Лондонские заметки

Автор: Михайлов Михаил Ларионович

  

М. Л. Михайлов

  

Лондонские заметки

  

   М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.

   Том третий. Критика и библиография. <Записки>

   М., ГИХЛ, 1958

   OCR Бычков М. Н.

  

I

ТЕМЗА

  

…Und es herrscht der Erde Gott — das Geld.

Schiller {*}

{* И царит бог земли — деньги. Шиллер (нем.).}

  

   Чтобы увидать Лондон сразу с самой характеристической и с самой величественной его стороны, следует приехать сюда не по железной дороге, а на пароходе, который идет с материка прямо в Темзу и останавливается в самом сердце города, у Сити, около Лондонского моста. Так советуют все, бывавшие в Лондоне, и купцы и туристы,— и я не раскаялся, что последовал этому совету. Лучшего пункта для первого знакомства с Лондоном, точно, не может быть.

   Париж покидал я не без некоторого удовольствия: мне успели очень надоесть — и его наружная суета без внутреннего движения, и его празднично-беззаботный и в тоже время стройно-казарменный вид, и его легкое уменье покоряться обстоятельствам, и его легкое раздражение, мгновенно вспыхивающее и мгновенно погасающее, и его прогрессивные и ретроградные журналы, настроенные одним камертоном, и его лихорадочные толки о войне и бирже, и его официальные брошюры с либеральным оттенком, который никого не обманывает и тем не менее всех удовлетворяет, и проч., и проч., и проч., о чем печально вспомнить, потому что Париж все-таки славный город и его любишь по преданию и желаешь ему всех благ мира, света и свободы, вдобавок к этому ясному, безоблачному небу и яркому, теплому солнцу, которые так ласково, так по-летнему грели его в последние дни перед моим отъездом.

   Только этого солнца и было мне жаль, когда я уезжал. Я знал, что не увижу его таким светлым и дружелюбным сквозь лондонский дым и туман.

   В два часа пополудни, 18 февраля по новому стилю, отправился я по Северной железной дороге в Булонь. В полночь должен был отплыть из Булони лондонский пароход, на который я запасся в Париже билетом.

   Уже на полдороге можно было поручиться, что морской переезд наш не будет особенно спокоен. Выходя из вагона на станциях, не мешало покрепче придерживать шляпу на голове: ветер дул очень неприветливо.

   Все общество кареты, в которой я сидел, отправлялось, как и я, в этот же вечер в Англию, и разговор наш невольно принял мрачный медицинский характер. Каждый сообщал подробные сведения о влиянии разных морей на свой желудок и предлагал средства от «морской скуки». Только юная француженка, никогда не бывавшая на море, не могла принять деятельного участия в этих рассуждениях и с тоской прислушивалась к советам опытных людей. Один считал за лучшее тотчас уйти в каюту и лечь в постель; другой говорил, что никак не следует сходить в каюту, а, напротив, оставаться на палубе и никак не лежать, а сидеть; третий советовал подкрепляться коньяком; четвертый рекомендовал воду как средство, облегчающее давление под ложечкой, и т. под. Неизвестно было, кого слушать. Если не вернее, то приятнее всех для исполнения был совет одного из двух немцев, ехавших в Лондон чрез Париж из Гамбурга. Немец утверждал, что никак не следует отправляться в море с тощим желудком. «Скажу по опыту,— говорил он,— для небольших морских переездов хороший плотный ужин и хороший плотный обед с приличным количеством вина — радикальное средство от морской болезни».

   В десять часов вечера приехали мы в Булонь, и омнибус тотчас же перевез нас со станции железной дороги на набережную к пароходной пристани. Неопытная спутница наша вероятно тут уже почувствовала тошноту. Ветер выл как сумасшедший и сшибал с ног; темное море шумело по-зимнему. Но пароход наш «Альбион» еще не топился, и нам оставалось целых два часа, чтобы «принять свои предосторожности», как выражался мой сосед, гамбургский немец.

   Выбор места для принятия этих предосторожностей был довольно затруднителен. Едва успели мы выйти из омнибуса, нас обступили гарсоны из всех прибрежных гостиниц, выхваляя свой ужин и свои вина. Их было человек двенадцать, и, по-видимому, ни один не боялся, что его прохватит, в тонком куцем фраке и без шапки, морской ветер.

   Прежде чем принять чье-либо приглашение, мы с немцем решили снести свои дорожные мешки на пароход и занять там места. В каюте был накрыт длинный стол; но ничто не располагало тут к ужину: и освещение было печальное, и скатерть не снежной белизны, и от печки пахло угольным чадом, waiter {официант (англ.).} смотрел мрачно и молчаливо, входил и уходил, словно хотел сразу дать почувствовать каждому континентальному туристу, что у него нет ничего общего с французским garèon {официантом (франц.).} и что веселое лицо и вежливые фразы приличны разве таким ветрогонам, каких мы оставили на берегу.

   — Не правда ли, в нем есть что-то внушающее (imposant), хоть вид у него и плюгавый? — заметил мне немец, укладывая в футляр свою шляпу и надевая фуражку.— Подумаешь, что он пропитан чувством человеческого достоинства и потому держит себя так почтенно. Я, как человек опытный, скажу вам: вы этим не обольщайтесь! Головой поручусь, что он такой холоп, какого не скоро приищешь на континенте, до мозга костей пропитан холопством. Поэтому и глядит он так мрачно, поэтому и молчит так упрямо. Ведь осмелься он улыбаться при джентльмене, посмей говорить с ним по-человечески,— да какой же он будет после этого лакей? Мы здесь уж в Англии, и вы с этого субъекта можете начать изучать английские нравы.

   Мне стало досадно на моего спутника за его резкий приговор, и я почувствовал даже какое-то угрызение совести, будто я был виноват перед безвинно осужденным стюардом, что не нашел его сразу чрезвычайно привлекательным. Увы! потом, когда я ближе увидал английскую прислугу и короче узнал ее, я не раз вспоминал замечание немца и находил его не совсем неверным. Но об этом после.

   — Что же касается до английской кухни,— продолжал разговорчивый немец,— знакомство с нею не советую вам начинать здесь. Вы получили превратное понятие о британском ростбифе. Пиво, может быть, здесь и порядочное; но, по-моему, с Францией надо проститься бутылкой бордо, и потому — пойдемте! Выберем ту гостиницу, где в окнах больше свету.

   Гарсоны все еще сновали по берегу; но ни один из них не угодил нам в чичероне. Особенно ярко светились окна какого-то hôtel de Paris, a может быть и hôtel de Londres, и мы поспешили туда по мокрому хрустящему песку берега. Свет не обманул нас: мы нашли просторную теплую комнату с большим растопленным камином, горячий суп, вкусные котлеты, порядочное вино и отличный бри.

   — Итак, здоровье наше обеспечено на два, на три часа качки! — сказал мой спутник, ставя свою чашку кофе на мраморную доску камина и придвигая к огню кресла.— Я думаю, лучше всего теперь закурить сигару и посидеть спокойно. На пароход нам еще рано, а в бюро паспортов мы можем и не идти сами, если дадим по полуфранку гарсону. Он сбегает туда с нашими паспортами и получит билет (permis d’embarquer {разрешение отплыть (франц.).}), без которого нас не пустят на пароход. Французский полицейский, я думаю, уж поместился там, чтобы преградить дорогу каждому беспаспортному.

   Гарсон, точно, обделал все мигом и принес нам билеты. Мы отправились на пароход минут за десять до срока и нашли там всех пассажиров в полном комплекте. На палубе было холодно, и потому тут суетилась преимущественно пароходная прислуга, уставляя, прикрывая циновками и увязывая груды ящиков, сундуков и чемоданов. Со всех сторон слышались уж отрывистые английские фразы. Большая часть пассажиров убралась в каюту. Ужин со стола исчез, на диванах явились постели, над диванами койки. Два-три француза уже совершенно разделись, сидели в постелях и повязывали себе головы пестрыми фулярами; мрачный стюард сонно двигался от койки к койке, расставляя умывальные чашки. Из числа наших парижских спутников нигде не оказывалось только другого гамбургского немца.

   — Это странно! — заметил мне его земляк.— Он уж, видно, слишком усердно последовал моему совету относительно предосторожностей. Я еще давеча на берегу хватился его, хотел звать ужинать вместе; но его и след простыл. Он, видно, прямо из вагона отправился в трактир.

   Еще не чувствуя желания спать, я закутался потеплее и вышел опять на палубу. Суеты было тут уже меньше: вся тяжелая поклажа была на месте. Пароход шумно топился, и большая стрелка на большом, освещенном сзади циферблате часов над зданием пароходной компании на берегу показывала без трех минут двенадцать.

   Едва успел я сесть на лавочку около спуска в каюту, на палубу торопливо взбежал потерянный нами из виду немец. Он задыхался от усталости и через силу тащил в руках и подмышками свою поклажу: два больших дорожных мешка, картонку со шляпой и зонтик с тростью, связанные вместе.

   Я спросил его, где он так долго пропадал. Он мрачно отвечал мне охрипшим голосом:

   — Ах, не спрашивайте! Столько было беготни! Потом все расскажу…— И исчез в каюту.

   Часы на берегу начали громко бить полночь. Лестницы и переходы встащили на пароход, и он качнулся, зашумел и двинулся. Минуты через три мы были уже в море. Оно было темно и беспокойно, и качка не заставила себя ждать.

   Собеседник мой немец скоро опять присоединился ко мне, чтобы иметь право закурить сигару, чего в каюте, конечно, не позволяется. Я тотчас же спросил его, что за беда стряслась над его земляком.

   — Главная беда, что он должен теперь улечься в постель с пустым желудком,— отвечал немец, — и его начало уж мутить. А желудок у него пуст оттого, что он смотрит на мир слишком с высшей точки зрения. С этой точки ему показалось достаточным чувствовать себя честным человеком да уложить в чемодан свое белье, чтобы переправиться с континента в Англию. А между тем здесь о душевных качествах его не спросили, а потребовали описание его наружных примет. С своей высшей точки зрения он это описание забыл в Париже и сколько ни уверял здесь, что у него и с описанием и без описания все такой же нос, и такие же глаза, и такие же рыжие бакенбарды, и такая же бородавка над левой бровью,— ничто не помогло. Пришлось бежать к консулу и будить его, а консулу вставать и будить своего секретаря, а секретарю вставать и писать, что у господина такого-то, которого он видит в первый раз в жизни, нос обыкновенный, глаза серые, бакенбарды рыжие, особая примета — бородавка и проч. и что поэтому его можно отпустить в Англию. С этой цидулой надо было бежать в бюро паспортов и получить там, взамен ее, билет. Хорошо еще, что консул со сна не сердит и что в бюро все требования ограничиваются описанием примет, а то моему земляку пришлось бы и на пароход сегодня не поспеть. Что закусить он не успел, это само собою разумеется. И вот человека теперь мутит. Он думал, что в беспаспортный Лондон едет, так его и здесь без паспорта пропустят. Нет, дудки! Здесь порядок — прежде всего. И принять предосторожностей от морской болезни нельзя, если не выправил, как следует, паспорта.

   Словоохотливый немец долго еще, пока не докурил сигары, распространялся о французском порядке и английском беспорядке и о преимуществах — не знаю, первого ли над вторым или второго над первым: ирония его касалась и того и другого. Резкий ветер начинал уже пробирать меня, пароход сильно качался, море обдавало мне по временам лицо холодными брызгами. Берег Франции, бледно обрисовывавшийся во мраке, наконец совсем исчез. Смотреть было не на что, да было пора и спать. Крепко держась за рампу, спустился я в каюту, где уже началась во всех углах известная музыка. Беспаспортный немец страдал, кажется, больше всех: он не успел и раздеться как следует и лежал на постели в жилете и панталонах.

   Около подушки на койке No 18, которая была занята мною, стояла наготове глиняная чашка; но она, к счастию, мне не понадобилась. Размышляя о том, будет ли меня тошнить или не будет, я скоро крепко заснул, и когда проснулся, пароход уже не колебался, словно стоял на месте. В маленькое оконце над моей койкой смотрело утро.

   Я поспешил одеться и вышел из душной каюты. Ветер утих, но утро было холодно. Солнце еще не грело и то и дело пряталось то в разорванных серых облаках, носившихся по небу, то в дымном столбе нашего парохода. Там и сям виднелись вдали серые паруса, тонкие иглы мачт, пароходные трубы с длинными хвостами дыма. Впереди сквозилась в тумане, который одевал даль, темная гряда английского берега.

   Пока я сидел на воздухе и глядел на море, поднялись с коек все пассажиры, и мой немец первый явился наверх, чтобы сообщить мне об отлично проведенной ночи и услыхать от меня похвалу своему средству.

   — Зато взгляните на моего земляка!— сказал он с искренним состраданием,— на нем лица нет. Вот что значит пускаться в море без ужина…

   И точно — на земляке не было лица. Он, впрочем, не столько жаловался на французскую полицию, сколько на Французско-английское море. Остальные пассажиры скоро оправились и с большим усердием принялись за завтрак, состоявший, как прилично всякому порядочному английскому завтраку, из ростбифа, ветчины, бараньих котлет и черного, как сусло, чая, с жидким, как вода, молоком, с горячими хлебцами и с жареными тостами.

   Страсть англичан к такому черному чаю можно объяснить разве только их пристрастием вообще ко всему крепкому, едкому и острому. Чем более похож чай цветом на крепкий кофе, тем он для англичанина лучше. Вследствие этого странного вкуса, половина Англии пьет подкрашенный чай, и здесь нисколько не удивительно прочесть на окне очень порядочного чайного магазина как рекомендацию товару, что «лист не подкрашен». Известно, что чем лучше чай, тем труднее настаивается; из любви к темному цвету большинство пьет, стало быть, дурной чай. Если он уж и без того дурен, то понятно, каков будет он, если его подкрасить да приправить какими-нибудь духами.

   Между тем как мы занимались чаем и прочим, пароход шел себе да шел вперед, и когда завтрак в каюте кончился, мы были уже в Темзе. Но где кончилось море, где началась река, верно никто из нас не мог бы сказать. Очертания берегов справа и слева были еще неясны. Казалось, пароход вступил в широкую морскую бухту и только оттого не шелохнется.

   Нет другой реки в мире, которая была бы так, как Темза, способна к громаднейшему развитию торговой деятельности. Зато неугомонно кипучая жизнь, которая завладела ее берегами и взмутила ее воды, поражает и подавляет своим грозным движением каждого чужестранца, как бы он ни был пропитан современной способностью nil mirari {ничему не удивляться (итал.).}.

   Темза судоходна на протяжении ста восьмидесяти восьми английских миль и на семьдесят миль подвержена влиянию морского прилива и отлива. До Лондонского моста, до которого считается от устья сорок пять с половиною миль, доходят самые большие купеческие суда. Будущее чудо морей, «Левиафан», выстроено чуть не в самом Лондоне, и ему будет легче выйти с отливом в море, чем было сойти с подмостков верфи. Ни одному из кораблей, доходящих до Лондонского моста, не нужно во время отлива ни парусов, ни пара, чтобы пуститься в путь: отлив выносит их без хлопот в открытое море.

   По мере того как мы подвигались вперед, все чаще и чаде попадались нам навстречу большие суда и пароходы, отправлявшиеся, может быть, в очень далекие странствования, и все ближе сдвигались берега, пока еще не загорожденные лесами мачт и черными зданиями верфей. Но ни справа, на холмах Кентского графства, ни слева, на плодородных равнинах Эссекса, не видали еще мы той изумрудной зелени, которою так хвалится Англия и которою начали уже при мне одеваться широкие поляны и пригорки лондонских парков.

   Скоро показался справа и первый английский город, Гревзенд, расположенный на пологом скате берега. Контуры его зданий виднелись как сквозь легкую прозрачную дымку. Туман начинал уже тихо подниматься с реки и класть на все свою серую тушевку.

   Приближаясь к гревзендской пристани, «Альбион» замедлил шаг; от пристани отчалила лодка и скоро пристала к пароходу. По сброшенной с него лестнице на палубу к нам взобралось несколько таможенных чиновников, или, лучше сказать, один таможенный чиновник с несколькими, не имеющими ничего официального, помощниками. Да и сам глава их нисколько не был похож на тех employês {чиновников (франц.).}, с которыми мы расстались во Франции. Он смотрел мирным гражданином, не принимал важной посадки и походки, не возвышал голоса. Можно было подумать, что ему совестно беспокоить пассажиров, тогда как на других таможнях обыкновенно кажется, что пассажиры нарушают покой чиновников и что чиновники делают им особенное одолжение, перерывая их сундуки и чемоданы с пасмурным официальным видом. За скромность и совестливость толстого господина с большими светлыми бакенбардами, приехавшего из Гревзенда ревизовать нас, можно было примириться с странной необходимостью отпирать чемодан и показывать, что там, кроме белья и платья, ничего нет.

   От Гревзенда начинается постоянное сообщение с Лондоном посредством небольших пароходов. За несколько пенсов можно приехать погулять по гревзендским холмам, и маленькие пароходы никогда не бывают пусты. С раннего утра и до поздней ночи бегают они вверх и вниз по реке, останавливаясь почти у каждой пристани и высаживая и забирая пассажиров. Раскрашенные разными цветами в клетку невысокие трубы, по которым лондонский житель издали узнает, куда отправляется пароход, к морю ли, или вверх по Темзе, стали часто встречаться нам. Дальше река кишит этими пароходами. Одни плывут к Гревзенду и завозят желающих в Гринвич, в Вульвич; другие, исполняя совершенно должность омнибусов, везут пассажиров от Лондонского моста к Sommerset-House {Соммерсетскому дворцу (англ.).}, к Вестминстеру, к каждому следующему мосту, и вон из Лондона, мимо местечек Чельси, Путнея и Фульгама, слившихся с ним, вдоль живописных берегов, убранных садами, парками и виллами, до Ричмонда и Кью, где воду Темзы еще можно пить и она не похожа на те черные помои, в которые превращается у Сити.

   До пристани оставалось нам еще двадцать две мили; но тут и берега и река начинали уже кипеть жизнью, и путь не мог казаться скучным. Кроме больших и малых пароходов, кроме парусных судов, качавшихся на всех морях, и новых кораблей, только что спустившихся с подмосток мастерской и готовившихся к такому же испытанию, нам беспрестанно попадались большие барки и маленькие лодки с грудами каменного угля и рыбачьи челноки с крашеными коричневыми парусами. Запах угля становился все сильнее, даль все больше куталась в туман. Изжелта-серые волны его плыли и на нас, и когда мы поравнялись с Вульвичем, то есть проехали еще двенадцать миль от Гревзенда,— солнца, которое светило очень ярко, когда мы вступали в устье Темзы, нельзя было узнать. Оно то сквозилось красным раскаленным ядром из-за густых, черных клубов дыма, подымавшегося над пароходами, то прорезывалось тонким золотым кольцом, когда дым на минуту редел и расстилался по небу мутным пологом. У берегов серый туман начинал превращаться в черный, и из этого унылого мрака слышался непрерывный стук тысячи молотов. Резко и грозно разносились вдоль по реке их тяжелые и частые удары по наковальням; к ним примешивался по временам гул машинных колес и свист пил.

   Кто-то из пассажиров нашего парохода, толпившихся на палубе, справедливо заметил, что нельзя придумать лучшего аккомпанемента к известной песне: «Rule, Britania, the waves!» {«Правь, Британия, морями!» (англ.).}

   Почти на протяжении целой мили тянутся у правого берега, на котором стоит Вульвич, мрачные навесы военной верфи. Под ними мы различали порой огромные остовы и ребра кораблей; но ни людей, кующих тут в чадной угольной тьме морское величие Британии, ни их тяжкой работы нельзя было разглядеть, и тем грознее казался безустанный и неумолчный грохот этого невидимого движения. За высокой стеной, ограждающей полосу берега, на которой построена вульвичская верфь, из-за ее высоких навесов, из-под глухих кровель ее мастерских — солнца не увидишь иначе, как в вечном затмении, и у каждого из работающих под этим негреющим солнцем, без отдыха и без надежды на отдых, остановится в горле второй стих горделивого народного гимна, который не сложился бы без их темной работы.

   К вульвичской верфи примыкает и громадный морской арсенал, в котором хранится чуть ли не двадцать пять тысяч орудий и миллиона три пушечных ядер.

   Едва начал становиться за нами глуше и смутнее стук молотков и машин, до нас стал доноситься такой же гул и грохот спереди. Мы миновали местечко Блэкволь, где у пристани теснились пароходы и пассажиры их спешили на железную дорогу, которая идет отсюда по улицам Лондона и над его домами в самую средину Сити. Пароход наш приближался к громадным вест-индским докам. Река делает тут поворот влево и, поворачивая дальше вправо на линию своего прежнего течения, образует большой мыс, который прорезан насквозь каналом и бассейнами доков.

   Мы стали огибать мыс. Старое имя его isle of Dogs (Собачий остров) давно пора бы заменить иным и, чтобы не переиначивать много, назвать его isle of Docks (остров Доков). Думаю, что название «Собачий» дано было ему в то время, когда в Гринвиче, который лежит прямо насупротив, на выгибе правого берега Темзы, была королевская резиденция, а на мысу жили придворные охотничьи собаки. Теперь так же не живет собак на острове, как в Гринвиче королей, и если гринвичский дворец, который строили себе расточительные Стюарты, занят теперь и называется госпиталем, а не дворцом, то почему же бы не переименовать и Собачьего острова?

   Скоро увидали мы и Гринвич и его знаменитый дворец-госпиталь для морских инвалидов, которых помещается тут до трех тысяч. Изящный фасад его с колоннами и куполами обращен на реку и не заслонен, к счастью, темными торговыми постройками. Просторная терраса идет от него к Темзе.

   Немного дальше, у смежного с Гринвичем Дептфорда, еще госпиталь, но уже не в пышном дворце, а в большом расснащенном корабле, который стоит тут на якоре. Огромная надпись на нем «Seamen’s hospital» {«Морской госпиталь» (англ.).} не может не кинуться в глаза каждому, плывущему по Темзе. Матросы всех наций принимаются в эту надводную больницу, и «Dreadnought» {«Неустрашимый» (англ.).} (так именуется корабль) стоит за свое теперешнее назначение гораздо большего уважения, чем каким пользовался когда-то за свое участие в Трафальгарской битве.

   В деревне Дептфорд, как известно всякому русскому, работал на верфях Петр Великий. Прежде чем мы миновали ее, все пассажиры нашего парохода, ехавшие в Лондон в первый раз, насторожили внимание. Мы приближались к громаде «Левиафана», ожидающего окончательной отделки (которая и производится быстро и с успехом), чтобы двинуться в океан с четырьмя тысячами пассажиров. Железные бока его так высоко поднимаются из воды, что нам приходилось закидывать голову, чтобы видеть их борты. И теперь уже, несмотря на свою безжизненность и неподвижность, «Левиафан» кажется каким-то баснословным чудовищем. Что же будет, когда палубы его с площадями и улицами кают и салоны, равняющиеся палубам линейных кораблей, наполнятся народом, когда вместо маленьких лодок, висящих у боков теперешних кораблей, он привесит к себе два винтовых парохода и двадцать небольших судов, большею частью с палубами, мачтами и парусами, и пустит клубы дыма из своих широких труб и спокойным ходом пойдет по бурному морю, в то время как такие пароходы, как наш «Альбион», будут качаться и заплескиваться волнами и из всех кают будут слышаться «Erbrechen, Fluchen und Beten» {«Рвота, проклятия и мольбы» (нем.).}, как говорит Гейне! «Левиафан» обеспечен не только от сильной качки, но и от огня и крушения. Гореть ему нельзя, потому что в нем нет ни куска дерева; весь корпус его двойной, и если б дно и бока разбились, корабль все-таки не погиб бы, потому что у него остаются другое дно и другие бока. И как подумаешь, что он построен не из тщеславных видов, как строится еще очень многое в наш прославленный положительностью век, что это дело коммерческого расчета и частной предприимчивости, нельзя не изумляться страшному развитию промышленных сил народа, способного на такие гигантские предприятия. Постройка этой громады стоила и стоит еще многих миллионов; но чтобы понять, что эти миллионы не только не пропадут, но и принесут огромные барыши, достаточно вспомнить, что на одном угле, который «Левиафан» станет запасать разом в приличном количестве, будет чистого выигрыша чуть ли не двадцать тысяч франков в каждый проезд в Америку и обратно. И с какой быстротой производятся здесь эти несокрушимые постройки! Хрустальный дворец вырос в один год, на «Левиафан» понадобилось менее пяти лет.

   Пароход наш пошел тише, когда мы оставили за собой «Левиафана», коммерческие доки с частоколом мачт за закоптевшими зданиями берега налево и вест-индские доки с таким же частоколом направо. Темза становилась своею суетой похожа на нашу Садовую в вербную субботу; вся разница была в том, что вместо омнибусов, карет и саней тут сновали корабли, пароходы, барки и лодки. Проезжая дорога сузилась. К берегам тесно жались в несколько рядов суда всевозможных размеров и форм. Число им — легион, хотя, может быть, только десятая доля судов, стоящих у Лондона, стоит в реке. Остальные пристают в доках, и бесчисленные иглы их мачт видны из-за прибрежных домов. Глазу беспрестанно кажется, что эти дома выстроились на узкой полоске земли, за которою лежит если не море, то такая же широкая река, как Темза.

   — Мы теперь в так называемой Луже (Pool),— сказал мне мой спутник-немец, стоявший со мною рядом на палубе.— Название очень характеристическое. Посмотрите, по каким чернилам мы плывем! Весь Лондон снабжает Темзу грязью и помоями, и только нынче поняли, что это не способствует благорастворению воздуха. Что ни говорите, успехи цивилизации, быстроте которых мы так дивимся, совершаются очень туго. Надо было Лондону простоять с лишком тысячу лет, чтобы сообразить, что. из дряни, которая, накопляясь в реке, способна произвести чуму, можно извлечь серьезную пользу. Положим, тысячу лет тому назад думать об этом было раненько; но уж лет-то за сто можно было бы догадаться. Нет, подождали, чтобы летом нельзя было не только ораторствовать, но даже и дышать в парламенте. Порядочный джентльмен считает постыдным пройтись и по Лондонскому мосту; а об этих черных вонючих переулках, которые примыкают к Темзе, и говорить нечего; а попробовал бы он подышать здесь даже и сто лет тому назад. Теперь, как стало вонять в парламенте, начали, небось, придумывать и обсуждать меры, как бы помочь горю. Помочь, однако ж, по-моему, не очень-то легко. Положим, трубы, которые выливают теперь все нечистоты в Темзу, будут направлены в противную сторону; да ведь дна-то у нее уж не вычистить. Лужа останется лужей, и Феб, как говорит наш Шиллер, никогда не будет отражать в ней своего золотого лика. Вы, однако, не пропустите без внимания вон этой широкой и приземистой серой башенки направо. Это вход в туннель под Темзу, и мы как раз плывем над любознательными путешественниками, которые осматривают его теперь. Кроме их, посетителей у туннеля мало. Налево такая же башенка; но ее не видать. Мы ведь сами плывем под туннелем дыма, чада и тумана.

   Я не отстал от любознательных путешественников, о которых говорил мой спутник, и впоследствии посетил туннель. Заплатив пенни пошлины у входа в башенку, я одиноко спустился по широкой и удобной лестнице в глубокую шахту, ведущую к подводному ходу. Только внизу попалось мне человека три-четыре. Они тихо входили по лестницам, смотрели по сторонам, на стены. Это были, видимо, праздные зрители, как и я. Под круглыми, светлыми от газу сводами туннеля, проходя из конца в конец, я встретил не больше двадцати прохожих. Из них, я думаю, и половина не шла тут по необходимости. Правда, было воскресенье; маленькие лавчонки с дешевыми товарами, которые помещаются между арками, разделяющими туннель на две улицы, были заперты, кроме одной лавки с пивом, апельсинами и пряниками. Но возвращаться в туннель в будни не стоило: достаточно справиться у будочки сборщика пенсов, сколько доставляет туннель ежегодного сбору, чтобы увериться, что и в шумные будничные дни, когда над этими подводными сводами давка в Луже Темзы, здесь тихо и пусто. Всего около пяти тысяч фунтов собирается ежегодно с прохожих туннеля. Стало быть, в день им пользуется круглым числом с небольшим три тысячи человек. Что значит эта цифра для Лондона, где по Блэкфрейрскому мосту проходит ежедневно пешком больше шестидесяти тысяч, а по Лондонскому мосту до девяноста тысяч человек, и проезжает по одному более трех с половиной, а по другому около пяти с половиною тысяч омнибусов, извозчичьих карет, фур и проч.

   Туннель строился тоже не для одних пешеходов. Для них назначены неширокие тротуары по бокам обеих улиц туннеля; посредине мостовая для лошадей и экипажей. На рисунках до сих пор не редкость увидать экипаж под сводами подводной дороги; но это только на рисунках. Страшная сумма, убитая на постройку туннеля (он стоил 613 000 фунтов), должна бы была увеличиться чуть не вдвое, если б вместо широкого колодца, которым спускаются теперь в туннель пешеходы, сделать к нему проезжий спуск. Сколько домов пришлось бы покупать и сламывать на обоих берегах, сколько срывать земли! Но едва ли не вдвое скорее окупились бы тогда издержки, хотя бы и выросли вдвое.

   Мысль устроить в этом месте подводное сообщение между двумя берегами Темзы была очень практична, и неуспех ее произошел лишь оттого, что она исполнена только наполовину. Тут нельзя было построить моста, не загородив этой громадной гавани, которая тянется от моря к самому сердцу города; а между тем сообщение было тут необходимо. Вначале, вероятно, никто из строителей и не рассчитывал на пешеходов. Человеку без тяжелой ноши за плечами, без телеги с поклажей и легче и дешевле переправиться через Темзу на лодке: во-первых, не нужно спускаться по сотне ступеней под землю, потом опять подниматься; во-вторых, вместо пенни в один конец на лодке можно проехать два конца за полпенни. И поэтому стаи лодок, которые снуют над туннелем взад и вперед по Темзе, ловко шныряя под самым носом пароходов, всегда полны пестрым народом, а туннель вечно пуст. Между тем тому движению, для которого он строился, туннель не помогает. Может быть, он и оживился бы, если б мог быть местом прогулки; но для этого много препятствий. В суетливых и нищенских кварталах, к которым он примыкает, народу не до прогулок. Да если и есть час досуга бедному труженику, он захочет взглянуть на зелень, на солнце, не проникающее ни одним лучом в вечные потемки его тюрьмы-мастерской, и не пойдет он и не поведет своих чахлых детей под душные своды туннеля. Для мелких подводных торгашей, собирающих скудную дань с малочисленных прохожих, воскресенье должно быть истинным праздником. Они могут запереть свои лавчонки и выйти из газового света на божий свет и из подвальной духоты на свежий воздух. Даже чадный туман Сити кажется свежим воздухом по выходе из туннеля. Пройдя его из конца в конец, я почувствовал стеснение в груди и торопливо взбегал по спиральной лестнице, чтобы поскорее выйти вон. Правда, в туннель не проникает копоть, окрашивающая в траурный цвет все здания Лондона, и гладкие стены и своды его так чисты, как будто только что смазаны глиной и выбелены; но зато вверху иногда дует ветер с моря, и посреди вредных испарений и дыма проносится же иногда струей если не чистый, то все-таки действительно свежий воздух, и, признаюсь, для меня темные стены лондонских переулков показались, по выходе из туннеля, отраднее его опрятных сводов.

   «Прорытие подводного хода под Темзой может считаться высочайшим торжеством инженерного искусства…» Так или вроде этого говорят все описания лондонского туннеля. Признаем за ним это значение, примиримся с его непрактичностью и воротимся на Темзу.

   Дома, или, лучше сказать, черные кирпичные стены на обеих сторонах реки жались друг к другу все плотнее и плотнее. На каждой стене белели большие прописные буквы надписей, объяснявших, что за стеной помещается или верфь, или мастерская, или складочное место. За первым рядом стен виднелся другой ряд, выше, с такими же надписями, а через него глядели опять стены и опять вывески. Порой вместо второго и третьего ряда стен снова подымались сотни мачт. Мы были около лондонских доков и доков св. Екатерины. В тесные ущелья между двух домов то и дело осторожно входили или пароход, или парусное судно. Оставайся все они на реке, по их палубам можно было бы пройти, не замочив подошвы, от Лондонского моста до Гревзенда.

   В бесчисленной стае кораблей, жавшихся к берегам и двигавшихся по реке, глаза невольно останавливались на судах с углем из нью-кестльских копей. Они были самой темной тенью в серой панораме, окружавшей нас: черные бока, черные палубы, черные снасти и черные люди. «Из грозной и мрачной глубины каменноугольных копей,— говорит один немецкий путешественник,— возникло промышленное, а чрез него и политическое величие Англии. Отнимите у британских островов их каменный уголь, влейте золото, серебро, алмазы в темные шахты, наполните их всею монетой, которую начеканили с сотворения мира дурные и добрые государи,— они не заменят воспалимой искры, которая таится в угле и возбуждает, истощаясь сама, тысячи новых жизненных сил. Если б английский народ не владел неистощимыми угольными месторождениями, он стоял бы все на том же месте, как и за тысячу лет, был бы только маленьким островным населением, бедным, бессильным, забытым, обреченным довольствоваться вечно скудными произведениями своей почвы и неверными дарами окрестного моря».

   Не остановимся, однако ж, на этих словах как на окончательном выводе и не забудем, что без предприимчивого гения в самом народе пласты каменного угля лежали бы и доныне неприкосновенными под землей и не заменили бы с лихвой груд золота.

   «Легко сваливать на природу вину собственного неразумения,— продолжает тот же путешественник.— Взгляните на нашу землю! На ней мало, очень мало таких пространств, которые, как большие пустыни в жарких странах или безотрадные ледяные равнины у полюсов, не могли бы представить какого-нибудь неведомого клада, таящего в себе будущность целого народа. Что дала природа британскому народу столь великого, чего не могли бы назвать своим и многие другие нации? Но как воспользовалась британская раса тем, что дано ей природой, сравнительно с другими племенами? Почва ее растит теперь лучшие в Европе породы хлеба: зерно английской пшеницы отличите вы в тысяче других зерен; из угольных копей своих, словно волшебною силой, вызвали британцы величайшее промышленное государство всех веков; море, омывающее их скалистые берега, превратили они в мост, по которому предприимчивый гений их мчится во все страны света. Вода, земля, воздух и огонь! Все те же древние стихии, и они-то послужили материалом английскому величию» {Max Schlesinger, Wanderungen durch London, Bd. II, Berlin, 1853 [Макс Шлезингер, Прогулки по Лондону, Том II, Берлин, 1853]. (Прим. М. Л. Михайлова).}.

   — Что это за здание? — спросил кто-то за мной.

   — Где? Направо? Это Лондонский замок (Tower),— отвечал мой немец.— Не правда ли, эта мертвая старина как-то некстати здесь, рядом с самой живой современностью? Только место занимает. Тут можно бы очень удобно устроить складочные магазины для табаку, чаю или вина.

   И точно — все вокруг так полно суетливой жизни, так предано неутомимым насущным заботам (какова бы ни была их цель — тысячи ли фунтов барыша или черствая корка хлеба), что вниманию некогда оторваться от настоящего и думать о прошлом, хотя без этого прошлого мы не увидали бы этого настоящего таким, каким видим его теперь. Притом у Товера с реки нет ничего ни особенно величественного, ни особенно веющего стариной. Он реставрирован после недавнего пожара, и высокие гладкие стены его с четырьмя башнями по углам не потемнели еще от копоти, которая так скоро придает почтенный древний характер лондонским зданиям.

   На рвы, стрельчатые вороты, круглые башни и массивные стены Товера надо взглянуть с другой стороны. Там, не развлекаясь шумом и суетой настоящего дня, вы невольно вспомните темную историю замка и станете с должным благоговением смотреть на эти башни, из которых в каждой разыгралась не одна кровавая быль. В одной башне удавлены дети Эдуарда, в другой сидела Джен Грей в ожидании казни, в третьей убит Генрих VI, в четвертой лилось вино, а не кровь, но и вино тут было невесело: в бочке его захлебнулся брат короля Эдуарда IV. Под землей, на которой стоит Товер, легли целые груды обезглавленных тел, и между ними Анна Болен, Джен Грей, Катерина Говард и проч., и проч. поэтической и не поэтической памяти жертвы. В собрании редкостей, показываемых в Товере всякому желающему за шиллинг и за шесть пенсов, хранится и топор, под которым попадала большая часть этих злополучных голов, и орудия пытки, которых попробовали многие, прежде чем понесли свои головы на плаху.

   Скоро ли отживет свой век, как Товер, и это огромное здание вблизи его с большою террасой на реку, с тремя подъездами и тремя выступами, украшенными колоннами, без которых не обходится в Лондоне ни одно здание, как скоро имеет притязание на красоту и важность? Это Custom-house {Таможня (англ.).}. Раз шесть он сгорал, и столько же раз строили его снова на том же месте, и, вероятно, еще несколько поколений пройдут, прежде чем он превратится в этнографический музеум или что-нибудь подобное.

   Мы уже почти у пристани. Вот и London bridge с его тяжелыми серыми арками, предел собственно морской жизни. За его сводами видны вдали своды другого моста; если бы не туман, который здесь особенно густ, мы увидали бы и еще мост, третий. Всех их в Лондоне семь, и все кипят жизнью; но первенство в этом отношении принадлежит Лондонскому мосту. Глядя с парохода, можно подумать, что в этой давке не пройдешь, не проедешь. Тихо движутся посредине громадные возы, чудовищные омнибусы с тесно положенными на их крышах людьми, кареты и кебы; тысячи круглых мужских шляп на тротуаре кажутся из-за стен моста каким-то черным потоком.

   Почти такая же толкотня, как на мосту, и у пристаней по сю и по ту сторону. Одни толпы теснятся к пароходам, другие бегут плотною массой с пароходов им навстречу, еще толпы пробираются по живому мосту сдвинувшихся судов. Все голоса и звуки мешаются в один смутный гул: и крики матросов, и шипенье выпускаемого пара, и шум водяных колес. Надо родиться на этих туманных берегах и с детских лет привыкнуть к этому страшному движению, чтобы не почувствовать какой-то невольной робости, какого-то еще не испытанного одиночества. Как ни осязательно действительны эта неугомонная жизнь, это неутомимое движение, в них есть что-то сказочно-фантастическое для непривычного зрителя, может быть от этого тумана, лежащего на всем, может быть от этого мутного багрового солнца, лучи которого бессильно тонут в нем.

   Если взглянуть от Лондонского моста вдоль по Темзе на ее берега, они кажутся выставленными и загроможденными какими-то угрюмыми развалинами: так черны и грязны эти практические постройки, кирпичные стены которых спускаются к самой воде. Нет места, где бы взгляд не встретился с трубой, кидающей клубы черного дыма словно назло упрямому при своем бессилии солнцу. Справа, в Соутварке, этом приросте Лондона с шестьюстами тысяч жителей, трубы фабрик, заводов и пивоварен подымаются из-за прибрежных зданий высокими колоннами и обелисками, и не вставай над ними дымные столбы и облака, можно бы подумать, что все это какие-нибудь памятники вроде так называемого монумента в Сити, воздвигнутого в воспоминание о большом лондонском пожаре.

   Может быть, картина выиграла бы в красоте, если б берега реки обложить гладким камнем, обсадить деревьями, испестрить цветниками, застроить изящными дворцами и проч. Тогда и воздух не был бы так сер, и туман не лежал бы на реке так упорно, и дым не мешал бы солнцу светить так же ярко, как оно светит над истоками Темзы. Но таких красивых картин немало на свете и без Лондона, и они не придали еще ни одному городу того прочного величия, какое дала Лондону эта мрачная и унылая обстановка.

   Впрочем, и у этой мутной Темзы Сити была пора романтической красоты. Воды ее были настолько прозрачны, что могли отражать в своем зеркале и берега и корабли. Корабли были немногочисленны, но берега зеленели бархатной муравой и пышными садами, пестрели красивыми домами и дачами, одним словом, могли удовлетворить вполне самого взыскательного любителя украшенной природы или искусства, что было по тогдашним эстетикам одно и то же. Роскошно убранные гондолы и праздные parties de plaisir {увеселительные прогулки (франц.).} вытеснены темными от копоти пароходами и деловым движением, и жалеть об этом никому не приходит в голову. Правда, лорд-мэр, вступая в должность, катается еще каждую осень на разукрашенных лодках от Сити до Вестминстера; но и эту комедию, надо предполагать, постигнет скоро участь знаменитой процессии обручения венецианского дожа с морем. Как ни крепко, как ни по-китайски держится англичанин за свою старину с мишурными мантиями и париками, придется же наконец их бросить: уж не говоря о Понче, кто втихомолку не смеется над этим пыльным хламом?

   Кому любопытно взглянуть на тот Лондон, который имел поползновение быть похожим на Венецию, тому надо подняться вверх по Темзе к великолепному дворцу, выстроенному лордом Соммерсетом и слывущему доныне под именем Sommerset-House, хотя от первоначальной постройки в нем не осталось и следа. В этом месте Темза начинает уже понемногу утрачивать свой чернорабочий характер, и Соммерсетский дворец не загорожен лесом мачт. Длинный фасад его в итальянском вкусе, с рядами колонн, с широкой террасой, с надводными арками, составляет, вместе с величественным, несмотря на всю свою причудливость, зданием парламента, лучшее архитектурное украшение верхней части Темзы.

   Но пароход наш уже причалил. Носильщики взваливают себе на спину ящики и чемоданы, верный собеседник мой немец советует мне остановиться в одной с ним гостинице, в Сити, пока не приищу квартиры, и мы уже на твердой земле. Под большим широким дощатым навесом вроде сарая, куда мы входим прямо с парохода вслед за носильщиками, чиновник, сидящий в маленькой будочке около выходных дверей, смотрит, на всех ли вещах у нас есть таможенные билетики, и мы прямо из дверей попадаем чуть не в объятия толстого краснощекого извозчика, который и принимает нашу поклажу в свою допотопную карету. Грязный узкий переулок круто поднимается в гору.

   — Gluck auf! {Счастливо! (нем.).} — говорит немец.— На Темзу советую вам возвратиться еще раз. Днем вы ее видели: посмотрите теперь вечером. Кстати же и гостиница наша в двух шагах от London bridge.

   Рано наступает вечер в Лондоне. Иногда и целый день не что иное, как сплошные сумерки, и в лавках узких улиц с утра горит газ. Как фонари у карет, у маленьких омнибусов-пароходов зажигаются по два красных или зеленых глаза и, словно блудячие огоньки, мелькают то там, то сям, то встречаясь, то обгоняя друг друга, в сырой мгле. Долго еще не смолкает на реке движение, но скоро грохот на Лондонском мосту становится слышнее, чем шум внизу, у его тяжелых сводов. Вместо судов оживляются смрадные переулки, ведущие к ним, печальные приюты бедности и разврата.

   Днем, глядя на кипучую деятельность над Темзой, на этот всесветный рынок, куда все концы земли прислали свои товары (wo vier Welten ihre Schätze tauschen), вы изумляетесь невиданному богатству и забываете о столь же невиданной нищете, живущей с ним бок о бок. Ночью, когда утихает речная жизнь и начинается глухое движение в смежных с Темзой лохмотных (ragged) кварталах, невольно приходят на память горькие стихи «поэтов бедности», которых ни одна литература не насчитает столько, как английская, и мысль невольно останавливается на дорогой цене, которою покупается так называемое «промышленное величие» народов…

  

   Oh God! that bread should besodear,

   And flesh and blood so cheap! {*}

   {* Господи! что это — как дорог хлеб и как дешевы людское тело и кровь! Томас Гуд (англ.; прим. М. Л. Михайлова).}

  

II

СИТИ

  

   Будь я кровный английский джентльмен, чисто выбритый, приглаженный и с остроконечными воротничками в полщеки, живи я в среде безусловного уважения к кодексу десяти тысяч джентльменских церемоний или даже имей только поползновение быть знакомым с настоящими джентльменами,— репутация моя была бы сгублена навсегда. И заглянуть-то в этот грязный торговый омут, называемый лондонским Сити,— не джентльменское дело; а уж поселиться тут в гостинице — это все равно что навеки опозорить себя, навеки исключить свое имя из списка истинных джентльменов.

   К счастию, я вовсе не джентльмен, бороды не брею, ношу воротнички à la Кавур (самые неприличные воротнички), хожу по воскресеньям в театр и даже в трактиры, генеалогии своей не знаю; притом же я — foreigner, иностранец. Стало быть, мне можно было удовлетворить своему желанию — прожить несколько дней в самой шумной, самой деятельной и самой характеристической части Лондона. Foreigner мог бы еще и не то себе позволить и никого бы не удивил. На то он foreigner. Это почти бранное слово у англичан, как у древних греков было слово «варвар». Foreigner не может иметь ни порядочных манер, ни приличного обращения (в особенности француз, foreigner по преимуществу), следовательно, и жить может где угодно.

   — Где вы живете?

   — В Ironmonger lane, Cheapside, City.

   Это совершенно равняется такому вопросу и такому ответу:

   — Где вы остановились?

   — В Щербаковом переулке.

   Вся разница между петербургским и лондонским Щербаковыми переулками в чистоте тротуаров и мостовых и в высоте домов; шириною они поспорят друг с другом.

   Будь Ironmonger lane грязен, шумен и вечно полон прохожими и проезжими, тут бы никто не решился выстроить гостиницу. Место гостиницы должно быть спокойное, тихое; в улице не должно быть ни лавки, ни магазина, которые бы привлекали толпы народа. Иначе кто же остановится в гостинице?

   Всем этим условиям переулок вполне удовлетворяет, и вот в нем воздвиглась, рядом с башнею какой-то скромной церкви, громадная гостиница, с несколькими сотнями нумеров и с вечным приливом и отливом постояльцев.

   Английские гостиницы вовсе непохожи на французские и немецкие. Комната, отводимая вам, не представляет тех удобств, к каким приучили вас континентальные отели. Предполагается, что в гостинице человек остается два-три дня; зачем же ему иные удобства, кроме хорошей постели? И действительно, все в комнате устроено, только чтобы в ней ночевать, а уж никак не сидеть днем. Главное место занимает монументальных размеров кровать, которая в Германии могла бы прослыть за четыре постели — по десять грошей каждая. Над нею соразмерной величины балдахин; четыре толстые столба поднимают чуть не под самый потолок его четыреугольный плафон. Кроме того, в комнате, разумеется, есть умывальный стол, комод и туалет с зеркалом; но больше уж ничего не требуйте! Кресло к камину есть уже роскошь. Вы можете посидеть перед огнем и на стуле, если зажигаете огонь вечером. Столика к постели тоже не спрашивайте. Как необтесанный foreigner, вы усвоили себе вредную привычку читать на сон грядущий: отвыкайте от нее в стране здоровья и комфорта. Притом к монументальной постели, данной вам, и стол нужен монументальный; он только лишнее место займет. Не вздумайте также расположиться писать в нумере. Разве вы отличаетесь способностью превращать в письменный стол доску над камином и возите с собой чернильницу, песочницу и прочие так называемые канцелярские припасы… Ну тогда другое дело!.. По континентальной привычке, вы, пожалуй, захотите и завтракать у себя в комнате и гостя тут принять. Гость придет к вам только разве нетуземный, такой же, как вы, foreigner. Коридорная девушка, если вы скажете ей принести вам кофе, откроет глаза так широко, с таким изумлением воскликнет: Upstairs? Impossible! (Наверх? Не может быть!), что вы разом почувствуете, как неприлично ваше требование.

   Только семейному человеку, с женой, с детьми, позволяется считать свой нумер не только спальней, но и сидеть там и обедать. Зато он должен занять уже не одну, а две комнаты: спальню и гостиную, sitting room, или целый apartment {квартиру (англ.).}.

   Для одинокого человека есть в гостинице общий кабинет, общая столовая, общая гостиная. Вы встаете с постели, умываетесь, одеваетесь и идете по коридорам и лестницам ослепительной чистоты, по полам, обитым блестящею клеенкой, вниз, в первый этаж. Против большой двустворчатой двери в общую залу целая стена, выходящая на лестницу, занята раздвижными рамами со стеклами, за которыми вы видите всю администрацию гостиницы. Белокурые мисс ведут там счеты в громадных фолиантах, вынимают из-под прессов и складывают высокими стопами снежно-белые салфетки и скатерти, считают тарелки, чашки и блюдечки, гремят грудами ложек, ножей и вилок, отдают приказания, расставляют на блестящих подносах приборы, которые принимают в створы огромного окна лакеи бесстрастного вида в черных фраках и белых галстуках, с салфетками в петлице. Тут только встречаете вы мужскую прислугу, которой не увидите ни в вашей спальне, ни в коридоре, куда выходит ваш нумер. Вдоль всей стены, за окнами, тянется широкий прилавок. Слева рама немного отодвинута, и на прилавке разложены письма, телеграфические депеши, визитные карточки. Каждый жилец гостиницы, отправляясь в высшую залу из дому или возвращаясь домой, подходит к прилавку, пересматривает адресы и берет свои письма. Платить ему ничего не приходится, потому что англичанин считает верхом неприличия нефранкировать своих писем. Разве какому-нибудь foreigner’у придется рассчитаться с одною из белокурых мисс за письмо с континента. Не смотрите вы каждый раз, проходя мимо прилавка, нет ли к вам письма, письмо может пролежать тут бог знает сколько времени. В нумер к вам его не принесут: ведь во всем доме нет человека, который бы знал ваше имя; никто не спрашивал у вас ни паспорта, ни визитной карточки: никому нет дела, кто вы такой, откуда и зачем; вам не приносят, как в Германии, разграфленной книги, чтобы вы расписались в ней во всех своих чинах и должностях, сказали, где родились, чем занимаетесь, какой у вас Stand und Charakter; {положение и чин (нем.).} не несут вашего паспорта в полицию и не выдают вам за известное число грошей вида на жительство, Aufentalts-Karte, хотя бы вы оставались в городе всего два-три дня. Для хозяев и прислуги отеля вы просто No 98 или No 116, и этого довольно. Рядом с окном в «присутствие» гостиницы на другой стене другое окно — в кухне. Оно красиво убрано связками зелени, повешенными за ноги зайцами, курами и разною дичью, большими распластанными рыбами на блюдах и маленькими живыми рыбками в наполненных водою вазах.

   Вы взяли с прилавка письмо на ваше имя, слуга распахнул перед вами дверь в общую залу и спрашивает, чего вы хотите: чаю или кофе. Общая зала никогда не бывает пуста, тем менее утром, когда надо позавтракать, прочесть газету, письмо, написать ответ. За длинным, покрытым белою скатертью столом посредине комнаты потребляется черный чай, холодный ростбиф, клейкие пудинги, пироги с телятиной, пироги с яблоками и проч.; хотя всего восемь часов утра. Кто в ожидании завтрака, кто позавтракав, несколько человек стоят и сидят у огромного камина, в котором на ярко пылающем смолистом угле легко бы можно было устроить классический вокальный концерт трех отроков. У редкого из всех этих господ нет в руках газеты. Нумера «Times»‘a разобраны по четырем рукам: кому нужны парламентские прения, кому торговые объявления, кому известия о театрах и всякого рода зрелищах, кому о бирже, и, единожды разлучившись, четыре листа газеты уже не соединяются во все продолжение дня. Тут же у камина один из постояльцев беседует с ранним гостем. Вдоль стены у окон стоят письменные столы с большими свинцовыми чернильницами и песочницами, с белой бумагой и конвертами всех форматов, и за каждым столом наверное сидит хоть один господин, торопливо строча деловое письмо, сводя счеты или делая какие-нибудь выкладки. Чтобы отправить письмо, не нужно делать шагу из дому; почти у самой двери общей залы, в стене лестницы, утвержден ящик для писем, и в известный час дня почталион придет отпереть его и вынуть письма для разноски и рассылки по принадлежности.

   С непривычки к лондонскому воздуху, первое, что вы почувствуете, проснувшись в первый раз в своем нумере, это запах каменного угля; первое, что поразит вас, это серый угольный колорит вашей комнаты. Вам кажется, что вы угорите, если уж не угорели, и хочется дохнуть воздухом посвежее. Не думайте, что всему виной теснота вашей спальни. В большой общей зале так же серо и так же пахнет углем; дальние углы комнаты будто в дыму, точно тут много курили и курево не успело еще все вылететь в окна. А между тем курить тут не позволяется. И не только тут, даже проходя из своего нумера по лестнице на улицу с зажженною сигарой, вы можете встретить недовольный взгляд одной из мисс за прилавком. Вам ничего не скажут, но меж собой, вероятно, заметят: «Какой неприличный господин! верно иностранец». Не думайте, впрочем, чтобы прилично было курить и на улицах Сити. Это позволительно разве на крыше омнибусов. Англичане как будто боятся, чтобы табачный дым не омрачил их ясной атмосферы. Пусть около самого окна вашей комнаты будет жерло дымовой трубы, с утра до вечера наполняющей вашу комнату чадом и копотью,— это ничего; но легкий запах табаку в ней — это совсем неприлично; shocking! shocking!

   На обратном пути из Лондона, в Фокстоне, я переночевал в гостинице, где на всех стенах красовались объявления, что курить нельзя даже и в своем собственном нумере, что на то есть особое место — smoking room, курильная комната.

   Еще одна особенность английских гостиниц. Континентальный путешественник привык к печатным предостережениям в отелях беречь свои вещи и запирать, когда уходит, свою комнату. Напуганный описаниями лондонских мошенничеств, приезжий прежде всего поражается отсутствием ключа в своей двери.

   — Где же ключ? — спрашивает он у коридорной девушки,— я иду со двора.

   — Ключа нет,— отвечает она равнодушно и уже хочет идти делать свое дело.

   Но от напуганного путешественника не так-то скоро отделаешься. Притом если это француз, то станет еще горячиться, и придется успокоивать его.

   — Как нет ключа? — спрашивает он,— так мне, значит, и уходить нельзя.

   Девушка еще не вдруг понимает, чего хочет джентльмен.

   — Вот задвижка,— объясняет она, входя в нумер: — когда джентльмен ложится спать, может запереть,— вот!

   — Да я это знаю,— не отстает путешественник,— отсюда вот нет ключа, снаружи. Этак все у меня вытащат.

   — Ключей не бывает,— отвечает девушка.— Джентльмен может запереть комод, чемодан; а дверь не надо. Ее следует отворить для воздуха.

   — А унесут что-нибудь?

   — Не бойтесь!

   И служанка спокойно удаляется.

   Путешественник все-таки боится, хотя и видит, что все двери отворены в коридор и что девушки то и дело спускаются по коридору, так что никакого рунда не нужно. Все это хорошо, но как же не смутиться мыслью: «Паспортов не спрашивают; дверей не запирают. Да это должен быть ад неурядицы!» В самом деле, то ли дело какое-нибудь благоустроенное германское государство, с прописками, с ключами! Впрочем, у меня особенно вышли из веры знаменитые немецкие качества: честность и аккуратность. В честном и скромном Карлсруэ, где так тщательно справляются о чине, имени и фамилии приезжего и так крепко запирают двери, ключ не помешал добрым людям обокрасть меня среди белого дня, в то время как я обедал в общей комнате. И это не единственный случай со мной в Германии, тогда как в мошенническом, беспаспортном Лондоне у меня не пропало ни одного медного пенни.

   Переулок Ironmonger lane выходит одним концом своим на Чипсайд, шумнейшую и многолюднейшую из всех улиц Сити. «Посылайте в Лондон философов,— говорит Гейне в своих отрывках об Англии,— но, ради бога, не посылайте туда поэтов! Приведите туда философа и поставьте его на углу Чипсайда: он научится тут больше, чем из всех книг последней лейпцигской ярмарки; по мере того как вкруг него будут все шумней и шумней гудеть эти волны людей, целое море мыслей станет вскипать перед ним; вечный дух, витающий тут, обвеет его своим дыханием; самые сокровенные тайны общественного порядка внезапно откроются пред ним; он ясно услышит и увидит жизненный пульс мира… Если Лондон — правая рука мира, рука деятельная и могучая, то эту улицу, идущую от биржи к Downing-street’у, можно назвать большою артерией… Но не посылайте в Лондон поэта! Эта серьезность наличных денег, печать которой лежит на всем, это колоссальное однообразие, это громадное механическое движение, этот пасмурный вид самой веселости, этот эксцентрический Лондон душит воображение и терзает сердце; а приди вам в голову мысль послать туда поэта немецкого, мечтателя, останавливающегося перед малейшим явлением, например перед нищею в лохмотьях или перед блестящею лавкою золотых дел мастера — о! дело может кончиться плохо! Ему надают толчков со всех сторон; а пожалуй, что и совсем свалят с ног с любезным «goddam» {«проклятье» (англ.).}. Goddam! проклятые толчки! Я скоро заметил, что у этого народа много дела. Он живет на большую ногу, и хотя пища и одежда у него дороже, чем у нас, он все-таки хочет и есть и одеваться лучше нашего. У него большие долги, как у всех порядочных людей, но это не мешает ему по временам чваниться и бросать за окно свои гинеи и платить другим народам, чтобы они занялись дракой, побоксировали для его личной потехи… Вот и выходит, что Джону Булю надо работать денно и нощно и добывать денег на подобные издержки; денно и нощно приходится ему истязать свой мозг и изобретать новые машины. Он сидит и считает в поте лица; он бегает, он летает, не обращая ни на что внимания, от пристани к бирже, от биржи на Странд, и наскочи он на углу Чипсайда на бедного немецкого поэта, стоящего на дороге и глазеющего перед магазином эстампов, очень простительно отбросить его не совсем ласково в сторону: «Goddam!»

   Увы! это может случиться не с одним поэтом, но и со всяким приезжим в Лондон, хотя бы он не только не писал, но и не читал стихов. Только едва ли, побывавши в Париже, станешь глазеть в Лондоне на окна магазинов. Англичанин — мастер пустить пыль в глаза каким-нибудь чудовищным объявлением, какою-нибудь эксцентричной вывеской, но продать товар лицом, как француз, разложить его за зеркальными стеклами так артистически, чтобы каждая вещь выиграла втрое, вчетверо от постановки, от освещения, чтобы каждый прохожий поневоле застоялся перед окном,— этого англичанин не умеет. Напротив, он часто, точно нарочно, разложит все на окнах так, что хорошая вещь покажется плохою и богатый магазин вы примете за довольно скудный, тогда как в Париже дрянная лавчонка в Пале-рояле, которая все, что в ней есть, выложила на единственное свое окно, поневоле заставит вас остановиться перед этим окном, а часто и выбрать что-нибудь и купить. Как у англичан всесильны объявления, недаром занимающие половину газетных листов (а часто и больше), так у французов всесильны выставки, и в Париже есть артисты, существующие исключительно раскладкою вещей в окнах лавки. Несколько магазинов нанимают такого артиста, и он обязан каждое утро явиться, раскинуть пышным, радужным каскадом во всю ширину оконного стекла новые материи и ленты, составить роскошные букеты и гирлянды из искусственных цветов, с рассчитанной небрежностью нагромоздить груды серебряных и золотых вещей и проч. и проч. Понятно, что такой господин должен отличаться тонким вкусом.

   Все это говорю я вовсе не с тем, чтобы бранить англичан за их любовь к простоте и хвалить французов за их пристрастие к наружному блеску. Я хотел только сказать, что в Лондоне вообще и на Чипсайде в особенности не засмотришься, как на парижских бульварах и больших улицах, на окна лавок. Если бурный поток людей собьет вас тут с ног, так верно вы остановились в созерцательном изумлении не перед картиной, выставленной в магазине эстампов, а перед живою картиной безустанного уличного движения.

   Нигде это движение не поразит вас так, как на Лондонском мосту и по краям Чипсайда. В самом деле, у англичан, видно, много дела. Тротуары непроходимы для человека, идущего тихим шагом и глазеющего по сторонам. Надо бежать с этой занятой, молчаливой толпой, так спокойно и бесстрастно, без словечка извинения обделяющей всех встречных толчками в бок, толчками в спину и грудь. Зато никто тут и не ходит тихо — разве попадется бородатый foreigner, в первый раз прибывший в британскую метрополию, которому подальше следовало бы «для прогулок подальше выбрать закоулок…» Зато и достанется ему!.. Да еще попадется вам порою прямой, как аршин, хладнокровный господин с длинным лицом и рыжими бакенбардами, в лощеной шляпе, в длиннополом кафтане, перетянутый ремнем, или в однобортном застегнутом фраке с остроконечными узенькими фалдочками. Этому будто и горя мало, что все вокруг его мчится как угорелое. Он важен и медленно выступает, приостанавливается даже, приосанивается, поправляет ремень на поясе и с удивительным тактом избегает не только толчков, но и самого прикосновения прохожих. Но ведь это полисмен, и искусство лавировать в этом омуте приобретено им годами нытья боков и мозолей.

   — Как мне пройти к банку?

   — Все прямо, сэр,— отвечает он холодно, но в то же время, видя вашу чужестранную беспомощность, вежливо отстраняет от вас несущегося на всех парусах детину с ловко поставленным на плечо громадным деревянным ящиком, острый угол которого, без предупредительности полицейского, наверное угодил бы вам в лоб.

   Носильщики, идущие вам навстречу с тюками, коробами и ящиками, еще не так опасны, как те, что переносят разный товар из лавок к громадным фурам, стоящим около тротуара. Эти молодцы ломят прямо поперек волнующейся на тротуаре толпы, без оклика, без предостережения, и беда тут зазеваться. Но привычный глаз лондонского жителя видит, кажется, все и сквозь черную толпу: где нужно, он непременно наклонится, вильнет вбок, своротит с тротуара, наткнется тут, пожалуй, на медленно шагающего старика в рваной шляпе с доской на груди и с доской на спине, возвещающей крупными буквами о каком-нибудь спектакле, концерте, митинге, и останется-таки цел и невредим.

   На каждых десяти шагах вам попадется на глаза такой старик с такими объявлениями. Черные буквы на белой бумаге так ярки, что вы и на лету невольно прочтете, что нужно. И какая хитрая выдумка, что у старика и спереди и сзади афиша! И встречный прочтет, и кто обгонит прочтет. За шиллинг и за шиллинг с двумя-тремя пенсами всегда найдется желающий прогуливаться целый день в такой афишечной броне по улице, вдоль тротуара, потому что на самом тротуаре собственно прогулки для прогулок, как вы знаете, совершенно невозможны.

   Не думайте, что в известную улицу, где много проезжих и прохожих, отряжается один такой объявитель. Что значит прочитать объявление один раз? Надо, чтобы оно намозолило вам глаза. И вот — вы идете по улице и прочитали раз на груди старика, положим, хоть вот что: «St.-James’s Hall — m. Wieniawsky — tonight» {«Зал Сент-Джемса — г-н Венявский — сегодня вечером» (англ.).}, или: «Madame Tussaud — count de Montalembert» {«Мадам Тюссо — граф Монталамбер» (англ.).}. Вы, может быть, и забыли бы, что прочитали; но немного погодя у вас опять перед глазами имена Венявского и графа Монталамбера, немного погодя опять и опять, и почем знать, может быть, дойдя до конца улицы, вы заинтересуетесь ими и решитесь даже пойти в St.-James’s Hall послушать, хорошо ли играет Венявский, или в кабинет восковых фигур г-жи Тюссо посмотреть, каков на вид граф Монталамбер, про которого всякий англичанин готов сказать: «Достойный человек! жаль, что foreigner!»

   Куда только не забираются объявления! От них нигде не спасешься. Они бросаются вам в глаза — на стенах домов, на временных заборах и загородках около новых построек, на потолках и стенах омнибусов, на холщовых покрышках и кожаных запонах громадных фур, развозящих товары из магазинов к их потребителям, под сводами туннеля, на стенах пароходов, на фонарных столбах, на больших досках, прислоненных к стенам, к крыльцам, в таинственных будочках, которые здесь, впрочем, редки и гораздо скромнее парижских, и даже на арках мостов!.. Проезжая на лодке или на пароходе под мостом, вы, может быть, вздумаете взглянуть вверх, на темный свод моста. Надо, чтобы любопытство ваше не пропало даром и вы узнали, что там-то есть склад каменного угля или что там-то можно запастись за дешевую цену готовым платьем.

   Кроме стариков с афишами на груди и за спиной, тоже чуть не на каждых десяти шагах, под прикрытием домового угла или подъезда к магазину, стоят довольно оборванные джентльмены с пачками объявлений в руках. Они только показывают вам пачку и лишь тогда подадут вам листок, когда вы сами протянете за ними руку, а не суют вам его под нос, как в Париже. Здесь это и неудобно бы было: того и гляди нос расквасишь, глаз подобьешь или зубы вышибешь. Все так торопятся! Вечером, чтобы его не упустили из виду, оборванный джентльмен наденет на голову высокую шляпу из цветной проклеенной бумаги, прилепит к темени восковой огарок, зажжет его и осветит изнутри шляпу. Оно и красиво, и оригинально, и целесообразно, zweckmäßig, как говорят немцы.

   Иногда объявления делаются с большою торжественностью: воздвигаются небывалого вида экипажи с транспарантами со всех сторон, движущиеся пирамиды, снаряжаются целые процессии со знаменами и вывесками на длинных шестах. Иногда все берется криком и скандалом.

   Раз, когда я уже переехал из Сити и поселился в тихом приюте у Россель-Сквера, мирный квартал наш был смущен ночью оглушительными, исступленными криками. Было уже часов одиннадцать; дождь лил как из ведра; фонари чуть мерцали в темной улице. Весь дом у нас переполошился. Человек пять-шесть выбежало на крыльцо, забыв захватить зонтики. Крики продолжались все с большей и большей энергией. Порой они переходили в какие-то раздирательные вопли, и можно было подумать, что на улице происходит резня. Стюард наш помчался узнавать, что случилось. Между тем в воплях и криках и сами мы начали различать слова:

   — Great rêvolution in Paris! great rêvolution in Paris! (Большая революция в Париже!)

   Я уж и поверил было и решил с первым поездом и с первым пароходом ехать в Париж посмотреть на great rêvolution; но листы какого-то «Herald»‘a или «Star»‘a, купленные нами у крикунов за двойную цену, скоро успокоили мое волнение. Даже слова-то rêvolution в них ни разу не встречалось!

   Продавцы между тем, как ни в чем не бывало, продолжали вопить в неточный голос, смущая мирных жителей Montegu Place’a:

   — Great rêvolution in Paris!

   Не меньшего крику наслушался я раз на аукционе картин в Сити, в лавке около св. Павла.

   Крикун, стоявший у дверей, чуть не насильно впихнул меня в лавку. Там стон стоял. Человек десять толпилось перед возвышенным столом, за которым сидел с молотком купец; от всех разило водкой, и они не жалели горла. Картина, из-за которой шел этот крик, годилась бы разве на цирюльную вывеску на Пески или на Петербургскую сторону.

   — Три фунта!

   — Сорок фунтов!

   — Сто фунтов!

   — Сто один фунт! За мной!

   — За вами, сэр! Сто один фунт!

   Молоток ударил об стол, но в одно время с этим ударом раздался резкий крик:

   — Сто два фунта! За мной! За мной картина!

   — Нет, за мной! сто один фунт! вы сказали после последнего удара.

   — Нет, за мной!

   — Нет, за мной! Я не позволю.

   Крики усиливаются; покупщики налетают друг на друга с кулаками; того и жди начнут боксировать. Все остальные разделяются на партии — одни становятся на сторону одного, другие на сторону другого, и остается только зажать уши и бежать вон.

   Нечего, я думаю, и объяснять, что все это комедия, и комедия очень грубая. Но, видно, есть простаки, которые и на эту удочку попадаются; иначе зачем бы надрывать грудь?

   Здоровую грудь надо иметь здесь и кондукторам омнибусов. Стоя на неровной доске запяток и оборачиваясь то в ту, то в другую сторону, каждый возглашает главный пункт, куда едет омнибус, и имена всех мест и улиц по дороге. На Чипсайде и на других многолюдных улицах, где между экипажами яблоку негде упасть, кондукторы только и ограничиваются криком да подыманьем кверху руки; но только что подъезжают к углу площади или к менее людной улице, они быстро соскакивают со своих запяток и кричат еще в ухо чуть не каждому прохожему, куда едут, а подчас и силой тащат его в свой ковчег, понимая каким-то инстинктом, что человек действительно рассчитывал, не сесть ли ему в омнибус.

   Меня немало удивляла эта неусыпная забота кондукторов об интересах своих хозяев. Я думаю, не пользуются ли они каким-нибудь процентом с каждого пассажира.

   — Может быть, и пользуются,— заметил мне один из моих спутников в омнибусе, когда я выразил ему свое удивление.— А главное, я думаю, вот что: так у них запятки устроены.

   — Как запятки?

   — Да, скверно запятки устроены. Стоять нельзя долго.

   — Так что ж из этого?

   — Как что? Помилуйте! Часто проминаться надо. Сесть ему тут негде; а все стоять — ноги отстоишь.

   — Я, признаюсь, все-таки не понимаю.

   — Устанет стоять, соскочит промяться; не просто же ему гулять. Это будет иметь вид, как будто человек не исполняет своей обязанности. Вот он и зазывает встречных и поперечных.

   Пожалуй, что это и правда. Даже когда омнибус полон, когда в нем и на нем полный комплект пассажиров — девятнадцать человек (не считая кондуктора и кучера), кондуктор часто соскакивает с своих неудобных запяток и бежит петушком сзади, если в улице не тесно. И не то чтобы ему нужно было подтормозить колеса, что требуется в некоторых местах, или разменять серебро на медь у уличного мальчишки; нет,— так бежит, проминается. Искательный и вежливый во всякое другое время, он тут чуть не обидится, если вы, не замечая, что омнибус полон, начнете кричать ему: «Bus! bus!» (что значит в сокращении: omnibus). Может случиться, что он и крепкое словцо ввернет, если вы уж очень неотвязчивы.

   Куда едет омнибус, кондуктору можно бы и не кричать. Главные пункты, между которыми он ходит, написаны на нем такими крупными и четкими буквами, что издали видно, и притом написаны несколько раз: во-первых, с обеих сторон на самом корпусе этого громадного ящика,— потом на обеих сторонах длинной жестяной доски, укрепленной высоко над его крышей, посреди скамеек для воздушных пассажиров, потом на двери сзади, в которую входят и выходят пассажиры; потом на черном запоне (тут белыми буквами), которым кучер и сидящие около него на козлах пассажиры закрывают себе ноги от пыли или дождя. Кроме того, и все побочные улицы, куда может завезти вас омнибус, значатся на нем, и цены за поездку, доведенные до баснословной дешевизны.

   Лондонскому старожилу, не имеющему своего экипажа и разъезжающему в общественных каретах, не нужно и надписей. Он узнает по цвету, каким окрашен омнибус, куда он едет, тогда как приезжего скорее собьет с толку это разнообразие цветов.

   Форма у всех омнибусов одна — это продолговатый четыреугольный ящик, выкрашенный под лак зеленой, белой или желтой краской, с окнами по обеим длинным сторонам, с каретной дверью сзади, с узкой дощечкой около нее, на которой трясется кондуктор, показывая свою голову пассажирам на крыше и только ноги пассажирам в самой карете. Немного сзади кучерских козел и немного пониже — еще козлы, где тоже помещаются пассажиры и не редкость увидать даже даму. И вся эта громада с двумя десятками путников при первом крике кондуктора: «All right!» {«Все в порядке!», здесь: «Трогай!» (англ.).} уносится довольно быстро парою лошадей; правда, лошади огромные и напоминают своими мускулами и широкими костями времена допотопные, но все-таки должно быть тяжело для них везти эту громаду.

   Один за другим, один за другим, справа налево и слева направо движутся по улице эти громадные ковчеги, превышая все остальные экипажи. Пассажир на крыше с сигарой во рту или с коротенькой трубочкой смотрит равнодушно на волнующееся с обеих сторон, впереди и сзади его, людское море и даже подсмеивается подчас над паническим страхом пешехода, перебегающего улицу.

   По-моему, не смеяться, а скорее удивляться следует отваге и решимости человека — перейти с одного тротуара на другой посреди этой давки. На перекрестках и площадях такие переходы хоть немного облегчены. Там около фонарных столбов посредине несколько поднята мостовая, так что колеса экипажей не могут вскатываться на нее. Угрожаемый дышлом с одной стороны и оглоблями с другой, пешеход кидается на этот остров спасения и в безопасности выжидает минуты пуститься сначала хоть до другого такого острова, а потом и дальше, на самый тротуар.

   Такого множества омнибусов, как на Чипсайде, не встретишь нигде. Это и понятно: Чипсайд выходит к банку и бирже, центру их отправления. Из других экипажей с омнибусами могут поспорить только страшные фуры, в которых рассылают свои товары по всем частям города разные торговые дома. И этих фур здесь больше чем где-нибудь, потому что главные складочные места, оптовые магазины и проч.— большею частью все в Сити. Обыкновенно эти фуры обтянуты со всех сторон или парусиной, или лощеным холстом; на запонах этих буквами в пол-аршина написаны адрес купца или депо, которому принадлежит фура, и название товара, который в них развозится. И холст и буквы, разумеется, всех возможных цветов — и желтые, и черные, и красные.

   Между омнибусами и фурами теснятся не столь большие, но столь же пестрые возы булочников, мясников, торговцев рыбой и зеленью. Все эти подвижные лавки тоже украшены огромными всех цветов надписями, потому что без надписи следовало бы за экипаж заплатить пошлину как за предмет роскоши, которою здесь никто не пользуется безнаказанно. Между надписями невольно бросятся в глаза крупные слова: Dogs and cats meat {Мясо для собак и кошек (англ.).}. Даже продавец объедков для собак и кошек имеет в Лондоне средства разъезжать в такой красивой фуре.

   Всю эту пестроту в середине улицы оттеняют черные кебы, четырехколесные кареты и hansom’ы, двухколесные крытые кабриолеты с кучером на запятках, пробирающиеся с большою ловкостью в промежутках огромных фур и омнибусов.

   Кучера незанятых кебов еще издали показывают вам кулак, подымая руку кверху. Глядя на их красные, налившиеся джином и портером лица, невольно подумаешь, что каждый из них не прочь сшибить вам очки и разбить кулаком нос, как это случилось с знаменитым Пикквиком. Положим, этого не случится, но уж наверное можно сказать, что каждый извозчик сдерет с вас вдвое против таксы. Вы проехали милю, он станет вас уверять, что вы проехали две, если две — четыре, и так далее, непременно вдвое.

   Лондонские жители умеют толковать с извозчиками, знают в точности расстояния, припугнут при случае полицией; но приезжему некогда приноровиться, и ему приходится долго торговаться, перед тем как сесть в разваливающуюся карету или животрепещущий кабриолет. Спасибо хоть и за то, что ездят они скорее, чем французские и немецкие извозчики. Впрочем, иначе и невозможно при громадных лондонских расстояниях: и то никуда вовремя не поспеешь.

   Суета на улице кажется еще суетливее, еще страшнее для непривычного глаза от серого тумана и чада, который и тут, как на Темзе, облекает все предметы. Этот туман томит вас постоянно, и беспрестанно мучит вас мысль: «Да когда же проглянет солнце? да скоро ли же рассеется туман?» Солнце и проглянет, пожалуй, и скользнет вдали по куполу св. Павла, по золотым литерам высоко прибитой вывески; но взгляд его так мимолетен, так бессилен, что в вас начинает только сильнее и сильнее кипеть досада.

   Туман придает еще более жалкий вид жалким оборванцам в черных лохмотьях, стоящим местами перед окнами магазинов и, вероятно, с большой завистью рассматривающим выставленные там богатства. Говоря о движении на тротуарах, я забыл об этих единственных фланёрах Сити, которым нечего делать, да зато и есть нечего. Голодные и томимые жаждой, они с особенным вниманием читают налепленные на окнах таверн и dining rooms {столовых (англ.).} исчисления приготовленных в этот день супов и других кушаний и жадно смотрят на разложенные тут съестные припасы. Словно на смех над этим оборванным и испитым народом, которого здесь больше, чем где-либо в Лондоне, и самые-то улицы носят тут названия съестных припасов:1 Poultry, Bread-street, Milk-street2.

   {1 Как не вспомнить известных стихов:

   Onward, onward, with hasty feet

   They swarm — and westward still —

   Masses born to drink and eat,

   But starving amidst

   Whitechapel’s meat,

   And famishing down Cornhilll

   Through the Poultry — but still unfed —

   Christian Charity, hang your head!

   Hungry — passing the street of Bread;

   Thirsty — the street of Milk;

   Ragged — beside the Ludgate Mart,

   So gorgeous, through Mechanic-Art,

   With cotton, and wool, and silkl

   [Вперед, вперед торопливыми шагами

   Они бредут толпой — и всё на запад —

   Массы, рожденные, чтобы пить и есть,

   Но умирающие с голоду среди мяса Уайтчепела

   И голодающие у Пшеничного холма!

   Идут по Птичьей улице — но все же голодные,

   Христианская Благотворительность, поникни головой!

   Алчущие проходят по Хлебной улице,

   Жаждущие по Молочной улице,

   В лохмотьях — мимо рынка Лэдгейт,

   Столь обильному благодаря механическому искусству

   Хлопком, шерстью и шелком!] (англ., прим. М. Л. Михайлова).

   2 Птичья улица, Хлебная улица, Молочная улица (англ.).}

   По Чипсайду вы можете судить и о других больших улицах Сити. Вся разница лишь в несколько меньшей толкотне.

   Глядя на шумное их движение, забываешь обратить внимание и на то, какими домами они обстроены. Впрочем, дома почти сверху донизу покрыты вывесками, а из-за вывесок глядят черные, закоптелые кирпичи. Кой-где попадаются такие же черные и закоптелые колонны, ни к селу ни к городу; кой-где притязания на архитектурную игривость, на изящество, но самого изящества нечего искать.

   Я говорю, конечно, лишь об общем характере улиц. У Сити есть и монументальная красота. Ведь и собор св. Павла в Сити.

  

III

МОНУМЕНТАЛЬНЫЙ ЛОНДОН

  

   Чтобы видеть монументальную сторону Лондона, надо отправиться бродить по улицам его в воскресенье, когда британская столица сдерживает на двадцать четыре часа свою неугомонную суету и предается официальному умилению.

   Все, чего вы не замечали и прежде, развлекаясь шумом и гамом со всех сторон, можно вам осмотреть теперь совершенно спокойно. Останавливаться на тротуарах уже не опасно; переходить через улицу — тоже. Правда, омнибусы не прекращают своего движения, кебы тоже снуют по улицам очень усердно; но езда их как будто скромнее, как будто менее гремят колеса, не так громко кричат кондукторы, под стать бесстрастно-спокойным лицам своих пассажиров. Тротуаров и совсем не узнаешь. Где эта озабоченная толпа, бегущая куда-то стремглав, сбивающая вас с ног, как прорвавший плотину поток? Все идут так тихо, таким ровным и мирным шагом; и без того длинные лица стали как будто еще угловатее. Подумаешь, что все, кто ни идет по улице, отправляются на похороны. Как раз кстати то там, то сям дребезжат траурные, обитые черным сукном кареты, которых не встретишь в будни: кучера, с обмотанными вокруг черных круглых шляп белыми полотенцами, качаются на высоких козлах; лакеи в черных ливреях, с такими же белыми полотенцами на шляпах, трясутся на высоких запятках; сквозь каретные стекла виднеются траурные платья леди и джентльменов. Как не сочувствовать печали этих леди и джентльменов, когда, кажется, весь город сочувствует? Ну, не похоронные ли лица везде, направо, налево, спереди, сзади? Вот даже круглолицый извозчик, красный от водки, как вареный рак, как будто отирает слезу. Может быть, это капля пота, капля тумана; но тем не менее он ее отирает грязным клетчатым платком, и это немало способствует общему впечатлению унылой картины. И туман кажется в воскресенье гуще, и угольный чад серее, и темные кирпичные стены домов чернее; окна и двери магазинов и лавок так плотно закрыты; черные ставни так черны, и белые буквы надписей на них так белы! Траур, совершенный траур!

   И какой заунывный звон стонет над всем городом! Надо, вероятно, с детства наслушаться этих колоколов, чтобы находить в их странном, похожем на рявканье, отрывистом звуке нечто поэтическое, как находит Диккенс, и конечно не один Диккенс. Воскресный звон, как и самое воскресенье, должны быть, впрочем, очень приятны для богатого англичанина, окруженного дома комфортом и отдыхающего от треволненных будничных дней. Если притом ипокризия вошла уже в плоть и кровь, то предаваться заказному благоговению и питать свой ум чтением назидательных книг, чтобы завтра, в будни, с удвоенной энергией заняться эксплуатацией ближнего и преимущественно нищей братии, должно делать из мирного воскресного дня истинный праздник для всякого почтенного негоцианта, для всякого филантропического лорда. Я уверен, что даже Барнум, читающий по будням публичные лекции о надуванье ближних и об искусстве набивать карман, просветляется душой в воскресное утро, берет в руки вместо бумажника небольшую книжечку в красном сафьянном переплете с золотым обрезом и идет в свой приход. Нельзя поручиться даже, что он не даст старого, стертого, как солдатская пуговица, пенни жалкому старику в лохмотном пальто, продранных сапогах и проломленной шляпе, или босоногому грязному мальчику в печальных отрепьях,— с голой грудью, подставленной сырому ветру,— или злосчастной салопнице, которые стоят на всех перекрестках с метлами в руках и разметают грязь на улице для умиленных пилигримов и пилигримок. Как известно, для того чтобы предаваться воскресному умилению, надо быть в чистых сапогах и башмаках. Грязь может оставаться разве где-нибудь в темных закоулках, в сердце, например, в каком-нибудь уголке мозга. Вы можете, пожалуй, удобно сидя с золотообрезной книжечкой, рассчитывать, как бы понизить фабричную заработную плату, как бы отнять у несчастного работника лишний час отдыха и т. п.; все это не касается нравственности и не наносит ей никакой обиды. Но ходить в грязных сапогах, это — shocking! Прелестное, непереводимое словечко, стоящее французской ценсуры и китайского свода общественных приличий. Лица разметальщиков и разметальщиц уличной грязи едва ли не самые ясные и приветливые лица из всех встречаемых вами на улицах в воскресное утро. Народ идет, всё так празднично, так человеколюбиво настроенный, всё с сафьянными книжечками, и редкий из благоговейных прохожих не захватил двух-трех пенсов для нищей братии. Оттого так ласково улыбается и так уверенно подставляет сложенную наподобие ложки руку трясущийся старикашка на углу сквера; оттого так приветливо приседает середь грязи сухая старушонка в шляпке времен первой французской империи, занимающаяся обметаньем перехода через улицу; оттого с такою истинно танцмейстерской ловкостью скачут перед вами задом, размахивая в обе стороны метлой, чуть не во всю длину площади, голенастые мальчуганы. «Милостивые джентльмены! один пенни бедному мальчику!» Эти слова, сопровождаемые ловкими пируэтами, звучат на этот раз гораздо веселее, чем в будни…

   Зато далеко не так хорошо, как в будни, идут в воскресенье дела у мальчиков, вырастающих словно из земли перед каждым прохожим, вынимающим из кармана сигару. Обыкновенно вы не успеете откусить у сигары конца или даже и вынуть ее из сигарочницы, как с обеих сторон перед вами машут голыми по локоть руками грязные мальчишки: у каждого шипит в руках благовонный трут или душистая, не гаснущая на воздухе спичка. Закуривайте сигару и доставайте пенни! Доставайте, впрочем, пожалуй, хоть шиллинг: мальчик вам разменяет. У кондукторов омнибусов, которым так нужны мелкие деньги, нет других менял во время езды. Кондуктору стоит мигнуть, чтобы такой меняла ухватился с цепкостью векши за его запятки и разменял на медь его серебро. Может, он даже и за промен возьмет: почем знать? В Лондоне услуги не оказываются даром. В воскресные дни, впрочем, едва ли продавцы спичек и труту так богаты, чтобы получать проценты со своих капиталов. Прохожие, у которых бывают лишние пенсы, направляются на этот раз в церковь; в руках у них молитвенники, а не сигарочницы. Разве какой-нибудь foreigner ходит, не зная куда деться, по опустевшим (сравнительно) и безжизненным улицам, и вооружается с горя сигарой. Зато от мальчишек ему нет отбою.

   Если этот foreigner вышел осматривать город, ему следовало бы, разумеется, начать обозрение достопримечательностей с собора св. Павла, взобраться на самую вышку — взглянуть на живую панораму Лондона и опуститься в подземелье — посмотреть на могилу Веллингтона. Положим, Веллингтона можно и пропустить, но как же не видать Лондона «с птичьего полета», à vol d’oiseau? И чем же лучше начать обзор? Как, приехав в Париж, прежде всего взбираются на Notre-Dame {Собор парижской богоматери (франц.).}, на Пантеон, в Москве — на Ивана Великого, чтобы иметь понятие об общем впечатлении города, так здесь роль Notre-Dame и Ивана Великого играет св. Павел. Но любознательный путешественник, начинающий свои странствия по городу в воскресенье, может осматривать знаменитый собор только снаружи, если не хочет оказаться нарушителем общего благоговения. По воскресеньям ходят в церковь молиться, осматривать же надо идти в понедельник, во вторник, одним словом в будни. Собор св. Павла считается англичанами чуть ли не равным по величию (не по величине) и красоте римскому собору Петра; знатоки дела говорят, однако ж, что первому так же далеко до последнего, как подражанию до оригинала. Знатокам и книги в руки; но тем не менее лондонский собор — здание грандиозное, прекрасное, даже независимо от его громадных размеров, которые играют такую важную роль в его оценке. Одно убавляет у него впечатления на зрителя: это то, что он воздвигнут не на широкой и, пожалуй, возвышенной площади, где глаз мог бы обнимать его во всей целости, а не по частям, которые потом приходится соединять в уме. Готическим соборам, по моему мнению, не так вредит теснота: только бы главный фас был открыт. Мелочь орнаментов, тонкие и хрупкие линии пропадали бы на широкой площади, как пропадает на тесном пространстве гармония круглых куполов и колонн. Готическая архитектура хороша вблизи; классическим постройкам нужно некоторое отдаление для полноты впечатления. Точно ли классическое здание св. Павел,— мнения разделены; но едва ли кто-нибудь не согласится с тем, что постройки в греческом и итальянском вкусе не совсем под стать лондонскому небу и климату. И между тем нигде не встретите вы такого пристрастия к колоннам, к классическим фронтонам, как здесь. Англичане вообще не отличаются способностями к пластическим искусствам: у них и живопись, и ваяние, и архитектура — подражательные; они в этом случае руководствуются известным правилом: «prends mon bien partout, où je le trouve» {«Я беру свое добро везде, где нахожу его» (франц.).}. Всегда ли они нападают именно на то, что им кстати, что для них ловко и удобно усвоить — это другой вопрос, редко разрешаемый в их пользу. Вот что говорит об английском архитектурном вкусе Виардо в своей прекрасной книге о лондонских музеях. «Нет ничего хуже этого смешения родов, этого насильственного введения архитектуры одного климата в другой.

   Англия вполне подтверждает эту слишком пренебрегаемую истину. Всеми, например, признано, что колонны — благороднейшая и прекраснейшая часть архитектуры. В Лондоне их употребляют с невероятной расточительностью, так что в ином приходе, в иной улице насчитаешь колонн больше, чем в целом Риме. Неужто думают, что они украшают и облагораживают город? Неужто думают, что эта куча капителей — дорических, ионических, коринфских, смешанных,— придают красу зданиям и домам? Вовсе нет; по-моему, нет ничего страннее и печальнее. Отчего? Оттого, что колонна в Лондоне — нелепость. Колонна, греческая или арабская, свойственна лишь странам, где она изобретена, востоку; она должна сохранить под темною синевой ясного неба белизну мрамора или алебастра. Но вообразите себе колонны кирпичные или чугунные, беспрестанно пачкаемые туманом, который покрывает их своей сыростью и дымом каменного угля, который льнет к ним и чернит их! Что может быть в них похожего на колонны Парфенона? Странный вид их произвел на меня сразу, с первого взгляда, неприятное впечатление; потом впечатление это утвердилось во мне, когда я увидел ясно физические причины, от которых они обезображены. Туман и дым, действуя на них соединенными силами, превращают их в совершенно черные спереди и оставляют лишь серыми сзади. Таким образом тень находится на первом плане, а свет на втором; иначе сказать, перед колонны как будто сзади, а зад как будто спереди. Это — полное извращение законов перспективы и законов света; это — чудовищность. Единственная архитектура, возможная в английском климате, это архитектура феодализма и средневековой веры: широкие башни, толстые стены, зубцы, подъемные мосты, или, пожалуй, высокие нефы, стрельчатые своды, теряющиеся в воздухе колокольни, одни словом — архитектура крепостей и церквей, Виндзора и Вестминстера. Но зодчество дворцов и храмов, легких сооружений, свойственных климату теплому и сухому, народу, привыкшему жить под открытым небом и греться лишь на солнце, такое зодчество, можно сказать,— совсем непозволительно англичанам. А между тем, за несколькими рассудительными исключениями, как, например, Penitentiary {Исправительный дом (англ.).}, Bedlam {Бедлам (англ.).}, Mint (монетный двор), даровая школа Christ church, новый приют для слепых и др., все их общественные и частные здания представляют неловко замаскированные подражания зданиям юга. Так, колонеум есть неуклюжая копия с Пантеона Агриппы; так, собор св. Павла почти скопирован с римского собора св. Петра, так что за ним остается разве одно достоинство — громадность и крепость постройки; да и это достоинство — наружное; внутри же он совершенно гол, в нем нет ни мраморных полов, ни статуй, ни позолоты, ни мозаик, ни фресков, ни расписных окон. Это — протестантский храм с наружностью католической церкви».

   Как ни громаден собор св. Павла теперь, он был еще громаднее до знаменитого лондонского пожара в 1666 году. С виду кажется, будто он простоял чуть не тысячелетие: так затемнила и зачернила его лондонская копоть. Лишь местами, как на большей части здешних зданий, сквозят обмытые дождем места, и издали серые стены и колонны представляются как будто покрытыми в некоторых частях снегом. На мой взгляд, эти просветы придают большую картинность массивным стенам св. Павла. Около этой громады довольно жалкий памятник королевы Анны, в короне и со скипетром в руках, кажется едва заметною кучкой. Тем не менее его непременно заметишь, как он ни жалок, потому что смотреть на собор можно только вблизи; нет такого пункта, откуда он виделся бы хоть сколько-нибудь сносно в целом. Хорошо еще, что он отгорожен от проезжей мостовой чугунной или железной решеткой, за которою помещалось, да едва ли не помещается и теперь кладбище; а то и того бы не увидать. Нижние этажи домов, окружающих площадь, все заняты магазинами, лавками, аукционами, пирожными и проч.; к площади сходятся, как к центру, многолюдные улицы, и вокруг собора постоянная езда и толкотня.

   Внутренность собора действительно очень пустынна и замечательна только громадностью размеров; но на отсутствие статуй нельзя пожаловаться. Если Виардо в отрывке, который я привел, разумеет статуи на алтарях, как в церквах католических, то он прав; но зато вокруг стен белеют разные фантастические и не фантастические изваяния — всё памятники разным знаменитостям, преимущественно морским и военным. Все они из белого мрамора и от пыли и копоти, лежащих на них, издали отливают как атлас. Трудно вообразить что-нибудь более безвкусное, топорное и бездарное: Венеры и Флоры нашего Летнего сада перед ними — перлы грации и художественности. Любопытнее всего то, что многие генералы, память которых увековечена тут, изображены совсем по-классически, «в голом одеянии», как выражался один губернский маляр. Тут какой-то воин, во всей откровенности Аполлона Бельведерского, сваливается с лошади, и богиня победы подает ему венок; в другом углу другой герой умирает сам в полной форме, но зато, умирая, опускается на руки обнаженной мужской фигуры, в которой художник хотел представить, разумеется, не банщика, как можно подумать с первого разу, а аллегорическое олицетворение доблести покойного, его valour. Даже почтенный лексикограф Самуил Джонсон — и тот выглядывает настоящим купидоном из-под классической тоги. Без аллегорических групп нет почти ни одного памятника: везде слава или победа с лавровыми венками, Британия в виде богини, британский лев. На одном памятнике Британия плачет над убитым героем, на другом показывает британским юношам, как на пример воинских доблестей, на геройского сына своего. Этим последним действием занимается она, между прочим, на монументе Нельсона. Имя трафальгарского героя — единственное имя, остающееся в памяти после обзора этих, чуть ли не сорока, памятников в честь разных славных героев на суше и на море. Да разве еще имя генерала сэра Джона Мура вспомнишь — не по его военным подвигам, а по знаменитой оде Вольфа на смерть его, без которой не обходится ни одна английская хрестоматия и которая всем известна и у нас по удачному переводу Козлова…

  

   Не бил барабан перед смутным полком,

   Когда мы вождя хоронили,

   И труп не с ружейным прощальным огнем

   Мы в недра земли опустили…

   и проч.

  

   В число генералов, адмиралов и прочих военных чинов, из мирной области гражданских дел, науки и искусства замешались, кажется, только трое: доктор Джонсон, Джошуа Рейнольдс да Джон Говард. И знаменитый живописец и великий филантроп изображены не так нескромно, как ученый грамматик: оба в одежде, по которой, однако ж, можно подумать, что Рейнольдс был ученым юристом, а Говард — римским сенатором.

   Едва успели вы приподнять тяжелую портьеру у входных дверей в собор, как перед вами является развязный джентльмен с предложением показать все достопримечательности. Опытный глаз его узнает сразу, что вы пришли в собор впервые и хотите осмотреть его. Сам он не пойдет провожать вас: его специальность не проглядеть ни одного любопытного у входа в собор и снабдить его за известное число шиллингов и сикс-пенсов билетами. Чтобы видеть в соборе решительно все, от маковки до подвала, надо пожертвовать с лишком три шиллинга. Куда бы вы ни шли в Лондон, шиллинг за обозрение обыкновенная цена; но это так только кажется, что шиллинг, а в сущности их набирается полтора, два и даже три, как в св. Павле. Как же это так? Обыкновенно, взявши с вас шиллинг, покажут они не все, а скажут, что требуется для дальнейшего осматривания приплатить еще шесть пенсов добавочных; очень часто и этого оказывается еще мало: вам говорят, что есть еще очень любопытные вещи,— вот, например, за этою дверью, но войти туда нельзя, не заплатив еще шести пенсов или шиллинга. Любопытный путешественник, разумеется, не постоит за такой ничтожной платой, идет за таинственную дверь и часто лишь для того, чтобы сказать другим, что туда ходить не стоит. Добавочные сикс-пенсы составят порядочную сумму, если захотеть непременно осматривать все в Лондоне; признаюсь, я пожалел трех шиллингов, осмотрев решительно все в св. Павле. В чем заключается это все, я постараюсь сказать как можно короче. Главное — в лестницах одна другой длиннее, одна другой утомительнее; лестницы узкие и широкие, каменные и деревянные, с высокими и низенькими ступеньками — всякие лестницы. Самая лучшая из всех этих лестниц — так называемая геометрическая; лучшая она потому, что по ней не нужно ни подниматься, ни опускаться. Ее показывают как первую в этом роде лестницу, выстроенную в Англии, и за это, разумеется, взимают несколько добавочных пенсов. Тут пенсы спасают по крайней мере от лазанья, тогда как во всех других случаях их число предполагает известное число ступенек, которые надо пройти; а ступеньки считаются тут не десятками, а сотнями. Вам, разумеется, и в голову не придет считать их — это удвоило бы усталость; но из маленькой книжонки, которую вы купили у входа в собор, можете узнать, что всех ступенек — 612. Первый отдых на этом длинном пути представляет библиотека, в которой, впрочем, смотреть вовсе нечего. Она помещяется в одной комнате, и путеводитель, отпирающий вам ее дверь, показывает тут преимущественно на портрет епископа, который правил лондонскою епархией во все время постройки собора. Портрет — как портрет, и епископ — как епископ. Видя, что тут нет ничего замечательного, вы идете дальше, опять-таки по лестницам, и достигаете до так называемой Whispering gallery, что можно перевести хоть «галереей шепота». Эта галерея огибает внутри купол в самом его основании. Она показалась мне гораздо любопытнее тем, что отсюда яснее всего представляется громадность размеров собора, нежели своею специальностью — шепотом. У маленькой дверки, отворяющейся на галерею, стоит старик для произведения акустических опытов и, не давая подойти к железной балюстраде и оглядеть купол, торопит вас обойти галерею вокруг и сесть на той стороне, прямо против входной двери, на диван, и приложить ухо к стене. Вы обходите, садитесь, прикладываете ухо, старик утыкается носом в стену около двери и начинает шептать, тогда как вам кажется, что он кричит: «The Whispering gallery is so constructed, that the least whisper is heard on the opposite side…» {«Галерея шепота так устроена, что малейший шепот слышен на противоположной стороне…» (англ.).} или что-то в этом роде, касающееся галереи и ее постройки.

   Гораздо интереснее внешняя, так называемая каменная галерея, с которой вы можете посмотреть на город, если он не совсем затоплен туманом. В тот день, как я лазил на собор, на мое счастье было яркое солнце и туман не так одолевал свет, как в остальные дни моего лондонского пребывания; но панорама, открывшаяся передо мной, все-таки была как будто задернута серою дымкой. Только ближайшие улицы да Темза со своими мостами проглядывали сквозь нее; дальше все гуще и серее вставал не то дым, не то туман, и из него черными иглами вырезывались только сотни башен и колоколен, которых так много в Лондоне и которые придают ему такой характеристический вид. Здесь, на каменной галерее св. Павла, я, кажется, больше, чем где-либо, досадовал на туманную атмосферу Лондона. Еще раз можно взглянуть сверху вниз с верхней галереи, которая называется Золотою. Она идет вокруг фонарика, на котором водружен крест. Но этою галереей не оканчивается еще восхождение для любознательного путешественника. Он входит в дверку фонарика, оставляет тут у сторожа свою шляпу, палку, пальто, если оно тяжело, и пускается в наиболее неудобную экскурсию. Приходится, с опасностью завязнуть, взбираться по крутой и неловкой лестнице между четырьмя железными устоями, о которые можно изорвать себе платье и ссадить руки. Взлезать тут можно только поодиночке. Добравшись до Золотой галереи, откуда Лондон представляется уже не городом почти, а старым, закоптелым планом города, я решил взобраться и под крест. В узком проходе между железными жердями мне пришлось подождать. Передо мной полез туда англичанин, осматривавший св. Павла, как и я, в первый раз. Я закинул голову и следил за ним глазами. Высунувшись по пояс на воздух под сквозную кровельку, над которою стоит крест, он осмотрелся вокруг; но едва ли что видел: ветер косматил и сбивал на глаза его длинные волосы. Поправить их было невозможно, потому что руками приходилось крепко держаться. Я ждал, что он станет тотчас же спускаться и даст мне пропуск; но англичанин стал изловчаться и пристраиваться на краешке фонарика, чтобы освободить одну руку. После немалых усилий это ему удалось. Он опустил руку в карман, вынул оттуда не то карандаш, не то ножик и принялся увековечивать свое имя на стенке, нисколько не смущаясь ветром, который не только поставил у него на голове овином все волосы, но грозил даже развязать и унести его галстух. Что за важность! Он, казалось, был совершенно счастлив, как Юпитер на Олимпе, державно взирающий с облачных высот на людской муравейник…

  

   Не seemed on Mount Olympus’ top,

   Among the Gods, by Jupiter! and let drop

   His eyes from the empyreal clouds

   On mortal crowds.

  

   Мне, напротив, это блаженство казалось самоотвержением, и я едва высунул макушку из фонарика, как тотчас же и стал спускаться, боясь нажить себе насморк на холодном пронзительном ветру. Спрашивается, зачем я лазил? Этот же вопрос, казалось, выражал взглядом и почтительной улыбкой сторож, ожидавший меня с моей шляпой и с платяною щеткой в руках и с надеждой на три пенса в сердце.

   — Мало интересного, сэр? — заметил он, обмахивая с меня щеткою пыль.

   — Да, немного,— отвечал я.

   — А любопытствуют многие, сэр; даже дамы…

   — Будто уж и дамы?

   — Уверяю вас, сэр. Не дальше как на прошлой неделе одна молодая леди взбиралась.

   — Ну, и что же?

   — Ничего, сэр; благополучно… Thank you, sir; very much obliged {Благодарю вас, сэр, весьма обязан (англ.).},— добавил он, принимая от меня, вместо жданных трех, шесть пенсов.

   Спускаться с лестниц, как всякому известно, гораздо приятнее, чем подыматься на них; притом нечего уже останавливаться по дороге, смотреть интересные библиотеки, колокола и проч., и вы минут в пять можете очутиться из «царства туч», говоря поэтическим слогом, в подземном царстве — именно в склепе, где стоит великолепная мраморная гробница Веллингтона, с горящими по четырем ее углам, на высоких канделябрах, яркими газовыми рожками. Под сводами, рядом — не столь великолепная гробница Нельсона. Тут же в скромном уголке схоронен и зодчий св. Павла — Рен (Wren). Говоря о статуях собора, я забыл упомянуть о памятнике этого человека, как многие забывают и взглянуть на него, потому что он не обращает на себя внимания ни аллегорическими фигурами, ни затейливыми орнаментами. Это простая мраморная плита, на которой только написано имя да год смерти Рена и прибавлено: si monumentum requiris, circumspice! (ты ищешь монумента — погляди вокруг!)

   Невдалеке от св. Павла, близ Лондонского моста, есть и другой монумент, сочиненный тем же Реном, который вообще проектировал множество построек в Лондоне. Этот монумент так и слывет у лондонцев под названием монумента по преимуществу. Воздвигнут он в память большого лондонского пожара, что явствует не столько из надписей на нем, сколько из водруженной на верхушке весьма безобразной урны, с еще безобразнейшим в ней пламенем. И самая колонна, которая считается, между прочим, самою древнею, да, кроме того, и самою высокою из всех существующих колонн, не отличается вовсе красотою. Она и тяжела и неуклюжа. Охотники любоваться Лондоном сверху могут взобраться по лестницам внутри ее и на вершину колонны, но, побывав на куполе св. Павла, лазить на нее не стоит.

   Вообще памятники в Лондоне, которых насчитать можно немало, не стоят особенного внимания иностранца: у них нет никакой художественной цены, за исключением разве статуи Карла I на Чаринг-Кроссе, да и то работы не английской, а француза Лесюёра. Особенной неуклюжестью отличаются памятники Веллингтону, их, кажется, три (говорю: кажется, потому что их, пожалуй, и больше). Впрочем, художники, может быть, именно и хотели передать в своих изображениях эту неповоротливость, прямолинейность и бесстрастность знаменитого герцога, которая заслужила ему прозвище Iron duke (Железный герцог).

   От св. Павла, по ровным, прямым и красивым улицам, идущим вверх по Темзе, почти параллельно с нею, вы доходите, не уклоняясь в стороны, прямо к другому, столь же знаменитому в архитектурном и историческом отношениях памятнику Лондона, как и собор, воздвигнутый Реном,— к Вестминстерскому аббатству. Небольшая улица Ludgate hill выводит от площади св. Павла на Fleet-street, которая вдали заканчивается воротами Temple-bar, границею Сити в эту сторону. Отличительный характер как этой улицы, так и следующей за воротами — Странда — множество книжных лавок и журнальных контор. Тут и контора Понча, перед окнами которой вечно стоит толпа, забавляясь карикатурами на Луи-Наполеона. Но главное средоточие книжной торговли — узенький и довольно неопрятный переулок Paternoster-row, параллельный одной стороне площади св. Павла. Он почти весь занят лавками и печатным товаром, и тут же в одной из таверн сходятся обыкновенно лондонские книгопродавцы потолковать за стаканом эля о своих делах. На улице Ludgate помещается между прочим и администрация «Times»‘a, стоящая по жизни и деятельности в ней нескольких министерств иного государства, соединенных вместе. Нигде книжные лавки не отличаются таким красивым видом, как в Англии. Англичанин не покупает книг без переплета или по крайней мере без прочной папки, и окна магазинов сияют позолотой и разноцветными корешками переплетов.

   Улица Странд (которую, скажу мимоходом, в одном из русских переводов Диккенса перевели «набережной») кончается у Трафальгарской площади, красивейшей из всех лондонских площадей, как думают англичане. Площадей в Лондоне вообще очень мало, все они очень тесны и застроены не совсем красивыми зданиями, а потому и нетрудно играть между ними первую роль. Но сравнительно с парижской площадью Согласия или с петербургской Исакиевской площадью — Trafalgar-square весьма жалка в художественном отношении. Посредине ее возвышается колонна в честь Нельсона. Массивная каменная терраса с двумя фонтанами, которыми так беден Лондон, ведет к приземистому зданию Национальной галереи, столь же скудной снаружи, как и внутри, хотя и украшенной, вследствие непонятной страсти англичан к классицизму, кирпичною колоннадой.

   Уж если непременно нужно подражать чему-нибудь, то за предметами для подражания англичанам нечего бы, кажется, ходить так далеко: у них под боком Вестминстерское аббатство, одно из прекраснейших произведений готического зодчества, полное гармонии и оригинальности в целом, несмотря на то, что оно строилось не сразу, не в один прием, а с остановками и изменениями в плане, как и большая часть средневековых зданий. С первого взгляда Вестминстер напоминает парижскую Notre-Dame; но, по-моему, он грандиознее и законченнее.

   Чтобы пройти от Трафальгарской к Вестминстерской площади, на которой стоит и громадное, оригинальное здание парламента,— решительно лучшее изо всего, что выстроили англичане,— надо миновать улицу Чаринг-Кросс, где в двух воротах конногвардейских казарм стоят конные часовые в красных мундирах, и Парламентскую улицу, неширокую и ничем не замечательную. Вестминстерская площадь, как все почти лондонские площади, занята прекрасным сквером; тут стоит памятник Каннингу.

   Узкий переулочек или, лучше сказать, коридор, образованный стенами аббатства со стороны здания парламента, ведет к маленькой двери в церковь. Едва отворив ее, вы очутитесь как на кладбище, которое кажется тем величественнее и тем более производит впечатление, что над ним не синеет небо, что эти могильные памятники не осенены деревьями. Вся внутренность церкви представляется одною большой могилой. От стен и полов веет холодом с сыростью; свет скудно проходит в стрельчатые окна сквозь расписные стекла. Вас даже не поразит здесь так неприятно, как под светлым сводом св. Павла, не только нехудожественность, но часто и просто безобразие многих памятников, которыми заняты все углы, все закоулки, все стены. Некоторые из них представляют целые мраморные сцены и лепятся по стене так высоко, что надо закидывать голову, чтобы рассмотреть их в подробности, да и это не всегда удается при сумраке, господствующем в церкви, и при мелкоте орнаментов и деталей. Потеря невелика, потому что чем огромнее памятники, чем затейливее их аллегории, тем менее известны вне Англии лица, памяти которых они посвящены, тем часто незначительнее они и в самой Англии.

   Почти у самого входа скромный угол с наиболее скромными памятниками посвящен людям, составляющим славу и честь английской литературы, и здесь поневоле застоишься больше, чем перед пышными аллегориями, старающимися обратить внимание зрителя на малоизвестные или часто и вовсе не замечательные ничем, кроме рода или богатства, имена. Скромный уголок называется углом поэтов, poet’s corner. Надписи на памятниках воскрешают перед вами всю богатую историю английской литературы, и тем чувствительнее здесь недостаток двух-трех имен, хоть бы, например, Байрона и Вальтера Скотта. Но зато сколько других имен, и каких имен! Бен Джонсон, Чосер, Спенсер, Шекспир, Мильтон, Грей, Ботлер, Конгрев, Драйден, Поп, Аддисон, Оливер Гольдсмит, Томсон, Шеридан… Мильтону посвящен едва ли не скромнейший памятник. Это простая мраморная доска почти у самого входа. Памятник Шекспира и достойнее великого поэта и художественнее. Не оттого ли так плохи большею частью английские монументы, что художникам в них вдохновляться-то было нечем? Неподалеку от Шекспира и великий поклонник его Давид Гаррик, так полно воспроизводивший на сцене созданные поэтом лица. Неизвестно, почему в число литературных знаменитостей замешался человек, отличавшийся только своей долгой жизнью и не оставивший по себе никакой иной памяти в мире: в этом же углу аббатства лежит некто Томас Парр, который прожил на белом свете с лишком полтораста лет и видел десять царствований в Англии.

   Перечислять имена военных и государственных людей Англии, допущенных в этот национальный пантеон, было бы трудом большим и неблагодарным; надо самому пройтись по этому великолепному кладбищу и пожалеть, что не везде память людей, оказавших истинно важные услуги родине, ценится с таким благоговением, как в Англии. Нельзя, однако ж, не припомнить некоторых имен, которые сами собою подвертываются под перо, когда говоришь о Вестминстере. Воинов здесь, может быть, и больше, чем в св. Павле, но из них не удерживается в памяти ни одного имени. Зато из числа государственных людей как не назвать лордов Стенгопа и Мансфильда (памятник последнего — произведение Флаксмана), Питта и Фокса, Каннинга, графа Чатама, отца Питта?.. Не скоро посреди этих бесчисленных мавзолеев отыскиваешь памятники людей, дорогих столько же Англии, сколько и всему просвещенному миру; но зато, отыскавши их, с большим благоговением останавливаешься перед ними. В Вестминстере схоронены: химик Гомфри Дэви, Джемс Ватт, наконец Ньютон, которому, как и Шекспиру, поставлена очень удачная статуя.

   Все эти памятники посетитель Вестминстера может осматривать и, если хочет, изучать — безданно-беспошлинно, если в церкви не совершается в то время богослужения; но не ими одними ограничиваются достопримечательности аббатства. Чтобы видеть остальные, надо вынимать кошелек и отсчитывать шиллинги и сикс-пенсы. Длиннополый причетчик, получив по таксе что следует, поведет вас в древнейшую часть здания, сохранившуюся в первоначальном виде, именно в капеллу основателя аббатства, Эдуарда-Исповедника, и примется официальным голосом и слогом рассказывать вам и историю и назначение каждого предмета.

   Посреди капеллы стоит гробница Эдуарда. Она была когда-то пышно изукрашена. На обнаженных и дряхлых стенах ее до сих пор заметны следы дорогой мозаики из финифти и ценных каменьев. Такой мозаикой была покрыта вся гробница, и один материал, назависимо от искусной работы, ценился в пятьдесят тысяч фунтов стерлингов. Политические и религиозные революции не пощадили ее. Кроме гробницы Эдуарда, в капелле немало и еще гробниц, небогатых и жалких. Они размещены вкруг могилы Исповедника. Тут лежат — жена его Эдифь, Генрихи IV и V, Эдуарды I и III со своими женами и Ричард II с женой своей Анной. Тут же чичероне покажет вам и кожаный щит Генриха V и шпагу Эдуарда I, которой и вдвоем не поднимешь.

   Все это не так, разумеется, интересно для большинства посетителей Вестминстера, как кресла или троны, на которых венчают на царство британских королей и королев. Они также хранятся в капелле Эдуарда-Исповедника.

   В 1297 году Эдуард I привез из Шотландии очень замечательный камень. С виду он не представлял ничего особенного — камень как камень; но, по словам предания, он служил подушкой Иакову, когда тому снился известный символический сон. На этом камне с незапамятных времен короновались короли шотландские; со времени приезда камня в Лондон на нем стали короноваться и английские владыки. Его не оставили, однако ж, в первобытном виде: обделали в виде скамьи с треугольною спинкой и с довольно неуклюжими ручками. Другое такое кресло понадобилось сделать для Марии, жены Вильгельма III, и оно употребляется при короновании для королевы, если король женат. Что касается Виктории — она короновалась на подушке Иакова.

   Из других капелл аббатства (а всех их десять или двенадцать) самая обширная и самая пышная — капелла Генриха VII. К ней ведет лестница из черного мрамора и три позолоченные бронзовые двери тонкой искусной работы. Еще ценнее в художественном отношении самая гробница основателя капеллы, стоящая посредине. На гробнице изваяны Генрих с женою, лежащие рядом на похоронных подушках, с закрытыми глазами и с обращенным кверху лицом. Это один из памятников пребывания в Англии знаменитого флорентийского скульптора Пиетро Торриджиано, соперника Микель-Анджело. Кроме этого главного украшения, капелла стоит внимания и по множеству изящных небольших фигур на стенах, изображающих пророков, патриархов, святых мучеников и проч. В этой капелле происходит посвящение в кавалеры ордена Бани и вкруг стен идут в два ряда скамьи для членов этой церемонии. Над скамьями развешано разное древнее оружие и знамена с гербами и именами кавалеров ордена.

   Обойдя другие королевские могилы, путешественник уносит с собой в памяти преимущественно фигуры великой Елизаветы и Марии Стюарт. У каменной Елизаветы, с круглыми, как у птицы, глазами и с ястребиным носом, очень неприятная наружность.

  

IV

ОБЩЕСТВЕННАЯ И ДОМАШНЯЯ ЖИЗНЬ

  

   До сих пор я говорил только об улицах и об уличном движении Лондона; но едва ли есть другой такой город, где бы по этой внешней жизни можно было менее судить о характере жителей. Встречаясь с англичанином только на улице, вы заметите, разумеется, что он хлопотлив, деятелен, весь, по-видимому, поглощен денежными интересами, несообщителен и подчас даже очень груб; но очень ошибетесь, если одними этими качествами захотите определить вполне английский характер. Особенно бросятся они вам в глаза, если вы приехали в Лондон из Парижа. Несмотря на огромное торговое движение, в Париже вам почти не попадается на улицах этих постоянно озабоченных лиц, которые придают такой пасмурно-деловой вид каждому уголку Лондона; в Париже все, начиная с приглаженного и припомаженного денди на Итальянском бульваре и кончая неопрятным блузником в грязной и шумной rue Monmartre, как будто гуляют; в Лондоне даже у иностранца, будь это отчаянный парижский фланер, через два-три дня после приезда как будто вытягивается лицо и принимает деловое выражение. Несообщительность и грубость кажутся необходимым добавлением к этому неугомонному промышленному направлению. Зайдите в Париже в большой магазин или в маленькую лавку; купите и там и тут не больше как на франк, даже на несколько сантимов: купец так вежлив, так предупредителен, что становится даже совестно как-то. Подумаешь, вы оказали ему величайшую услугу. Англичанин, не моргнув глазом, отвечая лишь односложными словами и частицами, продаст вам на десятки гиней и фунтов и сконфузит вас совсем иным: глядя на него, вы подумаете, что он оказывает вам чуть ли не благодеяние, что меняет, с изрядным барышом, свой товар на ваши золотые портреты Виктории. Он, по-видимому, желает сказать вам своим бесстрастным, полным достоинства видом: «Без меня ведь тебе негде бы купить!», забывая о необходимом дополнении этой фразы со стороны покупщика: «А без меня тебе некому бы продать!» Правда, существуют и в Лондоне лавки с такими усердными зазывателями, как у нас на Щукином и Апраксиной дворах или в Париже на маленьких базарах; но в этих лавках нельзя ничего покупать, не рискуя быть обманутым. Озабоченные лица, окружающие вас на тротуаре Сити, не исчезают и в таких местах, где во всяком другом городе, даже в прокопченной табаком и филистерством Германии, кипит обыкновенно веселая, беззаботная жизнь. Такие места — трактиры, кофейные, гульбища. Но и в трактирах, за исключением разве приютов для пьяных весельчаков, и на гуляньях — царствует какая-то странная торжественность. Кажется, будто оживленный разговор и веселые лица считаются некстати в месте, где собрались для такого важного и серьезного дела, как еда или приличный моцион. После шумных и веселых парижских ресторанов меня неприятно поразили даже лучшие лондонские трактиры. Несколько дней сряду обедал я, например, в роскошных dining-rooms на Флит-стрите, у самого Temple-bar’a, и ни разу не видал там двух человек, обедающих вместе. Все ели в одиночку, и, казалось, ни у кого не было оттого аппетиту меньше, как у лошади, одиноко кушающей свой овес и свое сено в отдельном стойле. Может быть, с точки зрения гигиены так именно и надо насыщаться. Когда человек не занят ничем посторонним, он больше обратит внимания на настоящее дело,— это совершенно справедливо; и сидя одиноко над тарелкой густого, как помои, и огненного от перцу честерфильдского супу или супу из бычачьего хвоста, или, наконец, над куском ростбифа, можно лучше обдумать, сколько надо съесть того или другого, чтобы не обременить желудок. Конечно, последнее несчастие случается большею частию за обедами, где болтовня служит необходимою приправой каждого куска. Но что ни говорите, есть одиноко как-то больше под стать кошке, собаке, лошади; человеку же надо слишком много животности, чтобы углубляться, как в философическую книгу, в свой бифстекс и пудинг. Не думайте, что трактир даст вам понятие об английском обеде. Вы узнаете, какие блюда готовят английские повара, в каком порядке их подают; но подумаете, пожалуй, что англичанин за обедом никогда не улыбается, никогда не произносит ни слова. Это будет большой промах. Дело в том, что англичанина следует наблюдать дома, а никак не на улице, не в так называемых публичных местах. Даже общество, собирающееся в Argyle-Rooms на публичные балы, в характере парижского Mabile или бывших петербургских танцклассов, отличается чрезвычайною чинностью. Меня больше всего поразило тут большое количество почтенного вида джентльменов, в черных бальных одеждах, с большими звездами на груди. Отправляясь на бал, я предполагал встретить тут ад сумятицы и беспорядка; а встретил таких почтенных гостей.

   — Скажите, пожалуйста,— обратился я к одному русскому, бывшему со мной и больше меня знакомому с лондонскими нравами: — уж туда ли мы попали? Это не департамент ли какой? Это вот как будто директор, а это — начальник отделения; а уж это чуть ли не сам товарищ министра?

   — Успокойтесь,— отвечал мне мой спутник,— это всё лакеи. Гости же, как вы видите, одеты очень разнохарактерно и бесцеремонно.

   Но, признаюсь, и гости, неуклюже и торжественно отплясывавшие вальсы и польки, произвели на меня странный эффект. Мне все-таки казалось, что джентльмены со звездами тут начальники, а все танцоры — подчиненные, несколько стесненные присутствием начальства. Так все было вяло и натянуто.

   Немного больше одушевления и на Hay-Market, где что ни шаг — кофейная или устричная лавка и где часам к двенадцати ночи буквально нет прохода от пышных кринолин. Тут толпятся и на улице и в этих кофейных и устричных лавках не сотни, а, вероятно, тысячи дам всех наций и преимущественно, конечно, англичанок, самого недвусмысленного поведения. Самый кутеж как-то систематичен и холоден, и от этого вдвое противнее и безобразнее. Если же он переходит в разгул, то разгул этот немногим отличается от разгула в матросских кварталах, где не пройдешь вечером шага, не увидав отвратительной ссоры или драки, не услыхав площадной брани. Те же разбитые стекла, пущенные в голову бутылки и проч.

   Глядя на стены домов, чуть не сверху донизу заклеенные самыми разнообразными афишами, подумаешь, пожалуй, что театр и вообще разные так называемые зрелища играют очень важную роль в общественной лондонской жизни. В этом можно скоро разувериться. Что концерты и театры всегда полны, это очень понятно: их, сравнительно с громадной цифрой народонаселения, очень мало в Лондоне. Драматическая литература Англии лучше всего показывает, как мало у англичан сочувствия к театру. Пуританизм остановил его успехи, и никто о том не жалеет, потому что он пустил глубокие корни и вообще во всю жизнь, во все понятия англичан. Многие видят чрезвычайно отрадный факт в том, что в последнее время в Англии не сходит со сцены Шекспир. Да что же и играть больше, когда Шекспир почти единственный драматический писатель, существующий в Англии? И притом точно ли художественные соображения вызвали его опять на сцену? и точно ли так велико общее сочувствие к поставленному вновь на сцену Шекспиру, как об этом говорят? В Лондоне три миллиона жителей; два театра, на которых играют Шекспира, вовсе не велики даже для любой немецкой столицы; а между тем вы редко рискуете уйти от театральной кассы без билета, как это случается сплошь и рядом в Париже, где театры на каждом шагу и, по-видимому, всем бы должно быть место. Скажут, что Шекспир — писатель не для массы, а для избранных. Правда, опоздавши в театр Фельпса на представление «Ромео и Джульетты» и поместившись в задних рядах партера между публикой низшего разбора, я слышал такой же глупый смех над чудным монологом Ромео, где он сравнивает с небесными звездами глаза Джульетты, как и над клоуновскими выходками второстепенных лиц пьесы; но немного же, значит, в Лондоне и избранных! Как согласить это с тем безусловным почти благоговением к Шекспиру, которым мало-мальски порядочный англичанин проникается чуть не с детских лет? как объяснить бесчисленные его издания и вошедшие в общий оборот как пословицы — фразы, целые стихи его?

   Объяснение опять-таки в английском отвращении от общественной жизни в том смысле, как понимают ее французы. (Само собой разумеется, что я говорю не о политической жизни.) Недаром английский home {домашний очаг (англ.).} вдохновлял стольких поэтов, и не найдете вы во всей огромной стихотворной литературе англичан ни единой песенки во вкусе Беранже и Дезожье.

   Судя по наружности, с англичанином трудно сойтись, трудно проникнуть в его домашнюю жизнь, быть своим человеком в его семье. Это справедливо лишь наполовину. Вежливость, радушие и гостеприимство развиты здесь едва ли не более, чем где-нибудь, но чтобы упрочить за собою приязнь англичанина или, как вообще говорится, сойтись с ним, нужно сходство характеров и убеждений, единство нравственных интересов. Интимные отношения, которые так легко завязываются у нас и во Франции, теряют очень много цены в сравнении с такого же рода отношениями в Англии. У нас, например, очень легко сделаться чуть не ежедневным гостем в доме, узнать даже не одну семейную тайну и все-таки оставаться настолько чужим хозяину или хозяйке, чтобы не быть уверену, переходя за порог дома, что про вас тот или другая не сочинят какой-нибудь сплетни, или зло не насмеются над вами, или подчас даже не оклевещут вас. Спрашивается, что же сводит тут людей? И стоит ли это дикое гостеприимство, едва ли не худшее киргизского, тех восторженных похвал, которыми его обыкновенно осыпают? Не есть ли это просто неразвитие, безразличный взгляд на людские отношения, шаткость и неопределенность убеждений или совершенное их отсутствие? На руку, которую от души протягивает вам англичанин, можно смело опереться. За кого из своих «лучших друзей» положитесь вы дома? Как же не хвалить английской неподатливости на знакомства и дружбу? как же не уважать английского home?

   Семья, основания которой сильно пошатнуты во Франции и очень неопределенны или дики в остальной Европе, опирается в Англии на более здравые начала. Само собой разумеется, и здесь, как везде, дело не обходится без гнета ветхих предрассудков, застарелых условий и нелепой рутины; но гнет этот далеко не так тяжек, как в других странах. Семейное счастье — почти миф везде, кроме Англии, при тех формальностях, которые считаются до сих пор необходимыми для санкции отношений между мужчиной и женщиной. Англичане сумели поубавить много деспотизма из этих формальностей и хоть немного осмыслили их, за неимением силы и отваги совершенно отказаться от них. Идиллии, которыми кончается большая часть английских романов, взяты не из мира фантазии с целью обратить заблудшего современного человека к нравам золотого века; нет, это верные и по большей части даже вовсе неидеализированные картины действительности. Многие думают видеть чуть ли не такую же здравость семейных отношений, как в Англии, и в Германии; но едва ли стоит и возражать на это. Нигде женщина не играет такой жалкой роли, как у немцев, нигде деспотизм мужчины так презрительно не отталкивает женщины от участия в движении общества. Самая наружность женщин, их лица стали принимать от этого деспотизма оттенок какой-то жалкой беззащитности и выражение кретинизма. Непрактичность немцев сказалась и тут — в семейных, как и в политических их отношениях. Эманципируя человека так последовательно и так решительно в области чистой мысли от всяких стесняющих уз, в жизни они готовы, кажется, держаться до последней крайности даже за давно перержавевшие цепи, связывающие свободу их движения.

   Более здравые семейные отношения создали в Англии более серьезное образование женщины, чем где-либо. Оно дало разумный характер и браку, и домашней жизни, и воспитанию детей. Я не хочу этим сказать, как уже мог заметить читатель, что Англии в этом отношении нечего уже совершенствоваться. Напротив, и тут, как во всех почти сторонах жизни, ей следует еще отделаться от тысячи мелких и тем более тягостных деспотий и предрассудков; но нельзя не похвалить и того, что есть. Другие и до того не добились.

   Прочность семейной связи создала в Англии и домашний быт совершенно оригинальный, не похожий на домашний быт немца и француза. Нигде нет той замкнутости семейного круга, того домашнего порядка и комфорта. Эти черные кирпичные дома, ограждающие с обеих сторон улицу своими унылыми, можно сказать тюремными стенами, представляют внутри такой уют, что могут пленить самого отъявленного бездомника и дать ему понять цену семейной жизни.

   Кварталы и улицы, в которых, собственно, живут в Лондоне, то есть не торгуют, не занимаются ремеслами, отличаются от кварталов и улиц торговых, как шумный рынок от кладбища. Право, это сравнение ничуть не преувеличено. Оно непременно придет вам на ум, когда с большой проезжей улицы, хоть например с Оксфорд-стрита, вы уклонитесь в сторону и вступите в один из небольших и узких переулков, назначенных исключительно для домашнего комфорта, или к одному из скверов. Вас невольно поразит резкий переход от шума и гама толпы и грохота экипажей почти к совершенному безмолвию. Лишь изредка проедет карета, кабриолет; но не смеют греметь здесь ни омнибусы, ни тяжелые товарные фуры. Только ранним утром появляются зеленщики или продавцы дичи, да и те не оглашают спокойных улиц громким криком, а объявляют о своем приходе или умеренным, почти осторожным окликом, или звоном колокольчика, проведенного в кухню, в подвальном этаже дома. Ни одной лавки не помещается тут, даже с самыми необходимыми припасами. В булочную, в мелочную, в мясную лавку надо идти в смежную большую улицу, где уж зато и не живут, собственно говоря, а только торгуют, хлопочут и шумят. Лавкам в этих жилых улицах и поместиться негде; дома построены исключительно с хозяйственными удобствами. Нечего и говорить, как дороги и необходимы эти удобства для людей, живущих скромно и занятых кабинетными трудами. Комфорт, встречаемый здесь всюду, невольно наводит на сравнение с удобствами, представляемыми нашею столичной жизнью. Здесь вы видите, что все эти дома построены для удобства жильцов; у нас дома строятся исключительно для доставления доходов хозяевам, а о жильцах никому нет заботы. Магазин, лавка, трактир, кабак обыкновенно платят более за помещение, и потому у нас каждый домохозяин считает непременной обязанностью своей устроить в нижнем этаже своего дома лавки. И будь еще это на больших центральных улицах; а то нигде нет спасенья от кабаков и от трактиров. По ночам вас будят крики пьяных; днем вы, кроме этих криков, можете насладиться из вашего окна и целыми сценами драк и буйств. В Лондоне есть даже такие улицы, что запираются с обеих сторон железными решетками. Это уж роскошь, если хотите; но роскошь такая простая и недорогая, что и в ней я не вижу ничего дурного.

   Устройство английского дома, все особенности, отличающие его от континентальных домов, трудно, а иногда и почти невозможно понять из английских романов, которые читаются у нас так усердно. Диккенс или Теккерей пишут для англичан, и им нечего объяснять, что такое библиотека и parlour в английском доме и почему происходит там это постоянное движение по лестницам, up stairs и down stairs {наверх и вниз (англ.).}. Когда Гоголь говорит о лакейской у Плюшкина или у Собакевича, ему нечего много описывать ее: мы сразу сообразим, какова должна была быть эта лакейская и в какой части дома помещаться. Совсем иное дело, если б Гоголь писал для англичан, а не для русских. То, что я хочу рассказать об устройстве английских домов, может, за неимением других достоинств, пригодиться хоть в качестве комментария русским читателям английских романов и повестей.

   Прежде всего о наружном виде. Я уже сказал, что кирпичные стены английских домов похожи на тюремные. Они кончаются или, пожалуй, начинаются не в уровень с тротуаром, как большею частью у нас, а спускаются на полторы и на две сажени ниже уровня улицы и образуют по обеим сторонам ее рвы. Рвы эти непокрыты, и в них выходят окна нижнего, собственно подвального этажа; чтобы в туман или в сумерки прохожий не свалился в эти рвы с тротуара и не сломал себе шеи, они огорожены железными решетками. Тротуар соединяется с крыльцом дома узеньким мостиком из белой плиты, перекинутым через ров. Любители археологических параллелей находят, что нынешний английский дом есть не что иное, как средневековый замок, приуроченный к новым нравам. Крепостной ров, железный палисад, мост… мост даже подъемный можно бы сделать, если б новые владельцы замков держали так же много прислуги, как старые. У многих домов даже мостик отделен от тротуара железной решетчатой калиткой, запирающеюся на ночь на замок.

   Решетки иногда так высоки и с такими остриями наверху, что можно подумать, уж действительно не с оборонительною ли целью выкопан этот ров и воздвигнут этот палисад.

   Чтобы попасть в дом, стоит, кажется, только перейти мостик, взойти на две, на три ступеньки крыльца — и дело с концом. Не тут-то было. Извольте сначала ознакомиться с правилами, которые следует наблюдать, стуча у дверей. Звонки существуют здесь еще не везде, и часто вам придется стучать молотком. Молоток, собственно, вовсе не молоток, а просто тяжелая скоба, свободно висящая на двери. Шутники говорят, что это один из труднейших музыкальных инструментов. «Надо обладать тонким слухом,— утверждал один путешественник,— и опытной твердой рукой, чтобы не ввести в недоразумение обитателей дома и не навлечь потом на себя их насмешки. По мелодии молотка узнают обыкновенно, к какому состоянию принадлежит человек, явившийся к дверям. Почталион возвещает о себе двумя сильными, быстро следующими друг за другом ударами; постороннему гостю предписывается нежное, но уверенное trêmolo. Хозяева дома выделывают молотком более сильную дробь; а слуга, объявляющий о приезде своих господ, обязан, если он только понимает как следует дух своей должности, стучать в дверь, как перун. Напротив, торговцы, мясники, продавцы молока, зеленщики, булочники и т. п. вовсе не стучат, а дергают за боковой звонок, сообщающийся прямо с кухней. Как ни просты, по-видимому, эти правила, они оказываются довольно трудными в практическом применении. Чужестранцы решительного, закаленного временем и опытностью характера, думают обыкновенно, что лучше всего дадут о себе знать, если примутся барабанить молотком с энергией собственного достоинства. Они должны бывают горько разочаровываться. Человека решительного примут, пожалуй, за слугу; нерешительного — за нищего: держаться средины и тут, как везде, самое трудное дело. Путешественник должен благодарить всесовершенствующее время, что оно мало-помалу вытесняет эти средневековые молотки, сменяет их современным звонком и делает ненужным изучение всех помянутых приемов.

   Каждая дверь, выходящая на крыльцо, непременно снабжена в Лондоне ящиком для почталиона, чтобы ему не нужно было входить в комнату с письмами и газетами. Англичане постоянно франкируют свои письма, и это не отнимает понапрасну времени ни у разносчика писем, ни у получателя их, ни у прислуги. Говорят, во время всемирной выставки иностранцы, не приученные у себя дома к большим удобствам, преимущественно немцы, принимали эти ящики в дверях за почтовые и совали в них свои письма, адресованные куда-нибудь в Карлсруэ.

   Прямо с крыльца вы входите в прихожую, или в сени, с громким названием «hall» {вестибюль (англ.).}. Вам не нужно проходить грязными воротами, загроможденным двором или справляться у темной конурки дворника, как в Германии, во Франции и у нас. Особенно неприятны лестницы во Франции с неизбежными concierges {привратниками (франц.).} женского или мужского пола и с постоянным их шпионством. Каждая английская квартира есть, собственно, отдельный дом о двух, трех и даже четырех этажах, хотя бы у него было всего два окна на улицу. Каждый нанимающий такой дом погодно или пожизненно, как многие здесь делают, есть уже полный его хозяин, и настоящий владелец дома не отряжает для наблюдения за своею собственностью ни дворников, ни привратников. Дворники-то были бы уже совершенной нелепостью, потому что при английских домах, если это не джентльменские палаты, вовсе нет дворов. Кто держит лошадей и экипаж, держит их обыкновенно в смежном переулке, в особо устроенных для того конюшнях и сараях, куда проведены звонки из его квартиры. Значит, поэтому двора не нужно. Не нужно его и для накопления сору и помоев; для всего этого устроены водосточные трубы. Вода везде проведена в стены домов; стало быть нечего заводить и бочек и прочих украшений наших дворов. Итак, двор вещь совершенно излишняя для английского дома. Остается придумать помещение для топлива. Это уже не так трудно. В Англии топят не дровами, а каменным углем; а для угля надо не так много места. Проходя по тротуару, вы заметите круглые отверстия в его полотне, против крылец домов, прикрытые чугунными заслонками. Черная каменноугольная пыль вокруг этих отверстий показывает их назначение. Сюда накладывается прямо с тротуара каменный уголь в чулан, нарочно для того устроенный под каменным мостиком, ведущим к крыльцу. Заподряженный вами угольщик приезжает в известный срок и наполняет доверху ваш чулан. Пространство вымерено заранее, и вам нечего отряжать для поверки продавца и для приема товара лишнего человека. Все делается так просто и так хорошо. Из этих мелочей становится яснее всего, как стройно и удобно устроена частная жизнь в Англии, как ценится тут труд и время, которое недаром английская пословица называет деньгами.

   Английский hall есть в одно и то же время и сени и прихожая. Убранство его зависит, разумеется, от степени богатства хозяина; у кого есть средства, может наставить тут цветов, статуй. Но почти неизбежным украшением этой первой комнаты во всех домах служит чистая клеенка, которою обит пол. К дверям других комнат и по лестнице, ведущей из прихожей в верхний этаж, тянутся обыкновенно суконные или ковровые половики. Ковер есть одно из необходимейших условий английского комфорта. Недостаток ковра есть примета бедности. Так, Томас Гуд в своей знаменитой «Песне о рубашке», рисуя жалкую нищету швеи, говорит как о важном лишении о том, что пол на ее печальном чердаке не покрыт (Flat shatter’d roof and this naked floor). Говоря о русском бедняке, никому и в голову бы не пришло сожалеть об отсутствии ковра в его углу. Значит, читателю нечего объяснять, что в каждой комнате английского дома пол должен быть обит или покрыт ковром. Кроме лестницы, ведущей из прихожей наверх, сюда же обыкновенно выходит и лестница, сообщающаяся с нижним, подвальным этажом, где помещается кухня и прислуга.

   Из прихожей входите вы в главную комнату дома, столовую, гостиную или, пожалуй, разговорную, как называют ее англичане — parlour. Большой камин, который горит здесь зимою с раннего утра и до позднего вечера, служит центром, около которого группируется вся семья. Здесь завтракают, обедают, пьют чай; хозяйка раздает приказания, хозяин читает, положив ноги на решетку камина, свой «Times»; яркий огонь камина не раз озарял здесь серьезные семейные совещания после обеда; в семействах, неукоснительно следующих пуританским предписаниям, здесь же, в воскресенье, читаются душеспасительные книги. У этого камина принимают обыкновенно гостя, если он явился не в назначенный вечер, когда отворяются двери другой, парадной гостиной, у кого такая гостиная есть. Большие двустворчатые двери занимают почти всю заднюю стену parlour’a и отделяют его от так называемой библиотеки, в которой часто не бывает ни одной книги. Назначение этой комнаты зависит от состава семьи. Тут может быть и кабинет хозяина и классная детей или даже будуар, контора — что хотите, только реже всего именно библиотека.

   Вот обыкновенно и все помещение внизу. Таково же оно и во втором этаже, и в третьем. Назначение этих этажей неизменно одно и то же во всех английских домах, исключая, разумеется, большие аристократические квартиры, где уже нет того определенного числа комнат в каждом этаже и где самое распределение их зависит от вкуса и средств хозяина. Итак, во втором этаже помещаются спальни, в третьем — детские и комнаты нянек и мамок. Наконец, если дом о четырех этажах, то обыкновенно небольшие и неудобные горенки под кровлей назначаются для ночлега близким знакомым или родным, которые приехали издалека или живут и не бог знает где, да засиделись вечером поздно.

   Лестница, ведущая из сеней в подвальный этаж, и не так широка, как та, что проходит по остальным этажам, и не так, разумеется, удобна. Но и здесь, в кухне и в людских комнатах, вас поражает чистота и опрятность, немыслимая даже у наших Маниловых и Бетрищевых, не говоря уже о Петрушках и Селифанах. И здесь полы обиты цветною клеенкой, окна завешены кисеей, уставлены горшками цветов.

   У прислуги тоже есть свой parlour; это огромный камин в кухне, в котором целый день шипит и пылает смолистый уголь и около которого собирается вся домашняя челядь потолковать о том о сем и преимущественно, конечно, о господах. Отчуждение, в которое поставлена здесь прислуга, очень удобно и для нее и для господ; но зато, сильнее чувствуя разницу состояний, она старается взять хоть невидимым и келейным контролем над господами. Малейшее отступление их от правил и законов, предписываемых неподвижным обычаем, обсуживается строжайшим образом в кухонном контроле, и не редкость в Англии кухарка, которая откажется служить у вас, если вы неаккуратно ходите слушать воскресные проповеди. Основанием тут не чувство справедливости, а глубокий антагонизм, которому надо хоть в чем-нибудь одержать победу. Тех добрых и гуманных отношений, какие существуют между прислугой и господами во Франции, нечего искать у англичан.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

  

   Добролюбов, ПСС — Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934—1941.

   Лемке — М. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.—П. 1923.

   ОЗ — журнал «Отечественные записки».

   РБ — журнал «Русское богатство».

   PC — журнал «Русское слово».

   РСт — журнал «Русская старина».

   С — журнал «Современник».

   Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939—1950.

   Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.—П. 1923.

  

   Комментарии к статьям составили: М. И. Дикман (вводная замету «Последняя книга Виктора Гюго», «Горькая судьбина». Драма А. Писемского»), Ю. Д. Левин (вводная заметка, «Шиллер в переводе русских писателей», «Фауст». Трагедия Гете. Перевод Н. Грекова», «Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд», «Лондонские заметки») и П. С. Рейфман («Старые книги. Путешествие по старой русской библиотеке», «Художественная выставка в Петербурге», «Кобзарь» Тараса Шевченка», «Г-н Геннади, исправляющий Пушкина», «Стихотворения А. Н. Плещеева», «Парижские письма», «Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе», «Из Берлина»).

  

ЛОНДОНСКИЕ ЗАМЕТКИ

  

   Печатается по С, 1859, NoNo 6—9.

   «Лондонские заметки» были написаны Михайловым после посещения Лондона в феврале-марте 1859 г. Основной целью поездки было знакомство с Герценом и Огаревым, Михайлов выехал из Парижа 18 февраля (нов. ст.) 1859 г.; через три дня за ним поехали Шелгуновы. Михайлов и Шелгуновы поселились в пансионе, куда их приняли по рекомендации Герцена. Шелгунов писал впоследствии: «Помню, что этот Boarding-House (пансион.— Ю. Л.) помещался в тихой местности (хотя и в центре города), недалеко от какого-то сквера, недалеко от Британского музея, недалеко от гауптвахты с двумя неподвижными, стоявшими в нишах конными часовыми в красных мундирах…» (Шелгунов, стр. 105). Герцен, по словам Шелгуновой, принял их в Лондоне «как настоящий хозяин, то есть показывал все достопримечательности Лондона, ходил с мужчинами на митинг воров, в ночлежные дома, вообще был очень радушен» (Л. П. Шелгунова, Из далекого прошлого, СПБ 1901, стр. 91).

   «Лондонские заметки», по-видимому, писались Михайловым уже по приезде в Петербург; это дало писателю возможность обобщить наблюдения и изложить их более систематично, чем в «Парижских письмах».

  

   Стр. 306. И царит бог земли деньги.— Шиллер, «Друзьям» (1785), строка 26.

   Стр. 307. «Альбион» — древнее название Англии.

   Стр. 309. Чичероне — проводник, показывающий туристам достопримечательности, музеи и т. п.

   Бри — сорт сыра.

   Фуляр — шелковый шейный платок.

   Стр. 311. Рампа — здесь: перила трапа.

   Стр. 312. Тосты — ломтики хлеба, подрумяненные на огне.

   Английская миля — 1852 м.

   «Левиафан» — см. прим. к стр. 95.

   Стр. 314. Соммерсетский дворец — громадное здание, выходящее на набережную Темзы, построенное на месте дворца Соммерсета (см. прим. к стр. 324). В настоящее время в нем размещены государственные учреждения.

   Вестминстер (точнее — Вестминстерское аббатство) — собор в Лондоне, основанный в 1245 г., образец английской готической архитектуры; место коронования английских королей и усыпальница королей и знаменитых людей Англии.

   Стр. 315. «Правь, Британия, морями!» — первая строка английской песни, написанной в XVIII в. композитором Томасом Арни на слова Джемса Томсона и Дэвида Маллета. Песня получила широкое распространение и считалась выражением английской национальной гордости.

   Стюарты — шотландская королевская династия. В 1603—1649 и 1660—1688 гг. Стюарты были королями Англии.

   Стр. 316. Трафальгарская битва — морское сражение 21 октября 1805 г. между английским флотом под командой адмирала Г. Нельсона; (см. прим. к стр. 348) и франко-испанским флотом; в этом сражении англичане одержали победу.

   «Erbrechen, Fluchen und Beten» — неточная цитата из 11 стихотворения цикла «Опять на родине» (1825—1826) Гейне. Это стихотворение было переведено Михайловым («Буря поет плясовую…», см. т. I наст. изд.).

   Стр. 317. Хрустальный дворец — см. прим. к стр. 268.

   Стр. 318. …и Феб, как говорит наш Шиллер, никогда не будет отражать в ней своего золотого лика.— Имеется в виду отрывок из стихотворения «Друзьям» (строки 27—30).

   Стр. 320. Нью-кестльские копи.— Близ города Нью-Кестль (северная Англия) находится крупнейший в Англии угольный бассейн.

   Стр. 321. Лондонский замок (Tower) — средневековая крепость в центре Лондона на берегу Темзы. Первоначально — резиденция королей, затем тюрьма для особо важных преступников; в настоящее время — музей.

   Стр. 322. …удавлены дети Эдуарда…— После смерти английского короля Эдуарда IV (1483) его брат Ричард захватил престол, убив сыновей Эдуарда, законных наследников престола.

   Джен Грей (1537—1554) — претендентка на английский престол после смерти Эдуарда VI (1553); была казнена в Тоуэре.

   Генрих VI (1421—1471) — английский король. В 1461 г. был свергнут с престола и брошен в Тоуэр, где умер или, возможно, был убит.

   …лилось вино… в бочке его захлебнулся брат короля Эдуарда IV.— По преданию, герцогу Георгу Кларенсу, приговоренному к смертной казни его братом королем Эдуардом IV, было разрешено самому выбрать себе род казни; Кларенс пожелал утонуть в бочке мальвазии.

   Анна Болен (Болейн) (1507—1536), Катерина Говард (ум. 1542) — вторая и пятая жены Генриха VIII, обезглавленные в Тоуэре по обвинению в неверности.

   Стр. 323…. памятники вроде так называемого монумента в Сити…— см. стр. 352.

   Стр. 324. …знаменитой процессии обручения венецианского дожа с морем.— Начиная с XII в. в Венеции существовал обычай символического обручения дожа (главы Венецианской республики) с морем: при избрании дож выезжал на корабле в Адриатическое море и бросал в него золотой перстень. Этот обычай был упразднен вместе с падением Венецианской республики и упразднением звания дожа в 1797 г.

   Понч — см. прим. к стр. 167.

   Лорд Соммерсет Эдуард (1506—1552), герцог — протектор Англии при малолетнем короле Эдуарде VI; незадолго до своего падения (в 1549 г.) начал строительство большого дворца (см. прим. к стр. 314).

   Стр. 325. …wo vier Welten ihre Schutze tauschen…— Шиллер, «Друзьям», строка 22.

   Господи! что это — как дорог хлеб…— Стихотворный перевод Михайлова этих строк из «Песни о рубашке» см. на стр. 184.

   Стр. 326. Кавур Камилло Бензо (1810—1861), граф — итальянский государственный деятель и дипломат в период национально-освободительной борьбы в Италии. В 1859 г. возглавлял правительство Пьемонта.

   …хожу по воскресеньям в театр…— см. стр. 342—343.

   Щербаков переулок — переулок в Петербурге, расположенный в центральной части города близ Невского проспекта.

   Стр. 327. Плафон — здесь: верхняя часть балдахина.

   Стр. 329. …у огромного камина, в котором… легко бы можно было устроить классический вокальный концерт трех отроков.— Иронический намек на библейское сказание о трех отроках, которых царь Вавилона Навуходоносор приказал сжечь за отказ поклоняться золотому тельцу; брошенные в огненную печь, они остались невредимы и пением славили бога.

   «Times» — выходящая с 1788 г. в Лондоне консервативная ежедневная газета, одна из наиболее влиятельных в Англии.

   Стр. 331. Рунд — здесь: постоянное наблюдение.

   «Посылайте в Лондон философов,говорит Гейне…» — Гейне, «Путевые картины» (Английские отрывки, гл. II — Лондон); см. подробнее прим. к стр. 213.

   Стр. 332. Джон Буль (Джон Бык) — нарицательное наименование английской нации.

   …дрянная лавчонка в Палерояле.— Имеются в виду пристройки к парижскому дворцу Пале-Рояль, в которых размещались магазины и гостиницы.

   Стр. 333. …»для прогулок подальше выбрать закоулок...» — Грибоедов, «Горе от ума» (действ. 1, явл. 4, слова Фамусова).

   Стр. 334. Венявский Генрик (1835—1880) — польский скрипач и композитор.

   Граф Монталамбер — см. стр. 272—279.

   …кабинет восковых фигур г-жи Тюссо…— паноптикум в Лондоне, где выставляются восковые фигуры знаменитых людей (как умерших, так и живых).

   Стр. 336. «Herald», «Star» — названия лондонских газет.

   Св. Павел — см. стр. 345.

   Пески — одна из окраин старого Петербурга.

   Стр. 340. …как это случилось с знаменитым Пикквиком.— Имеется в виду, эпизод из гл. 2 романа Диккенса «Посмертные записки Пикквикского клуба»: кучер кеба напал на м-ра Пнкквика, приняв его за осведомителя.

   Стр. 341. Вперед, вперед торопливыми шагами…— Т. Гуд, «Фабричные часы», строки 57—68.

   Стр. 342. Надо, вероятно, с детства наслушаться этих колоколов…— Михайлов намекает на рождественский рассказ Диккенса «Колокола» (1844).

   Стр. 343. Ипокризия — ханжество, лицемерие.

   Барнум Финеас Тейлор (1810—1891) — американский антрепренер и авантюрист. В 50-е гг. выступал с лекциями об искусстве разбогатеть.

   Стр. 344. Первая французская империя — время правления императора Наполеона I (1804—1814).

   Веллингтон — см. прим. к стр. 242.

   Пантеон — усыпальница выдающихся французских деятелей; высота здания около 90 м.

   Стр. 345. Римский собор Петра — крупнейший в мире христианский собор, высотою 117 м.

   …Виардо в своей прекрасной книге о лондонских музеях.— Имеются в виду очерки Виардо (см. прим. к стр. 226) об анютйских музеях вошедшие в его книгу «Les Musêes d’Europa» («Музеи Европы», Париж,, 1855).

   Стр. 346. Парфенон — см. прим. к стр. 284.

   Неф — продольная часть западноевропейского христианского храма.

   Виндзор — королевский замок в предместье Лондона, построенный в начале XV в.

   Стр. 347. Колонеум.— Имеется в виду здание Национальной галереи (см. прим. к стр. 354).

   Пантеон Агриппы — храм в древнем Риме, посвященный всем богам. Вход в Пантеон оформлен двойным рядом колонн.

   Королева Анна (1665—1714) — царствовала с 1702 г.

   Стр. 348. …Венеры и Флоры нашего Летнего сада…— Имеются в виду мраморные статуи в Летнем саду в Петербурге.

   Самюэл Джонсон — см. прим. к стр. 163.

   Нельсон Горацио (1758—1815), адмирал — английский флотоводец; был смертельно ранен в Трафальгарской битве (см. прим. к стр. 316).

   Джон Мур (1761—1809) — английский полководец, погибший во, время войны в Испании против Наполеона I.

   Вольф Чарльз (1791—1823) — английский поэт.

   Козлов И. И. (1779—1840) — поэт и переводчик.

   Джошуа Рейнольдс (1723—1792) — английский живописец.

   Джон Говард (1726—1790) — английский общественный деятель и филантроп, инициатор реформы английских тюрем.

   Стр. 349. Сикс-пенс — монета достоинством в шесть пенсов (половина шиллинга).

   Стр. 352. Рен Кристофер (1632—1723) — английский архитектор. После большого пожара 1666 г., уничтожившего центральную часть Лондона, ему была поручена ее реконструкция.

   Стр. 353. Карл I Стюарт (1600—1649) — английский король, казненный во время английской буржуазной революции.

   Лесюёр Губерт (ум. 1670) — французский скульптор.

   Луи-Наполеон Бонапарт. (1808—1873) — французский император; см. также прим. к стр. 237.

   Стр. 354. …к зданию Национальной галереи, столь же скудной снаружи, как и внутри…— Национальная галерея — английский художественный музей, основанный в 1824 г.,— в середине XIX в. обладала еще малочисленным собранием картин.

   Каннинг Джордж (1770—1827) — английский государственный деятель; в 1827 г. премьер-министр.

   Стр. 355. Бен Джонсон (1573—1637) — драматург и поэт английского Возрождения.

   Чосер Джеффри (1340?—1400) — английский средневековый поэт, основоположник английского литературного языка и стихосложения.

   Спенсер Эдмунд (1552—1599) — английский поэт эпохи Возрождения.

   Мильтон, Грей — см. прим. к стр. 85, 134.

   Ботлер Самуэль (1612—1680) — английский сатирический поэт.

   Конгрев Вильям (1670—1729) — английский комедиограф.

   Драйден Джон (1631—1700) — английский писатель эпохи Реставрации, поэт, драматург и критик.

   Поп, Аддисон — см. прим. к стр. 134 и 137.

   Оливер Гольдсмит (1728—1774) — английский романист, поэт и драматург.

   Томсон Джемс (1700—1748) — английский поэт-сентименталист.

   Шеридан — см. прим. к стр. 136.

   Давид Гаррик (1716—1779) — английский трагический актер.

   Томас Парр (1483—1635) — английский крестьянин, прославившийся своим долголетием и исключительным здоровьем.

   Стр. 356. Стенгоп Джемс (1673—1721), Мансфильд Вильям Mapри (1705—1793) — английские государственные деятели.

   Флаксман Джон (1755—1826) — английский скульптор, автор многочисленных памятников и надгробий.

   Питт Вильям-младший (1759—1806) — английский государственный деятель, лидер партии тори. Премьер-министр в период войны с Наполеоном.

   Фокс Чарльз Джемс (1749—1806) — английский государственный деятель, лидер партии вигов, ярый противник политики Питта.

   Граф Чатам, Питт Вильям-старший (1708—1778) — английский государственный деятель.

   Гомфри Дави (1778—1829) — английский химик; с 1820 по 1827 г. президент Королевского общества.

   Джемс Ватт (Уатт) (1736—1819) — английский изобретатель, создатель паровой машины.

   Эдуард Исповедник (ок. 1002—1066) — последний английский король (с 1042) до завоевания Англии норманнами в 1066 г.

   Генрих IV (1366—1413), Генрих V (1388—1422), Эдуард I (1239—1307), Эдуард III (1312—1377), Ричард II (1366—1399) — английские короли. Анна (ум. 1394) — первая жена Ричарда II.

   Иаков — библейский патриарх. Согласно библейской легенде, ночуя однажды под открытым небом и положив себе под голову камень, он увидел пророческий сон, в котором бог предсказал ему судьбу его и его потомков.

   Стр. 357. Другое такое кресло понадобилось сделать для Марии, жены Вильгельма III…— Мария II (1662—1694) и Вильгельм III Оранский (1650—1702), возведенные на английский престол после государственного переворота 1688 г., царствовали совместно.

   Виктория (1819—1901) — английская королева, царствовавшая во время пребывания Михайлова в Лондоне.

   Генрих VII (1456—1509) — английский король.

   Пиетро Торриджиано (1470—1522) — флорентийский скульптор, работавший в Англии в начале XVI в.

   Орден Бани — высший английский орден, учрежденный в 1725 г.

   Великая Елизавета Тюдор (1533—1603) — английская королева (с 1558). В период ее правления Англия стала наиболее сильной европейской державой.

   Мария Стюарт (1542—1587) — шотландская королева, претендовавшая на английский престол и казненная Елизаветой.

   Стр. 358. Гинея — старинная английская золотая монета, на один шиллинг превышающая стоимость фунта стерлингов.

   …золотые портреты Виктории.— Золотые монеты с вычеканенными на них изображениями английской королевы.

   Щукин и Апраксин дворы — крытые рынки в Петербурге.

   Стр. 360. Пуританизм остановил его успехи…— Пуританизм — религиозное движение, возникшее в англиканской церкви во второй половине XVI в. и выражавшее интересы буржуазии. Пуритане выступали яростными противниками театральных зрелищ и драматургии.

   Стр. 361. Дезожье Марк-Антуан (1772—1827) — французский поэт и драматург.