Непрактические люди

Автор: Ковалевский Павел Михайлович

НЕПРАКТИЧЕСКИЕ ЛЮДИ.

 

ПОВЕСТЬ.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

 

I.

Зимою 185.. года, в бель-этаже одного из петербургских домов, у одного из петербургских «передовых людей», собралась, и все еще собиралась, толпа всякого народа: были тут покровители, были и просители, были бороды и были звезды, эполеты и фраки, друзья – потому, что им ничего не было нужно, и потому друзья, что им что нибудь было нужно… Почтительно стояли у двери вечные искатели денег для вечно ищущих денег лиц… Но более всех было с сахарными глазами прихлебателей, подбиравших крохи от трапезы хозяйского изобилия и значения. Эти улыбались всем, подвигали стулья и уступали места откупщикам и тузам, отворяли им двери в кабинет, куда сами отваживались только заглядывать, и отходили на цыпочках в свои углы, чтó даже было и лишнее среди общего говора и шума.

Лампы обдавали светом гостей, зеркала и золотые рамы картин. Лакеи в белых галстухах сновали с подносами… «Передовые люди» всех отраслей науки и искусства — химики и поэты, музыканты и медики, механики и пейзажисты — рассматривали картины, спорили и ожидали очереди, когда хозяин, заседавший с каким-то комитетом, выйдет бросить и им пару слов.

Россия, как известно, во все времена отличавшаяся плодородием, отличилась в это время неизвестным дотоле плодом «передовых людей», и, надо ей отдать справедливость, отличилась в изобилии, ей одной свойственном. Передовые люди, как грибы, полезли отовсюду: на всяком поприще, в каждой питейной конторе, по всем уездам и посадам, явилось разом по нескольку передовых людей. Литература вся повально сделалась передовою, а уж акционерные общества и их правления опережали все на свете. Передовые питейных контор и другие здесь вторично являлись передовыми — передовыми, так сказать, в квадрате; уезды и посады переселялись в агентства пароходств и торговель…

Человеку свежему, оставившему отечество в начале тех же пятидесятых годов, когда сказочное и чудесное менее всего имели применение к жизни, все это казалось представлением с превращениями и волшебствами. Казалось, час-другой, — и все превратятся в простых людей: тузы в тузов, питейные в питейных, акционерные общества в общества акционерные и т. д. Но тузы, питейные и общества утверждали, что это не так, и что они точно волшебники и передовые люди. Кто себя обманывал, показало очень скоро окончившееся представление…

Акционерные представления отличались особенною роскошью, превращения — особенною неожиданностью. Спущенные с рук в первый раз на ноги, милые, но резвые дети отечества, принялись кувыркаться и дурачиться, становиться при всех, на голову и дрыгать ногами в воздухе, уверяя, что они упражняются в прогрессе, — рассыпать по полу деньги и потом сметать их, как сор, в кассы разных компаний, выпускавших пароходы на сушу и железные дороги в воду, воду на улицы и животные продукты в трубу. Шалуны перемешивали роли: учители чистописания наряжались в коммерческих агентов, уланы в капитанов пароходов, чиновники и поэты в финансистов, а музыканты, вместе с разорившимися помещиками, в распорядителей по экономической части. Строительное искусство, в лице самых передовых строителей, упражнялось в возведении зданий на островах и пустошах, которые прежде никому не были нужны и остались ненужными, никому после; закладывало механические заведения, долженствовавшие нести скорбь и разорение в Великобританию и Бельгию… Директоры-распорядители, и просто директоры, инспекторы и их помощники, кандидаты в инспекторы и кандидаты в кандидаты, помощники кандидатов и кандидаты в помощники, всякого рода агенты,— бороздили моря и реки, и изучали буфетное искусство в Вене, паровые прачешные в Англии, кондитерское искусство в Париже и арабскую архитектуру в Испании… Ошеломленному человечеству оставалось только раскрывать рот и толпой бросаться к кассам, где раздавались, за хорошие деньги, эмблематические изображения пароходств, в виде Нептунов и Меркуриев, стеариновых свечей, в образе баранов и тому подобное. Словом, исполин проснулся, махал обеими руками и орал во все горло……

Маханье, и оранье в лучшем виде показывалось в бельэтаже дома Красноперова — передового человека по акционерной части.

Покуда «передовые люди» не были выдуманы, Красноперова звали просто «славным малым». Пока компании еще не заводились, он заводил домашнюю гимнастику, микроскопы, музыкальные вечера, или сукновальные фабрики в имении, и вдруг менял все это на проэкт издания журнала…. Потом переходил к холодным душам или, молочному леченью. И сукновальные фабрики, молоко, журнал и души навязывал всякому, как необходимое благо. Он был одержим чесоткою деятельности: суетился, хватался за все, любил все, и учился пению, когда уже не за что было ухватиться. В доме у него читались вслух новые произведения литературы, разыгрывались нигде неигранные сочинения композитора, и у него же бывали такие старички-генералы, которые после ужина танцевали гроссфатер… Всегда радушный, беспечный и симпатический, Красноперов, вместе с пройдохами всякого рода, успел привлечь к себе и самых взыскательных и твердых людей, собрал кружок братски-преданных приятелей, и когда настала возможность приложить к делу свою подвижность, очутился не один.

В 185.. году ему далеко не было сорока лет. Открытое, приятное, круглое лицо его, с глазами, то улыбающимися, то мягко-задумчивыми, заявляло себя выгодно с первого разу. На живую, порывистую речь его, на вспышки неистощимой фантазии, также смело подступавшей к миллионным предприятиям, как некогда к гимнастике или душам, — шли словно перепела на дудочку заспанные молодые люди и отупелые в молчании и неподвижности старики…

— Красноперов гений! шептали последние, разводя руками и сладострастно нюхая табак.

— Молодой человек, а ума палата!

— Вот наше поколение! хвастали молодые, и даже начинали и себя считать немножко гениями.

Но заседание в кабинете кончилось. Красноперов, несколько усталый, но, милый по обыкновению, провожал квадратных «передовых» до прихожей, проводил и тревожно окинул глазами залу. Между людьми ее наполнявшими, были лица ему совершенно незнакомые, но которых тем не менее он очень хорошо знал, благодаря привычке постоянно их видеть, хотя и не говорить с ними; были заводчики, приехавшие нарочно из Бельгии, механики, которых он выписал по телеграфу из Лондона, и уже несколько недель не успевал сказать им двух слов. Были и такие, которых надо было как можно скорее обходить – не то вцепятся, как бульдоги. Все навострило глаза и уши: кого-то возьмет под руку и поведет в кабинет могущественный распорядитель миллионов?

Но распорядитель увидел совершенно неожиданно валяющийся на отоманке кружок близких приятелей – из тех, которым ничего не было нужно, и разом просиял; кинулся к ним с раскрытыми объятиями, ухватил за руки и потащил за собой в кабинет. Дверь затворилась. Механики и заводчики так вздохнули, как будто выпустили пар из клапана. Прочие постояли, помолчали, и опять принялись шагать и шуметь. Приятели уселись и улеглись по креслам, диванам и кушеткам, и закурили сигары.

— Славно, брат, у тебя, Красноперов! заговорил один из них, бородатый и смуглый, как итальянец, с ласковым и ленивым, как у итальянца, взглядом,— удобно подмащиваясь на пате, против чудесного Айвазовского, каких теперь не попадается. — А все-таки я не променяю своей темной независимости на твою каторжную славу.

— Ну, уж ты, Затонов! тебе бы с лаццарони в Неаполе валяться, на солнце греться… Посмотрите, как он растянулся… да ведь этак нам ни за что не суметь. Посмотрите! говорил другой — белесоватый и худой петербургский чиновник.

— Эвиг прав — ты обленился, Затонов! подхватил хозяин.

-Его Италия укачала! Прибавил Бурмицкий – моложе всех, с волосами, в которых блестела проседь. – И это я понимаю. Когда я был там, — по твоей милости, Красноперов, — то если б в Неаполе мне пришлось остаться дольше, я бы, кажется, тебя бросил.

— И дурно бы сделал.

— А может быть и хорошо!

— Как любезно! Это отчего?

— Да оттого что вот он тебе нужнее, — указал Бурмицкий на сидевшего тут же женоподобного юношу, с лицом хорошенькой моськи.

— Лядрини мне нужен. Но и ты мне необходим.

— Если я необходим, то Лядрини не нужен, и наоборот: мы две крайности.

Лядрини сгорел, а Бурмицкий, не смущаясь, обратился к нему: — Вы на меня не сердитесь! Я ведь всегда в глаза все говорю. Зато уж за глаза не скажу ничего.

— Будь ты судьею между нами! подсел к Затонову Красноперов, и начал говорить шепотом: — Бурмицкий — ведь ты его знаешь: это рыцарь; но он не останавливается ни на чем: пока ты ездил, он успел и в ополчение сходить, и в Сибири побывать — на следствии… Где опасность и труд — он уж сейчас там! Пошли эти предприятия — он отдал всего себя мне: ведь ты его дружбу знаешь! Он из дружбы много мне помог в делах — очень много: писал, обрабатывал проэкты, ездил, изучал; пропасть перенес… на востоке, под этим солнцем работал, учитал негодяев… Ты заметил, он даже постарел… Создал многое именно он. Но ведь он уж устал — он скоро и это бросит, как бросил все прочее… Уж он скучает. Ему хочется, чтобы все было внаружу! — а ведь это в практической деятельности нельзя… Ты понимаешь?

— Ничего не понимаю, и особенно того, что и ты в практику пустился. Ну, по тебе ли это? ты тем именно я хорош, что по своему поэт.

— Понимаешь, не я; но вот, так как уж это необходимо, — вот я и приблизил к себе Лядрини: это светлая голова.

— Не знаю, какая голова, но сомневаюсь, чтоб была светлая душа,— сказал он.— И фамилия какая-то подозрительная…

— Итальянская — тебе должна нравиться…

— Особенно в переводе… Берегся б ты его, Красноперов: обойдет он тебя. . .

— Эх! не знаете вы меня, господа! произнес вслух неудовлетворенный Красноперов, более всего на свете, добивавшийся чести быть признанным за человека практического и даже, если можно, за шельму, которую как только земля носит.

— А твои-то механики, Красноперов! нельзя же так! обратился Лядрини.

— Поди, сделай милость, ты к ним. Ей-Богу я отдохнуть хочу, голова страх болит. Я вот с Затоновым сколько лет не виделся, до сих пор мы с ним ни о чем, переговорить не успели.

Лядрини вышел, и Красноперов, чтоб не возобновился щекотливый разговор, поспешил пристать к Затонову: что он намерен делать?

— Во первых, лежать на этом пате — оно очень покойно…

— Ну, а потом что?

— А потом ехать домой и ложиться в постель, видеть Италию… О-ох, Италия!

— Ты отделываешься, а я ведь тебе серьезно говорю. Тебе надо что нибудь делать. С твоим умом, в твои лета…. А кстати, сколько нам?

— Да тридцать пять, я думаю…

— Ну, вот видишь! и валяться! думать об Италии! ведь это просто срам! Ну, погулял, отдохнул — и довольно… а теперь… Ты видишь, какое движение кругом. Стань во главе движения.

— Какого это?

— Ну, какого нибудь…

— Спасибо, становись сам.

— Я уж и так…

— Двигаешься? Это правда, — как колесо вертишься. Как у тебя только сил хватает?

— Движение, брат, дает, силы. Помнишь, прежде, я токарный станок двигал – ничего другого не было,– ну, а теперь другое дело: все, движется.

— Это мне напоминает нашего милого Камеева. Помните, господа, как Гозенгозен на экзамене не умел приискать какого-то прилагательного к шубе, Камеев, ему подсказывает; «шуба, медвежья! шуба медвежья!», а тот и хвати: «с шумом движется!», да еще поправился, и своими словами: «у меня с шумом движется!»

— Ах, да! С шумом движется! подхватили прочие. — Ха-ха-ха! с шумом движется!

— Бедный Камеев! Как он здесь декламировал вам — в этом самом кабинете – только не было вот этих пароходов на шкапах… Тишина…. лампа с абажуром, и он, своим, сладким, милым голосом, читает… И мы все таем… ведь и ты таял, Красноперов, от этой тишины, как теперь таешь от этого движения… Ну, а, я все люблю только тишину… . . .

— Без Камеева скучно,– сказал Бурмицкий.— Вы не сердитесь, господа! Да и вообще это движение скучно, — надо бы другое…

— Конечно, скучно… Но скоро ли ему позволят воротиться?…

— И мы его увидим женатым… А? Ну, кто бы мог подумать, что Камеев женится!

— И могла ли подумать его Надина?

Но Затонов вдруг почувствовал, что его ущипнули. Он осмотрелся – Эвиг грыз ногти.

— При муже-то! Эк хватил! шепнул Красноперов.

— Я и забыл совсем! А все ваше движение — голова кругом идет…

— Я, господа, определил себе срок: с сорока лет оставляю все дела и отдыхаю — наслаждаюсь природой! объявил Красноперов.

В это время вернулся Лядрини и посыпал капиталами: Бельгия предлагает заказов на 500 тысяч, Лондон хочет 750 – и пошел, и пошел. У Затонова даже дух захватило; а Красноперов, подумав немного, решал без малейшего затруднения; потом поручил переговорить окончательно и заготовить наряд. Точно дело шло о заказе панталон.

— И как это у тебя скоро! удивлялся Затонов.

— Медлить-то некогда! Эти дела, брат, мигом делаются, или не делаются вовсе. Да и суммы-то не громкие.

— Особенно, когда с таким шумом движешься…

— Ты уж и бланки подписал бы кстати,— приставал Лядрини, суя какие-то бумаги. — После тебя не словишь…

Красноперов подписал, и совершенно облегченный, завел речь о Камеeве, — даже с восторгом прочитал на память его стихи.

— Лишь бы не заспал дарования! заключил он, и потом опять привязался к Затонову.

— Ну, не хочешь стать во главе движения – стань с нами рядом. Продай дом, реализируй капитал и купи акций.

— Знаешь ли, я вот хоть и вижу, что через акции даже ты разбогател, а все-таки в них не верю… как, знаешь, кто-то в нервы не верил. Кто бишь это?

— Да в нервы ведь ты веришь же?

— Немножко.

— Ну, как же после этого не верить в акции!

Все засмеялись.

— Подумаю, поверю может быть. А теперь вот кончу одну вещь – напечатаю.

— Напечатай — и валяй! Я тебе скажу, как лучше сделать.

Но вошел секретарь с записною книжкою и печально объявил, что Красноперову надо быть еще в двух заседаниях, из которых одно уже успело кончиться, и ехать к трем министрам, которые его ждут.

— Что жь, хорошо! сказал Красноперов и, натянувши фрак, вышел боковою дверью в переднюю. Друзья тоже вышли.

На лестнице какой-то рыжий Шмерц, с блуждающими глазами, поднес ему записку.

— Сделайте милость, Веньямин Иваныч! канючил он, сокращаясь как гутаперчевый человечек. — Уж я отслужу вам, Веньямин Иваныч! Верьте слову, отслужу! Душу свою, Веньямин Иваныч…

— Очень рад! очень рад! Передайте Лядрини, — ласково сказал Красноперов и побежал с лестницы. А Шмерц прошел в комнаты, где продолжала гудеть толпа, только по прошествии нескольких часов узнавшая, что прошло несколько часов, как хозяина нет дома…

 

Зимою 186.. года, в одном из четвертых этажей петербургских домов, в кабинете одного из петербургских чиновников, собралось вечером несколько человек близких приятелей. Лакей подал лампу; присутствующие заметили, что от керосина лопаются стекла. В окна билась острая метель. Разговор прерывался.

Вы, господа, — заговорил хозяин: — будете смеяться; а я сегодня в глупой хандре; мне стукнуло сорок…

Господа однако не смеялись.

— Это совсем не смешно, — отвечал один из них, с моложавым лицом, но крепко поседелою головою: — есть над чем, напротив, задуматься; мы отжили, а ничего не сделали.

— Вольно же вам было не сделать, Бурмицкий! отозвался другой, с желтовато-петербургским лицом, как вода в Фонтанке, и такими же глазами. — Вы все хотите судьбами ворочать. А если б вы просто служили… ну, просто как все, как наконец вот и Затонов решился служить, — он мотнул головою на хозяина, — то по крайней мере двумя хорошими чиновниками… ну, или деятелями, пожалуй, если хотите, было бы больше, а значит и двумя дурными меньше… Уж и это прогресс. Вот то-то же, — почти уже запел он, — в том-то вот и беда наша, что мы сразу все повалить хотим… А, этого, господа, нигде не бывало… Да-с, нигде! Я вам укажу хоть на Англию…

И он принялся указывать на Англию, а потом указал и на нас: вышло, что Англия молодец, но и мы не промах — тоже кое что да повалили.

— Повалить-то мы точно повалили, — перебил задумчиво Бурмицкий: —да что же мы поставили?

— Да можно ли поставить-то? тоненьким голоском пел Эвиг: — можно ли поставить? вот что следует разрешить сначала….

Завязался спор: поставили ли и можно ли поставить? Не решили, разумеется, ничего, когда вошла в комнату хозяйка.

— Кого это вы ставить хотите? спросила она.

— Вашу Сашу! сказал, вставая, Бурмицкий; улыбнулся доброю, почти детскою улыбкою и сжал ей дружески руку. Желтоватый Эвиг сделал то же, но с улыбкою скорее саркастическою: — дети мол вы до сих пор, господа!

— Моя Саша и без вас стоит. А слышали о Красноперове? I

— Что такое? отозвался Бурмицкий; — что он разорился? Экая беда какая! Будет наслаждаться природой….

— А семейство — чем оно будет жить?

— Чем нибудь… Кстати, он хотел у вас сегодня быть.

— Да! глубокомысленно произнес Эвиг. — Какой это для нашего возникающего кредита удар!

Эвиг служил по министерству финансов, и цвет воротника делал его финансистом в собственных глазах.

— Удар или нет, а только этого надо было ждать…

— Красноперову так все верили!

— Но ведь и он-то всем верил!

— Даже Лядрини! прибавил хозяин.

— А вы Лядрини не верите, Затонов? спросил Эвиг.

— А вы Лядрини верите, Эвиг? спросил Затонов.

Все рассмеялись. — Доказательство на лицо: Красноперов, да и мы сами. Только Красноперова он разорил на сотни тысяч, — вот

оно и поражает; а у нас пропали тысячи, но ведь и у нас тоже пропало все…

— Люди вообще склонны поражаться вещами ни мало не поразительными,— заметил Бурмицкий. — Ведь что кажется обыкновеннее смерти, а тоже поражает?

Но звякнувший колокольчик прервал разговор, и вошел в довольно потертом, но щеголеватом пиджаке человек, с веселым и открытым, хотя не менее потертым лицом.

— Красноперов! закричали все в один голос: — легок на помине!

Гость проворно поставил на стол шляпу, которая тотчас покатилась на пол, поднял ее еще проворнее и еще веселее принялся приветствовать собеседников.

— Камеева нет? начал он скоро и отрывисто . – Камеева? Вы разве не знаете? Серж Камеев здесь! Он приехал ставить драму… Он обещал быть… но ты только представь мою радость, Затонов: Камеeв наконец что-то сделал! а? не заспал-таки таланта…. а?

Все обрадовались приезду Камеева и тому, что он не заспал таланта, но еще более, что Красноперов мог, в его положении, испытывать удовольствие от незаспанного таланта Камеева.

— Вы понимаете? пустился Красноперов: – можно ошибаться…. но ведь действовать, создавать надо. Из-за чего я всю жизнь бился? Я создавал. Разве штука деньги нажить? Ну, скажите, разве это штука?

У всех невольно шевельнулось в уме, что особенно прожить их не штука.

— Что такое деньги? философствовал Красноперов. — Нет, ты мне скажи, — пристал он к хозяину, который с ним и не спорил: — что такое значит деньги? Ведь это все понятия условные…

— Это какие-то там знаки,– подсказал Бурмицкий: — я недавно читал где-то об этом…

— Именно знаки, не более как знаки! обрадовался Красноперов: –не на деньги можно жить… Опыт дороже денег. Вы понимаете? Я вот не имею теперь ровно ничего… Ну, и что же? я доволен.

И он гоголем прошелся по комнате.

— Я золотую цепь с часов выменял на стальную, а ведь мило? обратился он к хозяйке. — Посмотрите, очень мило! — не правда ли? Да, я очень доволен: я имею опыт — это дороже…

Эвиг только вздохнул. Бурмицкий вскочил и чмокнул Красноперова.

— Он мне нравится, — сказал он Затоновой.

— Он гораздо лучше прежнего,— отозвалась та в полголоса: — когда он был богат, дурные люди его портили. Красноперов однако дослышал, поцеловал ей руку и засмеялся.

— А все-таки до конца исправиться не могу. Покаюсь перед вами: сегодня зашел на выставку… Соблазнился — купил картинку. Ну, такая прелесть — не выдержал… Теплый, понимаете, колорит такой… Промотал тридцать целковых… Побраните меня, я стою… Только ей-Богу не мог.

— Я, напротив, за это вас уважаю. У кого в вашем положении сохранилась бы способность увлечься картиною…

— Видно уж способность увлекаться со мною и умрет… Да, конечно, еслиб я не увлекался…

И Красноперов задумался.

— Вы поступили неосмотрительно, Красноперов,— вмешался Эвиг: — ваш поступок может быть перетолкован.

— И непременно! Представьте себе, господа! Ха-ха-ха! умора, да и только! Откуда взялся при этом Брехунович! Ну, подумал я, вот-то на ловца зверь бежит. Теперь весь Петербург узнает.

Эвиг покачал головою.

— Твоя картина пойдет в триста — это верно,—сказал хозяин. . .

— А я так думаю, что и тремя тысячами не кончится, — подхватил Бурмицкий.

— Вы знаете ли, господа, последнее повествование Брехуновича? он рассказывал про жену, которая отравила мужа. Ему не верили, так он стал божиться, что сам видел даже, как она яд сыпала в чашку. — Да что ж вы-то? Вы бы ее остановили? говорят ему. — Представьте себе, не догадался! Вообще, он человек с дарованием…

Опять звонок — и вошел Камеев.

Бледное, худощавое, резко отененное пышными волосами и легкою, черною бородкою, лицо Камеева, из-за дверной занавесы, произвело почти театральный эффект.

Все вскочили и наперерыв бросились обнимать его. Бурмицкий даже приподнял его несколько на воздух своими мускулистыми, тонкими руками. Хозяин долго и почти страстно целовал Камеева, рассматривал его с нежностью старшего брата и наконец, отойдя в сторону, полез в карман за платком.

Эвиг выговорил официально: «здравствуйте, Камеев!» как будто они накануне только виделись.

Затем пошли взаимные удивления и восклицания: у кого волосы оказалися седыми, у кого их и совсем не оказалось; кто растолстел непозволительно и сделался похож на какого-то Ефима Иваныча — при чем все хохотали; кто похудел и у него нос вытянулся, как у немца. Один — из литераторов превратился в надворные советники, другой — из фурьеристов в директоры, -при этом раздавался тоненький голос Эвига: «никогда я и не думал быть фурьеристом!» Всеобщий хохот покрывал слова. То все говорили разом, то все замолкали. Камеева дразнили, что он приехал поэтом, а уедет чиновником…

— Нет, господа! посмеивался он, как человек, который знает, во что верит: — я приехал и уеду, и родился и умру тем же, чем теперь… Вне литературы… я убедился — это не слова — для меня нет деятельности. Вы сами знаете, друзья, годен ли я для службы? Да и неужто жь кроме этого ничего придумать нельзя, — земля вот клином сошлась в вашем департаменте, Эвиг!… А вы, в самом деле, больше похожи на директора, чем я мог ожидать… право…

— Но ведь существовать — а для этого и приобретать, надо же, —почти с досадой перебил Эвиг: — или у вас еще осталось наследственное?

— По одной драме в год.. весь вопрос в том: годен я или негоден для этого? признают ли мою власть на сцене, или не признают… Если да? Ну, и конец: жизнь моего семейства обеспечена…. Я вам завтра прочту, господа, мой «прогресс», взгляните — и судите!

— Как вы сказали? придрался Эвиг, слушавший Камеева, как учитель завравшегося школьника.

— Про-гресс… Вы, друзья, тут многое узнаете — особенно ты, Затонов, знакомое, близкое…

— А позвольте однако спросить,— вмешался опять Эвиг: — как это переводится на деньги? в рублях, т. е. в рублях, как это выразится?

— При успехе… поспектакльный сбор, сколько именно, я не знаю… потóм, за помещение в журнале… Камеев откинул назад голову и начал рассчитывать. Это должно составить тысяч до трех и даже больше…

Эвиг сделал только гм… Прочие посматривали не то с верой, не то с тревогою на Камеева. — «Ну, а если он ошибется?» мелькнуло у Затонова. Красноперов посоветовал прежде всего напечатать драму в числе ста тысяч экземпляров и пустить в продажу по копейке… Бурмицкий так разгорелся, что предложил съездить сейчас за рукописью и, не теряя времени, приняться за чтение. Но Камеев, рассчитывавший на все условия успеха, отговорился, усталостью, потерею голоса, и в доказательство заговорил так, что вышло точно ни на что не похоже.

Решили отложить чтение до следующего вечера. Всем оказалось удобно; только у Эвига пришелся в это время доклад — и его освободили.

— Я прочитаю сам вашей жене, — сказал Камеев, при чем Эвиг как-то перекосился. Присутствующие с усмешкою переглянулись, а перед Камеевым мелькнула курносенькая, свежая и шаловливая мадам Эвиг, с соблазнительно-круглящимися плечами, с ямочками на румяных щеках и свежим ротиком — большим охотником до поцелуев. И он подумал; такая ли она теперь? А сам мимоходом посмотрелся в зеркало.

 

III.

В полночь гости стали расходиться. Хозяин удержал одного Камеева.

Они давно не виделись. Детьми росли вместе и расстались юношами, мечтавшими о славе.

— Ах, Борис! заговорил Камеев, когда они уселись друг против друга, положив друг другу руки на плечи. — Я все не могу переварить мысли, что ты чиновник! мне даже больно видеть этот пробритый пятачок на твоей бороде. А что ж литература? Знаю, не перебивай! Семейство! прежде всего оно… И у меня семейство… Но разве наше перо не прокормит семейства? Боже мой! да ведь мы еще с самого корпуса от тебя ждали…

— Я вижу, ты все еще веришь в дарования, которые проявляются в классах… Это и меня долго сбивало. Успех моей книги…

— Чудной, брат, поэтической книги!

Затонов махнул рукою.

— Положим, что и так. Но истинное, производительное, скажу — прочное дарование не изнашивается в одной книге… Наши дарования, брат, сибаритские — ими сыт не будешь.

— Ну, ладное наследственное, как выражается Эвиг.

Затонов опять, рукой махнул.

— Мое наследственное, Сергей, давно перешло в знаки… В ящике вон там лежит целая пачка разрисованных акций… А и ты даже, я полагаю, знаешь, что за знаки такие — акции?…

— Ай-ай-ай!.. Борис! ну, можно-ли было?…

— На моем месте, ты сделал бы тоже. Кругом люди на эти пустые бумаги, лежа на боку, наживались!.. А ведь мы куда падки на такую наживу!…. Такое блаженное время было — теперь вспомнишь, так не веришь. У Красноперова деньги как грибы вырастали…. Пристал он ко мне, а ты знаешь, как он способен пристать! «Реализируй!» надоедает! Вот я и пошел реализировать….

Ведь ты сперва деревню продал. — Неужто ж у тебя хватило духу эти леса, пруды…. помнишь ты эти пруды, Борис! неужли ты эти бесконечные пашни, выгоны…. поэтические, эти пасеки все это превратил в знаки?…

— Сперва — в дом на нескольких квадратных саженях, петербургской трясины. А дом уже переродился в знаки Красноперова… Так только наш брат русский сумеет распорядиться, да еще притом из дворян… Пошли долги… Жить становилось нечем! Ах, Сергей! тяжело здесь – в этом холоде, в этом мраке, дожить до того, чтоб каждый фунт хлеба усчитывать на кухне… каждую булку на столе… отказывать себе во всем и ничего не получать за это, даже луча солнца, воздуха здорового! Это хуже полной нищеты, там, где природа награждает за все человека…. Ну, не выдержал, и пошел на содержание казны, как девять десятых русских образованных людей. Здесь я начал с того, что принялся ратовать.  Меня наградили, даже место дали почетное, а от дела все-таки устранили!

Говоря так, Затонов протянул руку к письменному столу и поднял кипу бумаг, испещренных графами и цифрами.

— Вот они, мои кормилицы, видишь ты их: вот моя литература, Серж!

— Лучше б уж пойти на содержание литературы, Борис! ей служить….

— Чиновники редакций, Сергей, не счастливее чиновников департаментов! В литературе также точно надо достигнуть генеральства, чтоб не иметь высокомерного начальника в редакторе журнала. Да и насиловать себя, уж если насиловать надо, легче, не на том поприще, которое любишь сердцем….

Последовало молчание. Камеев тупо пересматривал бумаги с цифрами.

— Я этого не понимаю! наконец сказал он: —и не верю, чтоб ты был в состоянии весело нести такое ярмо… не Эвиг же ты, в самом деле….

— В этом ты точно поймал меня, Серж! Я только бодрю самого себя! Первое мое чувство было почти испуг, когда я увидел, что надо вступить в эту фалангу. Я думаю, рекрут это испытывает… Я знаю, ты это не найдешь мелким; — но самая мысль увидеть себя в форме, принять на себя тавро и сделаться членом какого-то совершенно чуждого тебе тела — все это нестерпимо оскорбляло чувство независимости…. Потом эти сцены представлений: тебя представляют, тебе представляют… И при всем этом говорятся пошлости, да ведь пресерьёзно – точно дело делается. И воображаешь свое глупое лицо в это время, и глупую фигуру в виц-мундире… гóлоса своего совестишься, который говорит чорт знает что такое… Да, свежему человеку это ужасно. На этом надо притупляться с-молоду…

— О, наша юность! о, наша свежесть! декламировал Камеев и качал головою. — Помнишь, какими птицами парили мы над всем этим! И если б тогда кто нибудь нам показал нас таких, каковы мы сегодня!…Ты, Борис, невероятно изменился! даже толстеть начал, как мирный и честный буржуа… Ах, Борис! неужели ж не было возможности кончить иначе?…

— Не было, брат! Или мы сами ни к чему не годны, или у нас еще ничто не годно, только людям, которых с малолетства кормили лакомствами и которые не знали, откуда что берется, а потом знали только, что деньги высылает управляющий, и видели; что они мужицкие, потому что уж очень были засалены… Когда этих засаленных денег не стало, – ну, куда ж им кинуться? Разумеется, на службу: она накормит! И все таки так будет, покуда… ну, да просто, покуда эта бестолочь жизни будет воспитывать таких ни к чему не приспособленных нюней, как мы с тобою…

— Ну, я однако ж, хоть и нюня,— почти обиделся Камеeв: — а не служу же вот …

— Погоди, вынешь последнюю наследственную сотню из кармана — захочешь служить. И я как огня бегал службы — вот наконец попал же, и сгорел.

Камеев хоть и бодрился, но грозное слово — последняя сотня, подействовало на него: он знал, что она уже лежала в его кармане обреченная остаться в Петербурге.

3атонов смотрел на него пристально.

— И ты переменился, Серж: лицо твое совсем утратило ту женственность, которая…. я думал, тебя никогда не оставит. Ты стал, как говорится, интересен. Когда тебя вызовут в театре, из директорской ложи ты произведешь эффект.

Камеев отряхнул волосами и сказал не без уверенности: — вызовут ли еще, пoгоди! Однако ж, третий час ночи! Тебе, Борис спать пора. Жены твоей давно след простыл… Она, пожалуй, еще гневаться станет…

— За нарушение буржузного порядка? а? А хорошо, брат, дожить до него, право…

— Нет, мне больше этого надо. Борис! я от тебя не скрóюсь? с меня одного семейного счастья — мещанского…. ты ведь за название не рассердишься? мало! Я себе поставил задачу шире: достигнуть известности, сделать себе имя… Моя жена тоже –отличная мать, хозяйка, друг даже…. но но и только!…

Ах, Сергей! Сергей! да ведь это только все! Я за это только так я люблю свою. Моя, брат, задача, скромнее; удалить, по возможности лишения от моего дома – ну, конечно, не делая для этого гадостей…

— Это пресно, Борис! надо чего нибудь поджигающего в жизни!

— Нет, брат, не надо. Жизнь должна не поджигаться, а сама гореть — собственными средствами…. Нет их–к чему искусственное горение?

Камеев почти не рад был, что высказался. — Он остановился в своей глуши! подумал про него Затонов.

— Какой он положительный, думалось Камееву.

— Я может не все сказал тебе, Борис! захотел он оправдаться. — Ведь моя жена почти первобытная простачка…. словом, она развития не нашего….

— А кто же виноват в этом? У мужа в руках сделать всё из первобытной простой натуры. В этом виноват значит все же один ты. Любящая женщийа — вся наша, тóлько надо и ее любить тоже, не разделять себя от нее…

Камеев поспешил переменить разговор.

— Я проезжал, брат, через наши родные пепелища. Сады без изгородей; деревья порублевы… Ермошка помнишь старого Ермoшку? представь, все еще жив! успокаивает, что червь поточил: «так и точе — ажно слыхать!» уверяет. В дóме, в гостиной, привязана корова. Тот же Ермошка объяснил мне, что она бодатая. Только могилы и целы. Их обросла непроходимая растительность…. Ах, брат, как там глухо и грустно — а хорошо!

— Чтó бы сказал Эвиг на твое хорошо? «Производительные силы лежат мертвыми, а вы говорите хорошо!»

— Дурак ваш Эвиг!

— Или мы глупы.

И оба замолчали и задумались. Зачадившая лампа напомнила, что она черезчур долго горела. Друзья обнялись и вышли в переднюю.

— До завтра, Борис!

— Только приходи пораньше, Серж!

Минуту спустя, калоши Камеева стучали по лестнице; а Затонов пробирался на цыпочках в детскую, где, рядом с постелью жены, спал в своей кроватке неслышным сном двух-годовой ребенок: наклонился над ним, послушал его ровное, спокойное дыхание и, поцеловав сонную жену, направился к себе.

— Ты еще не спишь, мой друг! Ляг скорее – у тебя утром доклад, — отозвалась она.

Затонов совсем позабыл о докладе.

— Ах, чорт бы его взял! вырвалось у него.

Он поспешил в кабинет к письменному столу, зажег свечи и развернул обертку, на которой было вытиснено: «к докладу». Тот горький осадок, какой накопляет в человеке зависимость от удобного угла, от сытного куска, от мягкой мебели и других невинных преступлений общества, разом поднялся у него в груди.

Первым кинулось в глаза предписание о сокращении штата служащих, и в нем слова» «и потому предлагается вашему высокоблагородию, с получением сего, войти с безотлагательным соображением об упразднении двух штатных мест во вверенной вам части».

Это переводилось в уме Затонова так: «а потому предлагается вам пустить безотлагательно по миру двух человек».

Он снял предписание. Под ним лежало заготовленное соображение, с двумя пробелами, для внесения двух жертв. В соображение вложен был лист, исписанный коротенькими строчками, как стихи, и из них два было подчеркнуто. Это однако ж были не стихи, но имена чиновников. Одно принадлежало давным-давно ни на что не годному старичку, налитому водою, которого и фамилия была, как нарочно, Водолеев. Затонов не видел его иначе, как с подобострастным поклоном и почтительно приложенною к животу рукою. Другой был писарьски-красивый и перетянутый коллежский регистратор, который вечно все путал и перевирал.

Затонов обмакнул перо и прицелился кончиком к первому пробелу. Перо долго оставалось прицеленным; чернила сохли, а место все оставалось белым. Наконец, он положил перо и еще раз принялся за список.

— Эти люди и не подозревают, — думал он: —что кусок их хлеба может быть решен в эту минуту! И спят спокойно. Это правда, они ни на что не годятся, да разве это их вина? Старик выслужил на полную пенсию: значит, все же не умрет с голоду, — у других и того нету…. Жена и дочь… Бедные! Ну, а вот этот — Чернолысов…. Этот глуп невообразимо. Затонову представилась телячья голова Чернолысова, подпертая форменным воротником. — А до пенсии остается всего полгода…. Тоже, жена, да и дети еще… Нет, уж лучше старика…

Опять перо прицелилось; опять высохли чернила, и опять пошла твердиться страница стихов!

— Нет, сегодня не могу! решил он наконец, отирая пот; — лучше до завтра….

Бросил список, закрыл бумаги и, задувши свечи, отправился спать. Но уснуть не мог: разговор с Камеевым многое поднял на ноги, что он давно считал на веки слегшим… Жизнь трудно работает над натурами мечтательными своею жесткою рукою. Все позабытое былое: эти порывы и дерзости молодых, несмятых сил, давно растоптанные или отпетые, поднялись, как привидения… И Затонову в первый раз после мнóгих лет стало жаль себя.

— А Камеев, как он полон всего этого до сих пор! Сколько веры в себя!.. А без этой веры нельзя ничего сделать! подумал он.

Но за стеной, послышался утренний лепет Саши и голос жены: «ходите тише, не разбудите Бориса Борисыча….» И мысли начали улегаться, мечты улетать, как птицы на зиму….

— Нет, в сорок лет быть мечтателем не позволяется… Фантазии могут быть оправданы Манфредами да Ларами; за меньшее их прощать не следует…. Я боюсь, что Камеев остановился в глуши…

Голосок Саши звенел: «папа! мили папа!» Светлее, легче, спокойней становилось на душе…. и сознание исполненного честно долга семьянина угомонило сговорчивую совесть сорокалетнего ленивца….

Он уснул непробудным утренним сном….

 

IV.

Гости Затонова окончили вечер каждый по своему.

Эвиг застал у себя целое общество, и как это случалось исправно семь раз в неделю, то очень удивился бы, если б этого не случилось.

Мадам Эвиг, или как выражались в доме, генеральша, задравши голову, выводила у рояля разбитым голосом дребезжащие ноты какого-то романса.

— С’est de mon amie, Соня Абрикосов! объявила она.

Несколько офицериков и департаментской молодежи, с оседланными лорнетом носами, стояло и сидело вокруг, произнося: charmant! délicieuх! Голова генеральши при этом задиралась еще пуще, а голос дребезжал и прерывался чаще, что должно было означать страстность ее превосходительства. Офицерики, которые не умели порядком сказать мамасенька и папасенька, когда мадам Эвиг уже задирала голову в романсах, находили однако возможность еще млеть перед этой осенней страстностью. Чиновники относились к предмету несколько практичнее и перешептывались между собою о затруднительном положении Эвига, обреченного гасить собственными средствами волканы своей супруги. Однако один из них, поумнее, пристроился к семнадцатилетней хозяйской дочке, и, пользуясь тем, что она, в качестве подростка, держалась в углу, объяснял ей преимущества брака.

— Вы однако ж препротивные, messieurs! Обратилась хозяйка к чиновникам, когда окончился романс. – Вас не трогает прекрасное. Mr Jean! Закричала она на того, который был поумнее: — вы чего забились к детям! Ступайте сейчас сюда! Сядьте подле меня и не смейте двинуться с места! Слышите!

Mr Jean встал, сел подле нее и не посмел двинуться.

-Тебе, сhere enfant, спать пора, — обратилась она к дочери.

Chere enfant надула губки, но бесприкословно удалилась.

— В ее лета сон — я думаю, лучшее удовольствие, — предположила мать.

В это время вошел Эвиг.

Страстная супруга вскочила с места, пламенно обвилась около его тонкой шеи и громко чмокнула в сухую, желтую, щеку; потом окинула томным взором присутствующих.

— Поручусь, что им завидно, — сказала она ему, но так, что все должны были слышать.

— А я вам, господа, могу объявить новость: — скоро вы увидите новую пьесу на сцене, — объявил Эвиг, довольный тем, что в состоянии блеснуть перед молодежью вестями из литературного мира.

— Французскую? перебила хозяйка.

— Русскую, мой друг. Камеев привез драму.

— Камеев? И ты не скажешь!

— Что ж, опять с мужиками? вмешался кто-то из гостей.

— Не знаю, только если с мужиками, то буду этому очень рад… Мужики – это производительная сила государства; на мужиков, господа, должны быть обращены наши взоры…

Ну, пусть их – только они прескучные! Я их не понимаю, — перебила мадам Эвиг.

— Да и он, я думаю, не больше, — шепнул один чиновник другому.— Вздумал либеральничать — мужиками!

— Нынче, mon cher, славянофильство estadu bon gout.

— Камеев! вы не знаете, messieurs, — кокетничала генеральша: -ведь это моя прежняя страсть, се Мr. Кaméeff. Ты, Арollon, скажи ему, — обратилась она к мужу: — пусть он прочел бы у нас. Vous savez, когда автор читает, c’est si tantant. Приходите слушать, messieurs! Я обожаю артистов! Арollon! ведь автора можно назвать артистом!

— Я полагаю, что можно.

Аh, quе с’est beau, les artistes!

Вы сами артистка, — заметил офицерик, очень похожий на барашка.

— Нelas! это правда! Ах, messieurs, знаете ли, я часто боюсь, что я с ума сойду! Все это на меня так действует! Еt рuis quand on ехрloite l’art, vous savez — это может легко случиться… Вот Шопен и Шуман сделались сумасшедшими.

Мадам Эвиг, рожденная на Фурштатской и воспитанная на русском языке петербургской няньки, разражалась иногда и не такими фразами.

— Ну, понесла! сказал только муж, и отправился в кабинет — готовиться к докладу.

— Ступай, дурняжка! ступай! напутствовала супруга. — Мы тебе не мешаем: работай на здоровье!

Доработавшийся давно до здоровья клячи, готовой затянуться, Эвиг затворил за собою дверь и уселся за письменный стол. «Имея в виду», — писал он, — «с одной стороны…»

— «Хо-чу… це-ловать…. цело-вать… цело-вать! слышалось из гостиной. И потом — завыванье: «хочу-у-у-у-у!…. целовать!!!»

— А, чорт бы вас взял совсем и с целованьем-то! кричал Эвиг. — И как это ей не надоест в ее лета такие пакости орать!

«А между тем с другой», продолжал он.

Но голоса из гостиной не давали ничего придумать с другой стороны.

— Вот так-то день деньской от нечего делать, возится, а после ночью и тово, — ворчал он с неудовольствием.

 

 

Бурмицкий, шутивший весь вечер с приятелями, грустно и сосредоточенно возвращался домой, думая о том, что он до сих пор сделал, и говоря себе, что не сделал ничего. Кинуться куда нибудь, в самую невозможную деятельность, — вот чего ему хотелось, — и наверстать самыми ужасными истязаниями потерянное время.

— Я бы пошел, кажется, в полицию! Решил он. – Уж хуже ничего быть не может. А это-то и хорошо.

Избыток свободных, мечущихся сил убивал этот молодое, крепкое и даровитое существо, как избыток крови иногда убивает организм…

Красноперов в наилучшем настроении добрался восвояси, и уснул с сладкою уверенностью, что через год выплатит все свои долги, да еще и сам будет миллионером. На всякий случай, он даже смекнул, сколько понадобится призанять к этому миллиону, чтоб, не теряя времени, сделать из него ровно два. Во сне ему привиделись разные необычайные вещи, и между прочим, чорт знает что такое – будто он папа!

А Камеев с трудом растолкал, уткнувшегося в колени ночного извощика, и пробирался к Знамению, то впадая в ямы, залитые грязною снежною кашей, то скатываясь по откосам улицы, то наконец натыкаясь на опрокинутые ящики и потухшие фонари, призванные указывать путнику места, уже совсем непроездные. Острая метель сменилась мелким падающим туманом. Ветер дул с каким-то отчаянием, и в глухих его порывах терялись отдаленные пушечные выстрелы, возвещавшие беднейшему населению столицы, что его сейчас зальет водою. По Лиговке чадили фонари Шандора и темнело налево бесконечное здание, с десятью подъездами, у одного из которых остановился Камеев.

Долго и напрасно дергал он болтавшуюся у ворот ручку колокольчика, покуда вылез наконец, ожесточенно почесываясь, дворник, и стал совать ключи в скважину. Ключи конечно не приходились.

Али не те? обратился он к Камееву.

Да кому ж знать? Разве не ты каждый день отпираешь!

— Это точно, что отпираю, только ключ как есть ключ, его не распознаешь. Кажинный день отпираю, это верно…

Наконец ключ влез, и темная лестница приняла Камеева в сырую и затхлую атмосферу, которой Шандор подбавил еще своего букета.

В номере было душно; железная печка, точно утюг, распространяла сухой накал.

В постеле, как это всегда бывает с дороги, Камеева то покачивало, то ему слышался звонок и свист локомотива; то вдруг выступало лицо какого нибудь спутника, о котором он вовсе не думал; то разговор, веденный дома, уже давно и давно позабытый, и предметы, бывшие в комнате, вспоминались с совершенною ясностью: то вдруг Камеевым овладевала забота, о такой-то сцене из его драмы и ему казалось, что она не выйдет… Потóм перебегало поперек всего, что надо, заказать себе фрак, а он не спросил Затонова, кто не дорогой портной? «Ах, Затонов! Затонов! шептал он. Неужто нельзя было иначе?» Затем, ему глупо смеялось здобное лицо и блестели свежие щеки молоденькой немки, которая ехала с ним, в одном вагоне и с любознательностью расспрашивала: очень ли в Петербурге die reichе Нerschaften любят schones Мadchen, и… как дорого им платят?.. «Поразмять бы мне здесь немножко крылья! думал он далее, только бы зашибить деньжонок… А однако дома-то что? Ну, пусть их, покуда как нибудь, за то после хорошо будет».

— И какая скотина сделался этот Эвиг! мерещилось ему уже сквозь сон.

— Ка-меeва! ав-тора! авто-ора! браво-о! кричал он уже совсем во сне.

 

V.

На следующий вечер, автор, не без волнения, овладевающего в подобных случаях в кругу даже самых близких людей, развернул тетрадь и, откинув назад волосы, приступил к чтению. Читал сперва неровным и неулегшимся голосом, потом покойнее и тверже, и наконец вошел во все права хорошего чтеца, уверенного, что увлечет слушателей.

Слушатели точно увлеклись. После первого действия они зашевелились, зашумели, и единогласно решили, что, при хорошем исполнении на сцене, дело пойдет отлично. Были даже названы любимцы публики — Павлинов и Пеночкина, которым роли как раз придутся. Далее, конечно, восхищались еще более, и все кончилось решительным одобрением.

— Хорошо, Сергей! Говорил Затонов.

— Дай я отвезу драму Павлинову! Предлагал Бурмицкий. Я пристану лучше тебя…

— А к Пеночкиной?

— К ней уж пристанешь лучше ты…

— Молодец Камеев! Кричал Красноперов. – Вот что значит захотеть! Ведь только стоит захотеть – и капитал готов! Ведь у тебя теперь капитал – реализуй его, ставь драму!

— Я этого-то именно и хочу. Только научите, друзья, чрез кого и как?

Указали на редактора журнала, Кувалдова, который своим влиянием в некотором комитете мог многоe сделать. С бóльшим впрочем доверием смотрели на некоторую Доминикину Францовку, которой стоило сказать одно слово а может быть, предположил Бурмицкий, сделать одно движение, и всякая пьеса поставится.

— Ты пусти в ход свою черную бородку! подшучивали над Камеевым: — брюнеты в Петербурге редкость, — даже за иностранца сойти можешь.

Кончили однако тем, чтоб дело повести литературным путем, через Кувалдова.

— Я его знавал когда-то,— вспомнил Камеев.— Даже остался должен за что-то. Не знаю, вспомнит ли только?

— Об этом вспомнит — не сомневайся! утешали присутствующие и начали отыскивать шляпы. . .

— Скоро утро, а мы и не заметили! Вот тебе еще ручательство за успех, Серж! провожал Камеева хозяин. — Хорошо! хорошо, брат! Смотри же, Кувалдову дешево не отдавай в журнал!

— Я думаю назначить сто рублей за лист! кричал тот уже с лестницы.

Верно оценить художественное произведение, особенно сразу, дано немногим. Большая или меньшая восприимчивость нервов, помышление о завтрашнем деле, досада на вчерашнее, иногда просто тесные сапоги, мешают судить верно. Если вас ждет получение дивиденда по акциям или чина по службе, уже вы судите сннсходительнее. А присоединись к этому искусное чтение автора, который всякую копейку рублем ставит, или — от чего уж Боже упаси, будь автор хороший человек, и вам приятель, тогда вы будете только восхищаться…

— Да точно ли уж это так хорошо? спросила Затонова мужа, когда они остались одни: — мне бы хотелось знать, Борис… и чем именно это хорошо? объясни…

— Ах, мой друг! Эти вещи чувствуются, их объяснять нельзя. Да и спать пора.

— Ну, а я так думаю просто, что вам всем драма Камеева оттого так нравится, что он сам вам очень нравится..

Инстинкт женщины в иных случаях попадает необыкновенно верно. Почувствовал ли это Затонов или в самом деле спать было пора — только разговор не продолжался.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.

 

I.

Утром Камеев, как только проснулся, сказал самому себе: — «ну, теперь поскорей к Кувалдову!» Наскоро напился чаю, оделся и поехал. Весь в вывесках, высокий дом редактора и резная с навесом дверь подъезда на минуту смутили просителя, который знавал демократического Кувалдова в четвертых этажах Средней Мещанской.

Вот оно как! подумал он и позвонил.— А вот Затонов толкует, что литература не обеcпечение.

Вышел швейцар, обшитый тесьмою, и объявил, что их дома нету-с; и что даже если б и были дома, то ни под каким видом беспокоить нельзя, такой уж заведен порядок; а что во вторник, в два часа, нисколько не прежде, но ровно в два — можно. Камеев, не совсем довольный, отходил от дому, когда карета, блестевшая и боками, и крышкой, и стеклами, как зеркало, подкатила к подъезду. Швейцар кинулся к дверцам, и Камеев с трудом узнал, под шапкой из седого соболя, Кувалдова, который мелькнул на тротуаре и скрылся в резной двери подъезда.

— Доложи! сказал он швейцару, вернувшись. – Доложи: — Камеев, по делу.

Тот отрицательно покачал головою.

— никак невозможно-с, оченно заняты.

— Да когда ж он успел заняться? Он только что приехал.

— Как только приехали, так значит сейчас и занялись.

— Ведь я, говорят тебе, по делу – по самому экстренному делу! Начинал сердиться Камеев.

— А и того лучше, как ежели по делу, во вторник и пожалуйте – ровно в два. Никоим образом не раньше, значит, — а то и не приведи Господи, как осерчает… Ровнехонько, т.е. как два часа будет, так и приходите.

Камеев взбешенный поворотил домой.

В это время подъехала опять карета – на паре исполинов, в шорной упряжке, с кучером, покрытым от затылка до пояса медвежьим воротником, а от пояса до ног – тигровым пледом. Из одной руки выходил почти перпендикулярно бич, доставая чуть не до второго этажа домов. Лакей, такой же точно, как и кучер, соскочил с козел.

— Господин Стрекатаки – с визитом, — сказал он швейцару, причем тот мгновенно исчез в дверях и появился также у подножки.

— Пожалуйте!

И Камеев увидел собственными глазами, как плюгавая, скаредная фигурка Стрекатаки, закутанная в неслыханные меха, поглотилась широкою дверью Кувалдова, который за минуту еще был так занят, что не мог принять его по самому экстренному делу.

Карета отъехала, и исполинские звери, привезшие крошечного Стрекатаки, гордо прошли мимо, звеня посеребренными удилами, с которых падала пена. Закутанный кучер посмотрел на Камеева через плечо, с высоты своих козел.

Это был первый щелчок к земле парившему над нею Камееву.

 

II.

Во вторник, ровно в два часа, Камеев звонил у подъезда Кувалдова. Сердце его не то билось, не то ныло, как это обыкновенно бывает с нервными людьми, в ожидании чего нибудь неизвестного. Знакомый уже швейцар отпер двери и коротко сказал: «пожалуйте»!

Камеев поднялся по лестнице, устланной ковром, и очутился в большой комнате, с огромным столом по середине, заваленным книгами, журналами, корректурными листами, рукописями и письмами. Множество столиков поменьше было рассеяно в комнате, и на них тоже валялась всякая печатная и писанная бумага. Широкие приземистые отоманки тянулись вдоль стен; кушетки, пате и кресла разных видов — качающиеся как люльки, неподвижные готические с высокими спинками, расплюснутые и пухлые, в которых бы только валяться женщинам, — были раскиданы где ни попало, в длину, вкось и поперек комнаты. Тяжелейшие занавесы окон заслоняли половину серого уличного света. На коврах ноги вязли как в моховом болоте. Ряд комнат, видневшихся сквозь раскрытые двери, еще преувеличивался зеркалами…

Посреди всего этого, Камеев увидел в углу кучку неизвестных ему людей, в куцых пиджаках, с бородами, как и он, только еще длинноволосее его, «что уж даже не эстетично» — подумал Камеев. Они сидели около стола, зевали и лениво разговаривали, опершись на локти. Некоторые в то же время просматривали корректурные листы.

— Умудрился! заговорил один. —У меня стояло: «встречены были равнодушно»; что ж он выдумал? Всего-то слова не вымарал, а только три буквы – вно: и вышло радушно.

— Ха-ха-ха! раздалось около стола!—Так радушно? Ха-ха-ха!

— Умеренно еще, значит – всего три буквы.

— Благодетель просто.

— Эстетик.

— Ха-ха-ха-ха! Эстетик! Уж точно что эстетик! Ха-ха-ха!

— Эстетик — это не дурно!

Эстетика развеселила мрачную редакцию, и Камеев, стоявший уже несколько минут в ожидании, что его заметят, решился наконец подойти.

— Могу я видеть Ивана Петровича, господа? спросил он, раскланявшись.

Сидевшие не переменили положения, и только один отозвался, не глядя на Камеева:

— Вам Кувалдова, что ли? Он сейчас будет. Камеев отошел в сторону и сел. Сердце у него забилось…

— Какие однако ж свиньи! подумал он и, для приличия, потянулся за каким-то валявшимся листом.

— Извините! сказали ему, и вынули лист из рук.

Камеев только теперь заметил, что это была корректура, вся исчерканная, так что оставшияся строчки глядели островками посреди целого моря исполосанной печати. Ему сделалось досадно на самого себя, и он, чтобы скорей покончить, и уже гораздо решительнее обратился к неприветливым господам.

— Если я, господа, не могу видеть Кувалдова, то, вероятно, кто нибудь из вас…

Его осмотрели с ног до головы и переглянулись.

Вы верно автор, желающий напечататься? проговорил один из господ, иронически вежливо вставая, и уже стоя повел разговор с Камеевым. –Ну, покажите, что там у вас такое?

И потянулся рукою за свертком, который держал под мышкою. Камеев.

— У меня драма.

-Ого-го! Прогоготал допрашивавший, как будто его окунули в холодную воду.

Кто-то хихикнул .

— До драм-то мы не большие охотники, — бормотал он, развертывая тетрадь.

— Прогресс…. Гм, вот какое название! И в пяти шагах еще! Ну, большой же у вас прогресс… извините, как вас звать?

— Камеев, — почти уже грубо ответил тот.

— Господин Камеев… Да вы уж не печатали-ль чего-то и прежде? — Печатал,— и даже остался что-то должен… Я потому именно и обратился теперь, что должен…

— Дело бывалое! это случается, – успокаивал собеседник. — Так хорошо-с; вы оставьте ваш прогресс; мы уж как нибудь да попрочтем его… Ух, какой!

И он поднял к верху и потом бросил на стол тетрадь, которая грузно шлепнулась, к общему удовольствию присутствующих.

Камеев вышел, не поклонившись, и на пороге уже сказал: передайте по крайней мере Кувалдову, что я был.

— Передать можно, — ничего, — был ответ.

Камеев спустился вниз.

Швейцар одною рукою набросил на него пальто, на изнанку. Пальто надо было перевернуть; но в это время кто-то позвонил, и он уронил его на пол. Камеев, совершенно взбешенный, напяливая на плечи запачканное платье, выбежал на улицу. Ветер дул. Сырой снег плевал в лицо….

 

III.

На повороте, Камеев ткнулся плечом о какого-то взбудораженного, сопевшего человека, который, расставив руки,

смотрел на него не совсем трезвыми глазами.

— Ну да что ж это такое? Скажите, на милость, что это? Ведь ты, братец, Камеев? сопел незнакомец.

И расставленные руки силились соединиться на шее Камеева. Тот сначала хотел обойти, но, посмотрев пристальнее, стал придумывать: кто бы это мог быть?

— Подоплекин, братец! Подоплекин, Африкан. Что ж это такое? Не узнаешь? а я тебя сразу узнал, Камеюшка-друг! Поцелуй, душа!

— Подоплекин! закричал Камеев и отступил назад.

— О, боги, что за превращенье! прохрипел Подоплекин.

— Помнишь, в корпусе тебя звали Шиллером! Какой ты был тогда худой, идеальный! С такими задумчивыми глазами! Куда ты их дел?

— Пропил, братец! в зелене-вине утопил!

Камеев осматривал это: одутловатое, лоснящееся оливковое лицо, оловянные глаза и толстое туловище, одетое в какой то полу-тулуп, полу-шубу из барана, и такую же шапку на голове. Шиллер продолжал сопеть и губами чмокать.

— Мм… Шиллер! Это все пустяки, братец,— Шиллер! Или ты еще в Шиллера веришь? Ну, что ж это, скажи на милость! Калеки перехожие – вот, братец, наш Шиллер! Мм… Ведь это, друг ты мой, гениально — мочи нету до чего гениально! Жизнь тут, братец, руками щупаешь… правду-матку!.. Мм… А Шиллер в присядку пишет, братец!..

— Как в присядку? изумился Камеев.

— Просто-таки в присядку, друг ты мой любезный, – как вот в присядку Кувалдов журнал издает, а Павлинов роли играет…. Ну, и баста – сказано, и ладно.

Подоплекин при этом размахивал руками и даже слегка изображал присядку, в которую Шиллер пишет, Кувалдов журнал издает, а Павлинов играет…

Тем временем начала собираться кучка зевак, и городовой с бляхой подозрительно поглядывал в их сторону.

— Нам, братец, не то требуется! кричал Подоплекин, ударяя, Камеева изо всей силы по плечу. – Нам с поземом слиться надобно — вот что!.. ммда! Кстати, тебе, надеюсь, небезизвестен наш поземный орган — Голенище?.. Ну, вот там, братец ты мой, и сидит твой Шиллер, который здесь на лицо.

Говоря это, он хватил себя кулаком в грудь; потом своротив по мужицки баранью шапку на ухо и подбоченясь, обнаружил брюки, запущенные в сапоги, да какой-то кафтан с косым бортом.

— Ряженый! объяснил стоявший в толпе мужик своей бабе.– Подь со мной – смотреть-то нечего… Лучше на солдатов где поглядим…

И добрел своею дорогой.

— Не стойте, господа, пожалуйста! что за невидаль такая – пьяный человек! ласково урезонивал городовой. —Право, шли бы себе домой, господа!

Но из господ никто не принял предложения на свой счет и не двинулся с места.

— Ну, пошел–ты, деревенщина нечесаная! чорт! оборвалась бляха на совершенно невинном ваньке, который мирно ковырял в носу, сидя на обтрепанных дрожках. —Пошел, говорят тебе! чего стал! — И замахнулся даже тесаком.

Ванька дернул возжами и отъехал.

— Пришпехта-те жалко, ехидна! огрысся он, когда почувствовал себя вне опасности.

Камеев начал пробиваться сквозь толпу, думая отделаться от Подоплекина, но тот следовал за ним.

— Вот! ревел он, простирая руку к дому Кувалдова. — Вот он – сей дом разврата!… Помнишь незабвенного Толченова, Сережа?

И принялся изображать незабвенного Толченова:

 

«Вот он – сей дом разврата,

Где гибнет молодость и старость без возврата».

 

— Гениальная, братец, бездарность был Толченов-мм-да! Нынче таких не имеется – все простые!

Камеeв обратился в бегство.

Расходившийся Подоплекин и этого не заметил.

— Ты, мой друг, не ходи туда — к Кувалдову…. не ходи! Голенищем убью, поземом засыплю! Уж если ты раскольник — в прогресс немецкий веруешь – ступай к Мельхиседекову: тот по крайности душа-человек – наш родимый сиволдай любит. Сказано, ладно — и конец…

— Эх, на шведочке-то бы, господа,—на американской! соблазнял проезжий извощик, и чуть не задавил расходившегося Подоплекина.

— Давай! крикнул Камеев — и отправился к Павлинову. Подоплекин осмотрелся; постоял; запахнулся тулупом, потом распахнул его; еще раз запахнулся и, махнув рукой на уезжавшего Камеева, побрел, пошатываясь, куда-то. А Камеев раздумывал на своей американской шведочке, как время переменило этих двух человек: Подоплекина, который был совсем порядочным человеком и только милым мечтателем, и Кувалдова, которого он не раз видывал прежде в том самом виде, как сегодня Подоплекина…

— Мельхиседекова однако все же не мешает иметь в запасе,—мелькало у него в голове, – хоть бы для того, чтоб отомстить при случае Кувалдову…

 

IV.

Рукопись Камеева уже несколько дней лежала у Павлинова. Рассеянно и зевая, принял ее от Бурмицкого будущий виновник ее успеха, или падения.

— Почитаю, сказал он – на досуге.

— На вашей роли держится вся пьеса, — объяснил Бурмицкий.

А-а! что ж, почитать можно. Почитаем… почитаем… прочтем…

Бенефис Павлинова был на очереди. . .

— Прочтем, – прибавил он, перелистывая тетрадь.

— И скоро дадите ответ?

— Не знаю… я очень занят… У меня в доме постройка. Но на днях… на неделе. Попросите побывать господина… как вы называете автора-то?

— Камеев, Сергей Сергеич.

Пускай Сергей Сергеич, потрудится пожаловать…. подумаем… потолкуем…

— Теперь, когда Камеев, не без волнения, жаловал к нему, избалованный Павлинов также лениво вышел и, потягиваясь, подал руку,

— Рад, очень рад! — чему? не было досказано. — Хорошее дело – работать для сцены, трудиться: это благодарное занятие, господин Камеев, – произносил он несколько в нос. – При настоящих условиях сцены… наши столичные дарования…. да, вынесут на своих плечах… да…

А сам про себя думал; это бежит бенефисная рыбка на удочку, да. — Я давно не бывал в Петербурге, и встречаю все новые имена… Лепёхин, например…

— Да. Ну, из новых вы ничего не позаимствуете, мсьё Камеев… Степан Степаныч, кажется, если не ошибаюсь…

— Сергей Сергеич….

— Сергей бишь Сергеич… Да. Это мужицкие актеры, без манер… без школы, да. Избегайте их…. Пуще всего на свете избегайте Лепёхина – он мужик.

— Но между кем же распределить роли? спросил озадаченный Камеев.

— О, это легко сделать. У вас ведь мужиков, я полагаю, не выведено?

— Нет-с… Но вы уж, конечно, успели…

— Я не прочел еще – нет, Семен Семеныч… я занят — у меня постройки в доме…

— Значит, я не могу узнать и положительного вашего мнения о роли?..

— Нет, вы положительно рассчитывайте на меня.

— Роль вам стало быть известна?

— Нет. Но это пустое. Для меня не роль важна: роли я сам делаю… Для меня достаточно знать, что на ней держится пьеса,—так мне по крайней мере сообщал ваш приятель… А читать я ее на репетициях стану…. да…

— Мне бы хотелось скорей, – заговорил убедительно Камеев. — Вы знаете, сезон на исходе. Покуда поставят, срепетируют — много времени пройдет….

«Рыбка клюет», подумал Павлинов.

— Да. А тут же и бенефисы подвернулись, — продолжал он вслух. — Вот и мой тут не кстати замешался… Потом разные бабы нюнятся, – эта дылда Пеночкина туда же! — только вы на них внимания не обращайте! Пускай! Мне-то уж нельзя — участвовать должен… за все про все ведь я один, как перст! Да!… Ах, тяжела и слава, Спиридон Степаныч; верьте мне, тяжела!

Он вздохнул и потер себе ладонью волосы.

— А пьесы вы ведь не обещали еще?… Ну, что ж, в мой бенефис можно… Отчего же, можно… Извольте, я возьму…

Камееву оставалось только ответить: — очень буду рад.

— Да, кстати, Пеночкиной вы не давайте роли, – заговорил уж поживее Павлинов. — Мы роль сделаем для Белочкиной, да.

— Но у меня женская роль очень серьезна… А Белочкина — injenue.

— Пустяки, Сергей Сергеич! вы об этом не заботьтесь! Хорошенькая (на этом слове особенно напер Павлинов), молоденькая девочка всякую роль вывезет на своих хоррошеньких плечиках. Верьте опытности артиста… Беленькая шейка – пооткрытее… ну, и глазенки – это зажигательные спички, Семен Семеныч, это искра, от которой происходят взрывы в партере… Верьте опытности артиста… Искусство налагает свои условия, молодой человек…

Камеев попробовал было выразить, какие условия, по его убеждению, налагает искусство… но Павлинов сразу остановил его.

— Искусство – это успех, батюшка! коротко определил он. — А с Пеночкиной я играть не стану — это положительно. — Или я, или Пеночкина – она мужицкая актриса, – мне с нею играть не приходится.

И, говоря это, встал: решайся-мол, или убирайся к чорту.

— Я подумаю, — сказал Камеев и с грустными мыслями вышел от Павлинова.

 

V.

Но грустные мысли только усилились, когда он, в надежде размыкать их, побрел вечером в театр. Там с особенным успехом показывалось, до чего может быть доведено исполнение на сцене лучших ее произведений. Какой-то Селедкин, как акула, пожирал две капитальные роли Гоголя и Островского, и зрителям от произведения искусства оставался тот хвост, который оставил Собакевич от рыбы, у председателя. Другой – Сельдереев, нес что-то неподобное, и Камеев только прислушивался: где кончится он, и где начнется Гоголь. Но до самого конца так и не кончился один и не начался другой! Впрочем, партер, дышавший затхлостью и потом, этого и не приметил, и на каждое неподобное слово отзывался такими же неподобными рукоплесканиями и смехом. На минуту дал дух перевести только мужик — Лепёхин, почти истерическим исполнением роли в драме Островского… Камееву, и даже этому театру, стало жутко от его мужицкой радости в той сцене, когда любимая жена, готовая бежат к любовнику, усыпляет притворной нежностью подозрения мужа-мужика…

— Вот бы кому главную роль! шептал Камеев, дрожа всеми нервами и утирая слезы.

Пеночкина и Белочкина были обе на лицо, и он только затруднялся решить, которая больше испортит его роль. Затхлый партер усыпал равно обеих рукоплесканиями и оглушил ревом…

— Сher! раздалось вдруг над ухом Камеева в антракте, и две душистые, узкие перчатки ухватили в свою лайку обе руки Камеева. После этого руки у него пахли каким-то букетом до следующего утра. Бывают такие люди, от которых никак не выдохнешься,

— Давно ли? Dieu des dieuх! и не переменился даже! Все такой же jоli garcon, как был! Да ты, я вижу, не узнаешь меня? Гозенгозен, mon cher! друг детства и собрат по гелликону…

— Гозенговен! Ты больше на Виктора-Эммануила стал похож, чем на русского поэта! Откуда у тебя такой войнственный вид?

Гозенгозена в корпусе звали сосиской и шпицбубе, потому что он был длинный и вялый немец, смешивший товарищей своими стихами. Последнее обстоятельство особенно огорчало его, и он часто просил Камеева сказать ему, по дружбе: неужто уж нет никого, кто бы хуже писал?

— Может и есть — как же это знать! успокаивал тот.

— Даже очень вероятно, что кто нибудь, пожалуй, еще хуже напишет.

— Ну, вот видишь! говорил шпицбубе, и принимался декламировать.

Когда в классе решались дразнить учителя словесности, Дрянчевского, и это не вполне удавалось, то выпускали, как последнее средство, Гозенгозена, со стихами; это всегда достигало цели; учитель выходил из себя, и даже из класса, чего именно и требовалось.

— Уймись, неистовый пиита! замолчи! кричал он, затыкая уши, и бежал вон, преследуемый поэзией.

Для Гозенгозена все было рифмой.

— Скажи-ка рифму на солнце, спрашивали его, и он, не запинаясь, отвечал: полотенце.

Учился он вообще плохо, и так как его отец имел состояние, то он и перешел в гусарский полк, откуда по временам выпускал свои, как ему казалось, рифмованные громы в разные журналы, печатавшие их летом, за то, во первых, что автор был славный малый и ставил в скобках: «из Байрона», или «из Гейне», а этот флаг покрывает, как известно, всякий товар, — и потому, во вторых, что денег за стихи не требовал, а иные уверяли, что еще и сам приплачивал. Всем редакторам он жал руку и прогуливался с ними по Невскому проспекту. Узнавши, что Камеев привез ставить и печатать драму, он предложил себя в его распоряжение, и сейчас же потребовал, чтоб тот ехал с ним в английский клуб, где они непременно встретятся с Кувалдовым.

— Я, mon cher, посещаю изредка александринский, нашел он нужным оправдаться: — по обязанности русского литератора; с некоторых пор это принято, – так знаешь ли, отставать от других не приходится… Впрочем, – спохватился он: — твоя драма, конечно, во всяком случае привлекла бы…. Это, разумеется. Пеночкина или Белочкина? кто, по твоему, лучше? Ведь тут две партии, mon cher; пенкисты и белкисты…

— Обе хуже! отвечал Камеев.

— Тu es difficil! заметил Гозенгозен, и прибавил на ухо: — Пеночкина Кувалдову тово… голову кружит; имей это в виду, драматический писатель! et vogue lа galére!

— А Павлинову, кажется, Белочкина?

— О, да! и очень! Поговаривают, что даже… ты понимаешь?

— Ага!

— Да, брат, и совсем даже… Бестия этот Павлинов!

— Бестия! подтвердил Камеев, и оба сели в карету Гозенгозена, которая помчалась, как стрела.

«Экое дуракам счастье!» подумал Камеев, приятно утонувши в мягкий угол экипажа, который плавно покачивался на рессорах…

— Экипаж точно, мой дружок, не дурен, — отозвался шпицбубе, чувствуя, что Камеев не мог не любоваться. — И притом заметь одно обстоятельство: оси не стучат. Ты замечаешь? какой благородный гул… Не правда ли? мы можем разговаривать… даже стихи читать, если угодно…

— Вот еще затеет! испугался Камеев, и поспешил возвратить разговор на более реальную почву.

— Отчего ж это они не стучат? спросил он.

— Патент, мой друг, английский патент; один раз в год прованским маслом мажутся, как часы…

Но патент подкатил к клубу, и приятели вылезли из часов, которые мазались прованским маслом.

 

V.

Провести на сцену пьесу между порогами комитетов, начальников репертуарной части, первых сюжетов и проч. и проч., — по крайней мере также трудно, как доставить барку через какие нибудь шкеры… Нужна особенно счастливая вода и благоприятный ветер… Камееву водой и ветром послужил недостаток пьесы к бенефису Пеночкиной. При первых словах Гозенгозена, обращенных к Кувалдову, который сдавал какому-то золотому аксельбанту, – лицо редактора, оживилось, и он, кончивши колоду, протянул Камееву руку, украшенную кольцами.

— После партии! прибавил он милостиво, и принялся собирать карты, слюня пальцы и расставляя игру веером.

После партии было лестное обращение к Камееву, которого Кувалдов очень хорошо помнил, которому очень рад и которого драма будет напечатана в ближайшем номере журнала, а в комитете пропущена завтра же.

— Торопите репетициями; сезон на исходе, – прибавил он. — Да кстати и бенефис Пеночкиной на днях… Вы, разумеется, не откажете поощрить дарование… настоящее, батюшка, осязательное дарование…

Гозенгозен позволил себе улыбнуться при слове осязательное.

— Вот он меня понял, — указал на него Кувалдов. — А завтра заверните поутру, — потолкуем…

Затем он возвратился к генералу, а Камеев остался с Гозенгоеном.

— Да, послушайте! Камеев! прикрикнул он уже со стула, генерал взглянул поверх эполет, вы о бенефисе Пеночкиной не заботьтесь, — все будет отлично. Только завтра поутру заявите в дирекции, что пьеса отдана ей… Слышите?

— Пьеса почти отдана Павлинову, — проговорил тот, уязвленный бесцеремонностью Кувалдова.

— Павлинову! А-а! Ворона в павлиньих перьях – Павлинов. Это ничего, — у него можно и назад взять. Вы возьмите… Да только непременно возьмите, Камеев, слышите?…. А! вот кстати… Ваше превосходительство! обратился он к проходившему по комнате обворожительною походкою господину в виц-мундире, со звездой: — рекомендую моего приятеля, господина Камеева, автора новой драмы. Ставит в бенефис Пеночкиной… Пьеса мне известна, ваше превосходительство…

Пьеса ему была столько же известна, сколько Камеeву его игра.

— А-а! рад! enchanté! Отечественная сцена во мне всякий раз имеет покровителя. — Пеночкина имеет талант… Вы делаете хорошо, дать ей ваше произведение… Я надеюсь, – обратился он к Кувалдову: — ваш приятель мужиков не описывает? Нет? Ну, это ему честь делает. Всегда мужики наскучили. Оuelque chosé рour la bonne sосиété cettе fois, n’est-се рas? И как название?

— Прогресс, — сказал Камеев. 1 I

— «Прогресс!» Le рrogrés! c’est joli! c’est fort joli! fort à рroроst! lе рrogrès — charmant! Мы все любим прогресс, — все. Delicieuх!

И, сделавши ручкой автору, а Кувалдову протянув пару пальцев, прошел далее тою же обворожительною походкой…

— Обделал дело! посмеивался из-за своего веера приятель Камеева. — А если пьеса и ерунда — ничего: оригинальная драма… действующих лиц верно пропасть… актеров наставить можно… Афиша выйдет забористая… Вот театр-то и понаберется… Ну, а насчет того, чтоб напечатать, — это еще увидим.

«Называет просто по фамилии!» думал Камеев: «и откуда эта фамильярность, чорт бы его взял! Ну, да уж зато дело обделал — и на сцену, и в печать разом! Славно!»

«Счастливец!» ворчал Гозенгозен: «при всех по фамилии назвал, точно Островского…. Меня небось все Густав Густавыч, да Густав Густавыч!…»

И вот каким ветром вынесло драму Камеева, помимо шкер и порогов, на сцену александринского театра…

 

VI.

— Славно! все-таки славно! твердил Камеев, отправляясь к Кувалдову: — разом вступаю в оба храма и твердою ногою…

Он смело позвонил у подъезда, где еще недавно являлся жалким просителем.

— Вам чего? спросил швейцар: — во вторник, в два часа, ведь сказано! ровно в два…

— Поди ты прочь с двумя часами!… Я зван сегодня.

— Назначено, выходит? Ну, так бы и говорили. Пожалуйте!

В халате и туфлях, редактор валялся с ногами на дорогой материи, покрывавшей кушетку, и беседовал с редакцией о «книжке». Месяц был на исходе. Увидев Камеева, он сказал: «а, это вы!» и вяло протянул руку.

Камеев сел.

— Что вы делаете, господа, с драмой Камеева? обратился он к собеседникам.

Те переглянулись.

— Да ничего не делаем! отвечал один из них.

— Кстати, господа, надо бы ее как нибудь попрочесть зевая и глядя на туфли, сказал Кувалдов.

— Заботливый редактор! отозвался чей-то голос.

— Да вам что она? Кума разве? спросил другой.

Прочие хихикнули.

— Видите ли что: я ее всучил на сцену, господа!

— Беда не велика, что всучили. Всучить всегда позволяется. Вот себе так всучивать глупо.

Последовало одобрение,

— Так-то так! успокоился Кувалдов. — Так уж, знаете ли, подождемте: первого представления, – обратился он к Камееву: — дело проще будет…

— После представления, драма потеряет для читающей публики интерес…

— А вы полагаете, что читающая публика этим интересуется? Камеев начинал дрожать от гнева и обиды.

— Я прошу мне возвратить рукопись! едва в силах был выговорить он. — Что ж, возвратить можно, – апатически произнес Кувалдов: — ваши условия какие, то есть с листа вы почем кладете?

— По сту рублей.

— Эге-ге! Таких цен у нас и не слыхать, батюшка! Ныньче времена не те!… Возвратите, господа.

Вырытая из под целого стога всякой набросанной бумаги, драма была вручена Камееву, и он, сам не зная, что с ним делается, уже бежал с лестницы, и только на улице вспомнил, что сегодня у Затонова собираются друзья пить за обедом шампанское, по случаю его «успехов».

— Хороши успехи! думал он, и глупое положение у Кувалдова досадно становилось перед его глазами.

Не весело настроенный, сидел и Затонов в своем кабинете. Перед ним, на кончике стула, которому все хотелось перевернуться, держалась почтительно старушка в черном платье, с красными от слез веками и таким же лицóм.

Подле сидела молодая девушка, и ее заплаканные глаза горели и как в лихорадке.

— Как это ему, Борис Борисыч, вышла эта самая отставка, он очень огорчился, уж так огорчился: не сел обедать, слег… Старушка зарыдала: – кушайте, говорит, вы. Не ваша, говорит, вина, что…. устранен, говорит. Тридцать лет, говорит, слишком, трудился… А уж как трудился-то, Борис Борисыч, покойник! Скажешь бывало: что ты отдыху себе не дашь, Иван Акимыч! А он только двери притворит: не мешайте, говорит… Об том только и думал, сердечный, как бы начальству угодить. Авось приведет Господь, была его молитва, жизнь свою на службе министерству кончить… Не услышал Господь его грешной молитвы…

Новые рыдания, которым отвечает дочь сдержанным всхлипываньем.

— Да неужли ж он оттого слег, что его…

У Затонова не хватило храбрости договорить — уволили.

— Оттого, сударь, Борис Борисыч! Видит Бог, оттого от самого… И доктор — его любил, покойника, доктор, — генерал Цвишинов… изволите может знать…. Даром, что немец, а предобрейший генерал такой — из одной из милости и проведывал его… Это, говорит генерал, поражение сделало в нем… Чего-бишь поражение-то, Юлинька? обратилась она к дочери.

— Мозгу произвело поражение, – вежливо и глядя в глаза Затонову, объяснила та.

— Уж и не вставал больше, как это самое поражение с ним случилось. Не ел, не пил — только все говорил: «не привел, говорит, Господь, жизнь мою на службе министерству»…. Она залилась слезами и закрылась платком.

— Я с своей стороны сделаю для вас что можно, – успокаивал Затонов. Сегодня же пошлю о пособии бумагу…

— Сто рублей хоть ежели, батюшка! упрашивала старуха. Похоронить, да покуда ее вот устроить…

— Будьте спокойны. Не позже как завтра, я уверен… Я надеюсь, что не позже….

Черные женщины поднялись и, кланяясь, попятились к двери. Затонов проводил их в переднюю. Вернувшись, он судорожно пододвинул кресло к письменному столу, схватил перо и, не откладывая до форменной бумаги, написал тут же горячее письмо начальнику о горьком положении семейства Водолеева; уверял, что не сомневается в доброте его мягкого сердца, и сам крепко сомневался в ней, потому что несколько горбатый и сильно губастый начальник только и имел одну мягкую сторону – это способность принимать впечатления дующего ветра. Дул он по направлению «передовых людей» — мягкая сторона, как подушка, подставлялась передовым; потянуло в воздухе «либералами» — и либералам подушка готова, — этому собственно был и Затонов обязан своим успокоением на ее лоне; отвернется флюгер носом – и он отворачивался… «Не сомневался» также Затонов и в том, что не будет отказано в выдаче ста рублей, а сам почти отчаивался, зная, как трудно выдаются сотни, потому что тысячи выдаются очень легко… Но все-таки запечатал конверт, надписал и велел дожидаться ответа хоть до утра…

Камеев вошел бледнее прежнего.

— Ты все не отдохнешь с дороги, Сергей! встретил его хозяин. –На тебе лица нет. Смотри не заболей.

— Я? да. Или, впрочем нет, это я так… проговорил тот, опускаясь на диван.

Хотел он сказать совсем другое: ему хотелось вылить вce, поделиться оскорбленным чувством, высказать, что дух его упал и не парит больше… Но не достало мужества. — «Может дальше и будет еще лучше; может успех загладит все – и я с презрением посмотрю в глаза Кувалдову…» подкреплял он себя и не проговорился перед другом. У слабых людей слабость иногда доходит до твердости и заменяет им характер.

— Я не спал ночь… У меня в номере какая-то вонь…

В доме, говорят, склады этого Пандора, – бормотал он, краснея. — Где склады Шандора? спрашивал еще из передней Бурмицкий.

— Вон у него. Это однако ж непозволительная вещь; в доме, где тысячи жильцов, допускаются склады.

— Ты точно знаешь, Камеев, что у тебя склады?

— Мне так сказали. Даже, говорят, жаловались в полицию…. Открылись болезни…. Ведь, эта вонь в самом деле убийственна…

— Хорошо! решил Бурмицкий. — Я возьму на себя этого Шандора выжить.

— Как же ты его выживешь?

— Очень просто: — не дам полиции покоя. Каждое утро буду писать бумаги – они этого больше всего боятся…

Тебя спросят: что ж ты живешь там, что ли?

— Я скажу — нет, — хлопочу о тех, которые живут…

Скажут, зачем они сами не хлопочут?

— Затем, что я о них хлопочу, скажу я! дурачился Бурмицкий.

Но у всех было темно на душе: никто и не улыбнулся.

— Из-за меня умер человек! мерещилось неотступно Затонову. Кувалдов и его редакция не оставляли Камеева.

—- Был ты у Кувалдова, Сергей? заговорил Затонов.

Этого только и боялся Камеев.

— Как же! произнес он фальшиво – хотел, чтоб было небрежно, а вышло с волнением. — Он барином у вас живет, Кувалдов!

— Английского клоба – покорный, верный член до гроба… А чем порешили?

— Ничем, покуда, – солгал Камеев, и не ловко зевнул. — Говорят, Дрянчевский тоже богат…

— Да, брат, и Дрянчевский! Юлий Апеллесович Дрянчевский! и Затонов изобразил тоненький, плаксивый голосок бывшего учителя словесности. — Помнишь, как он на всякой чуши, которую мы ему сочиняли, расписывался: «читал с удовольствием»… И нас какою-то философскою грамматикой душил…

— А мы его стихами Гозенгозена…

— Да-да-да!

Уже сидели за столом, когда явился Красноперов. Он был в особенном возбуждении: сбивался, здороваясь — к одним подходил по нескольку раз, других забывал вовсе; вместо хозяйки поцеловал руку Бурмицкого, которую тот ему подставил. С трудом его наконец усадили перед тарелкой супу.

— Да разве надо есть суп? спрашивал он, осматриваясь.

Все развеселились.

— Кажется, все кончили?… Я буду есть что нибудь другое.

— Полноте! Как же без супу? упрашивала хозяйка. — Мы подождем.

— Право, это одно предубеждение…. Ведь что такое суп?

— Кушанье простое, — отвечал Бурмицкий: — которое простынет, покуда ты над ним гамлетствуешь.

— Ты нам скажи, чего ты опоздал? пристал к нему хозяин.

Гость захлебал быстро, вливая в себя ложку за ложкою; кончил и на скоро обтер губы салфеткой.

— Я вам должен сказать, господа — особенно тебе, Бурмицкий и тебе, Борис! вы акционеры….

— Милостию вашею….

— Да. Ну, так что ж? Вот я именно и хочу открыть вам…

— Новую компанию?

— Нет…. Открыть средство — через два года обогатиться от старой…

Хохот.

— Ты уж лучше бы открыл его для себя….

— Это и для меня тоже….

— Ха-ха-ха-ха!

— Да полноте смеяться! Вы сперва кончить дайте….

— Господа! Не мешайте кончить мсьё. Красноперову! вступилась хозяйка.

— Я открываю поприще для вас. Понимаете? широкое; господа, поприще… для ваших способностей. Вы люди инициативы…. Стыдно вам, господа! тьфу! и он порывисто плюнул:

Маленькая Саша, сидевшая тут же, на своем высоком стуле, сделала тоже тьфу!

— Вы скучаете, жалуетесь на бездействие.

— Нисколько. Я вот нашел себе деятельность: буду Шандора выживать от Камеева, – перебил Бурмицкий. — Да вот еще кстати, послушай, Красноперов! Полно тебе цветы красноречия рассыпать – ты не в общем собрании. Хочу в полицию поступить. Серьёзно!

— Ну, хорошо, поступай! Только дай же кончить! В нашей компании, господа, готовится переворот: откупщики, пользуясь, понимаете… тем, что дела не совсем в порядке….

— То есть совсем в беспорядке….

— Нет, это не так, господа! Я берусь вам доказать, что не так….

— Ладно, не надо — продолжай!

— Так откупщики затеяли интригу. Им нужно захватить в свои руки дело — вот они и хотят своих людей, посадить в правление…

— Целовальников, значит….

— Бурмицкий, молчите!

— Надо их парализировать…. Я уж не могу… Ну, да они меня теперь и знать не хотят — прежде подличали — это естественно….

— Какие вещи вам кажутся естественными! заметила хозяйка.

— А как же! Вот если б вы меня теперь выгнали от себя – это было бы неестественно….

— Ну, так чтó ж откупщики-то?

— Откупщики могут быть сбиты только энергией людей совершенно чистых — понимаете? До сих пор все порядочные люди отстраняли сами себя — и это позор, срам это, господа! Кто кричал? кто писал против меня — против всех? Люди, которые хуже и меня и всех! да…. или дураки…. Вы возвысьте свой голос! Заговорите в общем собрании…. а вы и не ходите, даже. Вы не знаете, где оно и бывает. Они хвост подожмут. Ведь они только из-за угла могут. А вы совсем дело другое, понимаете?

— Так ты думаешь, можно это? уже серьёзно спросил Бурмицкий.

— Должно. И вам будет стыдно-грешно, господа, и за себя, да и за других также… Такой случай раз упустите — не найдете другого, — А что же, надо попробовать. Когда собрание-то?

— Через неделю. Ознакомьтесь с делами. Они должны быть, по уставу, открыты за месяц.

— Непременно. Что ж ты молчишь, Затонов?

— Я не верю в успех. У нас подготовки нет.

— Подготовимся….

— Вы думаете, – вмешался Красноперов: — кто нибудь готов – никто! Правление и сами откупщики — всех меньше. Дело здесь знает один Шмерц…

— Как, тот самый — рыженький?

— Тот самый. Первый у них человек…

— Хороши должны быть последние…

— Ну! обратился к Затонову Бурмицкий, грызя ногти от нетерпения.

— Начинай. Я посмотрю…

— Какой он вялый, ваш муж! сказал Бурмицкий хозяйке. — Заставьте хоть вы его…

— Да я сама удивляюсь… Чем скучать службой… на службе, я понимаю, не ему быть веселым! Тебе бы в самом деле, мой друг, заняться этим…. Это живее как-то. Тут, мне кажется, можно действовать… и быть полезным…

— Заметьте, — вмешался Красноперов: — что ему стóит речь сказать – ведь никто слова сказать не умеет – всех увлечет. И его выберут… Эх! жалко, что меня не будет!

— Это отчего?

— Очень просто – у меня нет акций: я не акционер…

— Боже! Боже! закричали все: — Красноперов не акционер! у Красноперова нет акций! Красноперов – и нет акций! Как это вяжется!

Все даже задумались и замолчали… Сам Красноперов вздохнул: «Sic transit gloria mundi!» сказал он.

— Я иначе не пошел бы, — прервал молчание Затонов: — как с тем, чтоб ехать узнать и разведать положение дела на месте. Отсюда его не узнаешь. Уж отдаваться, так отдаваться вполне!

— Тем лучше, mon cher, — обрадовался Красноперов. —Тем лучше! На это-то никто и не идет, — всякому жить в Петербурге хочется, и служить! Тебе двенадцать тысяч дадут, — только поезжай! Отлично!

— Ах, как бы это хорошо! захлопала в ладоши хозяйка. — И жить не в Петербурге, а на юге. Борис! голубчик! сделай это! Хоть для Саши сделай! Как бы для нее это было хорошо…

— Ведь этого сделать нельзя, дружочек! Это должно сделаться…

— Сделается! сделается! Он сделает! решил Бурмицкий. — Завтра же иду в компанию и приношу ему сведения.

— Это значит, опять возня! опять битва!

— Битва! битва на смерть! воспламенялся Бурмицкий. — Побить подлецов —это конфекты!

— И быть с переломленными ребрами–тоже?

— Ничего! за то и им переломать! чудесно!

— Камееву все это казалось таким недостойным…

— А мой Шандор! вмешался он. — Так мне и умирать от Шандора? во цвете лет? а?

— И Шандором займемся!

— Мсьё Камеев на вас смотрит с сожалением, господа! Заметила хозяйка.

— и не думаю! Отозвался тот; а сам очень думал.

— Докажи! ступай с нами! Сказал Затонов.

Камеев только улыбнулся.

Когда все встали из-за стола, приехал Эвиг, со звездой, которую получил накануне.

— Ну вот, не дождались до звезды! Шутил хозяин: — пообедали раньше!

— Я от министра, — оправдывался тот. – Неужто вы можете думать?…

— Да я ничего и не думаю! Сказал в свою очередь Затонов, а сам тоже думал.

В это время лакей подал пакет.

— Насилу добился, — доложил он. – Садились за стол, а после того бриться спросили.

Затонов разорвал конверт и отыскивал глазами 100 р., но отыскал 200. От удовольствия, он даже рассмеялся и, схвативши на руки Сашу, пошел с нею в припрыжку по комнате. К доброму чувству примешалось на этот раз чувство и похуже: вот-мол каково исполняют наши просьбы!

Эвиг заглянул в письмо, и тоже оценил пособие, но уже с другой стороны:

Вдове титулярного советника – двести! Это я вам скажу!

Что в переводе означало: «флюгер-то, брат, к тебе никак стоит носом!»

А человек все таки умер!

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

 

I.

Прошел месяц после встречи Камеева с Кувалдовым. На афишах давно печатается: «в непродолжительном времени, российскими придворными актерами представлено будет: Прогресс, драма в 5 действиях, сочинения С. Камеева». Давно идут репетиции, но все по тетрадкам и как-то между прочим: то уязвленный Павлинов болен, а роль передать не согласен — главная; то ставят очень тщательно новую пьесу, в которой все играют маркизов, то вдруг, в четыре дня разучивают трагедию Шекспира… Если Павлинов и не болен, так свою роль цедит сквозь зубы, и относится к ней более критически.

— Это не тово! обращается он к Камееву. — Это не выйдет. Не эффектно — ничего не выйдет…. Я этого места не скажу… да и монолог велик — не вытвердишь.

Или:

— Чорт знает, что это у вас такое, Семен Степаныч! я это переделаю.

Камеев кипит от досады, но сдерживается и кислым голосом убеждает Павлинова не переделывать.

— Нет у вас этого, Степан Степаныч, — этого, на что французы молодцы: вот нет-нет, да и цапнет по зубам, каналья! Выкинет, такую штуку, что держись только! А без этого театр скучает. Да. Скучно, скучно-с у вас — ничего такого нету-с — ничего!

И зевает во весь рот.

В сценах с мужиком Лепехиным, которому автор успел-таки уделить одну роль, Павлинов становится к мужику спиной, не слушает его реплики и ворчит или разговаривает, когда тот читает. Лепехин мрачно бледнеет, и Камееву остается ожидать каждую минуту сцены, которой у него нет и на которую французы молодцы. Пеночкину Павлинов прозвал принцессой. Принцесса фыркает и обметает Павлинова платьем, проходя мимо, что собственно только и развлекает Камеева.

Возвращенная Кувалдовым рукопись хоть и встретила радушный прием у Мельхиседекова, но в вышедшей с тех пор книжке не появилась. Камеев отправился в редакцию. В задымленной папиросами комнате он застал совершенно пьяного редактора, еще пившего в сообществе Шиллера-Подоплекина и неизвестных ему людей, даже более патлатых, чем в редакции Кувалдова.

— Тоже из наших! отрекомендовал Шиллер, и розлил из штофа.

— Испей, Камеюшка, родимого!

Камеев, испивавший с последствиями даже нежные французские вина, когда случалось, отказался.

— Нельзя, братец! это невежливо. Хозяин тебя приглашает!

Мельхиседеков действительно, приглашал, но так как слова выходили трудно, то больше только жестами.

Я, господа, пришел за рукописью. Скоро представление, а вы ее не напечатали.

— Поцелуй, друг! потянулся к нему хозяин. — Поцелуй, и не серчай, затеряна видит Бог… затеряна. Поцелуй…

Только этого и не доставало; одна в театре — покуда взять нельзя, другая затеряна; прощай всякая возможность напечатать до представления! Он зверем посмотрел на пьяного редактора, и выскочил из дыму и винных паров, как из омута, на свежий воздух.

Еще одною надеждою на известность и на деньги меньше!

— Ах, какая скука! Боже, какая скука! начинал твердить Камеев все чаще и чаще, возвращаясь с репетиций, из редакций, от знакомых, в свой продушенный Шандором номер, где находил каждый раз на столе какое нибудь приращение в счете, вместе с сокращением в бумажнике.

Письма из дому не веселили: они были наполнены или известиями о том, что у Маши лихорадка, и она в бреду все зовел папу, — а провизия вздорожала, потому что подвоза нет, и очень нужны деньги, которые верно скоро и придут от него… Или звали его скорее вернуться, иначе могут быть неприятности; какой-то жид подает ко взысканию… А не то — горит город и все в страхе: найдено подметное письмо, что и им гореть… Словом, ничто не радовало.

— Хоть бы развлечься чем! начал думать Камеев. Женщина тоже стала представляться его воображению, особенно после какого нибудь спектакля, или заигрыванья с ним за кулисами признательной принцессы.

— Все это не по карману, чувствовал Камеев. Да при том сердце просит чего-то другого… Хоть памяти о другом…

Бывают минуты в жизни, когда сердце просит именно памяти, и в эти прихотливые минуты оно не возьмет самого свежего букета за один увядший цветок… Женщина, которую давно любил, которая давно не та, одна только и желательна, и воображение одевает ее в прежние, в те краски, которых давно не стало….

— Съезжу-ка я к Эвигам! мелькнуло у него в голове. Он не позволил себе договорить, — авось, она еще в состоянии развлечь! И поехал, порядочно повозившись у зеркала.

 

II.

Знакомство Камеева с мадам Эвиг было одним из тех знакомств молодых людей, которые, при известных наклонностях девушки, развиваются в полную картину предварительных браку отношений: картину поцелуев, объятий, «на темной лестнице замедленных встреч…» И все кончается торжеством добродетели, которую может засвидетельствовать перед светом счастливый супруг — какой нибудь Эвиг…

Двадцать лет назад, и Сержу Камееву, и Надине, тогда еще не Эвиг, было по семнадцати. Она — совсем институтка, он — совершенно прапорщик, ближайший ее кавалер на вечерах, любовник на домашних театрах и любовник в глазах горничной и подруг…

Давно это однако ж было! — думал Камеев по дороге к Эвигам. На улицах только что загорались фонари, а окна домов лишь кое где осветились… Как старый друг, он прямо ехал dans l’avant soirée, обойдя утреннний визит…

— Дома Надежда Павловна?

— Дома-с. Пожалуйте! ответил швейцар, и осмотрел проницательно.

Даже без доклада! Это несколько удивило Камеева.

По освещенной лестнице, через полу-светлую залу, и такую же гостиную, он был доведен лакеем до порога уже совсем темной комнаты, где потухал и слабо багровел камин.

На полосе света, в дверях, мелькнуло и зашелестело женское платье, и вслед за тем показался на пороге молодой офицер. Это был тот самый преданный барашек, которого всегда можно было найти у Эвигов.

Барашек и Камеев посмотрели друг на друга и раскланялись.

Прежний лакей вернулся с вопросом: — как Камеев прикажет доложить о себе? Очевидно, произошло какое-то смешение посетителей.

— Камеев.

И лакей скрылся.

Минуту спустя, тот же шелест платья раздался еще поспешнее, и из темной по прежнему комнаты послышался знакомый голос:—«Мсьё Серж! ах, да как же я рада!» И две женские руки схватили за руку Камеева и втащили в темноту.

Барашек последовал было туда же; но ему было отдано короткое приказание, сказать внизу, что мадам Эвиг нет ни для кого. Оставалось догадаться.

Со свету, Камеев, не различал ничего, — только, видел красные уголья – и, ведомый в какой-то отдаленный угол, то и дело толкался, то об скамейку, то об столик, или кресло… Наконец, почувствовал себя посаженным во что-то очень мягкое, глубокое и низенькое, и рядом с собою стальные упругости юбок мадам Эниг.

Ах, как я рада, Серж… мсьё Серж! Как же, я рада вас наконец увидеть! прерывающимся голосом твердила она и сжимала его руки.

— Я тоже очень рад…. очень.

И он сжимал ей тоже руки, а сам усиливался в самом деле сделать то, о чем говорил, т. е. увидеть мадам Эвиг.

— Авось принесут лампу, – ждал он; но лампу не приносили. ало по малу однако он осмотрелся, и при алом отражении света уже отличил, сперва очертания фигуры, рук, а потом и самого лица, своей старой знакомой. В общем они показывались ему без особенных перемен.

— Как ты… раrdon! как вы мало изменились! проговорил он, близко всматриваясь.

Она потупилась — может от стыдливости, а может и от других причин.

— А ты все тот же… Нет, ты еще лучше прежнего; теперь ты мужчина, Серж… И как эта борода идет к вам, Серж! Ах, я ужасно люблю, когда мужчина с волосами…

Камеев засмеялся, и правая рука, забравшись под мантилью, обняла талию мадам Эвиг.

— Ах, я, кажется, что-то сказала! – наивно вдруг опомнилась старая институтка. — Может быть, это не так я сказала, что вы засмеялись…. Vгaiment, j’ai du guignon! Уж я Эвинга просила, пусть бы он мне написал слова, какие я говорить не должна…

— Ну что ж, написал?

— Нет, такой противный! Все говорит, не до того…. Ах, оставьте меня, Серж! отбивалась она, чувствуя его усы на самой щеке.

Но усы свое дело сделали, и мадам Эвиг только приблизила к коленям Камеева сталь своих юбок.

В комнатах послышались шаги и голос Эвига.

— Пустите! Эвиг идет!

И она перескочила на противуположный диван, почти совсем освещенный. Камеев остался в почтительном расстоянии на своем топком пате.

— Надин! где ты? звал муж, ослепнув в свою очередь, на пороге будуара.

— У себя, мой друг! Я что-то indisроsée сегодня… У меня мсьё Камеев, рекомендую…

— А! очень рад! Как-то фальшиво произнес Эвиг, поздоровался и тотчас озаботился о лампе.

Внесли лампу, под розовым колпаком, отчего все в комнате вдруг порозовело, — даже на щеках Эвига раcцвели розы. Хозяйка, на правах indisроsее, повернулась спиною к свету и еще закрылась веером. В разных заманчивых полутонах, она показалась Камееву еще прекрасным осенним цветком, и настроенное воображение защекотало сердце…

При муже, любезность хозяйки приняла чисто платонический оборот, но и с этой стороны была беспредельна. Расспросы о драме, приставанье — непременно, смотрите же, ложу в бель-этаже на первое представление, — «я вправе более всех участвовать в вашем торжестве; mais d’abord, вы должны приехать прочитать у нас votre сomроsition», — что означало – ваше сочинение и т. д. все было рассыпано перед полу-увлекшимся и очень готовым совсем увлечься Камеевым…

— А, чорт бы побрал этот лимон! думал он, злобно поглядывая на Эвига. — Писал бы себе там бумаги…

Но лимон повидимому тоже настраивался эстетически, и даже вошел в колею супруги.

— Да, уж вы, пожалуйста, нам прочитайте; да, ложу, Сергей Сергеич, поближе от сцены…. Я первые представления вообще предпочитаю.

Lе рubliса est plus choisi – подсказала хозяйка.

— Да, и вообще как-то новее, интересу больше… Особенно, когда знакомый автор… Уж вы тoво… пожалуйста…

И так далее, пока молоденькая дочь, верное повторение Надины, еще не Эвиг, вошла в комнату и сделала полудетский книксен гостю.

— Мы разве не едем, мамаша? Спросила она и закраснелась.

— Едем, mon enfant, едем. Я готова. И faut seulement que je mette цветы на голову.

И встала.

Камеев тоже поспешил встать и взяться за шляпу, но был удержан сильною рукою.

— Не смейте! Вы с нами вместе aux italiens… Да, да, cest convenu! Дают Фаворитку.

Он остался, и на досуге успел рассмотреть дочку Эвига. Это было совершенное повторение матери – та же Надина, двадцать лет назад, — точно двадцать лет и не проходило вовсе. Даже глазки поглядывали и работали как у той – двадцать лет назад.

Но вот и настоящая — с полными плечами, с которых исчезла мантилья, с обнаженными, все еще округлыми, руками в браслетах и бутонами весенних роз в волосах… Если б не эта ошибка, она не казалась бы такою осенью, какою смотрела из под них! Те же, но утомленные глаза, уже не с прежней смелостью устремлены на Камеева и улыбка кладет не ямочки, но легкие морщинки на щеках подозрительно румяных.

Камеeв невольно сравнил обеих — это настоящее и прошедшее, стоявшие рядом, и еще больше пожалел, что обман воспоминания не мог продолжиться…

Когда вошли в ложу, на сцене уже теснился двор, и красивая фаворитка блестела бриллиантами и глазами, очаровывая короля. Возбуждающая нервы духота и яркий свет наполняли театр… Влюбленный король, как простой смертный, ворковал слова любви и страсти… Южная декорация сцены, сладостные мотивы Италии, и ее язык, — t’amo! Amor mio! tu m’ami везде любовь, во всем любовь и красота, — все разом обдало Камеева давно забытым и только по временам нывшим, как старая боль, чувством. А тут эта яркая зала, белеющие кругом, и перед ним, и подле него, женские плечи, и в таком изобилии, от какого он успел давно отвыкнуть, и эта красавица-фаворитка, с плечами лучше всех плеч в зале, с огнем и млением во взоре…. Этот млеющий от нее король, отвергнутый (даже он, король!) и отдающий ее молодому счастливцу, лишь бы она не проклинала его за любовь!

 

Аh, рer tantо amore

Non maledir’mi! non maledir!

 

Поет он переполненным страстью и слезами голосом… А она стоит, вся озаренная, как изваяние — стройная, гибкая, с лебединой шеей и слегка склоненным овалом лица, с черною тенью длинных ресниц на лице, сверкая своим пленительным телом, обнаженным на груди и на руках…

— Ах, сколько еще есть в жизни! сколько есть в жизни! горько думает Камеев, пожирая ее загоревшимися глазами, и чувствует, что без спросу, глупо, детски бегут горячие слезы по щекам…

Театр, притаивший было дыхание во время сцены, наполнился внезапно криками и стуком…

— Я нахожу, ее портит талия, — оборачивается мадам Эвиг, видимо недовольная таким впечатлением. — Оn dirait, что она без корсета ..

— Конечно, без корсета! отвечает Камеев. — Оттого она так очаровательно гибка.

— А! она вам нравится… Мest-се рas, она хороша? в свою очередь фальшиво спрашивает бедная женщина.

— Она восхитительна! добивает ее Камеев: — и все в ней хорошо. Вravo!! кричит он, и хлопает даже до неприличия.

— Аh! quels transрorts, мсьё Камеев! замечает мадам Эвиг.

Сам Эвиг хлопает так, что рискует быть уличенным dans des transрorts, как Камеев.

Скоро и давно «уставший в битве», как он выражался, — «с пошлостью жизни», наскучивший ее гладью и тишью, Камеев, особенно с приезда в Петербург, стал часто домогаться (и минутами так жадно!) каких-то «тревог и слез», и какого-то «размаха крыльев» — чтобы закурить себе голову от строго глядевшей в глаза существенности, с семьею и нуждой… Легкая молодость представилась осязательнее в знакомых местах ее легких похождений, и ему показалось, что еще жизнь должна дать, хоть на минуту, хоть в последний раз, а дать отведать свою сладость….

А тут этот вечер — от темной приемной Эвиг, до яркой залы фаворитки, только раздувает внутреннее пламя… Чтоб довершить головокружение, разложены в ложах афиши о бенефисе Пеночкиной, икрупными буквами чернеет: «Прогресс», соч. С. Камеева.

— Автор! рекомендую автора! c’est l’auteur en рersonne, – то и дело повторяет мадам Эвиг, показывая на него разным молоденьким старичкам и старообразным молодым людям, наполняющим каждый антракт ее ложу.

— Вот это так жизнь! слава! страсти! вдохновение! Ах, как бы еще жить-то можно? как бы жить!…

И вдруг, пошатнувшийся домик в провинциальном городке… жид, который грозит подать ко взысканию… и эта бедняжка —Маша, которая так крепко обвила ручонками его шею, когда он уезжал, что нельзя было и разнять их… и лихорадка Маши…. и мало ли что еще — выскакивают перед глазами и все заслоняют…

Но занавес поднялся: счастливый тенор, в золотой цепи, возложенной на него королем, воспевает счастливую любовь… и ликует, и она красавица-фаворитка с ним вместе ликует —уже нареченная его невеста… Вот завистливые придворные оклеветали ее и помутили светлое счастие… Грозя и укоряя, он сорвал цепь, и бросил к ногам короля. Взрывы страстей, взрывы голосов — и бурливая волна жизни только подмывает больше Камеева… «В таком несчастии сколько наслаждения!» думает он.

Темная сцена…. Крест в стороне… Вереница пилигримов… и рыдающие ноты облекшегося в хламиду тенора, и проклятия, и земная любовь у подножия креста… Белая фигура, в сандалиях и с четками в белых, как мрамор, руках покинувшей двор и его блеск фаворитки… и те же рыдания любви и страсти…. и свидание…. и признание…. и смерть…

И оглушенный криками театр… Все поднялось, и уходит, торопится, толкает, стучит и направляется к дверям, запруженным рекою голов, шляп и военных фуражек…

Околдованный Камеев спустился с лестницы и посадил в карету мадам Эвиг, которая ехала еще куда-то на вечер, не упустив крепко пожать ему руку. Потом задумчиво, но светло, как-бы ощущая жизнь всеми фибрами, побрел; рассеянно расхлестывая лужи.

— Вот при каких условиях писать! думал он. — Вот обстановка! А это существование разве жизнь!… Да и для кого писать-то! Для Пеночкиных! Белочкиных! И какой театр! и что за публика! Он вспомнил последнее представление с Сельдереевым. И что такое тот успех! Ну что за радость, что там ожидает успех! Вот успех!!

И он, молча, шел да шел. Толпа саней, карет, пешеходов, то обгоняла его, то загораживала дорогу…

Несколько карет, гремя и блестя фонарями, как угорелые пронеслись мимо. Лужа сверкнула и обдала Камеева грязным холодом. Он с досадой обтерся и зашагал быстрее..

Опять кареты, и гром, и брызги, и щелканье рессор в ухабах…. .

И мысли Камеева получают сказочное направление: вдруг это едет Штиглиц, и карета ломается, и он падает — падает, но однако не ушибается, это лишнее, – а только роняет бумажник. И в бумажнике сто тысяч. И Камеев его поднял, и оставил у себя. Штиглица бумажник можно оставить – это его не разорит, а Камеева сделает счастливым.— «Вот когда крылья-то можно распустить! Разумеется прежде всего я посылаю домой. И Машурке накупаю всяких чудес. А ей я предложил бы двадцать пять тысяч — изо ста это можно себе позволить… И вот я, после представления… Вся она еще горит драматическим огнем… А руки-то! руки! плечи Боже, какие плечи!.. И в литературный фонд тысячу — это на бедняков таких, как я…»

Сочиняя свои сказки, он уже не видит, что почти бежит и толкается о городового, который ворчит вслед: «когда вас пьяниц-то угомон возьмет!»

Вылетающие каждую ночь на зажженные фонари, бабочки средних Мещанских и Гороховой какою-то не женскою походкою снуют перед его носом, и раскрашенными лицами заглядывают в лицо. Сначала он отворачивается; но мало по малу расходившееся возбуждение берет верх, и он сам всматривается в них, даже решается последовать за одною, у которой розы на щеках не так ярки.

— Все же без этого нельзя, — оправдывается он и, поравнявшись, спрашивает: «далеко ли?»

А фам на шето? отвечает жеманно сиплый голос. Нету, ни талек.

— А куда?

Нах маленьки Мещански. Шпрехен-зи дейтш, каспатин?

Дольше его не хватило, и он круто повернул назад.

— Нет, я отправлюсь к Надине Эвиг. Без женщины точно невозможно… Только это тьфу мерзость! А постарела, бедная… Но за то и воспоминание. И этим и можно жить, когда настоящего нет!

— Вот только первое представление сдам, и отправлюсь… Ах, уж это мне первое представление!

И он тяжело вздохнул.

— Надо узнать однако ж, когда бывают эти дурацкие доклады у этого дурака! А то, пожалуй, опять притащится…

 

III.

Из того же представления возвращался и Бурмицкий, и по той же грязи. Кареты так же точно обдавали и его холодными брызгами… и он также обтирался… Только он не о том думал, обтираясь.

— Раздавят, уж кого нибудь непременно! говорил он, а сам только отмахивался палкой от дышла, представлявшегося то и дело виску, или носу.

На повороте одной улицы и точно кого-то раздавили! Только остался темный ком на грязном снегу…. Прохожие поспешно обходили; проезжие сторонились и ехали… Бурмицкий пустился было бегом за каретою. Но кучер глянул через плечо и еще припустил: одни искры посыпались из-под копыт… Он вернулся; осмотрел ком, и встащив его на извощика велел везти в квартал. В квартале в душной и угарной комнате, горел сальный огарок на столе и лежала «Заноза»; в углу икал сторож. Унимая руками, волосы, которые разбегались на голове во все стороны, вышел писарь, и прямо сел к столу, обмакнул перо и приготовился записывать.

— По какому обстоятельству-с? спросил он сиплым заспанным ГОЛОСОМ.

— Нужен скорей доктор — задавлен человек.

— Задавленный ищет ли на задавившего?

— Он и дышать-то не в силах! —Доктора!

— А буде не ищет — кто же истец? Вы? Осмелюсь спросить чин, имя и место служения?

— Никто не истец. Ночь. Нужен доктор, и я привез в квартал, где доктор всегда быть должен…

— Буде дело не тяжебное — прописывать не стоит-с. А без надзирателя доктора беспокоить нельзя-с…. Признает господин надзиратель случай требующим медицинского пособия…

— Дайте наконец воды… уксусу!..

И он принялся растирать неподвижную жертву. В это самое время вернулся надзиратель, — ловкий и современный полицейский офицер, в мундире.

— С дежурства прямо-с — из оперы! обратился он к Бурмицкому… Восхитительная эта Барбо! Могу сказать, первостепенная! Или вы фиоретисты?… А это что там? последовало обращение к писарю.

— Это вот они-с яко-бы задавленного человека представляют. — Извините, с кем я имею честь, — ломался офицер.

— Бурмицкий. Сделайте одолжение, прикажите позвать доктора!

— Обязанность всякого образованного… могу сказать, шампиона порядка, мóнсьё Бурмицкий, заботиться о благе граждан… Папиросочку?.. предложил он и закурил сам. – Но ведь посудите сами… пуф-пуф-пууууф… будить порядочного человека в эту позднюю пору… пуф-пуф… для какого нибудь вероятно пьяницы… пу-уууф!..

— Да если б и так, но ведь порядочный человек за это жалованье получает…

— Наше жалованье, мóнсьё Бурмицкий, чтоб и говорить о нем благородным людям, не стоит того… Плевое наше жалованье.

И для большей видимости он плюнул.

— Я в кадетском корпусе воспитывался! прибавил он неожиданно.

Сторож в углу судорожно икнул.

-Ты там что! воскликнул надзиратель, и опять обратился к Бурмицкому.

— Вы скажите de grace, монсьё Бурмицкий, по какому же обстоятельству в этом человеке участие приняли? Ведь не родня ж он вам?

И зевнул, довольный своею иронией.

— Напротив, — родня, как и вам тоже – по Адаму.

— Бросили бы вы это дело, господин! вмешался писарь. — Хлопот оно ваших не стоит! Притом же и следы преступления, можно сказать, скрыты… Ничего не найдете….

— Дело не в преступлении, а в этом человеке, который может умереть.

— Бог даст, не умрет! зевал надзиратель и рассматривал «Занозу».

— Да притом же и доктора, можно сказать-с, не предвидится! нашелся писарь.

— Как не предвидится? В квартале нет доктора!

— На другое, следовательно, происшествие приглашен-с. В шантане-с (кафе-шантан) благородными учинено буйство…

— С нанесением побоев… а-а-а! зевал до крика надзиратель.

— Воны, ва-скородие, с шатанья зворотылыся, – доложил икавший сторож: — сплят дóсы.

— Ври, ты – зворотылыся! крикнул надзиратель. — Ничего мы сегодня сделать не можем! обратился он уже к Бурмицкому.— Спокойной вам пожелав ночи… Вonsoir!

Но Бурмицкий зажег папироску и уселся на диван.

— Что же-с вы?

— Я без доктора не уйду.

— Пшел, буди лекаря!!! гаркнул надзиратель, и икоты в ту же минуту не стало.

Пришедший доктор покачал несчастного со стороны на сторону, как пустую бочку, и с раздирающею зевотой объявил: — покойник! в саван, да в яму! А прожил бы долго — у, какая физика! А-а-а-а! зевал он. — В шантане мочи нет отплясывают… премило!

— А побили крепко?

— Так-себе, обыкновенно, ничего замечательного! пустяки! так ли дерутся! а-а-а-а! Прощайте! А вы где были?

— В опере. Чертовка-с, могу сказать, доктор, эта Барбо! право! ложись и умирай!

— Субстанция горячительного свойства, батюшка! а-а-а-а! Еще раз, прощения просим!

И вышел.

К хлопотам о Шандоре прибыло таким образом у Бурмицкого, новых хлопот…

— О пустяках, право, хлопочете! только и слышал он, и наконец бросил. Шандора однако выжил, и тем прослыл за чародея между жильцами дома у Знамения, видевшими собственными глазами, как из подвалов выкатывались полициею громадные бочки этого, дотоле несокрушимаго, врага…

 

VI.

Но вот и первое представление. Чтó более им полно: каменные ли стены петербургского театра, или небольшие комнатки деревянного домика в провинции?

В этом домике все им полно. С седьмого часа, дети бегают в тревоге и твердят наизусть присланную в письме афишу, которую держит в исхудалых ручках Маша. Им кажется невозможным не знать под-ряд того, что напечатано о папиной пьесе, и они, его как «Отче наш» знают. Даже слабенькая Маша пробует, закрывши глазки, проговорить без остановки: «в непадазитином вемини ласискими пидвоними атёлями, в пользу атиси гапази Пенoцкиной…» и проч. Жена Камеева в безпокойстве подходит к часам, и от часов к окну, смотрит в темную ночь, ничего не видит, и опять идет к часам.

— Скоро, мама, начнется?

— Скоро, дети. В семь часов.

Маша сидит, задумавшись.

— А может там не те часы, мама? приходит ей в голову. — А что, если, мама, там не те часы?

— Те, дружочек. Ах, только было б папе твоему хорошо!

— А если не те, и уж начали? Мама, пускай уж начали! Мама, пускай папе будет хорошо!

И больной ребенок плачет.

Подали самовар. Дети в каком-то страхе уселись около стола, поглядывая на стрелку стенных часов. Вдруг часы зашипели и начали бить.

— Раз!.. два… три… четыре… пять… шесть… семь! считают дети вслух и хором. – Семь! мама, семь! Начали!

— Ах, мама! я боюсь! залилась слезами Маша и потянулась к матери на руки.

— Не бойся, мой ангел! Чего ж бояться? Папе очень хорошо. Папа смеется, папа рад, Машенька! Пaпе теперь очень весело!

А у самой слезы истерически бегут по лицу.

— А ты чего ж плачешь, мама, когда папе хорошо?…

— Я оттого, что ты, Машенька! Мне жалко, что ты плачешь. — Ну, так я плакать не буду.

И малютка поспешно обтирает кулачками глазки. Не взирая на свою тревогу, Камеева не нарушила ни одного из порядков в доме; каждому дитяти приготовила и дала покушать именно то, что оно любило; с каждым по очереди помолилась перед образами. «Папе пошли, Господи, счастье!» заставила повторить всех по нескольку раз и положить по нескольку земных поклонов, и когда уже дети с трудом угомонились и уснули, кинулась сама на колени перед иконами и горячо плакала, молилась и плакала… Наконец, легла сама, зная, что завтра принесет опять прежние заботы и для них нужны прежние силы. Неизвестность происходившего за полторы тысячи верст не давала однако ж ей сна. Мысли приковывались к театру, в котором она бывала в молодости и в который так равнодушно входила столько раз. Теперь он был самым близким к сердцу предметом. Да, теперь самым близким! Жизнь, эта трудная жизнь ни разу неизмененного долга и обязанностей, положила свою тяжелую руку на душу этой, еще молодой, женщины. Нeпоколебимая во всех случаях и горестях домашних, рассчитывавшая гривенники, которых давно было мало, она умела всегда окружить и детей и мужа достатком, при котором никому и в голову не мог придти побежденный усилиями неслыханными почти всегдашний недостаток. Высокая, здоровая, спокойная, честная, она несла на своих плечах всю обузу дома, и авторитет ее слова заменял на рынке и в лавках города наличные деньги, когда их не было. А не было их часто! Кредитор-жид только из-за нее и для нее откладывал с своим взысканием.

«Завтра Сергей должен поддержать меня телеграммой», думала она, ворочаясь в постеле: «Если он не уведомит, жид вправе подавать. Да и я уж не стану просить: я дала слово, что завтра последний срок.»

«Что ж?» думала она еще: «если неудача, продадим дом, А Сергею наконец пора будет убедиться… У него в Петербурге есть друзья — службу найдут.»

«Только это невероятно! Ведь все же, все, и Затонов… он сам писатель…. все уверены…»

«Если Кувалдов даст 500, да из театра очистится… ну, тоже 500…» И она привставала. «Жиду мы должны 350… В лавки… потом в аптеку… лекарю… 50… 100… 175… Ну, все же слишком 400 рублей останется… Ах, как тогда будет легче!…

«Господи!» принималась она опять молиться: «Господи! услышь же молитву матери!… За что ж они, несчастные, терпят! Господи, помоги! услышь — и помоги!»

И слезы, слезы, каких она давно не знала, обливали ей грудь… Наконец, она встала, сунула ноги в туфли и поднесла часы к лампадке. Обе стрелки стояли на 12.

— Кончилось! сказала она, и в изнеможении, уснула крепким, непробудным сном…

 

IV.

Полны были от первого представления и стены александринского театра — только по своему полны: мест пустых не было.

Принцесса Пеночкина разложила пять перемен платьев в уборной — по одному на акт. Опустошенная до последнего билета касса наполняет удовольствием и гордостью ее душу. Павлинов, с тетрадкою в руках, сидит перед зеркалом и делает себе роль, то есть расписывает лицо, а роли не знает.

— На каких нибудь два представления не стóит, говорит он: –пьеса не удержится. Нету в ней того, на что молодцы французы….

Прочие действующие лица довольны, кто тем, что роль невелика, а мундир гусарский, кто тем, что выход после бенефециантки — значит, когда публика хорошо расположится. Один бездарный актер, к которому Павлинов обращается просто: эй, ты, шут! ропщет, зачем ему не позволяют икать: ужасно бы смешно вышло! Другой, с великолепными природными волосами, требует себе парика молодых людей…

В корридорах, капельдинеры собирают гривенники за шубы, шубки и шинели. Продавец квасу расчесывает пальцами бороду, рассчитывая на отменную духоту в раю…. Все спокойно, весело, или безучастно-суетливо, как будто ничего особенного и не должно произойти в этот вечер. Не спокоен, не весел и не безучастен только один человек, тревожно блуждающий по пустой сцене, между безобразных кулис и по уборным актеров – это автор. Каждая минута приближает к неизбежному началу, каждый стук в зале, шум шагов, говор голосов — все грозит: вот за этим будет начало. Хоть бы отдалить, – хоть бы совсем его не было! В горле сохнет и бьется… даже голоса нет. Драма уже представляется с одними недостатками; каждая сомнительная сцена раздражает. Зачем он ее не выкинул! А тут еще эта Пеночкина ходит принцессой и пристает к нему: так ли одета? приподнимает подол и потóм порывисто оглаживает руками, причем платье как-то нестерпимо свистит. От нее несет духами, как от косметической лавки. Камеев согласился сесть в ее пустую литерную ложу, под самым потолком, чтобы никто его не видел, и она сулит придти туда после пьесы, пить чай… В другое время, может быть, он принял бы и иначе такой эпилог к драме, но теперь он его бесит. «Лучше бы играла пристойно!» ворчит он, убегая от нее, и натыкается на какого нибудь шутника, в котором узнаёт одно из действующих лиц своего произведения.

— Боже! что они со мною делают! говорит он, хватаясь за голову, и поднимается под потолок в ложу.

Тут ему представляется зрелище не более успокоительное: театр уже почти полон, а двери все еще хлопают, стулья двигаются, шуршат юбки дам, и стукаются палаши об пол, об ножки кресел и ноги людей; размещаются благообразные виц-мундиры и безобразные пиджаки, даже нерасточительные на гривенники шубки и шинели. Словом, набирается публика первых представлений — самая неудобоваримая из всех публик: она, как первые ягоды, всегда недозрелая. В театре она оглядывается — все для нее новость, начиная с занавеса; при выходе на сцену известного актера, утыкается носом в афишу и тревожится узнать, кто он? Она даже хлопает и вызывает мало, и только растопыренные веером юбки корифеек, в дивертиссменте, выводят ее из терпения. В первом ряду кресел — два-три генерала, жертвы знакомства с бенефициантами, фельетонисты газет и проч.

Оркестр запилил, засвистел – настраивается… Палочка капельмейстера стукнула. Что-то играют… Вот и занавес поднялся. Посреди шума неумолкнувших шагов, сморканья, кашля, стука дверей и стульев, Павлинов начинает говорить; ему отвечают. Но что он говорит, и что ему отвечают — неслышно, – и слава Богу, потому что и говорят, и отвечают совсем не то. Роль заболевшего неожиданно Лепехина пожирает акула-Селедкин!

Мало по малу все усаживается, высмаркивается и унимается… Голос Павлинова преобладает. Публика устремляется в афишу. Общее внимание.

Забившись в угол ложи, Камеев в состоянии обозревать залу. Сцену он достает только углом глаза. Но уши ясно слышат совершенно новые для них речи… Иногда из суфлерской будки выйдет что-то знакомое: — актеры поймают слово, другое, а там и пошли опять расписывать собственные узоры… Первые ряды кресел слушают пьесу дважды — раз из будки и раз из уст действующих лиц. Молчки то и дело перемежают фразы, распространяя какую-то томящую тишину в театре. Смущенною публикою снова овладевает насморк. Автор прячется окончательно, тем более, что и мадам Эвиг, только что вошедшая в ложу в какой-то пылающей бедуинке, уже спускает ее с обнаженных плеч и обводит лорнетом ложи.

Не видя, он слышит еще яснее: хоть бы одна живая нота! Хоть бы одна целая фраза! Хоть бы малейшее движение в театре, вызванное сценою… И актеры, и публика – точно одеревенели! Но вот, на минуту, все оживилось: — вышла бенефициантка — и руки поднялись, желтые перчатки Гозенгозена и кольца Кувалдова первые, – затрещали, даже из оркестра полез классический лавровый венок на сцену — величиною с именинный крендель. Изукрашенная Пеночкина раскланивается жеманно; палаши гремят – словом, эпизод обязательный для бенефиса. Заговорила — и фальшивая дикция, фальшивый голос, с выкрикиваньем того, чего совсем и обнаруживать не следовало, опрокинули Камеева опять в угол ложи… Театр опять замолк — и только этот разбитый колокольчик звенит на сцене. Первый акт кончился и занавес, слабо гудя, опустился среди всеобщей тишины. Камеев увидел, как встали и, глядя на его ложу, направились к выходу Затонов с Бурмицким, и кинулся вниз, спрятаться на сцену. Все пять актов прошли одинаково: — театр словно оглох, не отозвался ни на что! Камеев видел, как часы то там, то сям вынимались из карманов, как мадам Эвиг веером закрывала рот, Подоплекин спал, а Кувалдов, кивнув Гозенгозену, вышел среди самой лучшей сцены. Забавные штуки актеров, всегда вызывающие хохот, едва производили улыбку. Минутами казалось, что вот-вот, еще каплю – и театр поднимется и заплещет, – но капли недоставало: у кого, у публики, у актеров, или у самого автора? кто решит! Только подобные роковые вечера случаются в театрах!

Ему вспомнилось представление в опере, когда партер и сцена будто спелись, настроились на один тон, жили, трепетали одним биением, упивались упоением друг друга – будто звучали одним аккордом: каждая нота, малейшее движение певцов попадали в ответную сферу, — театр был чародеем, облекавшим правдой подделку и ложь сцены… Из таких представлений выносится живой, увлекательный образ искусства; из-за представления прогресса лезла безобразная его маска.

Камеев уже переставал чувствовать и не понимал своего положения, – только отсчитывал акты: второй, третий, четвертый. Вот и пятый наконец! Здесь есть сцена, на которой строилась вся драма, – на которой, еще и после молчаливого падения занавеса в первом акте, он основывал свои надежды…. И вот, когда она подходила, то уже представлялась сомнительною — подошла, и он готов был проклясть себя: зачем написал ее, — так беспомощно разбились ее вопли о стены равнодушной залы! Точно отец поверил безучастному врачу свою тоску об умирающем дитяти…

Кто-то захлопал; кто-то зашикал – и опять тишина… При падении в пятый раз занавеса, он услышал ясно голоса Затонова и Бурмицкого, неуверенно кричавшие автора! и кинулся опрометью из театра. И хорошо сделал – по крайней мере не был свидетелем первого и последнего взрыва партера, покрывшего их согласным шиканьем.

— Се рauvre auteur! говорил, удаляясь обворожительно из ложи покровитель искусства. — Камеев таки это услышал.

Совсем обезумевший, Камеев перескакивал по нескольку ступеней, из боязни на кого нибудь наткнуться. «Чудесно! Ну, вот и нищий!» – твердил он: — «вот наконец и все пропало! И отлично!.. Извощик! извощик!» вопил он уже на улице каким-то раздирающим криком.

Дорóгою он даже рассмеялся, так что мужичек — кучер обернулся и сказал: — «веселый ты, я погляжу, у меня барин, право!»

В номере лежал на столе конверт с почты. Камеев тупо распечатал; тупо начал читать, и вдруг бросил на пол письмо, начинавшееся словами: – «может быть, ты прочтешь, друг мой, эти строки, в самый день своего торжества…»

Потóм — ухватился обеими руками за голову и громко зарыдал.

 

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

  1. I.

Над балконом большого дома, в одной из главных улиц Петербурга, помещалась иносказательная вывеска общества железной дороги и пароходства по морям и океанам — «Наяда и Вулкан».

Бурмицкий отворил тяжелую дверь подъезда и спросил швейцара, обшитого, как и у Кувалдова, тесьмою: – в котором этаже контора?

— В бель-этаже-с, отвечал тот. — Пожалуйте!

— Направо, или налево?

— И направо, и налево — куда угодно-с: во всем этаже, значит.

«Странно! подумал Бурмицкий, – контора бель-этаж занимает, а акционеры теснятся на чердаках».

Поднялся по широкой лестнице, позвонил: целая ватага унтеров с шевронами, медалями и вытаращенными глазами, артельщиков с волосами под скобку и официантов во фраках, представилась его по истине удивленному взору. Впереди виднелся ряд комнат, блестевших паркетными полами и зеркалами, и в них, у письменных столов, занимались газетами и пересмеивались разные джентльмены в пиджаках, с артистическими бородками и прическами, а также военные, с густыми и жидкими эполетами. Между ними отличалось несколько аккуратных бакенбард, очевидно принадлежавших немцам; от них только и пахло конторою, и были они на бухгалтере и его помощниках. Бакенбарды даже и сидели-то не у столов, как прочие, но за конторками, на высоких табуретах, и не пересмеивались, газет не читали, а сообщались цифрами, да и то немецкими.

— Вам кого угодно? обратился к Бурмицкому один из прислужников.

— Управляющего конторою.

— Их нету-с. Не выходили.

Бурмицкий посмотрел на часы: половина второго.

— Когда ж он выйдет?

— Это неизвестно-как случится. Когда и совсем не выxодит.

— Так вызови.

— Это никак не возможно-с. А вот не угодно ли помощника?

— Давай хоть помощника! И Бурмицкого повели, сперва в обширную залу, с мраморными каминами и стенами стюке. В простенках зеркала возвышались от пола до потолка; кроме стульев, в комнате не было, ничего.

— Зала для общих собраний-с, – объяснил провожатый, угадав в Бурмицком новичка.

Из залы вошли в директорскую, квадратную комнату, с большим по середине столом, покрытым зеленым сукном и со стульями вокруг. Опять мраморный камин и зеркала, стены в обоях с позолотой. На окнах — тяжелые занавесы. Мебель резная под воск.

Хотя в комнате никого не было, но унтер через нее прошел на цыпочках.

В следующем покое достигли помощника управляющего, одетого в чиновничий виц-мундир и строчившего какую-то бумагу, с папироскою в зубах.

— Господин, должно полагать, из акционеров, — проговорил наклоняясь унтер.

Рыженький и кудлатый помощник очень хорошо видел, что вошли, и только для придания себе деловитости притворился, что не видел.

— Ах, извините, пожалуйста! и с развязностию образованного чиновника, который опасается быть принятым за конторщика, вскочил с места и обратился к Бурмицкому. — Дела пропасть! Один все делаю… Не угодно ли садиться?

Бурмицкий сел.

— Ступай! отнесся повелительно помощник к унтеру. Тот искусно повернулся на одной точке и вышел.

— Ваше имя-отчество? ласкающим голосом спросил рыжий Бурмицкого.

— Бурмицкий, — отвечал тот коротко.

— Шмерц – товарищ заведывающего делами. Приятно познакомиться.

— Знаю-с. Мне собственно приятно с делами познакомится.

— Вы акционер, разумеется, мсьё Бурмицкий? Очень лестно с господином акционером… Господа акционеры – хозяева дела, — суетился Шмерц и ставил стул хозяину.

— Да, я акционер.

— Если господа директоры впрочем, не найдут… препятствий.

— Это мне все равно: дела и счеты по уставу должны быть открыты за месяц до общего собрания.

— Да-с, закон…. на сколько это зависит от меня… соблюдается строго. Я только заметил на счет директоров… они мои начальники…

И он попробовал косвенно поябедничать на своих начальников, имея уже основание в них менее нуждаться.

— Ведь они у нас, все генералы, — слиберальничал он.

Бурмицкого покоробило.

— Наш управляющий получает — вы это усмотрите из дел – три тысячи, квартиру, дрова, освещение… А вот — как изволите видеть,

И он показал вокруг себя по комнате: —один мол, как перст.

— И этак-то круглый год, мсьё Бурмицкий! За все про все один я. Карьера моя служебная кончена — вы мне поверьте, мсьё Бурмицкий! И этим я господину Красноперову обязан.

— Это-то я знаю,

Шмерц будто что-то вспомнил и будто покраснел.

— Кассир вот тоже две с половиною тысячи получает… А когда он бывает в конторе? извольте-ка спросить.

— Не бывает, так должно быть и бывать не зачем: денег ведь в кассе нет?

— А если денег нет – за что же господа акционеры на нем две с половиною тысячи теряют? почтительно заметил рыжий.

— Да и вообще на всех, кто здесь… и на всем, что здесь! сказал Бурмицкий и, объявивши, что завтра придет заниматься, вышел.

Помощник смекнул, что перед ним не плохой акционер и на всякий случай, в нем заискать не худо. Он проводил его до передней.

— Все оттого-с, – шептал он:-что откупщик Твердоселов поддерживает…

И сказавши такую штуку, заблуждал глазами, как-будто ждал, что вот-вот обрушится потолок на его отчаянную голову.

— Управляющего он в директоры проводит. Тот ему все пересказывает, а он его насчет акционеров окладами отдаривает. Да-с. А кассир у него на конторе прежде служил.

— Водку продавал? Ну, значит, деньги видел.

— Должно быть-с! презрительно улыбнулся Шмерц.—

Порядочному человеку служить с такими людьми совестно. Я свою карьеру положительно порчу – а вознаграждения не вижу…

— А что эта квартира стоит? перебил Бурмицкий.

— Да с дровами и водой – три с чем-то тысячи.

Бурмицкий вышел в досадном настроении: эта министерская обстановка коммерческой конторы, с управляющим, который получал большое содержание, чтоб ничего не делать, да еще имел помощника, чтоб помогать ему в этом, с дорогим кассиром при пустой кассе, целою дворнею и бель-этажем!

— Ну, российское самоуправление! думал он, и давал себе слово лопнуть, но только все это уничтожить.

— И каков этот рыжий!

— Ну, да и вы сами хороши! шептал ему внутренний голос. Покуда заводились все эти дворцы с генералами и рыжими управляющими, перед которыми унтеры поворачиваются на одной точке, — вы спали! и не вынь у вас последнего рубля из кармана, вы и теперь не знали бы, что они существуют!

А Шмерц возвратился к столу и поспешил осведомиться в списке акционеров, на букву Б, сколько голосов приходится Бурмицкому?

— Гм! один. Ну, не много же! А все-таки и один может пригодиться!

И присчитал этот голос к тем, которые, по его соображению, могли быть даны против управляющего, и чего доброго – за него?

Но дерзкая мысль даже испугала скромного помощника, и он поскорее предался прерваному строченью, воткнув себе в кривые и желтые зубы папироску.

 

II.

Общее собрание, со всеми его признаками, между тем подходило. Открылась высокая дверь с бронзовыми замками на половину управляющего, и величавый ее обитатель выходил в приемную на каждый раздававшийся звонок. За несколько дней до общих собраний предвидится всегда некоторая опасность от акционеров, смиренно обходящих квартиру правления во все остальное время года. А тут еще опасность обозначилась прямо:

Бурмицкий и Затонов приходили каждый день и рылись в делах, задавали вопросы и даже что-то записывали и уносили с собою. К угоршению обстоятельств присоединилось открытие со стороны одного из конторских джентльменов, почитавшегося за литератора, потому что редактировал отчет, что Затонов тоже литератор, и потому обличит.

— Обличит! пропали! разнеслось по конторе, и достигло ушей самого управляющего.

Унтеры суетились, с глазами, вытаращенными более обыкновенного; немецкие цифры оглашали стены громче; Шмерц был кудлатее; джентльмены в пиджаках тревожно выглядывали из-за бумаг. Наконец, генерал, председательствовавший правлением, тот самый, который заселял пустоши и опустошал карманы акционеров,— велел передать Бурмицкому и Затонову, что он во всякое время к их услугам.

Получая от сановитого управляющего (он был начальником отделения в каком-то департаменте) один ответ на все: «правление не преминет представить свои объяснения, по зрелом обсуждении обстоятельств дела», они решились взяться

за председателя.

На другой же день они застали высокого, внушительной наружности и лучезарного вида, генерала, восседавшего за зеленым сукном. Управляющий сдавал доклад его превосходительству, а оно подписывало, милостиво калякая, исходящие бумаги с заголовками, и делало отметки на входящих: «к сведению», «иметь в виду», «к соображению», и т. д. Листы с цифрами, счеты и ведомости, как представлявшие второстепенную важность в коммерческом деле, генерал отмахивал рукою.

— В бухгалтерию! в бухгалтерию! Ну их!

Ввели Бурмицкого с Затоновым.

— Очень рад-с! приятно познакомиться с господами акционерами! Нам лестно-с, что хозяева дела… (он даже обрадовался такому неожиданно-коммерческому обороту речи) хозяева… лично вникают в распоряжения своих поверенных. Мы ваши прикащики, господа! Милости просим! милости просим!

И хозяев усадили около того самого стола, который одним присутствием своим ставил на цыпочки прислугу.

Генерал вытащил из кармана серебряный чемоданчик.

— Сигарочку, господа! Доложу вам-с, это прелюбопытные сигары-с. Отведайте. Я про них целую историю сообщу-с.

И серебряный чемоданчик раскрылся перед господами.

Но они от сигар отказались, и попросили удовлетворить их любопытство по вопросам, выписанным на целом листе бумаги, который и был вытащен Бурмицким из кармана.

Чемоданчик возвратился в карман. Лицо генерала потеряло часть своих лучей.

— Правление не преминет представить свои объяснения, — сказал он, выслушавши: — но зрелом обсуждении обстоятельств дела…

— Обстоятельства дела должны быть давно обсуждены правлением, — заметил Затонов; — они случились не вчера.

— Правление не может давать объяснений иначе, как по зрелом…

— И разностороннем, — подсказал управляющий.

— И разностороннем обсуждении вопросов.

— Но позвольте! вмешался Бурмицкий. — Какого ж обсуждения может требовать, например, вопрос о том, почему скатываются вагоны в реку? И чему тут зреть, скажите, Бога ради!

Генерал расстроился. Все лучи погасли.

— Я удивляюсь, – заговорил он взволнованным голосом: — как это вы решаетесь… мне задавать технические вопросы! Я просто не понимаю… Это какое-то смешение понятий… это… это…

И он даже запрыгал на своем председательском кресле.

— Тут есть действительно смешение понятий, генерал! Вопрос, который вам задан, нисколько не технический! спокойно перебил Затонов. — Техническим он был бы тогда, если бы мы коснулись системы тормозов, которыми вы удерживаете ваши поезды. Но этого никто не касался. Хозяева, как вы сами выразились, озабочиваются об одном: приняты ли меры безопасности и будут ли еще вагоны купаться или нет? Это они вправе знать.

— Я полагаю, что нет-с, — иронически ответил генерал.

— Стало быть, меры приняты?

— Управляющему дорогою сообщено управляющим конторою о принятии таковых…

— Что ж, управляющий их принял?

— Вероятно-с.

— Получив предписание, — объяснил начальник отделения: — он, как офицер, обязан был их принять, по долгу службы.

— А если б он не был офицер? спросил Бурмицкий.

— Наши чиновники не менее добросовестно исполняют долг свой, — доложил генерал.

— Ну, а если б они были не чиновники?

— У нас не чиновников нет-с. Мы держим на службе одних порядочных людей.

— Кто отвечает за погибший, по невнимательности командира парохода, груз пшеницы купца Аблешихина, во сто шестьдесят тысяч рублей? попробовал еще спросить Затонов.

— Общество, — стоически ответил управляющий.

— За выписанную из Лондона сталь на сто тысяч более противу потребности?

— Также общество.

— За постройку дома для конторы пароходства, обошедшуюся на восемьдесят тысяч дороже против разрешенной сметы?

— Общество-с.

— И за выписку паркетов, в таком количестве, что ими отделали лестницу и кухню, и все-таки остался полный сарай?

— За все-с общество….

— И более никто?

— Никто-с более.

Бурмицкий вскочил, схватил шляпу и, едва поклонившись, вышел. Затонов последовал за ним.

— Мы вас больше не беспокоим, господа! сказал он.

— Чорт знает, в какие мы времена живем! кипятился генерал, оставшись наедине с докладчиком. — Всякий, чорт его знает кто, лезет с запросами! И очень им нужно знать!

— Всех-то сто акций на обоих, — сорок каких нибудь тысяч всего, — и туда же, хозяева!… заметил управляющий, которому откупщики, за известные услуги, переписали этого добра гораздо больше.

— Сто акций! Эх, я-то не знал! Стоило бисер метать! Я думал — сильные акционеры… А то сто акций! пшик!

— Однако запросить на всякий случай о тормозах не мешает, — посоветовал управляющий: — дабы пресечь тем самым повод к нападкам в общем собрании. Прикажите сделать телеграмму, ваше превосходительство.

— Хорошо, делайте. А мне пора.

— Подписать извольте.

— Я подпишу бланку, — это все одно, — а вы напишите.

— Прочее, как нетехническое, можно, ваше превосходительство, виной на Красноперова отнесть…

— И то дело!

Затем генерал ушел, произведя движение в комнатах и в прихожей.

А управляющий позвал Шмерца и приказал спросить по телеграфу уведомление на бумагу, за № таким-то; сам же отправился к себе — только пружина в замке щелкнула…

Чиновники поднялись, как стая птиц — «присутствие» кончилось. Среди шарканья, смеха, движения стульев, бухгалтер тщетно пытался взывать о помощи:

— Адин из – палафиной капейк, каспада! я не найти могу! вопил он. — Как я заключаить буду баланз, какда ви все уходить, а я одна из — палафиной капейк никде накадыйть не маку!…

Но трагическое положение бухгалтера не остановило никого, и скоро в опустелых комнатах раздавались только счеты страдальца, тщетно отыскивавшаго один-из-палафиной капейк.

 

III.

Настало и общее собрание.

Блестящая зала блестела пуще обыкновенного; правильными рядами, как в концерте, стояли стулья на зеркальном полу. Первый ряд составляли кресла, предназначенные для «сильных», или тузов. Директорский стол изображал эстраду, с которой должны были пролиться на эти ряды гармонические звуки директорских речей. Конторское население, в парадной форме, живою шпалерою тянулось у стен, и, сверкая бельем и запонками, расхаживал управляющий в черном фраке, и указывал обязанности каждого. Шмерц прихвостничал даже за ним — тоже на всякий случай: а ну, как вывезет еще кривая! думал он. Кривою же в этом случае некому было быть кроме откупа, к которому он не раз успел сбегать и накануне, и в самое это утро, с разными доказательствами нижайшего почтения и преданности, в явный ущерб для таковых же управляющего; и хотя знал, что у откупа уже все было решено, но Адам Шмерц, или как его звали приятели, «первый человек», знал, что это не подписано, а он только подписанному и верил.

Дверь на лестницу была настежь, и люди появлялись в зале без звонка, неожиданно, как будто выскакивали из люка. Скоро в передней послышалась суета и раздался голос председателя правления.

Головы присутствующих все до одной показали затылки, плешивые и густоволосые, черные и седые, в париках и натуральные, и снискали кивок генеральской головы. Окинув комнату глазами, как, надо полагать, окидывает главнокомандующий в день боя поле сражения, фельдмаршал железной дороги и пароходства изволил проследовать во внутренние апартаменты.

Вошло, робея и раскланиваясь, несколько акционеров, как бы винясь, что дерзнуло войти в это святилище. Шпалера переглянулась; управляющий ответил снисходительным поклоном. Шмерц, на всякий случай, и им поклонился приветливо, даже подумав немножко, подошел и сунул в руки баланс, где одна с половиною копейка была восстановлена.

Шум в передней повторился, но уже в слабейшей степени, и вошло еще два директора, один Лядрини, во фраке и с крестом на шее, другой опять-таки в мундире, как председатель, но с лицом отлично выбритым, толстым и блестевшим как лак. Этот охорашивался перед каждым зеркалом и о чем-то спрашивал всякого, кто попадался.

— Не знаю, ваше п–ство; не могу знать, ваше-ство… неизвестно, ваше-ство, — были ответы.

Оказалось, что лак осведомлялся об откупщике Твердоселове, на которого он рассчитывал как на каменную гору в угрожавшей ему перебалотировке.

Из люка между тем то и дело выскакивали разные полковники, закидывая на плечо аксельбанты, старички со звездами, до того согнувшиеся, как будто несли за спиною тяжесть… Этих, с капельдинерскою ловкостью, Шмерц и даже величественный управляющий, провожали в кресла. Появлялись молодые люди с лорнетами на носу, таких впрочем было мало.

Людей с крестиками в петличке, в высоких галстуках и с военными привычками, было гораздо больше. Попадались биржевые маклеры, разговаривавшие по немецки с бухгалтерами. Ввалился даже русский купец с бородою, перекрестился на угол и стал в дверях, раскланиваясь с входившими господами.

Конторский из бухгалтерии выдавал билетики каждому входящему: кому белый, кому розовый, а кому и синий или зеленый. Цвет билета придавал цвет и акционеру: бесцветный белый, например, показывал, что будь хоть семи пядей во лбу, а больше одного голоса не дашь; розовый же или синий превращал в многоголосого даже безгласнейшего из смертных.

Наконец явились и Бурмицкий с Затоновым.

Говор, сперва сдержанный, мало по малу наполнил залу, и раздались восклицания: «это однако ж чорт знает на что похоже! Опять дивиденда не будет! Ведь этак мы по миру все пойдем наконец! Ведь надо же, господа, положить конец всему этому!» и т. п.

— Надо поднять вопрос! настаивали одни.

— Нельзя не поднять! давно пора поднять! горячились другие.

— Ну, поднимите! отзывался голос.

— Что мне поднимать-то! С какой стати я поднимать стану? Поднимайте сами!

— Мне поднимать неловко: председатель знакомый человек. Согласитесь сами, кстати ли? Да и в мои ли лета! Отделывался кто-то.

— Вот кто поднимет! Щипчиков поднимет! На него одного вся надежда! Вот он — наша надежда! послышалось со всех сторон, и все бросились на встречу господину, одетому как модная картинка, хотя борода видимо заимствовала свой черный цвет от фиксатуара.

— Здравствуйте, мсьё Щипчиков! а! мсьё Щипчиков!

И надежду окружили.

Надежда с наслаждением протягивала руки во все стороны и с удовлетворенным чувством самолюбия озирала комнату.

— Здесь я не первое даю сражение! казалось, говорила она: — Аnous deuх maintenent, mon général!

Бурмицкий оглянулся на фамилию Щипчикова и изумился, узнав в этом трибуне одного из своих школьных товарищей, имя которого не имело себе равных, когда нужно было определить глупость.

— Глуп, почти как Щипчиков! говорили в этих случаях, и почти в глаза тому, кто был единицею сравнения.

Не одолев до двадцати-летнего возраста и половины курса учения, Щипчиков был наконец выпущен за благонравие каким-то необыкновенным чином провинциального секретаря, и с тех пор посвятил себя исключительно этнографии Невского проспекта. Здесь его можно было встретить во всякое время и на всяком месте, и получить самые точные данные о вновь открытом магазине, кандитерской и выставленном у окна галстухе или жилете… Кроме того, от него всегда можно было услышать известное число выношенных с большими натугами мозга каламбуров, которые он предлагал в виде вопросов знакомым, а таких ему попадалось по нескольку на каждом шагу.

Провели железо-конную дорогу по Невскому проспекту:

— Какая разница между Николаевскою железною дорогою и этою? спрашивает уж он всякого встречного. Тот недоумевает.

— Большая разница! говорит он.

— Никакой! торжествует Шипчиков,–обе возят на пáре.

Или:

— Отчего садики на площадях не садики, а скверы?

И сам же отвечает:

— Оттого что они скверны.

Мучением жизни Щипчикова было то, что он не занимает никакого общественного положения; целью, мечтой и стремлением – попасть в акционерные директоры; отравой — что никак в них попасть не может! И хотя слава агитатора общих собраний соблазняла его, но ореолом он все-таки считал директорское звание!

— Извольте, господа! пожалуй! так и быть! отвечал он теснившимся около него акционерам, тоном человека, которому надоели эти подвиги, но он — нечего делать – готов еще раз, если уж решительно некому.

Замечательно, что Щипчиков не имел никогда ни малейшего понятия о делах ни одного из акционерных обществ, на которые нападал, и все-таки нападал, оставляя прочих в убеждении, что от него ничто не скроется. – Схваченного на лету газетного скандальчика ему было достаточно, чтобы выступить с ним, как с нарезною пушкою, против правления. И само собою разумеется, что тому очень легко было отшутиться от такой артиллерии и только плотнее усесться на своем и без того насиженном месте.

Но оппозиция все-таки расходилась довольная.

— Пощипал Щипчиков! говорили добряки.

Пока все это происходило в зале, – в кабинете управляющего, коренастый русский мужик, в английском сукне, Твердоселов, председательствовал целым комитетом настоящей партии действия. Сооткупщик, Плюгасов, тщедушный старикашка, похожий на сценических стряпчих, жался у печки и растирал свои холодные сухия руки… Анчоусов – желтоватый практический человек, практиковавшийся около какого-то богатого вельможи, паточным голосом заявлял свое глубочайшее уважение к их мнениям, имевшим подкрепиться сотнею принадлежавших им голосов. Несколько безгласных многоголосых, взятых для парада из кресел, сидело тут же, обсыпая фраки табаком и приставляя к уху кулаки, чтоб слышать.

Решалась судьба правления – и прежде всех лакированного директора.

— Я ему обещал свои голоса, говорил Твердоселов.

— Мало ли что ты обещал! скрипел Плюгасов. — И я пожалуй обещал, да не ему одному!.. Одно обещать; а другое — делать.

— Стало, генерала в поджилки?

— В поджилки, разумеется.

— Вы, господа, не протестуете? сделано было обращение к старикам.

— Мы вашего мнения, Влас Андреич! вашего! отвечали сатурны.

— Я общественное мнение почитаю святынею, господа! сказал откупщик, и карандашом стер генерала с лица правления.

— Председателя?

— Туда же.

И председателя стер.

Анчоусов только умилялся. Губы его слипались от сладости.

— Остается, выходит, один Лядрини. Без этого правление немыслимо.

— Немыслимо! проворковал Анчоусов, как будто дело шло о предмете его сердца.

Старики даже воодушевились и закричали: «Немыслимо! разумеется, немыслимо!»

Стерши таким образом все правление, кроме немыслимого для стирания Лядрини, Твердоселов раздал присутствующим списки нового правления, и даже велел отнесть Шмерцу целую их пачку, для раздачи акционерам и раскидыванья по стульям и столам.

Затем приглашены были генералы правления и выражена самая решительная готовность их поддерживать. Генералы ниже, чем подобало их чинам, поклонились.

— Значит, прикажете открыть собрание? спросил председатель и, пропустив вперед покровителей, вошел в залу, уже закипавшую страстями…

 

IV.

Кто бывал хоть в каких нибудь собраниях русских людей, тот легко себе представит акционерные собрания: или все молчат, когда не говорить, по видимому, нет никакой возможности, или все говорят, когда непременно надо бы молчать: один начал — и все за ним; один соврал — и все врут. Только никто никогда не говорит дела, — кто может сказать — не скажет, а кто скажет — наверное вздор! И совершая полнейшее неприличие гвалтом в сторону, считает полным неприличием спокойно высказать правду прямо. От этого всякий или орет: «да ведь это чорт знает что такое! да ведь этак, господа, нельзя!», или бурчит про себя, обвиняет на ухо и производит какое-то клокотанье в зале, при котором ничего ни разобрать, ни расслышать нет мочи.

Настоящее общее собрание представляло собою общее зрелище всех собраний.

Во время чтения председательской речи, не оставлявшей сомнения в том, что вся причина злу — какой-то денежный рынок, но что с будущего года и самому рынку ничего не поделать с образцовыми распоряжениями и мерами правления, — Щипчиков совершал геройские подвиги, вроде замечаний всторону: «ведь все врет!» или «да! как бы не так!» Один старческий голос произнес: «ну, это еще в руце Божией!» Тем явная оппозиция и ограничилась. Прочие тайно клокотали. Откуп молча ухмылялся.

— Надо водворить порядок в делах! необходимо наконец порядок водворить! кричал кто-то и прятался за спины соседей.

У Затонова и Бурмицкого не достало больше терпения.

— Милостивые государи! обратился Затонов к публике и встал. — Позвольте прежде всего предложить вам водворить порядок в собрании. Иначе мы ничего не узнаем о тех беспорядках, какие есть в делах. А они очень серьезны, — на это будут представлены доказательства. И так как теперь, и только теперь, мы можем заявлять наше неудовольствие на распоряжения предприятием, которому многие из нас вверили значительную часть своего имущества, а некоторые может быть и все…

— Я все вверил, государь мой! клянусь вам честью, все! Я старый генерал и лгать не умею! раздался чей-то дрожащий голос.

— Тсс! Тшш! пошли унимать другие.

Всякому хотелось слышать, что выйдет из такой еще небывалой новости.

— Выслушать, – продолжал Затонов: – заявления и объяснения необходимо с совершенным спокойствием и в порядке. А для этого я позволю себе предложить вам: избрать прежде всего председателя собрания.

— Председатель собрания-я-с! объявил старший генерал правления и пальцем указал на свою разукрашенную грудь.

— Мне кажется, что председатель правления, на которое уже сыпались, и вероятно посыпятся вновь, нападки, не может быть в одно и тоже время судьею и подсудимым. Необходимо лицо непричастное к делу — один из акционеров.

— Правда! правда! Так! это верно! закричали все, и громче всех Щипчиков, видевший в этом только пику старшему генералу и вместе средство быть избрану председателем.

— Нет! нет! его превосходительство! мы покорнейше просим его превосходительство! кричали другие, глядя на откупщиков. Те все ухмылялись: комедия-мол!

— В этом случае просить никто не может! заметил Бурмицкий. — Должна решить балотировка.

— Балотировка! балотировка! раздалось в зале.

Генерал отбивался. Попробовал даже сказать, что балотировки не допустит; но Бурмицкий очень спокойно задал ему вопрос: «последует-ли от балотировки вред для интересов общества?»

— Вреда-с не последует.

— Стало-быть, вы не допустить не имеете права.

— Беспокойные люди! заметил лак.

Но балотировка началась. Все вписали Затонова, которого даже имени не знали.

— Как его? спрашивали друг у друга. — Молодец! как прямо! ведь так-таки прямо! ай-да молодчина!

Даже откуп вписал.

— Общественное мнение для нас должно быть священно,— произнес Твердоселов и шепнул что-то Плюгасову.

— А ну его! Да впрочем, пожалуй! не важное дело председатель-то! Денег ведь не платить ему!

И тоже записал. Анчоусов и старики последовали его примеру.

Единогласно выбранный, Затонов смутился и начал отказываться: точно сам напросился! Но поднявшийся гвалт заставил уступить. Он пошел к директорскому столу; вежливо попросил старшего генерала пересесть и сам занял его место. Генерала словно ударом грома отбросило в сторону.

Председатель мигом восстановил порядок: предложил записаться, кто желал говорить, и объявил, что без очереди никто не получит слова.

Записался один Бурмицкий. Прочие притихли: чего доброго, осрамит еще, на чин не посмотрит!

В первый раз озадаченные акционеры услышали плачевную историю своих денег из уст Бурмицкого. Около часа он говорил и приводил цифры. Они только руками развели, да головы повесили. Щипчиков пытался вмешаться раз со своим оппозиционным блеяньем: «под суд их! я вам что говорил, господа! всех под суд!» Но Затонов сказал, что запишет его на очередь, а перебивать не позволит.

— Притом же, — прибавил он: суду во всяком случае должно предшествовать следствие…

Речь Бурмицкого была покрыта рукоплесканиями.

— Господин Щипчиков желает говорить! объявил председатель.

— Нет, я не того… я только так, – отозвался тот.

— Ах, вы только так! а я полагал, вы в самом деле. Извольте, я вас вычеркну.

Общий хохот покрыл слова Затонова.

— Не угодно ли правлению представить опровержение? Правление пошепталось с управляющим.

— Наши опровержения – в сознании правоты нашей! ответил старший генерал.

Иронический смех пронесся по зале.

— Правление, стало-быть, отказывается представить опровержение?

— Пускай их представляет бывший директор-распорядитель, Красноперов, — отозвался Лядрини. — Он действовал один.

— Один-ли он действовал — вам хорошо должно быть известно! сказал Затонов, и пристально посмотрел на него.

— Ответственность несет во всяком случае он один!

— Это покажет расследование, если его пожелают господа акционеры.

— Угодно господам акционерам, в виду сделанных заявлений, назначить ревизию всех дел общества, возложив на уполномоченных лиц и самое производство расследования на месте? спросил он.

При этом старший генерал встал и, глядя с уверенностью в сторону откупщиков, объявил, что принятие предложения правление сочтет за выражение ему недоверия и немедленно откажется .

— Угодно вам, милостивые государи, после слов г. председателя правления, принять или отвергнуть предложение? обратился к собранию Затонов. Молчание.

— Я повторяю вопрос…

Тоже молчание.

— Я должен предупредить собрание, что если не последует ни одного возражения, то я, по существующим в подобных случаях обычаям, объявлю предложение принятым единогласно.

— Это почему-с? спросил старший генерал. — Нужна во всяком случае балотировка.

Говоря это, он опять с верою посмотрел на откуп: вот кто вывезет! думал он.

— Балотировка чего? Когда никто не говорит нет, нужно ли еще всех просить сказать да?

Смех.

Твердоселов встал с места,

— Вы желаете говорить против?

Лучи начали освещать лица генералов.

— Напротив-с. Я желаю говорить не только за, но как акционер, вложивший большие богатства в предприятие, считаю своим долгом пригласить прочих вкладчиков: не отвергать предложения, полезного для всех нас, и облечь доверием будущих господ ревизоров.

Генералов осенила туча.

— Доверие-с, — паточно заговорил Анчоусов, думавший, что его дадут ему: – это краеугольный камень практической деятельности, милостивые государи! Мы, люди практические, привыкли к самому слепому доверию. Я сам имею честь заведывать десятимиллионным делом… пятнадцать лет практической деятельности подают мне смелость говорить так-с. Доверие, позволю себе повторить, милостивые государи, это краеугольный камень…

— Голова, должно-быть! заговорили в рядах.

— Сам управляет! десятью миллионами ворочает!

— И пятнадцать лет!

— Голова! это сейчас видно! Вот таких — бы нам!

После третьего опроса Затонову осталось среди общего молчания, объявить, что назначение ревизии и расследования принято единогласно.

— Правление просит об отставке, — вставая и не своим голосом произнес старший генерал.

— Угодно собранию принять отставку правления?

Опять троекратное молчание, после которого Затонову осталось опять объявить, что отставка правления принята единогласно. Зала зашевелилась и вздохнула, точно сбросила с себя тяжелое бремя; многие перекрестились,

Избрание нового правления было отложено до другого раза.

— Господа! собрание закрывается! объявил Затонов.

Все поднялись и обступили его и Бурмицкого; трясли им руки, благодарили, звали спасителями; старичок, положивший все свое состояние, спросил даже, есть ли у них дети? и пожелал найти в них утешение; один акционер, из немцев, прослезился и перекрестил Затонова не русским крестом.

В шуме и смущении разошлось собрание, и на другой день собралось еще многочисленнее. Необыкновенные порядки и ораторы привлекли даже посторонних.

— Парламент! Сущий у нас нынче парламент, господа! говорили акционеры.

Шмерц растолкал унтеров и поддержал Затонову шинель в передней.

— Надо поговорить! скрипел Плюгасов, садясь с Твердоселовым в карету. – Неужли ж сорванцов-то в дело пускать? Как бы оборвать-то их повернее?

— Самое верное — впустить: оборвутся сами! отвечал Твердоселов, и оба покатили.

 

V.

На другой день, как только Затонов встал, ему доложили, что господин Твердоселов ждет в кабинете.

«Что это значит»? подумал он, и не без неприятного чувства увидел у себя зазорную фигуру откупщика. Еще кто нибудь приедет – в таком обществе застанет… И верно ведь надуть хочет…

Но Твердоселов обратился таким просителем: — к вам, Борис Борисыч, во мраке ходим — просветите и научите! Общественное мнение было для откупщика так священно, — что Затонов начинал даже упрекать себя.

— Как ни кинь – все клин, по нашей простой пословице русской! повертывался перед ним Твердоселов. – На вас одних общая надежда, Борис Борисыч! Мы вас просим составить правление. На кого укажете, тех и выберем.

И тут же, будто из простого любопытства, пожелал узнать: что например думает Борис Борисыч про Шмерца и Лядрини?

— Про Шмерца — что он гаденький, а про Лядрини – что и совсем гадкий! ляпнул Затонов.

Откупщик думал точь в точь также, и только позволял себе полагать, что некоторая традиция нужна, что все новые лица – неудобно.

— Для традиции, я полагал бы, Борис Борисыч, — только для традиции… Русский человек сверчка пускает в новую избу, — так в этом бы виде… Притом же, Шмерц препочтительный, он всем угодит, — по пословице: ласковый теленок двух маток сосет… Он ничего, — мы его даже так и зовем ничевушкой… А впрочем, ведь это все в ваших руках, Борис Борисыч!

— А про Анчоусова что вы полагаете? спросил он вдруг.

— Про этого практического-то? право, ничего. Я его совсем не знаю.

— Практический элемент не был бы лишний в правлении… Вы — люди ницьятивы (на этом слове подавился откупщик); а они будут вашими оберегателями, трутнями… Да вот еще генерал хоть один нужен – это уж в обычае…

— Как на свадьбе?

— Да-с. Уж без генерала правление вида не имеет. Не придумаете ли и генерала какого, Борис Борисыч?

— Если уж генерал необходим, так вот вам – Эвиг.

— И прелестно-с! Достойный и влиятельный человек! И имя не простое, не русское: на бирже понравится.

Затем откланялся и уехал, попросив прощения, если сказал что не так, — по русской пословице, прибавил он: «рожь не околица, глупая речь не пословица». А в карете записал в списке: Затонов, Бурмицкий.

— Этими уж надо плюнуть акционерам — делать нечего! думал он. — Шмерц и Анчоусов…

— Эти настоящие — нашенские, надежда. При них и те ничего… Пусть их покуражатся. Нам же лучше: узнать-то через них узнаем что надо, а там — отзвонили и с колокольни долой…

— Эвиг — это чучело для гороху, хоть лыком шит, да персона.

Разумеется, все записанные были избраны.

Затонов и Бурмицкий, увидев себя в такой компании, решились было отказаться. Затонов даже обрадовался возможности отступить и не идти в борьбу, которая чем ближе подходила, тем дальше хотелось от нее. Но приехал Эвиг и пристал:

— Господа! какое малодушие! Что за щепетильность такая! Да вы красные девушки, господа! невинности лишиться боитесь что ли? ораторствовал он: — что они вам могут сделать? Ведь вы сила! Неужто вы еще не видите, что сила вы? Да наконец я же здесь тоже – я вас обязуюсь охранять наконец… И что подумают о нашем поколении, господа! Только что выбраны, и из-за того, что не хотим быть готовыми на компромиссы… Возьмите вы Англию… она всегда готова…

— Не троньте, Эвиг, Англию! ведь вы дело говорите! перебил Бурмицкий. – Мы подумаем.

И заперся с Затоновым.

Через час оба вышли готовые, как Англия.

— Будем практическими людьми хоть раз в жизни! говорил Бурмицкий.

И в самом деле, чего было бояться им, кумирам общего собрания? Шмерца? Он такой почтительный! а Анчоусов – такой практический!

Непрактические люди!

Через неделю, оба уехали из Петербурга, с жалованьем по 12-ти тысяч рублей.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ.

 

1.

Была весна. По дороге пели соловьи, катились ручьи, пахли ландыши… Маленькая головка Саши выглядывала из кареты.

Южный вид города Саранчи, где совершали свои подвиги «Наяда и Вулкан», приятно поразил приезжих. Краски дальних гор и моря мелькнули чуть-чуть Италией…. Служащие, на большом обеде, восторженным тостом приветствовали новых директоров: они такие либеральные, — в бараний рог гнуть не станут. Особенно повергались в восторг имевшие повод опасаться бараньего рога, и пуще других Астрабадов — недавно посаженный откупщиками, – персидского происхождения человек, с маленькими плутовскими глазками, которые совсем исчезали, когда он улыбался…

— Каменная гора! говорил про АстрабадоваТвердоселов.

— Если б я утопал, то бумажник бросил бы на берег одному Астрабадову! приводил доказательство Плюгасов.

В Петербурге тоже была весна: то есть, люди кашляли, экипажи ломались и в воздухе пахло сильнее обыкновенного… Наконец зима, как это часто бывает, словно спохватившись, что ее не было, пришла и забелила, заморозила город. Снег завыл, заклубился под санями и колесами карет. Собольи шапки, бобры и лисицы, бороды извощиков и борода Гозенгозена — все засеребрилось.

Гозенгозен доволен зимою и своим рысаком, обдающим Невский проспект инеем. Довольны свежие (слишком уж свежие) красавицы не своими рысаками, тоже обдающими их и шубы, и прохожих снежною пылью. Хозяева дровяных дворов особенно довольны. Недовольны только те, кому дрова и шуба — та же земляника в апреле. Не совсем доволен и Камеев, продавший шубу и шагающий скорым шагом из редакции в редакцию, с рукописью под мышкой, подняв на уши воротник легонького пальто и забивая в карманы окоченелые руки. Где только он не был! Даже у Дрянчевского побывал! Плаксивый Юлий Апеллесович порадовался успехам ученика и объявил, что читал с удовольствием; но напечатать за деньги отказался: посредством ножниц и других изданий статьи обходились дешевле. Мельхиседеков печатал тоже больше из чести, что, вместе с постоянством к сивухе, Подоплекин особенно хвалил в нем, как черту чисто народную…

— Молодец Мельхиседеков! В суть проникает! ревел он, колотя изо всей мочи по плечу редактора. — Люблю — поземом пахнет, потому — душа!

И таким образом рукопись оставалась до сих пор рукописью.

Пробовал Камеев развлекаться Надиною Эвиг, но и Надина Эвиг, после неудачи на сцене, как-то уже менее возилась с ним, и даже, когда он стал действовать наступательно, на-отрез объявила, что кроме Эвига, этого ни для кого не будет; что она верная супруга и Эвиг достойный того супруг. Камеев почувствовал несвоевременность поцелуев и осязаний, и предоставил платоническим барашкам поддерживать эту накожную страсть в страстной мадам Эвиг. Один, без женщины, без денег, но с неумолкавшею жаждою того и другого, даже без друзей, томился бесконечными мечтами Камеев, — ничто не приходило на выручку! И более близкий к действительности литературный фонд, куда он недавно жертвовал тысячу и у которого теперь просил сто, отказал, по тем уважениям, что проситель еще не умер, а пособия определено выдавать только на похороны. Как в тину, втягивался он в долги, и выскочить из них уже не видел средства. А тут еще Подоплекин открыл ему самый вязкий ее источник — какого-то французика Корнишона, «гниющего, но благодетельного галла», как он выражался, и которого переводил по-русски Огурчиковым. Галл ссужал деньгами по 10 и 15 процентов в месяц, да еще часть суммы выдавал картинами, и их же потом принимал обратно. Выдавал рублей по 50, а принимал по 5.

Домой Камеев боялся писать, и со страхом распечатывал письма жены. Домик был объявлен с молотка. Через месяц назначались торги.

Прозябший и на-голоде, бежал он от Огурчикова вдоль Невского, скрываясь в воротник от знакомых. Санки и кареты то обгоняли, то встречали его; пешеходы кутались в меха и проходили мимо. За микроскопическим Стрекатаки прошли следом исполины в шорах… Вдруг, на повороте в одну из улиц, вся заметенная снегом, на паре серых зверей, нарядная и красивая женщина кивнула ему приветливо головою…

«Что за чорт!» думает Камеев. «Лицо как будто знакомое…

И точно знакомое: это та самая немочка, которая ехала с ним вместе испытать любовь Нerschafften к Schjnes Мadchen, когда он сам ехал испытать их любовь к драмам…

И как различно проявилась эта любовь!

За немкою промчался Гозенгозен, но увидев, что она поклонилась Камееву, выскочил перед ним на всем бегу из саней.

— Как ты себе шеи не сломишь? изумился Камеев.

— Дело привычное, mon cher! А ты лучше скажи, как это тебе, счастливцу, удается таких хорошеньких женщин знать?

Камеев рассмеялся.

— Очень просто. Счастье, брат, тут так возможно, так близко! Справься с бумажником — и ты будешь сейчас гораздо счастливее меня…

— Не может быть!

— Может. Успокойся. А вот ты лучше скажи, что бы мне с драмой сделать? Я готов за грош ее отдать.

— Пришли. Я свезу к Кувалдову. А рroроs, он еще вчера говорил: «у Камеева, господа, есть дарование! Написал бы он рассказ — какое нибудь провинциальное безобразие выставил бы, говорит, — ручаюсь, что выйдет хорошо!»

— Лучше б драму напечатал.

— Напечатает, только в летних месяцах.

— А мне до тех пор жить нечем!

— Деньги я взыщу вперед, только уполномочь. Ну, за сколько оставлять? говори скорей.

— За сколько хочешь, — хоть за сто.

— Всю драму?

— Всю.

— Ладно. А вот и она опять! Так ты полагаешь, можно?

— Уверен.

— Прощай!

И Гозенгозен вскочил в санки. Рысак запылил, зафыркал, нагнал сани немки… и все покрылось белою мглою…

 

II.

Сто рублей за драму были привезены Камееву через неделю и пошли целиком к Огурчикову, который уже начинал давать одни картины. При деньгах пришло и повторение просьбы описать провинциальное безобразие,

Не раз и не два садился Камеев к столу, не один и не два листа пестрил он чернилами и разрывал в клочки.

— Не мое это дело! сказал он наконец. — Не безобразие провинции лезет мне в голову… другое лезет… Ах, лезет прекрасное, цветущее! давнее-давнее! вся эта безтолочь, как говорит Затонов… Пусть оно и так, но я благословляю эту святую безтолочь! Из нее не выходят практические Лядрини да Эвиги, а милые Затоновы и Красноперовы!… И неужели забытая ее идиллия недостойнее быть написанною, чем вчерашние безобразия! Вздор! Попытаюсь, напишу. А там — авось отыщется человек, которому она пробьет воловью его шкуру… Авось!

И зашагал взад и вперед по номеру. Воспоминания начали толпиться, отделяться друг от друга и ложиться отчетливо и ясно. Но скоро в тесной комнате закружилась голова. Камеев натянул на-скоро, что было, и на-скоро минуя город, выбрался к станции железной дороги и оттуда в поле. Длинный поезд мелькнул на белой равнине. Черные вороны поднялись и опустились на кочки. Тихо, холодно — и хорошо! Мысли, очертания яснее, краски ярче – и прошлое выступило молодо и живо, как старая картина, которую покрыли лаком… Драма, Корнишон, даже обед, которого сегодня не было, — позабыты, остались там — в желтых улицах города, и эта белая зима уже рисует на своем фоне маленького Сережу, на бабушкином дворе, в тулупчике из бабушкиного капота и в теплых варежках, которые она плела в больших очках по вечерам…

Камеев идет, и идут воспоминания на встречу… идут шибко, бегут, его за руки хватают — и унесли от настоящего…

Сережа у бабушки. Хорошо ему у бабушки: она такая добрая, маленькая, в чепчике с широкою оборкою, которая подскакивает, когда бабушка ходит. Дедушка в тулупчике, с длинною палкою и сам такой длинный, что Сережа на него смотрит как на колокольню…

За обедом Сережа сидит подле бабушки и получает лучшие кусочки: пупок, уши и хвостик поросенка, или мозг: бабушка гладит его по головке и приговаривает: «кушай, душенька, мозжечок – умнее будешь». Сережа кушает, и уверен, что будет умнее. Дедушка тоже гладит его по головке и закрывает полою тулупчика. В сомнительных случаях он так уж и бежит под тулупчик: там его никто не тронет.

Сережа или ездит верхом на дедушкиной палке, или бегает по двору, продевши сахарную веревку в рот лакеям, из которых Сенька очень искусно представляет пристяжную лошадь.

Только-что выбежал на двор Сережа, как уж все готово к его развлечению. Старая собака, медведка, машет толстым хвостом и сама подставляет спину, чтоб он садился. Он может загнать палкою куда захочет свинью и колотит ее по носу, пока той не удастся увернуться и проскочить между ног. И осмелься только свинья это неловко сделать или уронить Сереженьку, ее-же изобьет первый встречный чем ни попало; а если свинья мужицкая, то еще и мужику достанется. Никому и в голову не приходит отнять у Сережи коромысло или кочергу, когда ему заблагорассудится прокатиться на них по двору и даже по комнатам. Единственная власть над Сережей, непризнающим никакой власти, — старый дед, который стережет сад и в свою очередь не признает даже Сережиной власти. Не без робости входит он в курень могущественного деда, где под соломою лежат и пахнут яблоки. Дед неумолим и его боится вся дворня. Он видел не раз, как дед колотил дрючком лакеев за то, что они сбивали с веток яблоки. Деду было слишком сто лет, и он дедушку с бабушкой считал молодыми. Тетеньки брали яблоки спросом у деда, который при этом ворчал и выбирал не самые лучшие. Сама бабушка, когда посылала кого за яблоками, говорила: «поди, болван, попроси у деда мешок, да смотри у меня не трескай, а то попрошу, чтоб хорошенечко тебе спину накостылял.»

Но плоды поспевали, и царство деда кончалось. К деревьям приставлены лестницы; и девки, лакеи, сам Сережа, трясут яблони и груши: град плодов сыплется на траву, подскакивает, разбегается, скатывается на дорожки и, описывая полукруги, останавливается. Сережа гонится, выбирает самые краснобокие… И вдруг новый град, загудит над головою и запрыгает у ног…

Из сада, где так жарко и светло, вбежать в холодный ледник, где ключница мочит, солит и квасит; из ледника опять в сад, — что за наслаждение!

Набегался Сережа, и сидит вечером на крыльце подле бабушки, и смотрит слипающимися глазами ей в лицо, покуда докладывает прикащик, с кнутом за поясом и заложа руки за спину. Перед кухнею ужинает дворня, слышны знакомые голоса… Проехал по двору и проскрипел воз… запахло дегтем… мужик снял шапку и кланяется. На деревне баба сзывает свиней: «паць-паць-пацюууууу!» Крикнула лягушка за садом, другая, третья – и звенит неперестающий крик… У Сережи в ушах тоже звенит…

— Ты, душечка, Сережечка, спишь совсем! говорит бабушка и уводит его в комнаты…

——————-

Вспомнилось Камееву и таинственное или печальное его детской жизни… Как в известные дни, угóльный столик в зале накрывался чистою салфеткою, ставилась икона и зажигалася свеча перед иконою; дьячек раздувал кадильницу в передней, и в комнатах начинало пахнуть ладаном… Священник жалобным голосом протягивает: «на брани убиенного Сергия!», и Сереже наклоняют голову и приказывают класть поклон — за папеньку; он кладет и, выглядывая с полу, дожидается — «рaбе божией Серафеме», причем стукнет лобиком – за маменьку.

Привозили раз в год из города на подводе необъяснимого Ивана Тимофеича; у него была шишка на щеке, и его даже так и звали шишкой. Шишку привозили пьяного, за что бабушка всегда бранила кучера, тоже пьяного, – и сейчас укладывали спать. На другой день Иван Тимофеич поднимал крышку фортепьян; бренчал по клавишам и заводил ключем струны, которые лопались с продолжительным гулом. Целый год закрытая, внутренность фортепьян представляла таинственный мир чудес: натянутые медные нити между рядами колышков; подскакивающие замшевые солдатики; блестящая лысина, шишка и ключ Ивана Тимофеича, который распоряжался в этом очарованном царстве, как у себя дома, — все наполняло изумлением и тревогой ум дитяти… К обеду Иван Тимофеич кончал бренчанье, опускал крышку, прятал ключ и, набивши себе перевернутым концом большого пальца табаку в ноздри, проигрывал что-то веселенькое, подбрасывая пальцы на воздух. Приходили тетеньки, тоже проигрывали что-то веселенькое и тоже подбрасывали пальцы. Выйдет дедушка, постыдит шишку, что он всегда приедет пьяный, и шишка скроется до будущего года, на подводе, куда уже поставлен боченок водки – за труды.

Но вот и дедушка перестал выходить, и в спальне опущены шторы. Сережу привели к дедушке. В киоте горит лампадка; образа блестят… Дедушка лежит, отвернувшись к стене и тяжело дышит.

— Пришел Сереженька, — говорит, наклоняясь к нему бабушка.

Он поискал рукою, перекрестил Сережу… Бабушка заплакала… Потом уже не было ни дедушки, ни темной спальной. В комнате стало светло, и кроватка Сережи стала под киотом, против бабушкиной. В саду зеленеет дедушкина могила; кругом роют черные ямы и сажают тополи. Бабушка показывает кучеру Ромашке, где надо рыть; Ромашка крестится, плюет в руки, и ногою давит заступ, который, блестит на солнце…

В девичьей, ключница Уляшка, с большим животом, рассказывает, как она видела, когда еще дедушка был здоров, что он открыл футляр и заводит насы, а Сенька видел в то же самое время, что он из саду идет.

— Это смерть за барином приходила! говорит ключница. — А в тот день, когда барину умереть, пришла и за футляром стала… Агашка рассказывает, как медведка рыла яму под крыльцом. Гонишь, кипятком обдашь, нейдет поганая собака; а сама воет-воет… Лазил Сережа украдкою под крыльцо, стукался о бревна, и с ужасом открывал зловещую медведкину яму…

И про себя слышал Сережа, как понесла его Устя в сад, когда он был еще совсем маленький; как сама полезла грушу трясти, а дитя под деревом посадила; как, только что начала трясти – смотрит, а против Сережи другой Сережа сидит и тянется к нему; как настоящий Сережа заплакал, и как она насилу слезла, чуть не упала с дерева; схватила на руки дитя, – которое, уж и не знает, — да ну бежать! На цветниках девки поют и ее кличут… Она туда — а там ни души нету!

К вечеру делается страшно Сереже. Двор и сад стихли,— темнеют. Скоро и совсем станет темно… Черный сад чуть видно, а уж что в саду — не видно ничего… Только со страхом вперяются глаза в темноту. И вдруг раздастся жалобный-жалобный стон, пройдет по саду, и опять тихо… У Сережи под волосиками делается холодно. Он прижимается к Усте.

— Что это, Устя? спрашивает он.

— Это душа дедушкина ходит, – говорит Устя: — об вас жалеет. Напугался Сережа за день, и боится ночью у себя в кроватке. Бабушка спит; в девичьей храпят девки, и Устя храпит всех громче на пороге. Чокает маятник; по стене и потолку двигается свет от ночника. Длинная тень часового футляра, за которым стояла дедушкина смерть, лежит через всю комнату и тоже двигается… Ночник вдруг треснет, сделается еще страшнее… Зашипят часы; ударят раз, другой, третий… и утихнут, только маятник: чик-чик-чик-чик… Затрещит сверчок за печкою — и станет легче; даже страшно, что вот перестанет… Перестал сверчок, и уже мочи нет улежать в кроватке. Он идет к Усте и жалобно говорит, что ему страшно. Устя не слышит; он ее принимается толкать, а сам тихонько плачет: громко нельзя, услышит бабушка и выругает Устю, отчего дитя не спит. Устя сквозь сон принимается успокаивать Сережу, кладет его подле себя и, укрывши тулупом, засыпает. Жарко Сереже; но за то видно, как по всему полу улеглись девки и Уляшка-ключница спит на сундуке, куда бабушка ходит за медными деньгами, как стоят на столе красные тарелки из под смородины… Наконец делается уж очень жарко, от тулупа, и от Устиного тела; он выкарабкивается, и успокоенный, отправляется на кровать, где засыпает крепко до утра…

Поутру болит голова и Сережа капризничает, водя пальчиком по азбуке и повторяя за тетенькою невыносимые вры, дры, зры и тому подобные премудрости. К счастью, на выручку приходит бабушка.

— Будет вам мучить ребенка! говорит она: — поди, душечка, поиграй в лошадки с Сенькою.

И взнузданный Сенька уже изображает пристяжную…

… Зима. Проснулся Сережа. В печах трещат и гудят дрова. Устя, холодная и раскрасневшаяся, вбегает в комнату с комком рыхлого снега, которого еще вчера не было, и пугает, что положит Сереже снежок за пазуху… Сережа хохочет и закрывается от Усти… А снег тает и течет по капле на пол. Встанет Сережа, напьется чаю с бабушкой; его закутают в тулупчик, и он, по колени в снегу, бегает по двору, кидает снежками в дворовых баб, в детей и в мохнатую медведку, которая только скалит зубы… летит, с замираньем в сердце, с горы к черной кузнице, подбеленной зимою; ударяется об оледенелый колодец и чуть не вскакивает в него вместе с санками… Ноги и руки режет от холоду. Его ведут в комнаты, оттирают ручки и ножки, и они начинают гореть, как в огне…

На другой день закладывают сани, выносят ковер из комнат, и Сережа с тетеньками отправляется к Затоновым, в Крутиловку, через пруды и камышами, где обыкновенно проваливаются, где боятся ездить и где все-таки ездят… С прудов поворачивают в лес. Лес стоит пушистый и белый. Лошадь заденет постромкою за дерево и посыпятся хлопья на ресницы Сережи, на ковер и на тетенек… Кучер Ромашка, свесивши ногу, загребает носком снег и поддерживает сани на закатах. Иной раз сани на закатах перекинутся и все упадут в снег, как в пуховик. Один Ромашка останется на ногах. Ромашку бранят, а он бранит пристяжную, которой на закате тянуть было незачем. Ромашка потом ссорится всю дорогу с пристяжною, дергает ее и всячески притесняет. Лошадь фыркает, забрасывает снегом сани и опять их опрокидывает. Тетеньки жалуются бабушке, что «этот изверг поклялся им свернуть шею».

— Верно уж залил себе бельмы! говорит успокоительно бабушка, и велит позвать изверга.

В Крутиловке Сережа видел Затонову, высокую и красивую, но печальную, и больного Затонова; крест на церкви и серую колокольню из окон; бледного Бориньку, которого зимою редко пускают бегать по двору; гувернантку с длинным носом, которая учит по французски, и охотно возвращался прудами к бабушке…

Там уже вся передняя и девичья готовы к жмуркам. Пальцы, толстые лакейские и тонкие девичьи, укладываются в кружок: маленький сережин помещается тут же. Дотрагиваясь по очереди к каждому, он произносит непонятные, но знаменательные слова: «одеян, двоян, троян, на четыре локотан, пятьсот, судья, пономарь, Юрья, Катерина, костка, на море пала, шишел, вышел». На чей палец пришелся шишел, тому ловить. И все побежало из комнаты в комнату, цепляя стулья, столы, забиваясь под диваны, под кровати, в шкапы, чтобы только отыскивал и гонялся Сережа. Разгоревшись, напрягая зрение и грудь, носится Сережа, весело вздрагивает при малейшем шорохе и хохочет судорожно и громко, когда словит толстую полу лакейской одежи или выбойчатое женское платье… В темноте иной раз он наткнется на обнаженное колено или грудь, и ему делается стыдно; он бежит дальше и не ловит. Фыркнувший тут же Сенька или Стёпка, которого звали вислоухим, довершает смущение… Он сбивает клюшницу Уляшку с соусником или и саму бабушку… Иногда вислоухий, разогнавшись, обнимал бабушку на перепутьи, за что и отпускалась ему пощечина, а бежавшей за ним девке доставалось по спине, ключиками, привязанными на кончике платка, и в заключение приказывалось уняться и Сереже.

В другой раз игры прекращались из-за «Семейства Холмских», которое читала вслух тётенька. Ненавистное семейство мигом водворяло тишину в доме; даже бабушка ругалась с ключницею, шепотом, и девку, пробиравшуюся из передней, ключиками не била, чтоб не зазвенели, — только тыкала табакеркою в плечо… Тетеньки плакали и утирали слезы…

Сережа, насмеявший себе икоту, соскучась всем этим, шел в переднюю, где лакеи жарят на корточках перед печкою сало, и смотрел на малиновые их лица… Входил сторож Демушка, с доскою и деревянным молотком, в больших варежках, и бараньей шапке, занесенной снегом. Неустрашимое существо это, для которого ни метель, ни ночь, ни дворовые собаки, наводившие по вечерам страх своим воем и лаем, ничего не значили, занимало Сережу. Он приближался к нему с уважением, даже с робостью, осматривал его доспехи — молоток и доску, и когда за ужином раздавался мерный стук около дома и пропадал, удаляясь, Сережа видел перед собою таинственную фигуру в варежках и бараньей шапке, презиравшую метель, ночь и дворовых собак…

А лакеи стоят за стульями и держат тарелки на-вывертку.

— Вишь, лапищи какия! говорит бабушка Сеньке, круглый и черный палец которого купается в блюде. — Хоть бы ты, изверг рода христианского, кирпичем их тер, когда самовар чистишь! советует она.

Сенька продолжает чистить самовар, но рук кирпичем не трет, а бабушка все продолжает советовать…

—————————

Но все померкает перед приездом важного дедушки из Петербурга, бабушкиного брата, который ревизовал самого губернатора.

Задолго до этого события уже разные предзнаменования предвещали, что дедушка будет: собаки валялись перед крыльцом, в картах выходил пиковый король и от него ложилась к трефовой даме шестерка. То бабушка, то которая нибудь из тетенек, то клюшница Уляшка, видели сны и каждое утро их толковали. Бабушка хорошо толковала самые трудные сны.

— Это к приезду Никтопольона Савича, говорила она обыкновенно.

Если сны бывали такие, что и сама бабушка в них затруднялась, то призывали Уляшку, которая при этом рассказывала и свой сон. Выходило опять — к приезду. Но уж если случалась на эту пору старая Наумовна, ходившая в Иерусалим, побывавшая и под черкесом, как она говорила, — то лучше ее никто не умел сказать, как и что будет. Наумовна подопрется, бывало, локтем об ладонь, а другою ладонью возьмется за щеку, и начнет рассказывать: — «Энта, мои благодетельницы» — и пойдет, и пойдет.

Наумовна каждое лето приходила гостить к бабушке и спала без рубахи на сундуке с медными деньгами, с которого по этому случаю клюшница Уляшка переходила на пол.

— Моченьки моей нету-ти,— оправдывалась она: — так полмем и палит, так и палит, — жарища такая!

На все расспросы про Иерусалим, Наумовна отвечала только: «Бла-дать Господня!» и глаза закрывала.

Выйдет по сну дедушка — и сама Наумовна перетрусит: «бла-детельницы мои, быть беде — Никтопольон-Савичу быть надыть! Быка, мои позолоченные, видела! — заводского. Пришел вот эдак-то заводский бык, да шарах прямо на крыльцо; а шеища у него толстая-претолстая… Вся ваша воля, а только уж быть ему, нашему государю, — как Бог свят!»

Пристанут к Наумовне: в какой же день быть, а она и дня даже не знает — про других про всех знает, а про него нет: важен уж очень Никтопольон Сaвич, и сон на него не властен.

То-то тревога подымется: весь дом, все до одного как не свои; встают рано, ходят растрепами; тетеньки, то и дело подбирают косы, которые торчат хвостиком из-за гребешка и выпадают. Бабушка суетится, чуть не бегает из угла в угол, толкает встречных девок и бранит их, что они спят, да еще вдобавок смеются. Девки не спали и не смеялись, но с перепуганными лицами кидались во все стороны и точно мешали. Все меняло свои места: столы, стулья, диваны, даже большой сундук, и тот передвигался. Потоки мыльной воды, шлепанье тряпок и босых ног наполняли дом. Затрещит диван, или звякнет и разлетится в дребезги тарелка… Бабушка, обыкновенно неумолимая в подобных случаях, уж и нейдет с ключиками на платке, только закричит издали: «бей, изверг! ломай! мало набито!»

Каждый день высылают девок и лакеев на крыльцо смотреть, не едет ли? С крыльца было видно большую дорогу и слышно когда колокольчик звенел. Девки стоят, прикрывшись ладонью, толкаются и смотрят. Сережа держится за полу которой нибудь из них, приподымается на цыпочки, и тоже смотрит. Вдруг из-под горки поднялся экипаж, за ним другой; колокольчик чуть-чуть позванивает.

— Едут! закричат все, и кинутся в комнаты.

— Едут, сударыня!..едут, бабушка! едут! кричат. — Едут! повторяет бабушка и кричит, тетенькам: — едут! И все высыпают на крыльцо.

Карета направляется не то прямо по большой дороге, не то хочет своротить на плотину.

— Они! говорит бабушка и крестится.

Кареты проезжают как будто мимо…

— Не сюда, — произносит громким шопотом вислоухий Степка.

Кареты, покачнувшись, вдруг поворачивают, колокольчики вдруг становятся громче… даже слышно, как стучат колеса и ямщики покрикивают…

— Сюда! конечно сюда! кричат тетеньки. — Тебе ли, дураку, смыслить! Поди-ко лучше патлы причеши, чудовище!

— Точно сюда! кротко подтверждает бабушка. — Только бы дал Господь благополучно к мостику спуститься… Ромашка! чего стоишь, бездельник! Беги на плотину, посмотри, чтоб, не дай Боже, чего не случилось!

И опять крестится, и даже крестит дорогу, где что-то может случиться и по которой бежит Ромашка без шапки ..

Кареты, спустившись к мостику, вдруг исчезли, даже колокольчиков не слышно…

— «Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наши!..» шепчет бабушка и все крестится.

— Степка! беги, дуралей! что уши развесил!… Беги, узнай, что, как на мостике?..

Степка бежит, откидывая ноги.

Но уж и Степкиных ног не видно, а кареты все на мостике. Бабушка порывается идти сама.

Вдруг звякнул колокольчик, за ним другой… «Но-но-но, голубчики!» раздалось близко. Пыль поднялась облаком над селом..

Из изб выходили мужики и кланялись в землю. Дети с ревом убегали и прятались.

Наконец на двор въезжала тяжелая карета, с двумя подскакивающими форрейторами.

За каретой катилась другая; бабушка, тетеньки — все спустились с крыльца и все наперерыв бросились открывать дверцы. Но из второй кареты выскочил чиновник с крестом и уже отвертывал ручку, откидывал подножки, и по этой лестнице выходил старый дедушка, в звездах и с алмазным крестом на шее; за ним бабушка — приземистая, тоже старая и ужасно важная, в шелковом капоте. Чиновник, уже другой, вылезал из той же кареты, откуда вышли дедушка с бабушкой, и выносил в корзинке болонку, которую держал всю дорогу в руках. Из второй кареты вышли еще чиновники, с кошками и собаками… Дедушка поцеловался с бабушкою и перецеловал в лоб тетенек, которые прикладывались к его плечу. Бабушке тетеньки целовали ручки, а она их трепала по щеке и целовала в губы. Сережа забился за лакеев и изо всей мочи держался за полу Сеньки, прося Бога, чтоб его только не заставили здороваться с дедушкою. В суматохе его так и не заметили.

По приезде, дедушка переодевался в термаламовый халат, на котором тоже нашиты были звезды, и так уж и оставался.

На другой день приезжала Затонова из Крутиловки с больным мужем; катили дворяне и городские чиновники в мундирах и являлись; приезжал сам губернатор, которого ревизовал дедушка. Был даже архиерей, и когда уехал, то бабушка с тетеньками кинулись наперерыв присесть на то кресло, где он сидел…

Опасный мостик на плотине один раз не выдержал такой передряги и провалился. Чиновники прикусили себе языки, и не могли говорить с дедушкою, и важный дедушка очень издевался над бабушкою. Бабушка говорила только: «смейтесь, братец! на здоровье смейтесь! Я благодарю моего Бога, что не под вами провалился….»

Согнали всю деревню чинить мостик.

Видя, что его не трогают, Сережа успокоился; обегал всех приезжих лошадей и задирал прутиком, испытывая приятный ужас, когда лошади лягались и блестели подковами в темных стойлах. Он перепачкался весь и, вскарабкавшись на козлы, весело барабанил ножками, когда прибежала вдруг Устя и потребовала его к гостям. Отмыли, причесали Сережу жесткой щеткой, и повели в гостиную. По дороге, тетенька показывала, как надо шаркнуть перед дедушкою и поцеловать ему ручку, а потом шаркнуть точно также перед чужою бабушкой и тоже поцеловать ей ручку, — как следует шаркать гостям и не быть упрямым и скверным, но умным мальчиком. Сережа и слышал и не слышал, только передвигал ногами.

В гостиной, чужая бабушка сидела подле своей бабушки, на диване, обложенная собачками; болонка в корзинке лежала на коленях и ворчала на всякого, кто входил. Дедушка, в звездах и бриллиантах, сидел на кресле и держал кота, которому вытягивал уши. Кот жмурился и облизывался. Губернатор, тоже в звезде, был подле дедушки. Кругом, у стен, сидели гости в мундирах…

Подобного зрелища Сережа себе и представить не мог; остановился, не шаркнул никому и начал ковырять какую-то тесемку в кресле.

— А! вот он, наш баловень! сказала на распев важная бабушка и поднесла к глазам два стекла. Сережа и этого никогда не видел. Его взяли за ручку и поставили перед самыми стеклами. Болонка залилась и вскочила. Сережа вздрогнул.

— Шаркни, Сережечка! шептал кто-то: — шаркни, душенька. — Стыд какой! Умный мальчик, а шаркнуть ножкой не умеет, хоть один разок шаркни — вот так…

И Сережа, сам не зная, что делает, шаркал.

— Умница какой, – говорила важная бабушка. — А ну, покажи, какие у тебя глазки… Посмотри на меня, Сережа!

При этом брал кто-то за подбородок и поднимал головку так, что он невольно смотрел в стекла бабушки.

— Какие черные говорила бабушка: — что ты их не моешь! вишь какие они у тебя черные… Надо мыть — мыльцом надо мыть глазки, чтоб не были черные…

Все смеялись словам бабушки, а Сережа после долго мучился тем, что острамился глазками и что надо будет их непременно мыть.

Дедушка только клал на голову Сережи свою руку и сам же давал ему целовать ее.

Губернатор спрашивал: хочет ли он, чтоб у него были такие звезды, как у дедушки?

Сережа выражал согласие, и поскорее удирал во все лопатки в сад — к деду, в продушоный яблоками курень…

И какое вознаграждение приносило ему упавшее вдруг с дерева и поднятое, с разрешения деда, желтое, теплое яблоко, которое он долго вертел в руке, прежде чем решался укусить…

Дедушка гостил два дня и уезжал тем же порядком, с форрейторами, собаками и чиновниками… Кучер Ромашка верхом и половина дворни были высланы вперед, чтоб, не дай Бог, чего не случилось на мостике…

— А молодца нашего в корпус! говорил дедушка, подавая целовать руку Сереже. — Лоб ему забреем — и будет содат.

Ужасные слова не долго пугают Сережу. Вот пришла и зима, и деревья протянули мохнатые лапы в саду… Прошла, а он, все не солдатом, скачет по весенним проталинкам. Дряблый снег расходится под ногою и маленький след ложится в черной и дымящейся земле…. Присядет Сережа к первой зеленой травке, отыщет голубой подснежник и бегом несет бабушке. Устя едва поспевает за ним; а он бежит и хохочет звонко, и вдруг остановится, кинется ей на шею и начнет целовать… Вон белый подснежник – какой восторг! белые редкость! Он осторожно срывает нежный молочный цветок…

— Это вы понесите тетеньке, — говорит Устя: — белый — счастье!

А весенний воздух так пахнет. Тополи — около дедушкиной могилы пахнут тоже и почки их клеят пальцы…

— Скоро зацветет черемуха! говорит Устя.

И Сережа поднимает голову и смотрит на черемуху.

— Я и черемухи понесу бабушке! говорит он.

— Понесете, душенька! Я нарву, а вы понесете!

— Ты мне много-много нарвешь, Устя!

— Много, душенька! сколько захотите…

————————

Но вот и бабушка слегла, как дедушка, и в спальне сделалось темно… Вот уж и нет бабушки; и Сережу, в слезах и горе, отвозят в Крутиловку, где гувернантка с длинным носом начинает его учить по французски.

В мрачном крутиловском доме даже крыша черная, смоляная, а не красная, как на бабушкином. Из окон не видно большой дороги, но из-за густых лип глядит своими железными решетками церковь и доходят церковное пение и ладан… Видны надгробные памятники. Над ними склонилась ива и подняла ветви темная ель. Каждое утро мать Бориньки Затонова, вся в черном, идет к памятникам, и Боринька за нею; срывает самые полные розы и кладет их на могилу… падает лицом на землю и долго плачет… Боринька тихонько крестится, кладет поклоны и возвращается с нею — пить чай…

Сережа тем временем обегает сад. Густая малина, как лесок, закрыла забор, и большой пруд лежит под горкою, за которою темнеют леса… Дальше еще пруд и еще леса…. На плотине мельница стучит черным колесом; мостик дрожит под водою и бегают седые крысы между свай… Белый мельник, как чародей, бродит в стучащей и трясущейся мельнице… Закопченная винокурня вечно дымит, и винокур-жид высовывает из дверей свою голову в пейсиках…

Сережа постоит, постоит — и вернется. Все иначе, чем у бабушки.

Расписанная иконами церковь, старая колокольня с скрипучею лестницею, по которой он крадется, с замиранием сердца, к большому треснувшему колоколу, гудящему глухо, когда он ударит в него железным языком… Вечерня летним вечером: косые лучи солнца снопами падают в окна и в них клубится ладан… дьячок поет: «свете тихий!» Затонова стоит в уголку, кладет поклоны, и это тихое дитя, Боринька, кланяется за нею в землю… Влетела птичка, зачиликала в куполе и, свистя крылышками, вылетела в сад… Дьячок пропел и пошел помолотить жито… Удары по убитой глине раздаются в церкви, а пономарь, как колокольчик, звенит, вычитывая каноны… И опять дьячок пришел и запел… Солнце спустилось к пруду, и в раскрытые двери видна блестящая, как стекло, его поверхность, и залитый янтарным светом сад, с могилами в утренних розах… И Сережа стоит и смотрит – и все на него действует иначе, чем то, что было у бабушки…

Придет великий пост… страстная неделя. Колокол звонит протяжно в черном саду с красными почками… Ручьи бегут в пруд, журчат и пенятся… Весь дом полон говеющими, соседками, которые днем читают псалтырь на коленях, громко зевают и стонут, и велят себя будить к заутрене… Сережа с Борей говеют тоже, но с большими усилиями достигают, чтоб их будили… В церкви темно и холодно; только блестят свечи перед иконами, да мелькают лампадки, с бисерным яйцом внизу… «Се жених грядет во полунощи!» тянет дьячок… И дети с трепетом крестятся и оглядываются… В церкви пахнет мужицкими тулупами… И глухо валится на земь и поднимается толпа…

На кухне возня… Кухарки и сама Затонова месят тесто для пасох, вырезывают из сахарной бумаги колпаки и надставляют формы, в которые сажают тесто… Делается огромная пасха из домашней муки для дворни и с трудом всовывается в печку… Затонова ходит озабоченная, как-то еще выйдет? Ну, если провалится?

И вдруг бежит кухарка и объявляет, что пасха из печи не лезет — надо звать печника. Панаса и ломать печь. Весь дом обрадован: это знак урожая и благоденствия… Если пасха выходит сама собою и печи трогать не надо — хуже; но если середина ее провалится — неурожай и бедствия неизбежны…

Горячие, душистые пасхи несутся сохранно в комнаты и укладываются на пуховиках в спальне, пока не остынут. Весь дом наполняется соблазнительным скоромным духом, перед которым галушки на воде и с зеленым маслом вареники теряют еще более…

Над прудом колят и смолят в соломе кабана… Огромный Панас, только что разломавший печку, возится с бараном: хватает его за рога, садится верхом и сжимает в своих могучих коленях; но баран не поддается: поднимает Павaса и носится с ним по двору, при общем хохоте дворни… Наконец Панас успевает перерезать бунтовщику горло; и тот хрипит, смиряется и падает, захлебнувшись кровью…

Вот и праздник. Ночь. Темно. Вокруг церкви обносят плащаницу… Боринька, как помещик, держит, вместе с Сережею, один ее угол; остальные три — почетные соседи в мундирах… Приятно и как-то жутко… Несут Сережа с Борей, держат, сколько достает силы, свой угол… Обошли раз и другой и третий, и остановились перед высокою затворенною дверью…

На другой день вся деревня христoсуется, обтираясь полою, и меняется яйцами с ними и с Затоновою, и они непременно бегут дразнить длинного жида-винокура в пейсиках.

— Жид! жид! Христос воскрес!

— Я-зе не зид, я евлей! отделывается тот.

— Христос воскрес! говорят тебе! слышишь?

— А я-зе ницeво не слису! Я васей госпозе маменьке заловаться буду.

Но дети рассердили жида и, очень довольные, убегают…

Церковь однако не покорила себе детей. Ее тайный голос, трепет наводящая тишина и свет месяца на ее кресте, даже дьячок и отец Иона, в ризах, действовали только на их воображение, — сердце оставалось для всего прочего: для весенних лесов, где стояли дикие яблони и груши, в цвету, как в молоке, для золотых нив и пестрых сенокосов, куда летними ранними утрами они ездили с матерью Затонова, на длинных дрожках, с кучером Ермошкою на козлах… Сам Ермошка был заманчив по своему. Это было существо тоже выходившее из ряда обыкновенного: он и лошадей правил, и карасей ловил, разъезжая в лодке с одним веслом на пруде, и сливы щепил в саду, и подрезывал мед на пасеке, стрелял волков, готовил обед за кухарку, и даже сек дворовых, когда случалась надобность.

Дрожки пощелкивают и звенят по косогористой дороге и Ермошка пощелкивает лошадей. Солнце начинает греть,— точно обливать жаром. Ведут в лес — темно и холодно, и гудит все: каждое слово, и кнут Ермошки, и треснувший сучок под колесом… И опять выезжают в светлое, жаркое поле… Бабы, сверкая рубахами, жнут и вскидывают золотое жито над головою… Вереница белых косарей дружно машет и блестит косами…. трава падает и ложится грядками… Дрожки подъехали — бабы кланяются, косы перестают махать, косари снимают шапки и тоже кланяются… А там опять позвенели о бруски и замахали, и снова блестят. И уже поздно, поздно вечером, не видно, только слыхать за прудом, как возвращаются с поля и поют…

Зимою, по ночам, в Крутиловке страшно: забираются волки в овчарню, и подымается рев; воют и лают перепуганные собаки… Ермошку посылают с ружьем стрелять волка.

Ермошка идет с ружьем и грозит принести волка, но возвращается без него.

— Убег, собачий сын! говорит он. – Ничего, погоди! завтра не убежишь!

Завтра волк убегал также точно, задравши несколько овец.

Один раз волчьи глаза горели, как две свечки в темных сенях самого дома; но так как это случилось в рождение Бориньки, то решили, что это даже хорошо – к счастью.

————————-

Из дикой Крутиловки, воспоминание переносит Камеева в город, в наемную квартиру, куда переехала воспитывать молодых людей Затонова.

Здесь у них в первый раз гувернер, добрый и белый, с голубым воротником студент, за которым они повторяют: аmо, аmas, amаt... Учитель русской словесности задает сочинения на тему «восход солнца», «сыновняя любовь» и «чувства гражданина», что очень затрудняет маленьких граждан и повергает в отчаяние учителя за их авторские способности. Француз выучил их скороговорке: «Didon dinа dit-on du dot d’un dodu dindon». Учитель истории заглядывает в книгу и произносит с ударением: «причины падения западной римской империи…» За стеною, хозяйка дома, старая стряпчиха, ругается с мальчиком Сократкой, которого граждане, соскучась учиться, то и дело посылают узнать, который час?

— А им на что? кричит старуха.

— Может, учиться довольно…

— Скажи, пущай учатся, пока не вывчутся…

Вспомнил он трепет от залы театра, от спущенной и волнующейся занавесы, от Гамлета, принца датского, в черном плаще, с черепом Иорика в руках…

Вспомнил и одно театральное приключение, казавшееся таким трагическим тогда.

По случаю тесноты в ложе, большие велят перелезать детям в соседнюю-пустую. Дети долго противятся, наконец, принуждены уступить. Тем временем, на сцене задорный принц датский ревет благим матом, а король, толстый и с красным лицом, в короне, гудит, как из бочки… «Гнитесь вы, колени непреклонные!» а сам глазами по театру водит… И так как он не просто король, но еще и содержатель театра, то проделка молодежи от него не ускользнула. Покуда принц орет свое, король встал, вышел за кулисы и пальцем показывает на пустую ложу, куда только что успели перекинуться четыре неприятельских ноги. Ложа очищена и нарушители порядка со стыдом водворены в своих владениях. А король, сделавши дело, опять идет на сцену и гнет колени непреклонные.

————————-

Бегут, бегут воспоминания, и чем ближе, тем быстрее мелькая, как версты перед привалом…

Вот уж и проводы из города, и слезы, и мокрые махающие платки… мать, ухватившаяся за плечи Бориньки и повисшая с рыданием и криками… и отошедший назад полосатый шлагбаум, и длинная дорога — в пошевнях, с попутным чиновником, в Петербург… Угарные станции, пьяный ямщик, которого чиновник хлещет кнутом середи дороги и привязывает к саням… Ухабы, падение в глубокий снег и карабканье в снегу…

Москва, с галками на крестах, такая пестрая и длинная, что у молодых людей в глазах рябит… Гладь и леса под Петербургом — и в седом тумане золотые шпицы города… Кислый воздух, черные улицы, визг саней по камням, встречные кареты, извощики… цветные шары на окнах аптек… вывески, набережные, мосты… И въезд под ворота казенного, большого дома… и лестница – вонючая и темная… квартира с выкрашенными в зеленую краску стенами… портрет господина со звездою и портрет Тальони… чухонка-кухарка… И на другой день — переселение к старому важному дедушке Камеева… Пронзительный лай мосек и царапанье когтей на скользком паркете… важная тишина; золотые люстры; дедушка в бриллиантах; бабушка в кружевах…. и робость, охватившая юношей…

— Пора молодцов в корпус! прошамкал дедушка. – Нагулялись, мои друзья, — довольно! Я вас, уж так и быть, сам отвезу.

И отвез в большом возке, который качался и поворачивал из улицы в улицу, с площади на площадь, мимо скачущего в белом инее всадника, мелочных лавок и театров…

— Примите под свое крылышко! сказал дедушка директору, осчастливленному таким посещением. — Мои рекруты заслужат…

И уехал, а рекрут отвели в камеры и велели остричь и одеть по форме.

Стригут их, одевают, и скоро их остриженные головы поглощены морем таких же стриженных голов; мальчики пригнаны под рост других мальчиков, и разлучены. Кровати тоже даны розно, и каждый замешался между чужими, смелыми и привязчивыми кадетами, которые смеются над их провинциальным выговором, спускают их на табурете из окна и потешаются их перепугом, когда встряхнутая в воздухе веревка вдруг обрывается и они летят на землю…

На заре разбудил трескучий барабан и голос дежурного; «вставать! вставать!» Вечером он же уложил, только с изменением: «спать! спать! спать!» И все по команде встали, по команде заснули…

Не спят только на своих твердых тюфяках два новичка, на двух отдаленных одна от другой кроватях под номером. Они обливаются горькими слезами. Затонов даже страстно желает смерти и раздумывает: удариться ли изо всей мочи головою об каменную лестницу, или выскочить на мостовую из окна… Камеев, составляет план бегства… куда? хоть в Кронштадт, на корабле, который стоит перед корпусом, а оттуда в Америку. И оба рыдают, приникнув к подушке лицом… и только к утреннему барабану заснут крепко и увидят Крутиловку, и классную в городе, с голосом стряпчихи: «пущай учатся, пока не вывчатся». В палатах холодно; они дрожат, и перепаточенный сбитень с казенною булкой плохо подкрепляет на длинные классы и ученье у фельдфебеля гвардейского полка, после классов… Начальники без всякой видимой причины, обдергивают им куртки и строго говорят: «выше голову! выше!»…

Но время бежит; и новички уже успели обдержаться, даже приобрести влияние и любовь. Затонов написал стихи и это сделало его известным до старших классов. Камеев сочинил на уроках алгебры целую историческую драму. И оба вместе основали журнал, который переписывался искуснейшими в каллиграфии учениками… Явились подражатели, в лице Гозенгозена, Подоплекина и других… Движение распространилось с такою силою, что встревоженное начальство нашлось вынужденным положить ему конец, и рассадило по карцерам литературу…

Но вот уже и классы, и литература, все забыто, и пара новеньких прапорщиков, как с иголочки, дебютирует в первый раз в креслах петербургских театров и на выпуске в институте, где Надина, с пухленькими губками, танцует лучше всех и получает премию за пение…

Вот уже и пухленькие ее губки целуют пушистую щеку юноши-Камеева, пожирающего ей плечи и шею поцелуями… Эвиг, только что выпущенный из училища, где так уж и выделывали совсем готовых чиновников, облизывается на Надину и говорит ей солидные вещи про Фурье, а она хохочет в глаза и надевает ему ночной чепчик в фантах…

Вот Камеев едет в Кронштадт, не думая больше об Америке, и провожает за границу вышедшего в отставку Затонова.

— Из Италии ты себя покажи, Борис! чтобы тебя наконец узнали! говорит он.

Вот и стихи написаны на генерала, заставляющего подчиненных читать себе, стоя, на вытяжку, газеты на сон грядущий… И перемена гвардейского мундира на армейский, причем деньщик Савельев обливается горькими слезами: «прощай тепереча, наша гвардия!», а сам перепрашивается в армию за Камеевым.

Все это живо представилось ему, и как он жарко плакал сам, расставаясь с Петербургом и с Надиною, которая вышла в утренней блузе на заре в рощу и долго сидела у него на коленях, обхватив ему руками шею… и как он прижимал в последний раз ее упругое милое тело… как до того нацеловал щеки, что она только к ним прикладывала ручки и говорила: «ведь какой ты право, Серж! даже больно!» А сама смотрит на него такими хорошенькими, такими заплаканными глазами! А дальше стоянки в степной глуши… Скука, доводящая до отчаяния…. И высокая, сильная, с новою, успокоившею душу любовью, девушка, с которою венчается Камеев, сам едва сознавая, что он делает….

 

II.

Камеев совсем обновился воспоминаниями. Запершись в номере, из которого выходил только в поле, он позабыл все тяжелое настоящее. Мадам Эвиг, вообще не легко бросавшая игру в страстишки, а может быть с Камеевым и еще труднее, присылала ему беспрестанно то билет в благотворительный концерт, в надежде, что хоть деньги занесет сам, то просто приглашение приехать. Но он за билеты отсылал последний добытый у Корнишона целковый, а на зов просто не ехал и не шел. .

— Напишу горячо и сразу! говорил он себе: — а до тех пор никуда! .

Это раздражало избалованное кокетство женщины, и она решилась на отчаянный пассаж: в сумерки велела заложить карету и поехала к Знамению, где жил Камеев. За углом вышла, а кучеру приказала себя ждать. Кучер сказал только: «слушаю-с, ваше превосходительство», а сам подумал, «гуляет у нас генеральша!»

Камеев дописывал последнюю страницу и сидел весь в огне, с растегнутой на груди рубашкой и волосами раскиданными на лбу. Глаза были влажны и несколько воспалены, щеки горели… Вдруг отворилась дверь, и свежая от мороза Надина, откидывая вуаль, стала на пороге, пахнув холодом в лицо.

Настоящее еще дальше убежало от Камеева, и он жадными руками схватил это вернувшееся прошедшее и крепко крепко прижал на горячей груди.

— Ты видишь, до чего ты меня довел! говорила она, скидая шубу: — только ты смотри, не воспользуйся, Серж, моею слабостью… Тебе перед Эвигом стыдно будет…

— Это отчего? Что он, Затонов разве, твой Эвиг?

И он с досадой выпустил ее из объятий.

— Ну, вот уж ты и рассердился! Точно как прежде!… Помнишь, какой ты был прежде деспот, Серж?

— Я и теперь такой же. Только ты, кажется, не такая.

— Я за мужем, Сергей! у меня дочь! Бога ты не боишься! Мой долг, Сергей…

— А я не женат разве? Ах, Надина! Надина! Минута увлечения и счастья выше целой жизни долга! Наслаждение, полное наслаждение, до конца — его мы не могли себе позволить тогда… оттого что… ну, да одним словом, мы поступили, как нам тогда казалось, честно….

— И теперь кажется…

— Не в этом дело. Но если тогда мы наслаждение наше испортили, не допили до дна, — что ж теперь мешает? Долг? Эвиг? Вздор! не говори мне этого, Бога ради! Или по твоему быть неверною так, как ты хочешь, не все то же, что быть неверною, как я хочу? Разве только то проступок – если уж это проступком считать! Да ведь одна мысль уже проступок, коли так; а ты ведь гораздо больше допускаешь, мой друг (и он поцеловал ее), чем мысль. А?— и опять принялся крепко и где ни попало целовать.

— Ах, какой ты, право! шептала она, начиная дышать неровно и скоро. — Мне пора от тебя… Я только тебя проведать хотела, — узнать, здоров ли ты? А как тебе хорошо вот так, в белой рубашке… И какие у тебя все волосы! все такие же, как были… Ах! Серж! Серж! что ж это мы делаем с тобою, Серж!…

Спустя четверть часа, дверь из нумера отворилась, и мадам Эвиг, закутанная в шубу и вуаль, выходила в корридор.

— Ты первый после Звига! шептала она Камееву, который провожал ее вниз по неосвещенной лестнице.

— Уж будто бы?

— Клянусь.

— Блажен, кто верует!

— Неблагодарный!

И пустилась бегом за угол, где дремал на козлах кучер.

Дома она опять явилась верною женою и доброю матерью, и даже Эвиг был приятно поражен неожиданным ее желанием—«чтоб этот Камеев поскорее себе убрался dans son trou…», как она выразилась.

— Надоел! Вздумает еще придти, пожалуй! Хоть бы ты ему службу какую дал, Аполлон! ласкалась она к мужу.

— Я рад, что тебе эти старые селадоны наконец надоели…

— Ах, все они мне надоели! Оue faire, если я им не надоела! Я бы и рада, — кокетничала она: — mаis que faire, si jе suis toujours séduisante! Ты что ж не говоришь? Или для тебя нет?

И вскочила к нему на колени.

— Тoujours, madame, vous le savez bien! волочился муж. — А кстати, место можно дать! Открываются новые должности в городах, ему можно дать dans son trou…

И чмокнул жену в губы.

— Честные люди нужны. А ведь он, кажется, честный человек, Nadine?

— Я полагаю… Ах, как это tа раrt мило! обрадовалась она. — И дай! пусть его едет. Ужасно надоел…

И тоже чмокнула мужа и встала с колен.

Обрадовалась она точно. Сообразивши, что после решительного вечера она может быть скомпрометирована излишнею предприимчивостью Камеева, и вовсе не желая затягиваться в свое импровизированное преступление, она в отъезде Камеева видела всему вожделенный конец. Пошла торопить мужа, представлять ему свидетельства такой даже обременительной нежности, что Камеев скорее обыкновенного был назначен.

Не менее обрадованный, пришел он проститься: видя трусость мадам Эвиг, вел себя очень прилично и уехал первым теплым апрельским днем, отдавши неприкосновенными свои «подъемные» Огурчикову и бросая проклятие ему и всему Петербургу…

Цвела и благоухала полная весна, когда его почтовая тройка, темною, почти черною, ночью нашего русского юга, остановилась у ворот домика, спасенного одним известием о получении хозяином казенной службы. Весь городок, не только домик, спал. Собаки, услышав шум, выбежали, залились лаем, но узнали своего, утихли и ласково завиляли хвостами. Опять, как бы не глядя, молчала, только пахла ночь, и где-то в далекой улице мягко звенели цымбалы.

— Ишь, чортовы дети, жиды, свадьбу играют! сказал ямщик и принялся стучать в ворота…

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

  1. I.

Пока Бурмицкий и Затонов, ринувшиеся в акционерную пучину, со всем пылом непрактических людей, разбивали еt волны, настигали чудовищ и разили, а сами выбивались из последних сил под палящим солнцем Саранчи, и думали, что ратуют на пользу общества, — в петербургской конторе стюке происходила деятельность более умеренная и практическая. Директоры съезжались раз в неделю, вечером; в холодке курили сигары и прихлебывали чай, калякая о суетах мира и изредка о суетах отсутствующих директоров. Сначала, пока дело вращалось лишь в пределах отвлеченности, как сокращение издержек на содержание застроенных островов или закрытие механических заведений, не убивших Англию, но убивших акционеров, — калякавшие только подсмеивались над горячею «молодежью», которой в сложности было под восемьдесят лет.

— Наши реформаторы революцию произведут! говорил своими липкими губами Анчоусов. — И какие прекрасные письма пишут, — разбирал он построчно письма Бурмицкого и Затонова: — в журналах напечатать можно-с… Ваше превосходительство, – обращался он уважительно к Эвигу:—изволите их довольно близко знать?

— Я с ними солидарен, — отзывался уклончиво тот и обращал разговор на предметы менее щекотливые.

Но когда дошло до осязательных предметов, — упразднения лишних должностей, созданных для бывших конторщиков Твердоселова и Плюгасова, до удаления развенчанного ревизиею жреца нечеловеческих доблестей, Астрабадова и прочее, — насмешки перешли в негодование, и Анчоусов стал заговариваться до того, что губы его тянули одна от другой какие-то нитки. Письма, вместо журналов, попали в донос, сочинявшийся Анчоусовым к общему собранию, и — о, верх преступления! — были обличены даже — в поэтических красотах! Твердоселов с Плюгасовым, извещенные по телеграфу Астрабаловым о постигшей его участи, прилетели в правление и нашли там уже целую ябеду. Мирное заседание практических людей вдруг превратилось в клуб заговорщиков, и стены стюже далеко за-полночь оглашались паточным голосом Анчоусова, зычными поговорками Твердоселова и изредка выражаемым пассивным согласием Эвига и подобострастным Шмерца.

— Пустили козлов в огород! кричал Твердоселов.

— А я тебе что говорил? хрипел Плюгасов.

— Ну, что? Вот им Бог, а вот порог! — и вся коротка…

— Вы, господа, хозяева! ворковал Анчоусов.

— Это все от вас зависит! преклонялся Шмерц.

— Что ж, если уж иначе нельзя… заключал Эвиг.

Унтеры и прислуга стояли у дверей переполошенные и подслушивали… Собрание разошлось с решением: доложить акционерам донос Анчоусова на беззаконные поступки ревизующих директоров, подкрепленные доказательствами из их писем, доходящих даже до поэзии!…

 

II.

Над Саранчею стояла теплая золотая осень. Редкий желтый лист акаций срывался и тихо падал на сухую землю. Море лежало бело-голубое и даль исчезала, как всегда бывает осенью: все предметы казались ближе…

На городском бульваре сидят группами и ходят порознь и толпами жиды, сидят и ходят греки, армяне и служащие «Вулкану и Наяде» разночинцы, офицеры и франты.

Пароход свищет в гавани и отваливает. На нем Бурмицкий, успевший еще поседеть; Затоyов машет ему шляпой и грустно поднимается по лестнице на бульвар… Эта гавань, эти кишащие в ней люди, даже эти гуляющие на бульваре – все ему враждебно или чуждо: одни завидуют, другие ненавидят, третьи хотят поймать в ловушку, и кланяются, забегают с ябедами, отравляют ему жизнь. Значительные негоцианты ухаживают и кормят обедами, за которыми хвастают, кто лучше надул и перекупил пшеницу у другого…. Недавно один, Мерзолопуло, являлся с предложением — послать от купечества адрес в Петербург и благодарить за то, что коммерция выдумала таких покровителей в ревизующих директорах. Он на-силу уговорил не делать…

— Астрабадов! У, какая это стука Астрабадов! шептал на ухо богатый грек и чмокал губами. — Хараса, сто ви его так….

И картинно показывал рукою, как.

«И вот с кем я остаюсь!» думал Затонов.

Бурмицкий уехал в Африку — ратовать, где потруднее, и заслуживать свои двенадцать тысяч у общества. Усталый и с предчувствием недоброго впереди, присел Затонов на скамью… Краски воды и воздуха более прежнего намеками на Италию…

«Поработаю, сколько хватит сил!» думает он. «А там — дела общества поправятся; акции войдут в цену: продам — и навсегда в Италию… или на Женевское озеро, — для Саши это лучше, и воспитать дешевле….»

Но тоска, какой он еще не испытывал, давит его за горло.

«Что-то будет! Это не даром!» говорит он себе и грустно следит, как дым парохода, на котором ушел Бурмицкий, расстилается, становится тучкой, и наконец пароход, постояв на вершине кругозора, точно утонул — и не показывается больше…

В это время маленькая Саша, загорелая и счастливая, увидев отца, пустилась к нему прыжками, вскочила на колени я, запыхавшись, принялась рассказывать на своем непонятном языке что-то такое, чего никак не мог понять Затонов: «мамася, папа и Сяся паедут… и мама паедит… и лякей Иван паедит… все паедут…» Захлебывалась, повторяла слова— и опять начинала сначала.

На выручку подоспела мать и подала Затонову распечатанную телеграмму.

— Из Петербурга, мой друг. Я распечатала. — Вас вызывают к общему собранию…. Что это, скажи?

У Затонова екнуло сердце.

— Уж верно гадость! сказал он. — Очень нужно было этому Эвигу уговаривать… А теперь небось сидит, и даже слова не напишет. Какая, право, дрянь этот человек!

— Надо воротить Бурмицкого.

Он встал, и все пошли домой.

По дороге встретили Астрабадова, окруженного значительными негоциантами, и в их числе греком, показывавшим, какая он стука. Персиянин нагло посмотрел на Затонова и не поклонился. Негоцианты притворились, что не видят.

— А давно ли чуть в ногах не валялся! А эти адрес писать хотели! Фу, какая мерзость! шплюнул Затонов.

— Надо собираться однако ж. Я поеду, а вы здесь останетесь.

— Нет! нет! ни за что! Поедем и мы! настаивала жена. — Я тебя одного не отпущу! Там будут неприятности, гадости! и ты будешь один? ни за что!

Вечером доложили, что приехал Мерзолопуло. — Что еще ему нужно! с отчаянием закричал Затонов. Проси!

Грек вошел и, не теряя времени, доложил, что негоцианты решились подписать адрес…

— Ради Бога, оставьте в покое! вспылил Затонов. — Какое вам до нас дело!

— Э! причмокнул грек. — Узе другой адрес — гасподину Астрабадову…

— Ему? Ну, и прекрасно! Ему это идет. Чего же вы от меня хотите?

— Э! я зелал только, стобы езели ви позелаете, то ми готови и вам такзе….

— Как! и нам, и Астрабадову!.. И одни и те же подпишут?

— Э! и одни и те зе подписут… Это для нас все одно. Гаспадин Астрабадов просит и гаворит, сто имеет сильная рука и в Петербурге… мозет поддерзка будет… А мозет и ви… (грек не договорил — возьмете верх.) Ми подписем и вам…

— Мое почтение! мог сказать только Затонов и встал. — Я вас не удерживаю.

И Мерзолопуло вышел также точно, как будто хозяин проводил его по всем правилам утонченного этикета.

Через несколько дней, из Саранчи выехала та же дорожная карета, с выглядывающим из окна ребенком, которая въезжала полгода назад. Только никто из приветствовавших тогда либерального директора не пришел проститься теперь с человеком, потерявшим свою либеральную репутацию, – кроме двоих отважных, с опасностью своей службы проводивших его за заставу.

 

III.

Между общим собранием, где Бурмицкий и Затонов явились обвинителями, и тем, где им суждено было предстать обвиненными, — точно и не проходило полугода! Зала была такая же стюке и наполнена такими же взволнованными акционерами. Голоса точно также раздавались в группах, и даже голос Щипчикова болтал по старому. Купец по старому стоял у косяка.

— Ваша власть, господа, неограничена, – паточил Анчoусов. — Если вам благоугодно допускать разорение ваших капиталов непрактическими действиями директоров…

— Отчегож разорение? Разве они делают затраты? спрашивает какой нибудь сохранившийся на шесть месяцев сторонник ревизоров.

— Хуже-с. Они все уничтожают, что сделано, — лишним находят, ненадобным-с.

—- Может они и правы?

— Делали-с передовые люди России, по всем правилам строительной науки…. А эти господа кто-с? Литераторы, не более того!

— Полноте! Неужто-ж они литераторы! вопит толстый господин с крестиком на фраке.

— Поэты-с. Господин Затонов, сказывают, стихи пишет…

— Ну, перестаньте, ради Бога! разве это возможно! Кого-кого, а уж поэтов-то нам не зачем! поэтов не зачем! нет-с! не зачем!

— Да как же мы-то могли! мы-то как же! кричит другой, уже без крестика и уже совсем худой.

— Мы не созрели! болтает Щипчиков.

Прочие разделяют его мнение.

— Письма писали — хоть в печать! поддает жару Шмерц.

— Хоть в печать?! Ну посмотрите! на что ж это похоже!

— Я вам докладываю, милостивые государи, как хозяевам, –обществу грозит разорение…

— Не допустим! не дадим! Пусть их пишут стихи, а нам их не зачем — вот и все! Нам не зачем! кричат хозяева.

— А еще вы им голоса дали! накидываются на Твердоселова. — А мы на вас, как на каменную гору надеялись… Помилуйте, за что же?

Твердоселов оправдывается: он только снизошел к общественному мнению, которое для него священно; но если общественное мнение против, то и он готов дать голоса против.

— Забалотировать ведь их во всякое время можно-с, — утешает он.

— Забалотировать! забалотировать! кричат все, и Щипчиков громче всех: звезда его опять всходит над залою.

Таким образом, приговор последовал прежде, нежели обвиненные успели показаться.

Наконец показались и они. Мрачные взгляды встретили и проводили их до директорского стола, где уже восседало правление. Эвиг нерешительно им протянул руку, и открыл собрание просьбою избрать председателя.

Избран прежний, забракованный старший генерал правления, и торжественно садится, измеряя глазами Затонова.

Встает Анчоусов и, вытягивая губами нитки, длинно доносит господам хозяевам: 1) что их директоры пишут письма, как поэты, и значит разоряют дело. Следовали подтверждения отрывками фраз, словами и особенно выразительным поднятием пальца докладчика, причем в толпе пробегал ропот: «поэзия! поэзия!»

2) что они посягнули на священную особу самого Астрабадова, за которого тридцать шесть значительнейших коммерческих домов Саранчи представили адрес. Исчислялись тридцать шесть домов, между которыми Бурмицкий с Затоновым не без удивления услышали имена своего сапожника и портного.

— И в Заранча есть никаких – зинд кейне — тридсать шесть комерчески доми! честно протестует биржевой маклер, но его призывают к порядку, и он смиряется..

3) (продолжает Анчоусов). — Только они – правление в Петербурге, своею зоркостью, неусыпными заботами и попечениями о благе вверенного им общего дела (ропот одобрения в зале), зрело взвешиваемыми и обсуждаемыми действиями и распоряжениями, и благодаря многолетней своей практической деятельности, — успели отвратить погибель и разорение…

Оратор говорит стоя два часа и прикладывает к жилету руку. Сатурны первого ряда награждены сладким сном за свое долготерпение…

Взрыв рукоплесканий возвращает их к действительности.

Даже Щипчиков нашел уместным щипнуть ревизию; и его щипок снискивает одобрение.

Встал Затонов и обратился к публике. Свирепые взгляды, как стрелы, пронзают его.

— Господа! говорит он. – Прошу вас верить, что на доклад, который вы имели терпение выслушать… (ропот: поэзия! поэзия!) я представлять опровержений не стану. Он касается почти исключительно слога наших писем. Это дело вкуса, и может быть слог господина докладчика нам нравится еще менее… (поэзия!) На все прочее я представлю не оправдания — оправдываются виноватые — но обвинение, и действительное, фактическое, в цифрах…

И, взглянувши в сторону Анчоусова, сел и прочитал записку о том, в каком виде ревизия нашла дело, кто оказался главным тому виновником, какия злоупотребления она пресекла, не теряя времени, сколько сот тысяч расходов нашла возможными сократить и прочее.

— Что же делало, спросят, правление в Петербурге? заключил он, с некоторым амфазом. – Помогало ревизорам? принимало их мнения и советы, основанные на знакомстве с местными условиями? было их сподвижником и сторонником? Нет! оно писало критический разбор их писем! становилось сподвижником людей, признанных ими за вредных и опасных делу! восстановляло здесь, в этой самой зале, удаленных ревизиею служащих, и пересылало им в копиях конфиденциальную переписку ревизоров… (Ропот в зале изменяет характер, и о поэзии уж нет помину.) Вы, господа, в праве после всего сказанного, спросить: неужто-ж еще есть возможность людям, себя сколько нибудь уважающим, продолжать смешивать свои имена с такою грязью? И вы скажете истину — никакой возможности нет! Вот почему, теперь же, мы слагаем с себя звание ваших директоров и просим безотлагательно избрать на наше место других.

Рукоплескания прежнего собрания оглушили залу.

— Бараны! проворчал Затонов, и с отвращением посмотрел перед собою.

Взгляды, смягченные, даже раскаянные, обращены на него.

— Вас мы все любим! отзывается чей-то старческий голос.

Бурмицкого уже начинает забавлять это.

— Хочешь, я сейчас обниму вот этого? говорит он Затонову. — Ты увидишь, будут хлопать.

— Я удивляюсь, как ты можешь смеяться? Это отвратительно.

— А я нахожу, премило… Сейчас попрошу Эвига что нибудь про Англию рассказать. Они будут довольны.

— Эвиг! А, Эвиг! послушайте! потянулся он к нему через стол. Но началась такая свалка, что нельзя было выговорить ни слова. Одни кричат: «господ ревизоров на коленях надо упрашивать!» Другие: «ну, уж на коленях, слуга покорный, я никого не стану просить, не стану!»

— Да ведь это все поэзия! орет, глядя на Анчоусова, Щипчиков. – Эх, господа, право!

Анчоусов одобрительно кивает головою.

Окружили стол; лезли на Бурмицкого и Затонова, укоряли Анчоусова….

— Вы отсюда что видели?

— Растобаривать-то легко, сидя у Христа за пазухой!

— Выходит, молодцы-то с места приехали, кой-што видали! вставляет свое слово купец.

Эвиг, видя, что ветер сомнителен, неизвестно, чья возьмет, перегнулся через председателя-генерала:

— Господа! ведь это непрактично! начать и не кончить! господа! ведь это, наконец, воля общего собрания. А общее собрание — закон.

— Воля общего собрания непреложный закон! расстилается перед акционерами Анчоусов… Но его никто не слушает.

— Воля господ хозяев, – пробует он еще раз и прикладывает к жилету руку, но все напрасно.

Кое-как Твердоселов покрывает наконец своим могучим голосом прочие голоса и предлагает балотировку. Тут уж он обеспечен, никто ничего не возьмет!

— Предложение нашего достойнейшего Власа Андреича, как всякое предложение, опирающееся на практическую почву,— пошел размазывать Анчоусов: — может лучше всяких прений, только напрасно разжигающих и без того возбужденные страсти, разрешить весьма естественное между господами хозяевами дела разногласие… Если господа ревизоры снищут желаемое большинство… чего мы все искренно желаем…

— Ревизоры не хотят снискивать ничего, господин Анчоусов! Они просят их оставить в покое и балотировать кого угодно, только не их! объявили те, и вышли из залы.

— Вишь ведь завзятые! провожает их купец. — Ни за что, значит! А денежки важные получали! Выходит, глупы, вот что-с!

Твердоселов, Анчоусов, даже сам Плюгасов, изменились в лицах — такое почувствовали облегчение, когда ревизоры вышли. Хотя голоса были в их руках и забалотировать всякого зависело от их доброй воли, но как люди совсем практические, они дышали вполне спокойно только в той атмосфере, которую не заражало ничто, кроме их собственного практического дыхания.

Среди гвалта и ходьбы, началась балотировка. Билетики, заготовленные известным способом, посыпались в вазу. И скоро из нее вышли, на место Бурмицкого и Затонова, старший генерал и Лядрини — главные виновники разорения общества.

Затонову и Бурмицкому дано лишь несколько голосов… Щипчиков, наконец попал в кандидаты…

Собрание разошлось успокоенное.

— Люди по крайности солидные, – ну, и Щипчиков тут, — значит и либеральные!

Когда никого не стало, Анчоусов сделал телеграмму Астрабадову, следующего содержания:

«Пусть все успокоится и возвратится к прежнему порядку. Ревизоры пали. Правление избрано консервативное».

Депеша пришла ночью. Персиянин разбудил свою персиянку и заказал на завтра такой обед, что сам Мерзолопуло облизался и сказал: «ну, это батуска, стука!» и причмокнул кончики пальцев. За шампанским воздано было должное консервативному правлению и поруганы, как следует, либеральные ревизоры.

— Живодеры и деспоты: вот они какие либералы! шипел хозяин, и маленькие глаза его закрывались от радостной злобы.

В одном из петербургских журналов, впрочем, один либеральствовавший публицист обозвал Затонова и Бурмицкого тоже «деспотами». Воззрения людей и удаленных пространствами часто сходятся.

А в заставу города Саранчи въехала вслед за тем дорожная карета полномочного директора Шмерца, и на другой же день были стерты со списка служащих двое проводивших другую дорожную карету за заставу. Ласковый теленок двух маток сосет.

 

 

ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ.

 

Прошел год с той тихой ночи, когда ямщик Камеева постучался в ворота его домика. Прошел год и с радостной встречи семьи и того доброго, восстановляющего чувства, какое охватило всю душу блудного семьянина.

— Прав Затонов! лучше этого ничего нет в жизни! говорил себе Камеев, окруженный заботами, любовью и достатком, после голода и безучастия Петербурга.

Жена ему показалась симпатичнее, даже красивее.

— Она еще до сих пор женщина! думал он, глядя на ее стройный, округлый стан и свежее лицо, каких не встречал в Петербурге, и расточал ей ласки почти с прежним увлечением… и прежние их последствия обнаружились через несколько месяцев…

Дети были умны и красивы, — а чувство красоты особенно владело Камеевым, и он любил эти милые создания, как художник и добрый по природе человек.

Довольный домом, он был не менее доволен и службою: главный начальник, Бельбеков, принимал его как своего, звал за-просто обедать и составлять разные универсальные затеи, чтоб развлекать свою скучающую и аристократическую Бельбeчиху, по искажению местной демократии.

— Мы с вашим дедушкой Никтопольон-Савичем свои люди были! говорил важный Бельбеков, маленький и нарумяненный старичок, с белыми, как у женщины, руками. — А по жене мы и с родни немножко: ваша бабушка, Авдотья Николавна – то же из рода князей Велькомировых, – вы знаете, моей Авдотьи Алексевны grande tante. У них в фамилии все Авдотьи — c’est leur nom de predilection, vous savez!

Бельбeчиха, из рода князей Великомировых, нежная, белая и с рыжими ресницами, считалась в городе молоденькою, но неприступною начальницей; вечно валялась на кушетке, с английским романом и пузырьком солей в руках; не бывала ни у кого, под видом слабого здоровья, и принимала только с визитами или на званых вечерах. Ее светло-голубые глаза щурились на всех так бесцеремонно, а движение головы на почтительные поклоны было такое пренебрежительное, что старых чиновников обдавало варом — от страха, а молодых морозило — от неудовольствия.

— Настоящая начальница, как надо быть! говорили первые.

— Принцесса Белугина! прозвали ее последние.

Бельбековы занимали самый лучший, когда-то откупщика, дом, с обширным садом, который спускался к речке. Город лежал как бы у его ног; а курчавые рощи окрестных холмов зеленели и синели на дальних планах… На полукруглую колоннаду, обращенную в сад, выходила большая часть комнат, и летом почти вся жизнь их обитателей сосредоточивалась в саду.

Камеев, являясь начальнику, застал его за бумагами именно на этой колоннаде. Правитель канцелярии, в виц-мундире, подобострастно докладывал:

— «И по надлежащем дознании всех обстоятельств дела, не упустить донести по принадлежности…»

Запах и пестрота цветов, щебетанье птиц, служили необычною обстановкою этому импровизированному присутствию.

Начальница возвращалась с утренней прогулки, под зонтиком, с букетом в руках, и всходила на колоннаду в то самое время, когда начальник вспоминал о своем родстве с бабушкою Камеева.

— Вот вам, Эдокси, новый друг! рекомендую: Сергей Сергеич Камеев — le рetit fils d’ Авдотья Николавна, vous vous гарellez? Кузен вам приходится, – проговорил, выглядывая из-под очков, начальник, и обратился к прерванному докладу.

Эдокси посмотрела было, по привычке, своим прищуренным взглядом, но потом быстро открыла свои масляные голубые глаза и, также быстро осмотрев гостя, осталась им по видимому довольна.

— Очень рада — charméе! сказала она голосом контральто. – В нашей глуши, человек нашего круга — находка… Sоуez le bienvenu, mon cousin!

И протянула ему редкой красоты руку, без перчатки.

Гость тоже остался доволен хозяйкою; лицо ее, под золотистым весенним загаром, хорошо гармонировало с золотыми волосами, а об ослепительной белизне тела, свойственной всем рыжим, заманчиво свидетельствовали открывшиtся по локоть руки. Легкое и какое-то свежее платье сквозило на шее и на плечах… Когда она села, оно улеглось около нее так прихотливо и пышно, как только ложатся платья около богатых и избалованных женщин.

— «А так как, – рапортовал правитель: — подозреваемый в противузаконных сношениях с мещанскою женою Олимпиадою Потасухиною…»

У хозяйки тем временем завязался с гостем разговор о невозможности развлечь общество.

— Это ведь входит в его обязанности, как начальника! жаловалась она своим густым голосом. — Я думала устроить théatre de sосiété — кто ж этим займется? — А вот кто! кричал Бельбеков. — Он автор: он в этом силен…

— «В противузаконных сношениях…» продолжает однообразно докладчик.

— В самом деле! Как это кстати! оживляется хозяйка и мило обмахивается веером, при чем восхитительная рука ее открывается еще более.

Камеев берется устроить.

— И вы нам напишете пьесу — une рiéсé de circonstance, n’est-се-рas? говорит, перегибаясь через спинку кушетки и все более и более пуская в ход свои руки, начальница.

Камеев и это обещает, и, получив приглашение бывать часто и за-просто, уже находит дома жену менее привлекательною…

— Ты ужасно себя запускаешь! ворчит он на нее. — Женщина не вправе не заниматься собою!

— До того ли мне, мой друг! Скажи, как тебя принял начальник?

— Отлично, как старого друга! Он, оказывается, моего деда знал.

— Ну, это хорошо. А начальница тебе понравилась?

— Да, она очень интересна — женственна. По бабушке, мы с родни… Ты лучше ее, но она женственнее.

— Что ей делать больше, как не быть женственною! смеялась бедная женщина. — Даже детей нету! Она, говорят, рыжая?

— Да.

— И лицом не хороша…

— Не хороша, но симпатична… И валяется очень хорошо, как одалиска — лениво, мягко так… Ну, и сложена прелестно!

— Не влюбись, смотри! сказала Камеева, и сама не зная отчего, загорелась румянцем. Была ли то зависть, или просто страх за будущее, только ей вдруг сделалось грустно, и она пошла к детям.

 

II.

К именинам Бельбeкова готовился сюрпризом спектакль, о котором старику завещано было не знать. Он это исполнял, как следует, и даже всякий раз осведомлялся прежде, нет ли репетиции, когда хотел войти в залу.

Камеев написал сцену, (provérbe), прочел начальнице и получил полное одобрение.

— И как вы мастерски читаете! заметила она. — Я завладеваю вами для русской литературы. Вы меня должны держать аu сourrant. Вы ведь не думайте — я большая любительница всего русского.

И пошли чтения вслух, по вечерам, при лампе, которую выносили на колоннаду. Ночи были темные, душистые от цветов. Начальница лежит в привешенном к потолку гамаке и, как одалиска, слегка покачивается… Камеев воодушевляется и, подняв глаза от книги, встречает устремленные на него глаза Авдотьи Алексевны. Как знаток дела, он ловит в них не одно только внимание к чтению. Он пробует даже останавливаться на них больше, чем надобно, но вразумительное: «что вы на меня так смотрите? читайте!» возвращает его снова к книге.

Поедут верхом. Сухая дорога пылит под копытами лошадей… Солнце раззолотило траву и глядит низко из-за деревьев, готовое утонуть в реке. Вот уж и утонуло — и все очутилось в сумерках и точно изумилось… Лошади идут шагом, помахивая головами. И вдруг Бельбекова помчится — только скажет: — «за мною, кузен!» и в каком-то упоении поглощает пространство, и остановясь у крыльца, опьянелыми глазами глядит на Камеева, который снимает ее с седла…

Но вошли в комнаты; она переоделась, и совершенно спокойная и неприступная, заводит разговор о накануне прочитанной книге.

«Играет она со мною, или только дразнит»? думает он, и что-то в роде злобы закипает в нем против причудливой кузины.

На репетициях, она с ним так свободна и так развязно берет его за руку и говорит: — «послушайте, так ли я это играю? станьте вот так и смотрите!» И поворачивает его за плечи.

Кроме пьесы Камеева идет еще последний диалог из Онегина. Допущенный на начальническую сцену не без боя и только в виде уступки распорядителю, он репетируется Онегиным с Татьяною в беседке.

— Не хочу я этого читать перед ними! говорит Бельбекова. — Точно мы актеры! Будемте учить одни.

И Камеев с жаром произносит свой монолог:

 

«Когда б вы знали, как ужасно . Томиться жаждою любви; Пылать – и разумом всечасно Смирять волнение в крови!

Желать обнять у вас колени…

 

— Нет, уж этого не надо! останавливает она, видя, что он намерен совсем добросовестно передать слова поэта.— Это подразумевается… А вы очень хорошо играете влюбленного, мсьё Серж…

— Отчего вы думаете, что я только играю?

— А то как же! Ведь мы оба играем… Ну, продолжайте!

«Играет! только играет!» злится Камеев и уже читает стихи с меньшим увлечением.

В свою очередь теперь он раздражен и доходит минутами до отчаяния, как избалованное дитя, которое дразнят сахаром.

— И кого ж она наконец любит? Кто для нее здесь мужчина? мучится он; но перебравши всех, никого не находит. Она так надменно-неприступна со всеми! Уж даже он — только игрушка для нее!

— Рыба! решает он, и дает себе слово плюнуть на нее; а завтра еще более раздражается ее близостью, прикосновением ее рук, даже платья, — самым звуком ее гортанного, несколько дрожащего голоса…

То она встретит его весело, радушно, почти нежно, то протянет руку вяло – даже не взглянет, и отвечает скучая. Иной раз, у нее так страстно прозвучит стих:

 

«Я вас люблю – к чему лукавить!»

 

что у него займется дух, и вслед затем уж он слышит: «ах, как однако ж скучно все это! Точно мы урок учим!» Один раз, в сумерки, он застал ее в беседке. Вся окрестность утопала в розовом пару. Деревья, слегка позолоченные осенью, стояли как в дремоте. Авдотья Алексевна лежала, устремив глаза в даль. Она так задумалась, что вздрогнула при виде Камеева, потом протянула ему руку и оставила в его руках. Он поцеловал ее – не отнимает; поцеловал еще – она не сердится, даже смотрит на него и улыбается.

— Вы милостивы сегодня, кузина! сказал Камеев и сел подле нее.

— Чем?

— Даже руки не отнимаете.

— А разве это милость? Вы ею можете пользоваться всегда.

— В самом деле?

И он целовал – целовал до самозабвения.

— Ну, этак уж слишком! Вы ни в чем меры не знаете. С’est du mauvais gout! Оставьте! И отняла руку.

— Разве можно быть около вас и знать меру? произнес он страстно.

— Людей, которые не знают меры, я не люблю иметь около себя, Сергей Сергеич! Я потому вам всегда и рада, что вас считаю за человека порядочного… un homme сommе il faut.

— И неужто-ж вы ничего–таки решительно ничего не чувствуете, когда я вам так целую руку?

— Чувствую, что это неприлично — и больше ничего.

Затем встала и направилась к дому.

Камеев повернул в другую аллею – к выходу.

— Вы что же не идете со мною? спросила она совершенно покойно, как будто у них происходил самый обыкновенный разговор.

— Я вам надоел.

— Ничуть. Дайте мне руку, и пойдемте друзьями, как всегда, читать. Я сегодня поэтически настроена.

«Оно и видно!» подумал надувшийся Камеев и подал ей руку, на которую та оперлась очень дружески и очень хладнокровно. Но у него пробежали мурашки по телу.

 

III.

Пришли и именины. Все хлопоты по празднеству лежат на Камееве. Хозяйка особенно ему благодарна за это и мила особенно. Ручку позволяется целовать при всяком удобном случае, — а он находит всякий случай удобным; даже иногда, когда распорядитель уж очень измучится за декорациями и неповоротливою труппою местных любителей, ему сама протягивается дорогая ручка:

— Ну, теперь позволяется быть и неприличным! говорится, — и он целует до неприличия.

Представление, устроенное в большой беседке, сошло как нельзя лучше. Все отдали должное начальнице и Камееву, который в сцене Онегина дошел до истинного увлечения и уже не «желал» только, но и действительно обнял – обнял страстно, бешено ее колени и «зарыдал у милых мог». Авдотья Алексевна даже захлебнулась от такого порыва. А пассаж, разумеется, не прошел незамеченным внимательною до шпионства публикою.

— Вот она, гордыня-то неприступная! заговорили старые и старые зрители; — а любовники при людях за коленки хватают!

— Белуга-то наша! злорадствовали молодые: — какова! Тоже страстишки завелись! Ай-да принцесса Белугина! разлюли!

Совсем иначе подействовала эта сцена на бедную Камееву. Она в первый раз еще увидела своего мужа с начальницею, у которой он с некоторых пор пропадал по целым дням, под предлогом спектакля. Не выезжая никуда, она не вправе была однако отказаться от такого особенного празднества, и явилась на него, как на службу. Давно сердце шептало ей что-то недоброе, и она с каким-то замираньем проходила каждый раз мимо дома, где — уже знала, муж ее сидит с кузиною. И все-таки пафос Онегина, как это всегда бывает, словно раскрыл ей неожиданную бездну под ногами. Она вышла в сад и бросилась на первую скамью, в стороне от общества и от фонарей. В темноте и одиночестве, прихлынувшее к сердцу горе вылилось громкими и болезненными рыданиями и сменилось вдруг тем неподвижным отупением, какое испытывает человек после сильного прилива чувства.

В это время, от освещенной беседки, отделилось две фигуры и направились в темноту.

— Я не этих боюсь – что у меня с ними общего! говорил презрительно контральтовый голос начальницы – я даже не хочу думать о том, что и они смеют обо мне иметь мнение… Но приличие должно быть соблюдено для света: роsition oblige, mon cousin… Поймите, что вы не должны были делать этого.

— Да неужто ж вы еще не знаете, что я в вас страстно влюблен!? раздался знакомый голос около самой Камеевой, и чета прошла, не заметив ее. Только платье начальницы обмело скамью, где она сидела.

— Я вас оттого и удерживаю, что вижу! был ответ.

— Что-ж, вы хотите меня с ума свести!? декламировал Камеев.

— Еi, quel ton! разве от этого с ума сходят? Я хочу, напротив, вас образумить. Успокойтесь, охладейте — и тогда увидим. Влюбленные способны на одни глупости; а я повторяю, нам следует соблюдать приличие — наше положение нас обязывает… Пойдемте танцевать, и чтоб вы не смели не быть веселым и уважительным… слышите — уважительным со мною au plus haut degrét. Ваша роль влюбленного должна кончиться на сцене… Нате, целуйте руку, и будьте умником…

Раздались поцелуи, и обе фигуры вошли в светлую аллею, где уже становились пары в кадриль.

А Камееву била нервная лихорадка на ее темной скамье.

— «Господи! чтó ж это со мною делается?!» говорила она, ухватившись за голову. Зубы ее стучали… Она с трудом встала и, толкаясь об деревья, выбралась во двор; насилу нашла своего кучера и уехала.

По мере того, как она удалялась от этого сияющего и гремящего дома, становилось легче; кругом темнее и тише, и наконец молчаливая, черная ночь обняла ее своими знакомыми объятиями.

— «Сколько вот таких ночей я ждала его возвращения от начальницы! (думала она) Он возвращался прежде нежным и

все еще моим… Год назад он приехал такою же ночью… А теперь! Ах! да что уж теперь! все кончено! хорошо, что есть дети — иначе я, кажется, вот в эту реку бы бросилась!»

А река бежала как сталь — темная и глухо клокотала.

— «Жизнь моя, жизнь!» первый раз еще взроптала эта твердая женщина. — «И чем эти безчувственные твари берут? Разве тем, что мучить их умеют!… Когда он мне сказал, что любит, я ему прямо отвечала: женись! я была девушка! А эта — ей что? даже детей нету! Еще может дети пошли бы от него…. Ах, это ужасно: от Сергея дети – не у меня! (Она зарыдала). Или она его не любит разве? Да разве можно его не любить?! А он-то как любит!… Боже! Боже! Рыжая, курносая… что в ней? ну что?»

И она с отчаянием ломала руки и приковывалась глазами к реке, в которой горели и дрожали звезды.

— Скорее! ступай скорей! закричала она кучеру и закрыла глаза руками.

— «Дети!» произнесла она только, и через несколько минут уже была в комнате, тускло освещенной лампадкой, наклонялась к кроваткам, где мирно спали Маша, Боря, Петя и последний, Сережа, которого она кормила своею грудью. Потом упала перед теми самыми образами, которым молилась в ночь первого представления «Прогресса», и жарко благодарила Бога – за детей! уже не просила, не роптала, — только благодарила…

 

IV.

В числе гостей Бельбековых был приезжий из Петербурга брат Авдотьи Алексевны — светский и влиятельный князь Петр, возвращавшийся с какого-то поручения в столицу.

— Князь привез хорошие вести! шепнула в танцах начальница Камееву. – Между нами — мой старик накануне получит важную должность в Петербурге.

От князя не ускользнуло также увлечение Камеева, и он шутя погрозил пальцем Авдотье Алексевне, когда пришел после представления на сцену. Камеева же взял под свое покровительство и за ужином даже усадил подле себя. Тому хотелось сидеть не подле него; но делать было нечего, тем более, что и начальница держала себя с ним почти высокомерно.

— Скучаете вы здесь? спрашивал его князь.

— Благодаря этому дому – не очень. А без того, уж не знаю …

— С вашими талантами вы достойны другой карьеры, mоn cher! Всякий гражданин обязан действовать. Я это говорю вам, как истинный русский – russе рar eхcellance! объяснял он по-французски. — Надо служить, служить и служить…

— Я ведь служу.

— Знаю, знаю. Но это-ли служба! Ваше место в Петербурге. Вы ведь, надеюсь, честолюбивы?

— Да, немножко.

— Вы это хорошо сказали: скромно, но я вижу, что вы честолюбивы очень. А честолюбие — это добродетель, молодой человек! Лучшими нашими движениями мы обязаны честолюбию.

Камеев не противоречил.

— Надо быть только гибким, des рrinciреs fасils. Талантливый человек носом слышит, в какую сторону наклониться — dе quel соté plier… Неподвижности нет — все меняет свои формы; что хорошо сегодня, может никуда не годиться завтра, и наоборот — mottez le bien, mon cher. Упорствуют люди ограниченные; надо уметь меняться… В вас я вижу способности. Вы бросили литературу — это вы хорошо сделали; вы приобрели одним правом больше.— vous avez un titre de plus. Есть такие должности, где это может пригодиться…

— Я желал бы служить! говорил Камеев. — Я себя чувствую в силах, и охота есть, и может быть, как вы говорите, способности… Только как найти им приложение?

Ужин кончился.

— Найдете! — сказал князь, вставая. — Сomрtez sur vos bons amis!

И раскрыл ему свою широкую ладонь, которою крепко сжал руку Камеева.

На другой день, между князем и сестрою, за кофеем, был такой разговор, разумеется францусский.

— Ты хорошо сделала, мой друг, что остановилась этот раз на этом красивом молодом человеке – sur ce beau jeunе homme. Он сделает себе дорогу.

— Что ты говоришь, Пьер? на ком я остановилась? Спросила та.

— Без секретов, Эдокси! к чему это? Мы с тобою не со вчерашнего дня поверяем тайны. Выбор хорош. Только, мой друг, надо же приличие соблюсти — надо его сперва человеком сделать, а уж потом любовником. Всякий не может удостоиться чести быть избранным княжною Велькомировой.

— Успокойся – он не любовник мой: ни тени похожего!

— Ну, он-то влюблен – это несомненно!

— Влюблен и любовник — это не одно: ты, кажется, довольно знаешь эти вещи.

— Разумеется. Ну, тем лучше! Я впрочем должен был полагаться на твое savoir fairе и на твой такт… Это тем лучше. Значит есть время сделать из твоего кавальере-серванте человека.

Как ты заботишься! ха-ха! смеялась та.

— Я тебя запропастил в эту трущобу — мне и заботиться о твоем развлечении. Еh puis, c’est un garcon bien intentionné à ce que je voiе: мне такие нужны… Ну, и подобная страсть – это нынче не встречается, это оригинально… Только ты его уйми покуда – неприлично! Бельбековым я более доволен: его правительницу канцелярии никто, кажется, не признает за официальную фаворитку, а уж на что официальнее! я это хорошо знаю…

— Может ли это быть? Скажите, я про другую совсем думала!

— Вот это savoir faire! это такт! воспламенялся князь.

— Но ты узнал же однако? через кого – скажи!

— Есть люди, обязанные все знать, что в губернии делается…. Через них. — А насчет твоего Камеева мне пришла в голову мысль: я у тебя его похищаю—je l’enléve! Пусть с ним пошлет твой Бельбeков этот свой адрес в Петербург. За это можно дать большую награду – втереть как нибудь ко двору. Il est bien tourné рour celas из него хорошенький камер-юнкер выйдет… А тем временем и ваша судьба решится. — И ты мне простишь тогда свое изгнание, госпожа министерша… а?

— Тогда прощу. А Камеева увези — оно не лишнее: ll est раr troр fougueu, — его удерживать трудно. А здесь это неприлично. В Петербурге — дело другое — laron n’est рas tellement ехроsé… Да, кстати, ведь он женат и у него дети…

— Значит, ваш роман только интереснее. Un garon — c’est fade…

На другой день Камеев уехал в дормезе князя, простившись с Бельбековою, которая позволила ему не только поцеловать руку, причем сама его поцеловала крепко в щеку, но еще и подставила ему шею.

— На прощанье можно! сказала она. — До свидания, может быть в Петербурге!

— Там уж вы меня и знать не захотите?

— Может быть напротив! только заслужите.

И пожала ему многозначительно руку, уже при князе и муже, вошедших сказать ей, что дорожная карета у крыльца.

— На счастье! прибавила она. – Вonne chanсе, сousin!

А что ж жена этого счастливца, покойно уносимого на английских рессорах княжеского дормеза от прихотливой и обещающей любви к новым обещаниям и успехам на поприще, получившем с некоторых пор тоже не малую сладость для Камеева?

Она не сказала мужу ни слова; не переменила забот и попечений о нем; обрадовалась известию об его отъезде; снарядила в путь в несколько часов, и только, когда он с усиленной, а может быть на ту минуту и искреннею нежностью, начал было с нею прощаться, не смогла и отвела его руки от своей шеи.

— Прощай, Сергей! сказала она. — Не оставь детей — они ничем невиноваты…

Голос ей изменил и пресекся.

Камеева укололо в сердце.

— «Виноват я один!» подумал он про себя; но вслух спросил только:

— А ты разве виновата?

— Тебе лучше знать. Прощай! будь счастлив…

— Это и для их счастья! Надо же их обеспечить… я ворочусь…. Я… Прощай! болтал он, совсем потерявшись.

Перецеловал детей, боязливо взглянул на жену; и через четверть часа уже прикладывался к шее Бельбековой…

Еще в дормезе князя Велькомирова, не доезжая до Петербурга, было решено: назначить Камеева на первый раз редактором одного органа, с большим жалованьем; казенною квартирою, званием члена совета и придворным мундиром…

— Le garсon est décidamment bien intentionné! убедился князь за дорогу.

 

VI.

Прошел и еще год.

В тесной квартире за Таврическим, в тесном кабинете Затонова, опять собрался кружок близких приятелей; но уже из него выбыл Эвиг, начинавший называть своих прежних друзей даже «нигилистами». Название это было именно тогда произведено на свет и сразу получило усиленное обращение между чиновниками…

Лампу подал уже не слуга, но горничная – она же и кухарка, а двери отпирали по очереди сами гости. Бурмицкий с Красноперовым сидели у стола, держали карандаши и составляли смету на устройство типографии. Затонов для этого продавал последние золотые вещи жены и свои акции; Бурмицкий вносил деньги, какие были, а Красноперов входил должником – до первых заработок. Ему, по старой привычке, все хотелось завести пошире; Бурмицкий все обрезывал. Затонов держал корректуру какой-то статьи к сроку.

— Ну, кончили, что ли? обратился он наконец к приятелям.

— Кончили. Наша типография, Борис, будет нам стоить не дорого: складчины как раз хватит! сказал Бурмицкий.

Принялись считать. Затонов еще урезал.

— Корректором при типографии будет моя жена, – сказал он, и вычеркнул расходы по этой статье.

Кухарка, подала самовар. Столовой не было, и все уселись за чай тут же.

— Отличная твоя жизнь, Борис! заговорил Бурмицкий. — Право, лучше прежнего.

— Еще бы! Уж одно то, что прислуги почти не знаешь… Жаль только Сашу — она ни с чем останется…

— Помилуй! воскликнул Красноперов. – Типография через два года – ровно через два – за это я тебе ручаюсь, принесет нам по тридцати тысяч каждому, в очистку. Ты понимаешь — в очистку! Ведь это сейчас рассчитать можно….

— Ну-ну, хорошо! рассчитаем, когда принесет.

— Да нет, господа! как же это можно! Ведь это простой коммерческий расчет. Во первых, Камеев нам доставит казенной работы на пять тысяч; во вторых…

— Красноперов, уймись! Мы тебе верим! Там звонит кто-то.

Отпирать кинулся Бурмицкий.

— Камеев! Ваше превосходительство! приветствовал он вошедшую в микроскопическую прихожую ильковую шубу и седую, как у Кувалдова, соболью шапку.

— Какой зефир тебя занес в сию печальную обитель? кричал Затонов.

— Поздравляю! поздравляю! говорил Красноперов. — Новенький генерал… Не оставь милостями…

— Вы, господа, как собаки на меня кинулись! отозвался тот и вошел в кабинет. — А я с добрыми намерениями приехал.

В немногие годы он много изменился; волосы уже не были так пышны и лоб значительно увеличился на их счет; выбритые верхняя губа и подбородок и длинные обвислые бакенбарды сообщили его лицу столько же бюрократической красоты, сколько отняли красоты артистической. Он уже казался не молодым, но только моложавым человеком.

— Я к тебе, Борис, на одну минуту — и по экстренному делу! сказал он. — Нам надо переговорить на духу.

— Говори при них – ведь между нами нет тайн.

— Пожалуй. Дело вот в чем. Чем сидеть в твоем уездном домике, — ведь, право, такие только в уездных городах и бывают! У меня карета сломалась, покуда я доехал…

— Не ездил бы в каретах, нечему было бы ломаться…

— Вот видишь ты какой! А я так хочу, напротив, чтоб и ты в карете ездил. И вот тебе случай. Ты знаешь место редактора и члена совета?

— То есть, я-то не знаю-ты знаешь: другой год на нем сидишь…

— Сидел, а теперь пересаживаюсь на другое…

— Браво! на какое ж это?

— Это покуда секрет, господа! Приказ не напечатан. На место Эвига.

— А того куда?

— К Бельбекову, — который окончательно назначен, — товарищем.

— Не по той однако ж части, что ты? уязвил Бурмицкий.

— Я не товарищ ему ни по какой части. А если эта женщина меня любит, — моя ли это вина?

Жена Затонова сделала движение, которого не мог не заметить Камеев.

— А Надина Эвиг теперь кого любит? приставал Бурмицкий.

— Кого? Не знаю. Не обязан же я знать про всех старух, кто у них любовники? Оставимте это, пожалуйста, и к делу. Так место редактора — четыре тысячи и квартира, да в совете еще три тысячи. Этим ты жить можешь, и Саше оставишь что нибудь. Ведь ты семьянин, мой друг! Пора же практически отнестись к жизни. Князь Велькомиров предоставит и тебе, как это было со мною, полную свободу действий. Ты условишься с ним только в направлении… А направление у него честное, поверь моей совести, — он человек истинно либеральный. Его мало ценят…

Затонов сердился. Камеев недоумевал.

— Помилуй, чем же я тебя обидел, Борис?

— Конечно, не тем, что предложил службу! Ты ведь знаешь, что я и прежде служил…

— Так чем же?

— Чем?… Ну, лучше оставим это! Мы, я вижу, на иностранных языках объясняемся. Твой лексикон — не мой. Оставим; мы иностранцы теперь, Камеев! — Мы — суровые шведы, старался шутить Бурмицкий: – а ты — величавый испанец… Ведь, кажется, испанец всегда бывает величавый?

Но шутка не принялась; даже не улыбнулся никто.

Настала тяжелая тишина, которую прервала Затонова.

— Что ваша жена? спросила она, и только спросивши вспомнила, что лучше было не спрашивать.

— Моя жена здорова! с неловкой развязностью отвечал Камеев. — Живет в провинции — воспитывает детей. Я на это не жалею денег. Сюда она ехать не хочет: там у нее родные и все привычки…

Слушатели опустили глаза. Затонов вышел.

— В Борисе это болезненное раздражение! заговорил опять Камеeв. — Ну, скажите, что я ему сказал такого?

— Ты может и точно не хотел — явился посредником Красноперов: — только, понимаешь, он всегда оригинальностью взгляда отличался — даже не хотел стать во главе движения, когда это все делали…

— Ведь уж сказано тебе, что мы шведы! отозвался Бурмицкий.

— Вы просто непрактические люди! сказал тот, и взял шляпу. — Всякий гражданин обязан действовать; а лежать на боку и только осуждать действия других — это воля ваша…

— Непрактично? Ну, уж нам и на роду за то написано остаться непрактическими. Горбатого могила исправит. Вот ты так напрактиковался. За то ты и не горбатый — исправлять нечего…

— Прощайте, господа!

— Прощайте, ваше превосходительство!

Камеев вырвался как из бани. После передряги у Кувалдова, за которую он успел воздать сторицею, ему никогда не приходилось еще испытать ничего подобного. И оно было тем тяжелее, что ему самому почти казалось заслуженным… Неожиданный толчок разбудил заснувшее крепко, когда-то и в нем живое, чувство, родственное с тем, которое он только что увидел в полном бдении у Затонова. И перед этою тесною квартиркою, перед этими строгими людьми, он себя почувствовал, как осужденный перед судилищем. Ему даже неловко стало свое блестящее положение. Голос укоризны шептал суровые слова… и голос Затонова: «мы иностранцы теперь!» гремел приговором над его головою… Он закутался в шубу и забился в угол кареты, не чувствуя толчков, которые кидали ее во все стороны. Бедные улички, бедные домики мелькали, оставаясь позади, и ему казалось, что он изменил всему этому, бросил своих и бежал к чужим — низко, предательски бежал!

«Ах, как скверно!» проговорил он и перестал смотреть в окно.—«И дернула меня нелегкая соваться. Я должен был понять, что теперь между нами легла пропасть». .

Это толкование несколько успокоило его.

«Но ведь сотни людей, — продолжал он, — достойных, ждут этого места, как манны небесной; а тут обижаются! Ой! стонал уж он от толчков в карете, не уступавшей ни в чем патенту Гозенгозена. — Ну, по крайней мере совесть чиста — сделал все что был должен сделать — даже больше. Теперь я квит с ними. Всякому своя дорога в жизни….»

Карета уже катилась; по гладким торцам Невского проспекта.

«И какое им дело до моих связей! Эдокси мне дорого досталась — я могу обладать ею, по праву завоевателя!» рассуждал он, и уже совершенно оправданный в собственных глазах; был высажен нарядным швейцаром из экипажа у подъезда своей казенной квартиры.

Дома он застал на столе мокрый приказ из типографии…

На другой день, Камеев принимал подчиненных.

В первое же общее собрание «Наяды и Вулкана», его избрали, на место Эвига, в качестве генерала, директором того самого правления, где по странному недоразумению состояли одно время директорами и Бурмицкий с Затоновым….

Даже литературный фонд сделал какое-то почетное предложение, и доставил ему неописанное удовольствие отвечать отказом, как отвечал ему некогда сам отказом в ста рублях пособия.

Жизнь улыбалась Камееву полною улыбкою, предлагала ему вкушать свою сладость сколько угодно – и он вкушал ее полным ртом. Почет, деньги, Бельбекова, положение в свете: какие сказки, навеянные когда-то оперою, могли тягаться с такою действительностью!

————————————

Совершенно нравственная развязка этого вполне вымышленного повествования, в котором добродетель практических людей увенчана, а непрактичность других заслуженное понесла наказание, — могла бы тем и кончиться, если б неисповедимые судьбы с одной стороны венки не преумножили, а с другой не усугубили еще кары.

Таким образом, Эвиг — занял место Бельбекова, а Камеев его товарища. Бельбекова овдовела и вышла замуж за красивого итальянца, которому купила титул маркиза. А Камеев взял себе танцовщицу. Мадам Эвиг — председательница разных комитетов благотворительности и добрый друг Камеева, — «который уж теперь не тот» — утешает она себя. — «Jауais les рremices рour moi»! говорит она барашку, находящему, что она все еще та.

Лядрини – директор всех акционерных обществ и учредитель банка общественного кредита. По службе получил звезду. А старший генерал правления — старшим по своей части.

Теленок-Шмерц не только двух маток продолжает сосать, но еще подносит сотни тысяч сокращения акционерам, умалчивая со свойственной ему скромностью о том, что они сделаны ревизорами. Анчоусов называет его «нашим почтеннейшим Адамом Францовичем» и насчитывает убытком на Бурмицком и Затонове эти самые сотни, к общему негодованию акционеров.

— Непрактические-с люди! паточит он.

— Мазурики по нашему! определяет купец.

Твердоселов даже и после откупа как-то не разорвал связи с водкою; а к миллионам Плюгасова еще прибыло несколько новых, со смертью такого же другого Плюгасова, брата или отца…

Анчоусов тянет нитки в правлении и у своего вельможи, к видимому благосостоянию обоих и самого себя.

Но не такова судьба непрактических!

Типография едва доставляет им средство к существованию. Только наборщики да факторы и довольны: уж очень житье хорошее и жалованье верное! Довольны еще издатели — работою и исправностью… Но хозяева трудятся, а не приобретают…

Бурмицкий даже, в чаянии гласного суда, готовится к адвокатуре, и покуда, чтоб уж испробовать всего, подумывает и о службе по акцизам.

Над Красноперовым кредиторы назначили попечительство из Лядрини и Шмерца, и ему приходится в свою очередь испытать их покровительство.

Затонов устал и более прежнего удаляется от движения и всякой борьбы, даже в споры входит редко. Полное недоверие ко всему и ко всем им овладело.

— Пользу, – говорит он, — у нас не принесет никто, а вред всякий.

 

 

Современник №11

1864