громко произнося: «Бука, возьми его!» — на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: «Хо-ро-шо!»

   Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, чёрную ночь гостиной; дверь однако ж за мной не заперла, лишь слегка притворила её. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желай прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: «Бука, я тебя не боюсь!» Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на моё дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, — нет, мне показалось (какое показалось! слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжёлые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. «Ай, ай!» — закричал я, как сумасшедший, вбегая в комнату бабушки.

   Бледный и весь дрожащий, я, впрочем, не возбудил на этот раз ни в ком ни малейшего сострадания, как вообще не возбуждал его никогда букобоязнью. Бабушка преспокойно сидела, поджав ножки, на диване, продолжала раскладывать свой гранпасьянс и насмешливо улыбаться; две взрослые воспитанницы её, Танечка и Катенька, тоже очень спокойно сидели около бабушки с рукодельем и тоже слегка усмехались.

   Не думайте, чтобы такая шуточка Оленьки надо ммой хотя сколько-нибудь нарушила искреннюю привязанность мою к этой милой девушке. Даже в минуты, следовавшие непосредственно за минутами испуга, я никак не мог сердиться на неё: ну, есть ли какая-нибудь возможность негодовать, когда две свежие губки начнут без устали целовать тебя, маленькие ручки обоймут голову твою, а потом достанут из кармана или пряник, или горсть сушёных ягод, или яблоко и вручат тебе это лакомство?

   Оленька, Оленька, пятнадцать лет прошло с тех пор, как я расстался с тобой. Не раз случалось мне с тех пор полюбить и разлюбить; только тебе остался я верен: чуть ли даже не больше прежнего люблю я тебя теперь… А между тем тебе уже тридцать лет, ты, верно, давно замужем, и, может быть, так же звонко, как некогда ты, хохочет в твоём доме и шалит, и резвится другая, такая же, как некогда ты, хорошенькая Оленька…

  

III. Бабушка и её воспитанницы

  

   Вы уже знаете, что у бабушки моей были три воспитанницы: Танечка, Катенька и Оленька. С Оленькой вы знакомы; теперь мне следует познакомить вас с другими воспитанницами бабушки и с нею самой.

   Вы, конечно, так же, как и я, уважаете старость и отдаёте ей должное предпочтение перед неопытною молодостью, а потому мы и поговорим сначала о бабушке. Главным свойством бабушки моей была примерная, редкая в наше время, доброта. То, что она смеялась над моей глупой трусостью, нисколько не убавляет цены у её добрейшего сердца: бабушка любила в мужчине отважность и воинственность; качества эти казались и мне необходимыми для кавалера, а потому я и тогда вовсе не досадовал на бабушку за её смех надо мной, сильно сетуя только на самого себя за недостаток в себе храбрости. Конечно, годы, прожитые бабушкою на Божьем свете, были тому виною, что во рту у неё осталось напереди всего два верхних зуба; к несчастью, и те не совсем твёрдо сидели на своих местах и, когда бабушка говорила, задевали нередко за её нижнюю губу. Это грустное обстоятельство сначала несколько смущало и беспокоило меня, но потом я так к нему привык, что, кажется, если б у бабушки вдруг очутились во рту на прежних местах все растерянные ею зубы, — лицо её утратило бы в моих глазах часть своей привлекательности. Все черты его были просты и мягки; вы не нашли бы в них большой правильности, но зато и не нашли бы и ничего неприятного, резкого, что встречается так часто и в очень правильно очерченных лицах. Лицо бабушки всё дышало кротостью, добротой и простотой, хотя, как вы дальше увидите, бабушка бывала подчас себе на уме, хитрить умела. Припоминая её лицо, я думаю, что в молодости она была точно похожа, как сама выражалась, на наливное яблочко, и именно так похожа, как вот похожа на него Танечка, и была такой же свежей, круглолицей красавицей. Это думаю я, разумеется, теперь; живя в Кирилловке, я никогда не думал искать в Танечке сходства с бабушкой: ведь у бабушки были в ту пору и волосы седые, и брови тоже с проседью; ресницы словно полиняли или будто кто-нибудь их подпалил; а уж что хуже всего, так это то, что по вечерам бабушка смотрела на свой чулок, на гранпасьянс и даже на воспитанниц своих и на меня сквозь круглые, как два пятака, очки в неуклюжей серебряной оправе. Глаза у бабушки сделались плохи, как я полагаю, просто, от старости (ведь легко сказать: семьдесят два года; а каково-то их прожить?..). Ни большой ни маленькой рукодельницей она никогда не бывала; не охотница была и до чтения; следовательно, зрение не утруждала.

   Я уже говорил, что главным свойством бабушки была примерная доброта. В доказательство этой доброты, я укажу на заботы её и попечение о воспитании трёх девушек, росших под её кровом. Не думайте, впрочем, что благодетельность Алёны Михайловны ограничивалась только ими; о, нет, трижды нет, по крайней мере столько же девушек-сироток воспитала бабушка на своих глазах и уже пристроила, то есть выдала замуж за хороших, надёжных людей. Кроме того, были у бабушки и два воспитанника: один что-то неудачный вышел, завихрился далеко куда-то и вести оттуда не подаёт (ох, молодость, молодость, ветрена, забывчива); ну, а другой зато постоянно радовал бабушку своими успехами, получил наконец офицерский чин и собирался к святкам приехать в Кирилловку, о чём извещал бабушку обстоятельным письмом, которое было прочитано во всеуслышание Танечкою… Хотя Танечка, не имея большого навыка читать писанное, читала довольно вяло, однако письмо было весьма очень приятной вестью.

   Обращаясь теперь к бабушкиным воспитанницам, я считаю нужным сообщить читателю о возрасте этих милых барышень. Танечке было восемнадцать лет; Катеньке шёл семнадцатый годок. Из этого прямо логически следует, что и Танечка и Катенька заплетали волосы свои в одну косу и утверждали её у себя на затылке, тогда как Оленьке, ещё не имевшей права называться невестой, приходилось заплетать волосы в две косы, окружать ими свою голову и связывать их напереди чёрною ленточкой. Чёрная ленточка, помню, шла как нельзя более к светлым волосам Оленьки. Волосы Кати были светлы, как Олины, у Тани — немного потемнее; но у всех трёх барышень были удивительные косы — густые, ровные, длинные. Недаром бабушка покупала всегда большие запасы розовой помады у торгаша, странствовавшего с разным товаром раза два в год по окрестным деревням и для почину заезжавшего обыкновенно в Кирилловку к тароватой Алёне Михайловне. У этого же бродячего торгаша покупала бабушка всякие ситчики да холстиночки на платье своим воспитанницам, также и косыночки; если же случатся хорошие серёжки — то и серёжки купит. Об одежде для самой себя бабушке нечего было заботиться: у неё в сундуках хранилось несколько ваточных капотов, которым, как она говорила, износу нет; вот разве кисейки или полубатисту придётся купить для чепца… А много-таки, я думаю, выходило у бабушки кисейки на каждый чепец: оборки были что твой веер; но не в оборках дело. Из того, что я успел сказать, вы можете видеть, что бабушка заботилась о туалете своих барышень… Барышни были всегда очень мило и тщательно одеты. Конечно, шёлковых платьев ни у одной из них не имелось, да, по-моему, шёлковые платья в деревне — излишняя роскошь. Конечно, иная губернская щеголиха, может быть, и поглумилась бы над покроем их платьев, да ведь они, опять скажу, не в городе и живут. Зато уж — своё рукоделье, а губернская-то щеголиха, смотришь, иглы не умеет в руки взять… смеяться-то вот только наше дело. Хорошо ли, дурно ли были скроены платья у Танечки, Катеньки и Оленьки, только и в этих платьях девушки были, на мой вкус, просто прелесть: полные, здоровые, свежие, белые и румяные, круглолицые. Будь Оленька ростом равна с двумя старшими девушками, да не плети волосы в две косы — кажется, сразу и не отличить бы моих деревенских красавиц друг от друга; а между тем, они, как всмотреться хорошенько, вовсе не походили одна на другую. У Танечки, как сказано, волосы темнее Олиных и Катиных, к тому же, когда она улыбалась, на щёках её являлись восхитительные ямки, чего не было у двух других. (Я не могу забыть, какая глупая рожа отражалась в зеркале, когда я, думая произвести на лице моём искусственным образом такие же пленительные ямочки, принялся сверлить себе щёки пальцами.) У Катеньки носик смотрел немного кверху, очень, впрочем, грациозно, и губки у неё были пухлее, чем у Тани и у Оли. Оленька особенно отличалась от старших девушек глазами. Что это были за чудные глаза. Большие, открытые, тёмно-карие, чуть не чёрные, с заломленными кверху длинными ресницами. По моему тогдашнему мнению, при котором, впрочем, я и теперь остаюсь, Оленька была миловиднее и Танечки и Катеньки; по общему же домашнему мнению, красивейшей из трёх барышень считалась Таня. Оно и понятно: Тане восемнадцать лет, Таня по преимуществу невеста, потому что старшая, — ей и почёт. Ну, а Оленька что? И не девушка ещё, а девочка: ведь ей всего пятнадцать лет. Не думаю, чтоб общее мнение, отдавшее предпочтение Танечке, было основано на более рациональных соображениях. Танечка, верно, не находила это мнение не совсем непогрешительным (каким нахожу и находил его я): сколько помню, она была всегда и ловче других одета, и с большею тщательностью причёсана, и в зеркало чаще посматривала.

   Та губернская щеголиха, которая нашла бы дурным и несовременным покрой платья наших барышень, непременно сказала бы о них (и при этом наморщила бы нос) ещё вот что: «Они просто деревенщина — такие необразованные!» Точно, ни одна из бабушкиных воспитанниц не говорила по-французски, не играла на фортепиано и никогда не занималась чтением (даже и русских книг); это-то и назвала бы губернская щеголиха необразованностью. Но… не… (пусть осыплют меня упрёками и язвительными словами все, кому это не понравится!), проходя моё жизненное поприще, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, которые, во-первых, отлично говорят по-французски, произнося l’mouillê, как урождённые парижанки; во-вторых, превосходно играют на фортепиано и вальсы и мазурки Шульгофа исполняют с тем же шиком, как он сам, и наконец, в-третьих, очень хорошо знакомы с русской и иностранной литературами (странно, что фамилию Лермонтова произносят они всегда á la francaise, словно он был француз — Lêrmontoff)… Да, я имел счастье быть знакомым с таким множеством образованных девиц, что подобные девицы мне теперь вовсе не в диковинку, и я за дюжину их не отдал бы одной необразованной Оленьки.

  

IV. Как жилось у бабушки

  

   Если вас, добрый читатель, заманило пробежать мой рассказ, заглавие, данное ему мной, то вы, конечно, уже готовы спросить меня: когда же дойдёт дело до святок? Подождите немного. Чтобы присутствовать на этом семейном празднике в барском доме незабвенной для меня Кирилловки, вам нужно сначала освоиться с образом жизни обитателей этого дома, иначе вам, пожалуй, будет и неловко и скучно на наших деревенских святках; вы, пожалуй, вздумаете подсмеиваться над нашими невинными забавами — и этим глубоко огорчите и смутите нас. Да, вам необходимо пожить хоть немного той однообразной жизнью, которой жилось нам у бабушки, чтобы с таким восторгом, как наш, ожидать зимнего праздника и с таким увлечением отдаться его незатейливым увеселениям.

   Вот как нам жилось.

   Все мы ещё до рассвета поднимались с постелей — все, начиная с самой хозяйки и оканчивая последним членом многочисленной дворни; по всему дому начинали трещать и щёлкать затопленные и затапливаемые печи; бабушка, успев прежде меня и своих воспитанниц умыться, одеться и богу помолиться, садилась, как водится, с ножками на своё обыкновенное место — на мягкий диван; перед нею ставили шумный самовар и две свечи, и, приготовив чай, она ждала нас… Мы не медлили: вставать так рано никому не казалось трудным, потому что все и ложились очень рано. Облобызав благотворительную руку бабушки и получив поцелуй в щёку от её милых, хотя и жёстких уст, я не думал долго и принимался истреблять ужасающие (но не ужасавшие) количества сдобных лепёшек, булок с маслом, кусков вчерашнего слоёного пирога с вареньем и прочего и прочего, запивая всё это чаем с густыми сливками; к которым не забывал прибавлять ещё и жирных пенок из особого молочника. Три девицы, да и сама бабушка, если не превосходили меня аппетитом, то, конечно, равнялись им со мной.

   Скоро проходило время от утреннего чая до завтрака. (Чай, лепёшки et caetera были сами по себе, а завтрак сам по себе.) Я посвящал обыкновенно это время скаканью в зале со стула на стул. Никому и в голову не приходило остановить меня и посадить десятилетнего болвана за дело, за книгу; сомнительно, впрочем, был ли хоть один печатный лист во всём доме. Никто решительно не заботился и о том, что я разучусь писать по двум линейкам, забуду две басни Лафонтена и три басни Крылова, которые знаю наизусть, не буду уметь отвечать на внезапный вопрос: какой, мол, главный город в Китайской империи? или: лентяй — какая часть речи? или: восемью девять — сколько? Никому до всего этого не было дела. Весело дитя, здорово, резвится, играет — и слава Богу, — чего же ещё больше? Бабушка если и слыхала встарь, что есть такая мудрёная наука, как география, грамматика и арифметика, то, конечно, давно забыла.

   Между тем как я, не помышляя о вкушённой уже мною отчасти книжной премудрости, упражнялся в гимнастике, бабушка отдавала распоряжения по хозяйству, а барышни занимались своим туалетом: расчёсывали и заплетали косы, одевались в ситцевые или холстинковые платьица. К чаю являлись они в спальных чепцах, из-под которых выбивались спутанные волосы, в утренних полинявших капотах, с накинутыми на плечи поношенными кацавейками, отороченными бледным подражанием горностаю. Уже за завтраком видел я их во всей красе, во всём уборе.

   Пироги с говядиной, с капустой, с морковью и яйцами, яичница, шипящая на огромной сковороде — всё это не казалось тогда тяжёлой пищей моему желудку, что нисколько и неудивительно, как вспомнишь, что даже сама бабушка весь этот обильный завтрак называла не иначе, как лёгонькой закуской.

   Если б я не страшился сделать рассказ свой похожим на поварённую книгу, хоть, например, в роде «Русской опытной хозяйки», то, конечно, рассказал бы с достодолжной подробностью содержание наших деревенских обедов и ужинов и исчислил бы все разнообразные кушанья, которые приготовлялись ежедневно на бабушкиной кухне: от жирнейшего супа с курицей и потрохами и до варёных в сахаре груш, с такими густыми сливками, что в них довольно твёрдо может стоять деревянная ложка. Но, вкусив этих сладостных явств моим верным воспоминанием, я оставлю их для читателя в стороне и расскажу только, чем наполнялись краткие промежутки между многочисленными сельскими закусками.

   После завтрака бабушка принималась за чулок, и воспитанницы её помещались около неё тоже с каким-нибудь вязаньем или шитьём. Тут же сидел всегда и я, вырезал из бумаги или из бересты лошадок, которые больше всего походили на стулья, чем на лошадок, и слушая общий разговор старших, не умолкавший до тех пор, пока дворецкий Давыдыч, у которого в правом ухе моталась огромная серьга, а на темени сияла отлично-гладкая лысина, не являлся в дверях и не докладывал, что кушанье подано на стол. О чём разговаривала бабушка со своими питомицами, я теперь решительно не знаю; да и трудно мне, признаюсь, понять, как находился у них какой-нибудь предмет для беседы: один день проживался, как другой. Нечего было толковать о вчерашнем дне: всякий знал, что он ни на волос не отличается от текущего дня; нечего было рассуждать и о завтра: всякий знал, каково будет его завтра.

   Как бы то ни было, а бабушка и воспитанницы её разговаривали между собою и до обеда и во время обеда, а покушав, ложились спать… Я никак не мог приучить себя спать днём, хотя и свёртывался всякий раз в клубочек где-нибудь на софе во время всеобщего отдохновения. Что за мёртвая тишина поселялась во всём доме в эти послеобеденные часы! Вслушиваясь в это полное безмолвие, я чувствовал в маленьком сердце своём что-то особенное — мне было и хорошо и жутко.

   Но вот все просыпаются. В комнате бабушки опять шумит самовар, опять начинаются разговоры… А там гранпасьянс и рукоделья… А там и Оленька принимается стращать меня букой.

   — Будет вам шить-то! В карты бы лучше поиграли, — говорит бабушка.

   И вот рукоделье в стороне, и начинается игра в короли, в которой участвую и я. Мне весьма лестно играть с барышнями; я сижу постоянно в чиганашках, но не унываю и с особенным удовольствием плачу дань Оленьке, в надежде, что рано или поздно она выведет-таки меня в принцы.

   — А не пора ли ужинать?

   — Пора.

   Следовательно, пора и спать.

   Вот и ещё денёк прожили — и слава богу!

  

V. Сашино письмо

  

   Письмо от бабушкина воспитанника Саши, как называла его сама Алёна Михайловна, или Александра Васильевича, как называли его барышни, — было получено ровно за неделю до рождественского праздника и со дня получения служило ежедневно предметом домашних совещаний и соображений между бабушкою и её воспитанницами.

   Нечего и говорить, что для Саши была отведена и убрана одна из лишних комнат дома, издавна необитаемая.

   — А где, Танечка, письмо-то его? — спрашивала всегда Алёна Михайловна, как только кто-нибудь хоть раз произносил имя её питомца. — Посмотри-ка, милая, как он там пишет.

   — Он пишет, что к святкам будет, — замечала Оленька.

   — Знаю… да ты всё-таки посмотри, Танечка, как там у него сказано. Ведь не бог знает какой труд взглянуть. Письмо-то там вон, кажется, за зеркалом.

   За старой рамой большого зеркала находился архив бабушки: туда помещались все письма, получаемые ею, разные счёты, безграмотные донесения старосты, записки о белье, отданном в мытьё, и прочее.

   Танечка вынимала Сашино письмо и читала: «Я заранее блаженствую, дражайшая благодетельница моя, будучи в надежде с помощью Божьей прибыть в имение ваше ко дню святого праздника Рождества Христова, и что могу вскоре возблагодарить вас за все ваши ко мне благодеяния».

   — Ну, тут уж другое идёт.

   — А перечти-ка, Танечка, всё письмо сызнова: я уж и забыла что-то, как он там об себе-то да обо всём пишет. Только не торопись ты, милая, — попрокладнее читай.

   И Танечка принималась читать эпистолу офицера от начала и до конца.

   Такое чтение повторялось каждый день до самого приезда Саши; и если б по каким-нибудь обстоятельствам Саше пришлось запоздать двумя-тремя неделями, даже месяцем, я уверен, что всякое утро между завтраком и обедом Танечка прочитывала бы по разу вслух всё письмо ожидаемого гостя. И Танечка исполняла всегда с удовольствием желание бабушки (на лице её было это видно), хотя, конечно, она успела уже вытвердить письмо наизусть.

   — Значит, он в сочельник-то уж здесь будет, — соображает бабушка.

   — Наверное, будет, — подтверждают воспитанницы.

   — Оно и хорошо бы: баня вот будет топиться: с дороги-то в баньку сходить.

   Баня, точно, топилась в сочельник, но Саша не мог сходить в неё, потому что ещё не приехал. Все мы успели уверить себя, что Саша непременно приедет в сочельник, что неприезд его в этот день в Кирилловку сильно всех озадачил. Тем не менее все мы легли спать в полной надежде, что, проснувшись завтра, услышим весть, что в ночь гость прибыл. Такой вести никто однако не услыхал на следующее утро.

  

VI. Утро праздника

  

   Бабушка, очевидно, была недовольна, почти огорчена тем, что воспитанника её нет. Это не помешало ей одна кож нарядиться в особенно парадное шёлковое платье, сшитое, вероятно, ещё в первые годы её замужества. Барышни явились к ней в комнату расфранченные на диво: на них были белые кисейные платья, довольно крепко накрахмаленные; на шее у каждой по голубой шёлковой косыночке, и даже — вообразите — здоровые талии их были охвачены голубыми ленточными поясами. Кроме того, у Танечки и Катеньки головы, тщательнейшим образом припомаженные и причёсанные, были покрыты шёлковыми же пёстренькими платочками, подвязанными под подбородком восхитительными бантиками. Как это обстоятельство, так и то, что в комнате бабушки не делалось ещё никакого приготовления к чаю, тотчас объяснили мне, что бабушка собирается с двумя старшими воспитанницами к обедне в соседнее село, вёрст за шесть.

   — Отчего же ты не едешь? — спросил я у Оли.

   — А мне в возке места не будет; бабушка оттуда привезёт к нам погостить Шашеньку.

   Я слыхал уже, что Шашенька — подруга и товарка кирилловских барышень, дочь сельского священника и девушка очень весёлого нрава, а потому и был как нельзя более доволен, что буду иметь случай познакомиться с нею.

   — Возок подан-с, — сказал Давыдыч, появляясь в дверях.

   Немедленно на голове бабушки очутился тёплый капор, а на плечах лисья шуба; барышни бережно, чтобы не помять причёски, покрыли головы толстыми и большими пуховыми платками и оделись в меховые салопчики — и мы все отправились в прихожую, предшествуемые Оленькой с двумя свечами в руках, потому что было ещё темно.

   Проходя по гостиной и зале, я уже не боялся буки, зная, что утро близко, а утром ему нечего тут делать: меня не испугаешь.

   — Смотри, не шали без меня, — сочла нужным сказать мне бабушка, прощаясь со мной в звонкой зале.

   Как будто при ней я не шалил по мере сил и возможности!

   — Я за ним смотреть буду, — воскликнула весёлая Оля, повёртываясь на одной ножке.

   — Ох, нянька какая? — заметила, смеясь, бабушка, — за самой-то ещё, попрыгушкой, смотреть надобно. Ну, прощайте, прощайте; нечего в переднюю-то ходить!

   — Прощай, Оля! Прощай, Миша! — крикнули в один голос Таня и Катя.

   — Прощайте, прощайте! — едва успели ответить Оля и я.

   Дверь на крыльцо отворилась и, дохнув стужей в прихожую, захлопнулась снова.

   — Что же мы будем делать без бабушки? — спросил я у Оленьки, когда, едва поспевая догнать её, побежал за нею в бабушкину комнату.

   — А ничего, — ответила Оля, ставя свечи на стол.

   — Да ведь это скучно, — сказал я. — Она ещё не скоро воротится.

   — Ну, ступай спать!

   — Я не хочу спать.

   — Ну, так чего же ты хочешь?

   — Ничего.

   — А ничего, так и сиди себе да жди!

   Я сел, и Оленька села.

   — А что, Оленька, будем мы гадать сегодня?

   — Мы… кто это мы? Ты, что ли?

   — Вот ты, Танечка, Катенька, Шашенька … ну, и я.

   — А об чем это ты-то станешь гадать?

   — Да об чём… я не знаю; об том же, об чём и ты.

   — А об чём я буду гадать?

   — Не знаю.

   — То-то и есть… Об чём тебе гадать? Ты ещё не вырос; вот вырасти большой, так и станешь гадать.

   — А об чём же ты-то будешь гадать, Оленька?

   — Как об чём? Об женихе.

   — А разве тебе хочется жениха?

   — Ну, да, хочется.

   — Зачем же?

   — А затем, чтобы за него замуж выйти.

   — А зачем замуж выйти?

   — Чтоб самой хозяйкой быть, чепчик носить.

   — На что тебе чепчик, Оленька?.. Ты и без него такая хорошенькая!

   Оленька не ответила ни слова, только засмеялась, словно не поверила мне, что она в самом деле хорошенькая; потом, немного погодя, вскочила с места и поцеловала меня в губы своими губками, свежими, как лепестки только что развернувшегося цветка, — и вдруг, как показалось мне, покраснела. За несколько минут до возвращения бабушки Оленька позвала меня к себе в спальню, помазала мне там волосы розовой помадой и причесала их своим собственным гребешком.

   Бабушка приехала домой с тремя барышнями.

  

VII. Шашенька

  

   «Шашенька»… Вам, может быть, это имя не нравится? В таком случае пеняйте на бабушку: это она его сочинила. Шашенька была такая же Танечка, как и старшая воспитанница Алёны Михайловны; имечко хорошее, но ведь легко сбиться: и это — Таня, и вот это — Таня… Надо было придумать какое-нибудь отличие — и вот одна Танечка осталась Танечкой, а другую назвали Шашенькой.

   С первого взгляда Шашенька показалась мне не очень красивой, но потом я находил и её хорошенькой девушкой, хотя и не столь хорошенькой, как бабушкины питомицы. Я слишком привык к белым и румяным лицам моих сожительниц, к их русым косам, к их большим открытым глазам, чтоб сразу почувствовать красоту девушки, в которой не было ничего похожего на кирилловских барышень. Шашенька была смуглая брюнетка с лукавым носиком и насмешливыми губами; глаза у неё были чёрные, небольшие, но яркие и чрезвычайно беглые. Как бойка и полна жизни была физиономия Шашеньки, так и всё в этой милой девушке — и слова, и голос, и движения — отличалось энергией.

   Первое знакомство моё с нею началось со сцены, которая сперва озадачила меня, а потом чрезвычайно развеселила, и с этой минуты я начал и к Шашеньке чувствовать почти такую же симпатию, как к бабушкиным барышням — за исключением, конечно, Оленьки… О, симпатия моя к этой очаровательной резвушке не может сравниться ни с чем!

   — Оленька, Оленька! Здравствуй, душенька! — весело кричала Шашенька, принимаясь почти душить Олю в своих объятиях и без устали целовать её в лицо, не разбирая, что попадётся под её губки — глазок ли Оленьки, щека ли, лоб ли, носик ли. — Да ты никак выросла, а? А давно ли не видались?

   — Полно ты, полно, Шашенька! Что ты это? Совсем меня затормошила.

   — Ничего, не бойся, я кусаться не стану. Видишь, я как рада, что увиделась с тобой, — не то, что ты…

   — Ах, какая ты, Шашенька! Неужто ещё я тебе не рада! Грех тебе это говорить.

   — Ну, ладно, ладно!.. А это кто? Гость ваш — Алёны Михайловны внучек?

   — Да.

   — Это внучек ваш, Алёна Михайловна? — спросила Шашенька у бабушки.

   — Да, милая, внучек Миша, Наденькин сынок.

   Шашенька подошла ко мне.

   — Что это ты таким медведем смотришь, а? — спросила она, наклоняясь ко мне с самым серьёзным выражением в лице.

   Я только что собрался раскрыть рот, чтобы ответить Шашеньке, ещё сам не зная, что именно, как Шашенька вдруг (вообразите крайнее моё изумление) схватила меня за нос своими тоненькими пальчиками.

   — Чей… ха-ха-ха!.. Чей нос? — воскликнула она и разразилась самым ярким хохотом.

   В смехе Шашеньки было так много обаятельного веселья, что изумление моё при звуках его как раз сменилось необычайно светлым расположением духа.

   — Ну, что же ты не отвечаешь? Чей нос? Чей нос? — повторила Шашенька, и снова, как жемчуг, сыплемый на серебряное блюдо, зазвучал её голос: — Ха-ха-ха!

   — Савин, — ответил я самым серьёзным голосом, но улыбаясь.

   — Где был? — спросила Шашенька.

   — Славил.

   — А что выславил?

   — Копейку.

   — А где копейка?

   — Калач купил.

   — А где калач?

   — Съел.

   — С кем?

   — Один.

   — Не ешь один… ха-ха-ха!.. не ешь один!

   И Шашенька принялась теребить меня за нос.

   — С вами-с, — решительно я поправился.

   — Не ври… ха-ха-ха!.. не ври!

   И нос мой продолжал оборачиваться со стороны на сторону по воле Шашенькиных пальцев.

   Вот начало знакомства моего с Шашенькой.

   Ну, скажите мне по совести, можно ли было после этого не почувствовать симпатии к этой брюнетке?

  

VIII. Вечер праздника

  

   Вскоре после чая бабушкин внучек вошёл вслед за тремя бабушкиными и одной посторонней барышнями в девичью.

   За длинными столами на этот раз по случаю праздника не сидело никого: вероятно, все горничные бабушки справляли первый рождественский вечер в избе.

   Комната озарялась только одной сальной свечой, порядочно нагоревшей, да угасающей уже печкой. У самой печки сидела, сложа на груди руки, нянюшка Фоминична и сладко дремала под мурлыканье серой кошки, которая грелась тут же, свернувшись в комок у ног старухи.

   — Нянюшка, а нянюшка! — крикнули почти единогласно четыре девушки, становясь около Фоминичны.

   Я должен заметить, что Фоминичну все в доме звали нянюшкой, хотя она решительно никого в этом доме не нянчила. Для меня осталось неизвестным, с какого именно времени начали её так называть, и кто был первый её питомец.

   — Нянюшка, а, нянюшка! — повторяли барышни, — можно сегодня гадать?

   Фоминична вздрогнула, опустила руки на колени, посмотрела на девиц глупыми, спросонья, глазами и сказала, стараясь сделать голос свой сердитым:

   — Ах, вы, вострухи, вострухи! Вот перепужали-то меня!.. А я было забылась малехонько.

   — Можно сегодня гадать, нянюшка? — спросили опять барышни.

   — Гадать? — сказала глубокомысленно Фоминична.

   — Да, да, гадать! — крикнули в один голос девушки.

   Старушка покачала головой.

   — Ах, вы, молодятинка, молодятинка! — проговорила она с укоризной, — один-то денёчек не терпится обождать.

   — Так нельзя? — спросила почти с грустью Танечка.

   — Нельзя? — не менее грустно спросили Катенька и Шашенька.

   Только Оля решилась изъявить сомнение и воскликнула очень бойко:

   — Да не правда это, нянюшка!

   Фоминична с досадой развела руками и потом ударила ими себя по тощим коленям.

   — Нат-ка-сь, поди! — произнесла она недовольным голосом и особенно серьёзно глядя на Олю, — яйца ноне умнее курицы стали. Сказано, нельзя.

   Оленька немного сконфузилась, а я очень рассердился на Фоминичну за её резкий тон и преимущественно за то, что она сравнила Оленьку с яйцами. Что себя-то назвала она курицей, это мне казалось вполне справедливым: тонкий и погнутый немного вниз нос Фоминичны очень напоминал куриный клюв, да и говорила-то она — словно курица клохчет.

   — Когда же можно-то будет? — с некоторой нерешимостью спросила разбитная Шашенька.

   — Сказано, послезавтра, — убедительно ответила нянюшка, складывая руки свои опять на груди и, по-видимому, намереваясь снова отдаться мирной дремъте.

   — И играть по-святочному нельзя? — решилась, помолчав, спросить Шашенька.

   — Нельзя, нельзя! — ответила Фоминична с полным сознанием своего авторитета в этом важном деле.

   И мы все сознавали авторитет Фоминичны, а потому и должны были умолкнуть. В самом деле, не будь её, кто бы стал руководствовать неопытную и несведущую молодёжь в выборе и устройстве разных святочных увеселений и гаданий, к которым привязывали такое огромное значение свежо бившиеся сердца этой юности?

   — Ну, хоть загадочку загадай, нянюшка, — сказал я, становясь против самого носа Фоминичны.

   При этом я наступил на лапу спящей кошки, и кошка жалобно замяукала.

   — Ну, что ты лезешь к печке-то? Опалиться, что ли, хочешь, вертихвост?.. И кошке-то надо было лапу отдавить.

   Я немного отодвинулся.

   — Какую тебе ещё загадку?.. — продолжала нянюшка. — Закину за грядку, в год пущу…

   — Ты всё старые загадываешь, нянюшка.

   — А научи новым, так стану новые загадывать… Ну, чего в стену не воткнёшь?

   — Мало ли чего, — ответил я, размышляя. — Вот тебя не воткнёшь.

   — Ха-ха-ха! — засмеялись Шашенька и Оленька.

   — Вишь, балагур какой, — сказала Фоминична, невольно улыбаясь. — Яйцо не воткнёшь в стену — вот что. Отгадать не умеет, а тоже пристаёт: загани да загани.

   — Загадай-ка, нянюшка, нам, — сказала Катенька.

   — Да вам-то что загадывать. Вы все загадки знаете.

   — Нет, нет, не все, — отвечали барышни.

   — Ну, что это такое, что без крыльев летает?

   Барышни подумали, подумали, и Шашенька прежде всех ответила:

   — Ветер.

   — Так, ветер буйный. А что это такое, что без ног бежит?

   — Речка, — ответила, не думая, Катенька.

   — Пожалуй, что и речка; а боле так отгадывают, что без ног-то бежит туча грозная. Ну, а что это такое, что без ран болит?

   Это был, должно быть, самый мудрёный вопрос изо всех, предложенных Фоминичною, потому что барышни опустили головки и долго-долго не могли найти ответа.

   — Это сердце, что ли? — спросила Оля.

   — Та-ак. Молодец, Оля! Без ран болит сердце страстное… А и дай вам господь николи этой болезни не ведать.

   — Отчего? — сказала Оленька.

   — А не скажу. Ну, да полно вам меня, старуху, донимать. Шли бы к бабушке.

   — А что, нянюшка, — сказала Оленька, — чай, Устинья-птичница ещё не спит… вот хоть бы её позвать; а то скука ужасная.

   — Вот ещё выдумала! — ответила нянюшка. — Да какая пора-то теперь?.. Ведь уже и вечер-то под исходом, а она, только стемнеет, спать ложится.

   — А может, она не легла ещё, — ведь сегодня праздник, — промолвил я, чувствуя непреодолимое желание познакомиться с Устиньей-птичницей.

   — И ты туда же! Самому-то спать бы пора ложиться… Ну они вон большие (Фоминична указала на барышень), а ты-то что?

   Впрочем, через несколько минут Фоминична прибавила:

   — А пожалуй, можно спроведать… Только уж самой надо сходить… может, и не спит… Как послать кого другого, так и не пойдёт. Да когда, чай, не спит?

   — Сходи, нянюшка, сходи! — воскликнули мы.

   Как ни лень было старухе тащиться из тепла на стужу, однако она отправилась за птичницей Устиньей. Впрочем, зябнуть пришлось ей понапрасну: Фоминична принесла нам известие, что Устинья ещё с утра сегодня всё жаловалась на поясницу да на спину и ещё до сумерек залегла на печь, прикрывшись полушубком и спит теперь самым крепким сном.

   Нечего делать, мы пошли к бабушке. Барышни сели за карты; на этот раз я был исключён из их партии, как лишний, а потому уселся за бабушкой на диван и смотрел через её плечо, как идёт гранпасьянс, пока глаз моих не сомкнул сон.

   — Вставай: ужин подали.

   Я встал.

   Сели за ужин. Всем было, верно, скучно, потому что все молчали; только бабушка частенько покачивала головой да говорила с недоумением:

   — Нет как нет нашего Саши. Уж и не придумаю, что бы это значило.

  

IX. Устинья-птичница

  

   То же самое и с тем же недоумением повторяла бабушка за ужином и на другой день; только я уже не сочувствовал бабушкиной тревоге так, как накануне. Не о том я думал. Весь я был словно обвеян какими-нибудь чарами; и чаровницей, околдовавшей меня, была Устинья-птичница.

   Известность Устиньи-птичницы основывалась на её удивительном уменье сказывать сказки, до которых бабушкины воспитанницы были страстные охотницы. Вызвать её на это было не очень легко: нужно было приняться просить её в такое время, когда она в хорошем расположении духа и не жалуется ва свои старческие недуги, а подобное время выдавалось не часто. Впрочем, единожды изъявя своё согласие, старуха была неутомима.

   Для того ли, чтобы времени попусту не тратить, или так, по привычке, только, сказывая свои сказки, Устинья никогда не обходилась без веретена и пряжи. Так и в этот вечер, когда я впервые увидел её, старуха (ей было наверное за семьдесят лет) явилась в девичью с донцем, гребнем и льном под мышкой и с веретеном в руке, хотя, кажется, в рождество можно бы и без работы побыть.

   Молча и сурово поклонилась нам старуха, придвинула к затопленной печке скамейку, приладила на ней своё донце, в которое утвердила гребень со льном, и села. Четыре барышни и я уселись как только можно было ближе к старухе; горничные, проведав, что Устинья будет сказки сказывать, собрались все в комнату и с видимым любопытством разместились тут, кто у стены, кто у стола, кто у печки, стоя и сложа руки одна на другую у себя под сердцем.

   И целый вечер тянулась длинная-длинная нитка при гуле скачущего веретена, и целый вечер тянулись длинные рассказы старухи, и звучал её старый голос каким-то фантастическим говором.

   Я, как теперь, вижу Устинью: её сморщенное жёлтое лицо, тусклые глаза, лоб, весь почти завешанный прядями седых волос, тонкие и бледные губы, всю сгорбленную, тощую фигуру её, обтянутую узким сарафаном из синей крашенины. Опёршись на ладонь обеих рук подбородком; вперив внимательные глаза в рассказчицу, я слушал её, боясь проронить словечко, и трепетало и замирало моё сердце.

   Дрова в печи трещат, сыпля по временам на пол мелкие искры; ветер гудит в трубе и качает в саду длинные ели, и ели бьются своими иззябшими ветками в замёрзшие, узорчато-льдяные стекла окон; кошка, свернувшись у печки в комок, монотонно мурлычет; веретено прыгает по полу, жужжит и словно лепечет что-то; нитка свистит, проходя между худых и сухих пальцев старухи, — и под эти звуки, полные какого-то неотразимого обаяния и таинственной прелести для младенческого сердца, сказка переплетается со сказкою, не по часам, а по минутам растут и вырастают герои давнего туманного времени и сменяются один другим в тихой, мерной, непрерывно льющейся речи, просто и ясно развивающейся в чудные эпосы. По временам, когда приводится выразить в сказании чью-нибудь мольбу, чей-нибудь плач, грусть неволи, память старой свободы или безвыходное отчаяние погибели, старуха уже не говорит, а тихо, заунывно напевает, и этот разбитый голос, поющий мерную тоническую речь, охватывает всего меня тревогой.

   Мне случалось потом не раз слушать старую Устинью, и все сказки её со всеми мельчайшими их подробностями верно сохранила моя память. И мне стоит только обратиться мыслью к сказочнице, чтобы все фантастические образы и дивные герои её рассказов предстали предо мною, как живые.

   Вот и в эту минуту… Словно вижу я как несётся могучий конь с могучим всадником, застилая хвостом поля, пропуская реки между копыт; облака ходячие недвижны над ним, леса стоячие назад уходят… как лежит удалой богатырь на сырой земле, припал к ней ухом и слышит погоню за собой; и плачет царевна, сидя в седле, и молит своего друга помочь горю; и нет уже ни богатыря, ни царевны, ни коня, а стоит либо церковь с колокольней да со старым чернецом, либо избушка с колодцем да с дровосеком… как в дремучем, непроглядном лесу разбойники добычу делят, режут по локоть белую руку у красной девицы, бражничают и поют буйные песни или идут на кровавый пир с кистенями да с ножами… как сидит в тёмной избушке царевич, что царевну свою выручает, и ждёт часу ночного; и вот летит к избушке двенадцатиглавый змей — летит змей и пышет пламенем из двенадцати гортаней; да не робок царевич, востёр у него нож, и душа его вольная праведна…

   Умолкает веретено, умолкает говор старухи; только дрова по-прежнему трещат, да ветер гудит. Но вот Устинья почесала у себя за ухом веретеном, прицепила на гребень новую мочку и опять начинает прясть свою пряжу и рассказывать о том, как тросточка лесная поёт над могилой человечьим голосом о сестре, загубленной сестрою за золотое монисто да за пёрышко фениста… о том, как Иванушка не послушался сестрицы своей Алёнушки, напился водицы из лужицы и сделался козелком — сгубил и себя и сестру… как потом плачет он и кличет сестрицу со дна речного: хотят его, козла, колоть, блестят ножи булатные, шипят котлы кипучие; и на мгновенье выглядывает из воды головка утопленницы и грустной песенкой отвечает дорогому брату:

  

   «Иванушка, родименькой!

   Не выплыть мне, не вынырнуть:

   Горючь камень ко дну тянет,

   Люта змея сердце сосёт».

  

   И впереди всех этих мифических образов, обступающих меня при воспоминании об Устинье-птичнице, является мне она сама, как одно из чудных видений туманного, сказочного мира.

  

X. Каракулька

  

   — Ну, что же вы, вострухи? — сказала барышням нянюшка Фоминична вечером того дня, когда, по словам её, можно было и весьма прилично заниматься гаданьем. — Не в пору-то приставали: «Что, нянюшка, можно гадать? Можно гадать?» А как пришла пора, так никто ни гу-гу.

   На эти слова отвечала изо всех девиц одна только Танечка, и отвечала очень невесёлым голосом:

   — Да что, нянюшка! И гаданье, право, на ум нейдёт… Алёна Михайловна совсем не по себе сегодня: беспокоится она всё насчёт Александра-то Васильича.

   В самом деле, бабушка нагнала на нас всех тоску в этот день своими опасениями да печальными предположениями относительно Саши. К вечеру она просто чуть не расхворалась; после чая вздумала прилечь и соснуть, и вот мы все явились в девичью.

   — А ну, вот об нём-то и погадать! — заметила смешливая Фоминична.

   — Ах, и в самом деле! — воскликнули барышни в один голос.

   — Давайте-ка воск топить! — проговорила нянюшка и тотчас же отправилась за воском, за кастрюлькой и за миской с водой.

   Барышни как раз повеселели и принялись уже составлять планы, по которым предполагалось, погадав на воску о Саше, погадать потом и о своей судьбе, а там приняться и «золото хоронить».

   Фоминична скоро возвратилась со всем нужным для гадания.

   — Ну-ка, девыньки! — обратилась она к трём горничным, которые находились на ту пору в девичьей и играли в свои козыри, — спойте-ка песенку!

   — Какую, Марфа Фоминична? — спросила резким голосом востроносая Ненила.

   — А вот какую! — сказала нянюшка, ставя кастрюльку с воском в печь на раскалённые угли, и затянула тоненьким, кисленьким голоском:

  

   «Слава богу на небе!»

  

   Девки, барышни и я подхватили хором:

  

   «Слава!»

  

   Песню допели, воск растопился, и нянюшка вылила его в воду.

   — Ну-ка, что вышло? — повторяли барышни, теснясь к Фоминичне, засучившей уже рукава и собиравшейся вынуть из миски вылившуюся восковую фигуру.

   — Под руку-то не толкай! — обратилась она ко мне, — увидишь.

   Никто ещё не успел ничего разглядеть на тени, которую бросила от себя вытянутая из миски и поднесённая Фоминичною к стене фигура, как Фоминична уже воскликнула:

   — Конь, дорога, значит!

   — Ах, да! да! точно! в самом деле! — говорили барышни, рассматривая тень восковой фигурки.

   Один я оказался на этот раз скептиком.

   — Да какой же тут конь, нянюшка? — воскликнул я, — это просто какая-то каракулька.

   — Сам-то ты каракулька! — ответила с досадой Фоминична.

   Тут и Оленька взяла мою сторону.

   — Да это в самом деле, — сказала она, — больше на лодку похоже, чем на коня.

   — Ну, и ты туда же!.. Вот бы с Мишей-то на одну сворку связать. Правда, вас и слушать-то никто не станет: ребята, так и есть ребята.

   В ту минуту дверь в девичью растворилась, и торопливо вошёл Давыдыч. Толстая серьга его тревожно колыхалась; лицо как будто осовело: точно его спросонья перепугали.

   — Можно к барыне войтить? — быстро спросил он.

   — А что? а что? — с беспокойством воскликнули барышни и Фоминична.

   — Александр Васильевич приехал-с.

   — Ах!

   Это воскликнули решительно все присутствовавшие.

   — Что-о? — с гордостью спросила Фоминична, обращаясь ко мне и к Оленьке, — каракулька?

   Как было в самом деле не верить после этого гаданиям!

  

XI. Бабушкин воспитанник

  

   Танечка тихими шагами вошла в комнату бабушки (мы все стояли у дверей), чтоб известить её о приезде дорогого гостя.

   Бабушка не спала.

   — Ты это, Таня? — спросила она, слыша, что в комнату кто-то вошёл.

   — Я-с, — ответила Танечка.

   Катенька, Оленька, Шашенька и я тоже вошли.

   — Что тебе, Таня?

   — Александр Васильевич приехал-с.

   — Полно ты!

   И бабушка быстро поднялась с подушки.

   — Где же он? Что же сюда нейдёт? — говорила она дрожащим от радости голосом. — Таня, беги, милая! Веди его сюда поскорее! Ох, старость-то! Сама бы пошла, да вот разлежалась — и встать не могу.

   Танечка побежала было к дверям, но в них столкнулась лицом к лицу с Сашей. Лица Давыдыча и Фоминичны выглядывали из дверей.

   Танечка сильно сконфузилась и вскрикнула только:

   — Ах-с!

   — Здравствуй, Саша! Здравствуй, Саша! — приветствовала питомца своего бабушка.

   — Здравствуйте-с, Алёна Михайловна, — сказал с чувством Саша, поспешно подходя к бабушке и тоже сильно сконфуженный неожиданным столкновением с Танечкой.

   После долгих и звонких поцелуев Алёны Михайловны Саша мог наконец произнести:

   — Я запоздал немного-с, Алёна Михайловна: экипировка задержала.

   — Ничего, мой милый, ничего. Слава богу, что жив-то, да здоров. Я ведь уже думала было, что случилось с тобой. А и не узнать бы мне тебя… как ты переменился-то, как переменился! Господи!

   Саше было не более двадцати двух — двадцати трёх лет. Он был среднего роста, худощав, недурен лицом, черноволос и немного кудряв; молодые усы завивались у него в тоненькие колечки.

   — А что же ты, Саша, не узнал разве старых-то знакомых? — сказала бабушка. — Это ведь Таня!.. Танечка, поди сюда поближе! Что ты там стоишь?.. чай, Саша, вместе игрывали…

   — Ах, здравствуйте-с, — застенчиво произнёс Саша.

   — Ай да приятель! Ай да старинный друг! — воскликнула Алёна Михайловна, качая головою: — десять лет не видались, так и забыть уже успели, как в старину, бывало, шагу не сделают один без другого! И поцеловаться бы не грех!

   Танечка вспыхнула до ушей; Саша тоже.

   — Нечего краснеть-то: коль бабушка говорит, так уж, значит, можно. Ну-ка, ну-ка! Полно, Танечка, пятиться-то, не чужой человек.

   Танечка и Саша сошлись и поцеловались. Она ещё более покраснела и потупила глаза, а он показался мне чрезвычайно неловким; просто, кажется, не знает, куда с руками деться.

   — А Шашеньку узнал, Саша?.. — спросила бабушка. — Отца Феофила дочка… Тоже игрывали вместе.

   — Как же, узнал-с, — ответил Саша (и непременно лгал). — Выросли только как.

   И он поцеловал ручку Шашеньки, что Шашеньку нимало не сконфузило.

   — А вот этих никого не знаешь? — продолжала бабушка, указывая на Катю, Олю и меня. — Это — Катя Прохорова… помнишь, в Уфимской консистории служил, часто ещё ко мне хаживал, Лука Павлыч? Правда, где тебе помнить! А это вот Оля — Грушеньки Мордовцевой дочь… Как на Кавказ они с мужем ехали, так я у себя оставила: дорога дальняя, а она тогда ещё крошкой была; ну да и люди же они не богатые. А это вот один приятель — все вместе в карты играют — внучек мой, Миша Наденькин…

   Саша только молча раскланивался.

   Впрочем, вскоре, и именно за ужином, он несколько освоился с нашим немалочисленным обществом, перестал конфузиться и даже разговорился.

   На следующий день Саша сделался окончательно своим человеком в нашей семье: будто он всегда с нами жил. Он был довольно весёлого нрава, много рассказывал забавных анекдотов про себя и про своих товарищей, играл на гитаре, которую привёз с собой, и пел звучным тенором приятные романсы вроде: «Гусар, на саблю опираясь» и «Под вечер осени ненастной».

  

XII. Мост

  

   После того из наших деревенских ужинов, за которым в первый раз присутствовал Саша, я, отправляясь спать, зашёл в девичью за Фоминичной, обыкновенно укладывавшей меня в постель, и прежде чем Фоминична взяла свечу и повела меня в мою спальню, выслушал следующий разговор между нянюшкой и Танечкой.

   — Ну, пожалуйста, нянюшка, — говорила Танечка, — принеси же мне свечу да наведи зеркало.

   — Полно ты, лебёдка, полно! Что попусту глазки-то трудить! А я тебе и так скажу, кто твой суженый!..

   — А кто?

   — А с кем сегодня целовалась!

   — Вот ещё! — сказала Танечка и покраснела.

   — Да уж быть делу так — помяни моё слово. А теперь, ложись-ка лучше с богом почивать. Мостик вот, пожалуй, намощу тебе.

   — Ах, и в самом деле, нянюшка, намости мостик.

   — Вот кого увидишь во сне, кто переведёт через мост, тот тебе и суженый. А кому и быть, как не…

   — Ну уж, нянюшка, опять ты за своё!

   — А быть делу так, быть делу так. Ступай, голубушка, ступай, раздевайся; дай вот Мишу-то уложить… как уложу, так и приду…

   Улёгшись в постель, я очень внимательно смотрел, как Фоминична принялась строить на тарелке, наполненной водою, мост из лучинок. При созерцании постройки моста меня очень страшила мысль, что, как пойдёт Фоминична ставить свой мост под Танечкино изголовье, я останусь совершенно один в комнате, и тогда не защитит меня никто от буки, который, без сомнения, не пропустит возможности воспользоваться моим беспомощным одиночеством. Однако ж я не успел досмотреть и сооружения моста — заснул самым крепким сном.

   Утром на другой день Фоминична не забыла спросить Таню, какой привиделся ей сон.

   — А ведь ты, нянюшка, угадала, — ответила, слегка улыбаясь, Танечка. — Вижу я, будто по полю иду; вот иду по полю — и подошла я к речке, а через речку ту мост. Стала будто я у моста, да и говорю: «Кто меня, красную девицу, через мост переведёт — тот мой суженый!» Вдруг, отколь ни возьмись, идёт он… подошёл и берёт меня за правую руку…

   — Ну?

   — Вот уж тут что дальше-то было, нянюшка, не помню: рукой, должно быть, за голову бралась, как проснулась-то!

   — А добрый сон, добрый! Как говорила я — так, знать, тому и сбыться.

  

XIII. У калитки

  

   Круглый и блестящий катился по небу месяц, дрожали и искрились частые звёзды, и не хуже звезды искрился снег, охваченный крепким морозом.

   — Как холодно, Оленька! — говорю я, поспешая с нею к калитке.

   Снег хрустит под моими валенками; волосы успели уже заиндеветь.

   — Зачем же ты просился? Если б я знала, — право, не взяла бы.

   — Да я это так говорю, Оленька; я не озяб.

   Звякнуло кольцо калитки; скрипнула и визгнула калитка — и отворилась.

   Я жмусь к Оленьке; она закутывает всего меня в полу своего салопчика, оставляя на свободе чуть ли не один мой нос. Гляжу я — белая снежная поляна широко раскинулась, темнее бежит по ней дорога к лесу, угрюмо ощетинившемуся вдали; всё пусто; не видать ни одного жилья: деревня по ту сторону двора. Слушаю я — и ни звука живого не слышу; только в ухе моём, приложенном к Олиной груди, громко и тревожно постукивает сердечко девушки.

   Весело ли тебе, Оленька, жутко ли — я не знаю; только самому мне становится очень жутко, и с напряжённым вниманием жду я чего-то странного, хоть и не страшного.

   Посмотрела Оленька направо, посмотрела налево — и сказала громким, певучим, но немного дрожащим голосом:

   — Залай, залай, собаченька! Залай, серенький волчок!

   Когда Оленька говорила эти слова, я прижался теснее ухом к её груди, и вдруг мне показалось, что сердце её перестало биться. У меня самого захватило дух.

   Слушаем мы — и вот издали, едва внятный, слышится нам хриплый вой. Не собаченька это лает, верно, просто голодный серый волк в лесу.

   Ух, заколотилось сердце у Оли! Как застукало и моё сердчишко!

   — Пойдём домой, — сказала мне девушка.

   Я молча согласился, и мы пошли назад, но уже не так поспешно, как шли к калитке.

   — Что же это значит, Оленька? — спросил я, полный какого-то таинственного волнения.

   — А то, — ответила мне Оля, — что будет у меня жених — старик и ворчун.

   Слова эти произнесла она очень резко — полусердито, полупечально.

   Жаль мне стало Оленьку.

   — Вот бы тебе жених… — начал я.

   — Кто это? — тревожно прервала она меня.

   — Да Саша.

   — Выдумай ещё! — сказала Оленька так сердито, что я уже не смел продолжать.

   Она схватила меня за руку, и мы взбежали на крыльцо. Весь вечер пылал у неё на щеках самый яркий румянец, но она была невесела.

  

XIV. Кому вынется, тому сбудется

  

   — Фоминична, — сказала бабушка, — созови-ка нынче девок сюда — песни петь… Барышни-то вот позабавятся. Да что, Старостина Маланья в голосе?

   — В голосе, сударыня, в голосе, — ответила Фоминична. — Вчерась у них-то вечеринка была, так тоже так-то заливалась пела.

   — Вот её непременно приведи. Да чтобы пели-то поладнее да поскладнее, пискушь-то не надо: Любовь вон Куприянову, Потапову Феклу… Да, правда, ты и сама знаешь.

   — Знаю, сударыня, знаю, как не знать, — сказала Фоминична и отправилась.

   Часов в шесть вечера в уютной и тёплой комнатке бабушки стояло уже около стены девушек семь-восемь, в праздничных сарафанах, с праздничными рукавами и вспотевшими шеями. Сложив руки, как следует порядочным и скромным девицам, они готовились затянуть тонкими голосами ту песню, которую нужно; а какую именно нужно, — про то знает Фоминична, — недаром она стоит впереди девок.

   Барышни все сидят несколько поодаль; я приютился на стуле Оли, и она обвила своей ручкой мою шею.

   Бабушка на диване; Саша у окна — курит, с позволения Алёны Михайловны, трубочку.

   На столе перед бабушкой тарелок десять с вареньем разных сортов, пастилами, орехами, изюмом и, вынимая оттуда по ягодке, наслаждаюсь, как гастроном.

   — Ну, Фоминична, начинать бы, — сказала бабушка, когда певиц обнесли медовым вареньем.

   — «Славу», девыньки! — распорядилась Фоминична и затянула:

  

   «Слава Богу на небе».

  

   Тонкие голоса грянули:

  

   «Сла-ва!»

  

   Саша отставил в угол трубочку, взял с ближайшего стула свою гитару и принялся аккомпанировать на ней песню, подпевая и сам.

   — Вы-то что же не подтягиваете? — сказала бабушка барышням.

   Танечка бегло взглянула на Сашу и запела тихим голоском; Шашенька, Катя и Оля запели следом за ней. Голос Оли был так полнозвучен и свеж, что почти покрывал весь хор; но она беспрестанно останавливалась и начинала тормошить меня:

   — Ты что же не поёшь? Пой! Полно есть-то!

   — Да я не знаю слов, — отвечал я.

   — Ну, так тяни!

   Когда первая песня была пропета, Фоминична вооружилась заранее приготовленным ею круглым глубоким блюдом и пошла с ним обходить всех присутствующих.

   — Колечко! — говорила она каждому (или, лучше сказать, каждой) с низким поклоном.

   И каждая спускала в блюдо колечко: у всех, и у крестьянских девушек, было по кольцу, только у меня нет. Это было мне очень прискорбно; но меня утешила Оля: сняла с своего мизинца тоненький перстенёк и дала его мне. Я торжественно бросил его в блюдо.

  

   «Уж ты мати, мати, порода моя!» —

  

   затянула Фоминична, накрыв блюдо большой салфеткой, и, соединив концы салфетки под донышком блюда, принялась сильно встряхивать его. Кольца запрыгали и забрякали. «Сла-ва!» грянул хор:

  

   «Уж ты выгляни, мати, в окошечко!

   Слава!

   И ты выкинь, мати, опушинку!

   Слава!

   Опуши ты ей ясна сокола…

   Слава!

   Ясна сокола — моего жениха!

   Слава!»

  

   — Ну-ка, Миша, иди, вынимай кольцо! — сказала мне бабушка.

   — Моё вынь, смотри! — пробормотала Оля.

   Я подошёл к Фоминичне. Она наклонилась ко мне с блюдом, приподняла немного салфетку, и я просунул в блюдо руку; но Фоминична принялась так встряхивать его, что я только после долгих усилий успел поймать одно колечко.

   — Чьё кольцо? — спросила нянюшка, взяв у меня из рук колечко и приподняв его над головою.

   Барышни встали с места и подбежали к Фоминичне; Саша тоже подошёл.

   — Моё, — сказала Танечка.

   — Твоё ли? — спросила Фоминична, подавая его Тане.

   — Моё, моё.

   — Ну, дело хорошее — к свадьбе, — сказала прозорливым тоном нянюшка, заставляя Танечку краснеть. — И ещё первое кольцо вынулось!

   Танечка наклонила голову, словно стараясь скрыть своё смущение, и стала надевать кольцо себе на палец.

   — А зачем же ты его надеваешь? — сказала Фоминична. — Первому кольцу почёт: можно и вдругоряд в блюдо положить. Дай-ка его сюда!

   Танечка подала.

   — Ну, садитесь по местам, — проговорила нянюшка, становясь опять перед хором. — Дружней, девки, подхватывай!

  

   «Уж как звал кот кошурку к себе…

   Слава!

   Ты иди, кошурка, в печурку спать!

   Слава!

   У меня ль, у кота, есть скляница вина…

   Слава!

   Скляница вина, конец пирога…

   Слава!

   У меня ль, у кота, и постеля мягка.

   Слава!

   А кому мы спели, тому добро!

   Слава!

   Кому вынется, тому сбудется!

   Слава!»

  

   — Чьё кольцо? — воскликнула опять Фоминична.

   — Моё, — ответил Саша, взяв его из рук старухи.

   — Тоже к свадьбе, — пояснила Фоминична.

   — Да тут два кольца, — сказал Саша.

   — Вот на! Как два? — спросила нянюшка. — А где же другое-то?

   — Да другое вот в моём завязло. Чьё это кольцо?

   — Это Танечкино кольцо, — крикнула Катенька.

   — Неправда, — сказала Танечка и опять успела покраснеть; но посмотрев, должна была прибавить: — Ах, в самом деле моё!

   Фоминична с громом поставила блюдо на стол и, разведя руками, с видом благоговения пред неисповедимостью судеб, сказала, обращаясь к бабушке:

   — Ну, матушка Алёна Михайловна, быть тут делу хорошему… Немало годов на свете живу, немало на своём веку и гадала и ворожила, а этакого случая никогда не доводилось видеть. Как есть, сударыня, сама судьба — жених да невеста.

   Она указала на Таню и Сашу.

   — А что ж? — сказала тихим, но радостным голосом бабушка, — дело сбыточное; полюбились бы только друг другу.

   В комнате воцарилось глубокое молчание.

  

XV. Ай да бабушка!

  

   — Саша, подойди-ка ко мне! — сказала Алёна Михайловна, прерывая общее безмолвие.

   Саша, вертя в руках своё колечко, очень неловко подошёл к дивану.

   — Ты, Саша, не пробовал ещё этого варенья? — сказала бабушка, подвигая одну из тарелок. — Отведай-ка! Сама, мой милый, варила — розовый цвет.

   Когда Саша, поспешив надеть своё кольцо на палец, наклонился с ложкой к варенью, бабушка шепнула ему:

   — А что, по сердцу тебе будет Танечка? — Ложка чуть не выпала из руки Саши; впрочем, он попробовал розового цвета, обтёр губы платком и молча, весь румяный, торопливо схватил руку Алёны Михайловны и стал её с горячностью целовать.

   Алёна Михайловна поцеловала его в темя.

   — Ну что? Да, что ли? — спросила она потихоньку.

   — Да-с, Алёна Михайловна, — проговорил Саша дрожащим голосом.

   — Ну что, хорошо варенье? — спросила бабушка во всеуслышанье. — Хорошо, Саша, а?

   — Очень хорошо-с, — ответил Саша, удаляясь опять к окну.

   — А что же ты, Фоминична, — обратилась Алёна Михайловна к нянюшке, которая стояла, понурив голову, с видом глубокомыслия, — что же ты вишнёвой пастилы на стол не подала? Или вся вышла?

   — Какое вышла, матушка! — ответила нянюшка, — надолго ещё станет; а просто-напросто забыла я, дура, — так совсем из ума вон. Прикажете принести?

   — А где она у тебя?

   — В кладовой, сударыня.

   — А на которой полке?

   — Да как войдёшь в кладовую-то, так на правую руку, на второй полке и будет в самом углу.

   Бабушка спустила ноги с дивана.

   — Танечка, возьми-ка, милая, свечку, да посвети мне: я сама схожу за пастилой-то.

   Танечка взяла свечку и пошла за бабушкой.

   Всех поразило это происшествие: Фоминична пользовалась издавна полным доверием бабушки, и бабушка никогда не ходила прежде сама в кладовую. Все чувство вали, что тут что-нибудь да недаром; всем было как-то неловко.

   Саша принялся настраивать свою гитару, поместясь в тёмном уголку; Катенька и Шашенька, перешёптываясь, брали по ягодке с тарелки и словно нехотя их ели; Оленька стояла около меня и с особенною нежностью гладила меня по голове; Фоминична безмолствовала и только потряхивала по временам блюдом, заставляя кольца прыгать и звенеть.

   Наконец это тревожное смутное ожидание чего-то необыкновенного миновало. Бабушка вошла со свечой в руке; руки Танечки, шедшей за нею, были заняты подносом, на котором, впрочем, находилась вовсе не вишнёвая пастила, а бутылка с наливкой и рюмка. Танечка шла, потупив глазки; я всё боялся за неё, что она уронит поднос на пол — так дрожали у неё руки.

   — Поставь-ка на стол, — сказала бабушка, садясь на прежнее место, — да налей рюмочку!

   Танечка исполнила приказание.

   — А где же Саша? — спросила бабушка.

   — Я здесь-с, Алёна Михайловна, — сказал Саша, подходя к столу.

   — Что это ты, мой милый, в угол-то забился?.. Ну-ка, попотчуй его, Таня!

   Таня стыдливо поднесла Саше рюмку на подносе.

   — Я, Алена Михайловна, не пью-с, — ответил Саша, глядя на бабушку.

   — Полно, пей знай! Пей, — это сладкое.

   Саша выпил.

   — Ну-ка, налей теперь Тане рюмочку!

   Краснея, как малина, взяла Танечка рюмку из рук Саши и выпила только половину.

   — Всё, всё, Таня! — сказала бабушка.

   Танечка всё выпила.

   — А поцелуйтесь-ка!

   Не знаю, кто сконфузился больше — Танечка или Саша, — когда пришлось им поцеловаться в присутствии такого многочисленного собрания… Они поцеловались очень бегло.

   — Поздравляю вас, — сказала бабушка, наливая себе рюмку, — тебя, Саша, с невестой, а тебя, Таня, с женихом.

   И она заключила их в свои объятия.

   — Поздравьте жениха с невестой! — произнесла бабушка торжественным тоном, обводя комнату весёлым взглядом.

   Барышни и я стали подходить к Тане и Саше.

   Фоминична, обратись сияющим лицом своим к хору, шепнула что-то девкам, и мы не успели ещё рта разинуть, чтобы поздравить невесту и жениха, как комната огласилась громкой дружной песней:

  

   «Ты взойди, взойди, солнышко!

   Ты гори светлей прежнего

   У Танечки в тереме,

   У Ивановны в изукрашенном!

   У неё ль нонче будет пир

   Молодому князю Александру-свет,

   Александру-свет Васильичу».

  

XVI. Заключение

  

   Девичья светла; за длинными столами сидят за шитьём, несмотря на праздник, бабушкины горничные девушки. Да и как не работать им в праздник? Ведь они работают на добрую, хорошую барышню: шьют они приданное Танечке. Уж гремела, гремела бабушка ключами да замками своих сундуков и немало выгрузила из тех сундуков разного добра, давно собранного и предназначенного Танечке. И посмотрите, как, заставив горничных шить, угощает их Алёна Михайловна: сколько всяких сластей — пряников, орехов, маковников — поставлено на тарелочках да на блюдечках перед рукодельницами. Весело сверкают в их грубых руках иголки, и поют рукодельницы, поют, однако что-то невесело.

   Стою я, облокотись у одного из столов, и прислушиваюсь к заунывным напевам и заунывным словам песен — и что-то не верится мне, чтобы правдивы были слова этих песен. Не может быть, чтоб у Танечки, выходящей за такого красивого, молодого и доброго человека замуж, подгибались от горя и страха скорые ноги, опускались белые руки, ясные очи мутились и горячие слёзы катились. Правда, есть у неё слезинки в глазах; но мне кажется, эти слезинки выступили от радости. Правда, похожа она на лебедь белую, отстающую от стада лебединого; но не похож Саша на серого гуся, и не для чего учиться ей кликать по-гусиному. И неужто же Саша, который так любит Танечку, который так нежно — посмотрите — целует её, не защитит её от погодушки, от бурного моря синего, от вихоря налётного? Неужто увезёт он её в ту чужую дальнюю сторонушку, дальнюю, незнакомую, которая лютым горем вся изнасеяна, вся слёзами поливана, печалью огорожена; увезёт к чужому отцу, к чужой матери, ко свекру, ко свекровушке, к недобрым деверьям, ко злым лихим золовушкам?.. А чужие-то отец с матерью, поёт песня, бесжалостные уродилися: без огня у них сердце разгорается, без смолы гнев раскипается…

   Нет, ничему не верю я в этих песнях: лгут они бесстыдно, клевещут на добренького Сашу… А между тем глубокая кручина, которой проникнуты они, поневоле сообщается моему детскому сердцу, и я обвожу глазами всех присутствующих, чтоб узнать, такое ли впечатление произвели песни и на них.

   Бабушка, перебравшаяся с мягким креслом в девичью, весело улыбается, глядя на жениха и невесту; Саша и Танечка, сидящие рядом около бабушки, весело перешёптываются; весело глядят и Катя с Шашенькой, хотя с губ их слетает та же тоскливая песня.

   Оленька стоит около меня. Я взглянул ей в лицо. Она положила свою ручку на мою голову, погладила её и потом приложила к своему сердцу.

   Подняв на Олю недоумевающие глаза, я шёпотом спрашиваю её:

   — Что с тобой, Оленька?

   Оленька не слыхала моего тихого вопроса; она наклоняется к самому лицу моему и говорит:

   — Что?

   И я опять шёпотом спрашиваю у неё:

   — Отчего это, Оленька, ты такая печальная?

   — Так, — говорит она, поднимая голову.

   Алые губки Оли улыбаются, но из больших влажных глаз её, того и гляди, хлынут крупные слёзы.

  

Примечания

  

   Текст очерка «Святки» печатается по журналу «Отечественные записки», 1853, No 3 (март), с.1-31.