Путевые впечатления иппохондрика

Автор: Ковалевский Павел Михайлович

ПУТЕВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ИППОХОНДРИКА.

 

Листки, подобранные на железной дороге между Вюрцбургом и Швейнфуртом.

 

…. Путешествовать! Кто, видя в зеркале худое, желтое лицо свое, не повторял с надеждою и верой этого слова? Кому оно не представлялось на пороге пустых комнат, в дыме ладана, или на кладбище? Человек бежит от прошлого, бежит от горя, а, сам того не замечая, только разносит за собою и прошлое и горе, как сор…. От этого уже на половине жизни ему некуда деваться: где ни ступит, вечно попадет в свои следы…. В какие бы места он ни вернулся, уже не находит самых мест, но только запекшиеся на них следы своей жизни…. Берлин и Вена смотрят на него консилиумом и десятью глазами важных консультантов, очень озабоченных десятком предстоящих консультаций…. Дорога до Италии звучит смертельным кашлем матери, стонами жены, друга. Это дорога могил, несбывшихся и несбыточных надежд, путь, некогда пестревший цветами, теперь посыпанный зеленым хвоем…. Голубеют ли равнины Адриатики между островами, они — объятия, принявшие дорогую могилу в плющах и молодых побегах роз, которые оплели ее своими южными руками и закрыли надпись, высеченную чужим резцом…. Мелькнет ли город, — там, на завороте улицы, есть памятные окна — комната, завешанная шторами, с духом лекарств, с рыданьями, сначала сдержанными через силу, с кроваткою в углу и бледною повисшею ручонкою, холодною, как мрамор…. и опять рыданьями, разразившимися криком….

Если б человек мог удержаться на ногах от первого напора жизни, он не несся б, перепуганный, на новые места…. Ты думаешь, там только и бывает, что затишье? Бедный! первая гроза тебе покажет, что затишья нет нигде, а всюду только грозы…

И отчего так много подмывающего в этом слове — путешествовать, что даже люди и не желтые, знакомые с кладбищем по одним последним актам опер, — люди, лелеемые жизнью и другими людьми, которые для них ходят, как в балете, на цыпочках, — и те лезут в дилижансы, и в вагоны, и на пароходы, — словом, путешествуют!… Ведь путешествовать (если б они только знали) – это трусить, что гаускнехт не постучится в двери в половине пятого; видеть на заре дымящий и отчаливающий пароход и одной ногою прыгать на доску, которую вытаскивают из-под ног, и подавать рукой билет, который вырывают из руки…. Путешествовать – это ночевать в пароходном буфете, заменяя скатертью простыни и столом кровать, с приплатою за это ехtra (Единственная возможность спать иначе, как сидя, на дунайских пароходах, между Веной и Линцом, и на многих других); есть тоненькие шнытцель на сметане, веря, что они котлеты; восхищаться Рейном… Путешествовать — значит уложить свою жизнь в чемодан, а самому перебиваться кое-как по воле кондуктора, есть аппетитом обер-кельнера и чувствовать всеми пятью чувствами лондинера….

— Послушайте, буфетчик: скатерть в соусе, — как же я стану спать на ней? не без основания замечает путешественник господину почтенной наружности, в куртке, заставившему платить ехtrа….

— Бароны спали — были довольны! отвечает, тоже с основанием, почтенная наружность в куртке: – вы не барон, стало, будьте еще довольнее и спите!

Вам есть не хочется; но это час табль-дота: вы не имеете права не быть голодны! В вагоне, на коленях у вас лежит чужое дитя, вздымается пучина женских юбок; вы просите у кондуктора места: места есть довольно, — дети менее трех лет и юбки — не считаются!

С тех пор, как путешествие стало возможно удобным, удобно путешествовать стало невозможным. Человек и его сон везде принесены в жертву почте, которая не спит и потому охотно ездит ночью; время считается по недосугу путешествующих купеческих прикащиков и маклеров, которые в двадцати-четырех часах суток видят течение не солнца, но последней цифры курса, и стремятся обратить ее, пока она не заслонилась новой…. Личность путешественника стерта омнибусом, и путешественник, состоящий в четвертом классе, не без содрогания видит себя причисленным к классу сапожников, если у него нет курьера с приличным прибавленьем чемоданов!… Последнее особенно печально, и когда слышишь мнения кельнеров о проезжающих, то не без некоторого сердечного сжиманья замечаешь повсеместное предпочтенье чемодана орденской ленточке! Разжившиеся лавочники и дровеники, мраморщики и портные, архитекторы, все те особы с невообразимо-выбритыми подбородками и отличными клетчатыми штанами, с женами и дочерьми в воланах, наподобие парусных судов, люди с выдающимся желудком, который они предлагают на показ Европе, англичане вовсе клетчатые, — словом, все эти господа с курьером в бакенбардах и сундуками в медных гвоздиках, счастливцы с горничными и лакеями позади, известные в Италии под именем famiglie di conseguenzа, а в Германии — grosse Нerrschaften, — решительно и безнаказанно уселись на голову особам четвертого класса! Гаускнехты перед ними остаются ohne Нut (без шапок): ни дождь, ни ветер не берутся во вниманье! Кельнеры почтительно склоняют к их приборам блюда, и железное тело трактирщиков внезапно при обретает гибкость вьюна, как только они проходят мимо…. а четвертому классу остаются одни прямые спины, часто даже без сюртука, да колпаки на головах, сплетенные из каких-то скверных кромок. Это положительно печально!… Но чтó еще печальнее, так это то, что жить становится тесно, сидеть узко, а лежать коротко, и дышать все труднее и труднее, с тех пор, как все сделалось удобно. Европа, вся разбитая на маленькие участки, на владения, отгородившие себя таможнями и крепостями, — владения, разбитые еще на собственности; собственность, искрошенная на кусочки, и все переплетенное, как сеткою, стенами и заборами, заборчиками и стенками, решетками, решеточками, воротами и калитками; дороги, ограниченные каменьями; тропинки, огороженные и перегороженные; дворики, дома, наделанные для каких-то лилипутов; кровати, на которых едва возможно сидеть, и диваны, на которых сидеть невозможно: все это наводит на раздумье, какое испытывает разве особа четвертого класса, когда сундуки, убитые гвоздиками, станут ей поперек дороги….

Чем более страна, по которой едет путешественник, благоденствует, тем более путешественник в ней бедствует. Несчастная Италия, до того неблагоустроенная, что человека в ней не запирают даже в омнибус за то, что он затеял путешествовать. – Италия, надменно позабытая Европой, как старая мать выскочившими в люди сыновьями, Италия еще дает покуда место по дорогам и воздух в комнатах; ее кровати можно бы с успехом заселять семействами немецких эмигрантов…. От табльдота, этой крайности измельчившейся Европы, этого омнибуса желудка, и от парижского обеда a la carte, где время до того по счету, что лакей обходится языком телеграфической депеши: роmmes nature (Роmmes de terre au nаturel), bifauх рommes (Вeefstek auх роmmеs de terre), demi-rougе (Une demi-bоuteillе du vin rouge), и проч., от казематов общинных карет, от таксы обязательной, если желаешь дать на водку, уберегут долго бедную Италию поросшие оливами и лавром, кипарисами и пинной скаты ее Аппенин. Как только пинна заменилась елкой, появляются удобства и становится теснее; и, по мере того, как лавры начинают попадаться только в соусе, удобства с теснотою попадаются повсюду: уж в Австрии удобней, чем в Пьемонте, а в Баварии и Пруссии, с семьею малорослых герцогств, и того удобнее: во Франции становится уже совсем удобно, и наконец какая нибудь Бельгия обеими руками схватывает за горло и душит удобствами: «а! попался! так на же, мол, бери мои удобства! хочешь или не хочешь, бери — не мое дело!» Тут уже пользоваться удобствами — обязанность; не пользоваться ими — преступление; не есть в гостинице, когда есть не хочется, — бунт, и быть подвергнуту за то изгнанию на улицу — малейшее из бедствий! Человеку делается больно; кровь приливает к голове; он чувствует, что вот еще немножко поудобней, и дух вон!

Я не сомневаюсь, что в произведенной вновь губернии Самарской путешествие устраивается совсем на других началах и никто не принуждает туриста, едущего на перекладных, съедать всех кур в деревне, покуда ему наконец дадут лошадей.

Бремя путешествия еще зависит много оттого, с кем именно придется путешествовать. Так, с немцем бремя увеличивается: немец обременителен, как тестяные блюда его кухни. Немец рад всему и хочет, чтоб и вы были рады; он сохраняет в коленкоровом чехле свой зонтик, вытирает сапоги от пыли; он изучает цены кушаньев, и уж смотря потому, какими их находит,

чувствует или не чувствует потребность пообедать; немец видит малейшее движение соседа поглядеть в окно и очищает место, да еще в добавок подставляет зрительную трубу, в которую тот очень ясно различает его пальцы…. Немец-идеалист: он по ночам глядит на небо из вагона и о клёцках в супе говорит с волнением; немец, если он только не барон, всем расточает нежность своего участия…. словом, немец нестерпим.

Француз — тот нестерпим по своему: он суетится, топчет ноги, извиняется, снова их топчет и снова извиняется; он говорит даже в то время, когда говорить нет никакой возможности: когда колеса оглушают в туннеле, когда звонит и свищет пароход; он говорит всегда, во всякое время и на всяком месте!

Англичанин лучше немца и француза: он молчит даже тогда, когда не говорить, по-видимому, невозможно: например, когда он голоден и его спрашивают, хочет ли он есть. Он невнимателен; он топчет вам ноги и не извиняется; вы топчете его ноги и не думаете извиняться! Чем вы невежливей, тем лучше: он с вами непременно познакомится!

Итальянца-спутника вы не замечаете: свой человек! И итальянец вас не замечает: итальянцу всякий свой человек. Он снимет сюртук, если жарко, и даже объяснит соседке, что вспотел. А перекиньтесь с ним десятком слов, и вы уж десять лет знакомы. При расставаньи, он вас треплет по плечу и называет саго mio! Вы с ним столкнетесь через год — он вам кидается на шею….

Русский путешественник прежде всего тревожно озабочен тем, находится ли он в обществе порядочных людей, т. е. нет ли между спутниками его сапожника, человека без всякого чина, жида или такого русского, у которого нет дяди генерала…. Жид и сапожник, равно как русский и человек без чина — ставят его тотчас в неприятную необходимость показать всеми поступками непереступаемую разницу, лежащую между ним и обществом, в которое его поставил случай. Он громко разговаривает с кондуктором и на его ответы испускает «а!» — бросает за окно, не докурив, сигару…. словом, ведет себя вполне сообразно с чином. Если он военный, или хоть и в отставке, да был военным, соотечественнику его не избежать допроса: кто он и где служит, и в каком состоит классе? не дядюшка ль ему такой-то? причем допрашивающий не забывает открыть тайны собственного звания, полка и продолжительности отпуска…. Путешественницы не благоволят только к рыжей бороде и очень метко отличают черную, что, как известно, составляет признак итальянца или француза. Но бороде внезапно суждено линять, как только обнаружится ее домашнее происхождение….

Различие народностей еще не все различие в туристах: они подвержены и множеству других различий, смотря потому, с какою целью отреклись от независимой или служебной жизни и от бумажных денег своей родины. Завалы или ревматизмы решают всего чаще в этих случаях, и спутник, едущий с такою подорожною еще не худший спутник: не трогайте его, и он доволен; не открывайте окон, и он счастлив. Он не справляется о дяде, чин его не занимает; словом, – он спутник, с которым ехать можно. Но есть болезни, выталкивающие человека на большие дороги, бросающие его в вагоны и из вагонов на пароходы, с пароходов на снежные вершины и с снежных вершин в подземелья, — болезни, истощающие термами Каракаллы и немецкими школами живописи от Альберта Дюрера до Овербека включительно: такие болезни порождают путешественников, одержимых проказою все знать и обо всем слышать, со всеми говорить и на каждой станции высовываться по пояс из окошка, подзывать к себе смотрителя и кондуктора, машиниста, у которого плачут глаза от дыму, работника, который наливает масло в оси, – всех кому не до него, и всех расспрашивать о том, что до него не касается. Такие путешественники — бичи вагона, испытание дилижанса и причина мозолей на пароходе. Если ж они к тому еще французы, – доля испытания увеличивается, и мозольному оператору остается уже лепить пластыри на все пальцы без исключения.

Таков путешественник, которого можно назвать путешественником многострадальным.…

Путешественник разочарованный представляет некоторые удобства; он служит противовесом очарованному, который тоже случается и стóит многострадального. Очарованный бывает немец или барыня любой народности.

Но худший спутник, без сомнения, — путешествующая немка, которая до пятидесятилетнего возраста видела вселенную в Карлсруэ или Швейнфурте, а в жизни только средство колотить муку и яйца для мельшнейзе. В подобной немке очарованный и многострадальный толкутся лбами, и беда капитану, мичману, матросам парохода, где она поедет! Нет бугорка на берегу, булыжника, свалившегося с воза, в которых они не были бы призваны дать отчет; беда соседям по вагону, а пуще того по дилижансу: ее корзинка с кухенами и ридикуль со штриккеном перебывают на всех коленях; ее дыхание, даже не той свежести, как масло ее кухенов, ее испарина, естественная при волнении, — все даст по очереди себя попробовать соседям….

Есть немки юные — лиловые, с руками английских ростбифов, с волосами светло-желтыми и ресницами под цвет волос. Здоровья в них обыкновенно так же много, как мало бровей, и души их раскрыты нараспашку всякой всячине: местам второго класса, где они сидят на кончике дивана, и туннелю, где им бывает страшно, и разговору двух белесоватых немцев, от которого смешно неудержимо, а смеяться — schande (стыдно)…

Для подобных немок путешествие (они обыкновенно едут из Бамберга в Нюрнберг) – таинство, счастливая случайность жизни, закрепляемая воспоминанием до гроба… Их никак не надо смешивать с пересушившими себя перед плитой до состояния немецкого жаркова немками, в фальшивых локонах и с острыми локтями. . .

Путешествовать, конечно, значит перебрасывать себя, с большей или меньшей неосторожностью, из вагона на пароход и с парохода в омнибус, спать на столе в буфете, и так дальше; но в благородном смысле слова путешествовать — совсем не то.

Иные думают, что ехать по Германии уж значит путешествовать; быть в Мюнхене — касаться самого апофеоза древней Греции… Но это заблуждение: ехать по Германии значит просто — ехать по Германии, а в Мюнхене чего нибудь касаться значит — кружки с пивом…. Ехать в Германию с иными целями, чем ехать, если и позволяется, то разве на воды. Это даже предписывается, и очень часто.

Воды изобрела Германия: я убежден, что без нее и в голову никому не пришли бы воды. Зато я также убежден, что воды могут действовать только в Германии (немцы много способствуют тому, чтоб воды слабили). Во Франции, источники Виши, например, запирают. И это оттого, что французы себя тоже запирают — утром для завтрака, который длится два часа, а после для обеда, продолжающегося вдвое; вечерние концерты в зале — те же ванны (В Виши еженедельные концерты, а также и балы, даются в заведении ванн, в зале, где можно задушиться от жара и от минеральных газов)! Француз в водах видит возможность перенести Париж в своем sac de nuit в такое место, где наденет шляпу панама с рубцом и белые панталоны; немец — средство приценить всю нежность идиллической натуры к Luft und Land, нагородить беседок, где печет покрепче, и просидеть в них с трубкою и чашкой кофе, пока не посвежеет; немец видит в водах дорожки, самым правильнейшим образом не правильно идущие к развалине, которую зовет руиной; видит вдоль дорожек яблони, доставляющие, вместо плодов и тени, только выставку различных объявлений (Wаrnung), где, как выражается один мой знакомый, темно объяснено почтенной публике высокое ее призвание — не трогать яблоков (призвание, легко достигаемое, потому что яблоков никогда не бывает)… Немец в слове воды слышит не бурчанье минеральных газов в животе, но мелодии бессонного оркестра из Вюрцбурга или Гмунда, готовые всегда с петушиным кукарику… Немец в водах видит Баден-Баден, который называет Патен-Патеном и с именем которого в его душе соединилось все, что есть высокого, эхьт-романтышь и сверкающего в жизни, — Баден-Баден, куда он стремится, точно мусульманин в Мекку, из Киссингена, Крейценаха и Штокаха, Эйзенаха — из всех ахов, – Францынс и иного Бада — из Митавы, Риги, Либавы и Виндавы (я не поручусь даже за отдаленный остров Эзель), — Баден-Баден, который видеть и умереть (vedi Вaden-Ваden e рoi mori) и которого я, к удовольствию, не видел, потому что хочу жить, хотя поезд, наполненный лютеранскими правоверными, сворачивал перед моим носом прямо в Мекку (чего я не говорю при немцах), а я спокойно продолжал поганую дорогу на Мангейм!

Во Франции нет Баден-Бадена (давно известно, что во Франции нет и поэзии): l’on va a Vichу, puisqu’il faut aller quelque раrt, рuisque tout le monde у vа! Поездка на воды во Франции —  обряд, в котором сердце не принимает участия; в Германии это догмат веры. Воды во Франции — в мундирах, как солдаты; в Германии они остались с идиллией засученных по локоть рукавов. В водах Германии есть содержание — свой водный идеал; во Франции в водах, как и во всем, одна наружность, вывеска, decorum… Франция устроит заведение для ванн : над крышей непременно будет флаг; у каждой двери надпись; каждый водонос в мундире, с бляхой; кадки, вёдра — с ярлыками; сторожа, прислужники — в эмблемах, говорящих, что они лакеи; но комнатки для ванн величиной с шкатулку, и ванны получать возможно только ночью (В Виши всякий должен быть готов к тому, что получит себе ванну, на несколько недель, в четвертом часу утра), а помещаться в них и вовсе невозможно. В немецкой ванне можно жить (о, если б строились дома, как ванны!) и их всегда бывает вдоволь; но готовит их немка с голыми руками. У немцев Fгemdenblatt (листок приезжих) продается за медную монету в книжной лавке, и в лавке, где колбасы, и в аптеке. Французы для десятка напечатанных имен заводят ведомство: коробки с кантиком, мальчишек с кантиком и надписи на ящиках и на мальчишках: «Liste des étrangers». Листок от этого обходится дороже сочинений Шиллера (компактных); зато он bгеvetéе и на конце его подробно значится, что есть другой листок, поддельный, в чем больной и приглашается принять живейшее участие («ne pas confon dre la liste brevetée avec une autre liste, qui n’est qu’une contrefacon de сеlle-lа»). Точно, на другом конце мелькает новая эмблема списка приезжих  – мальчики уже другого роста, с кантиками уже не такими, но также с надписями всюду.

— Это две компании, qui se font сonсurance (которые соперничают)! заметил мне один больной, отпаивавший у себя свиней в Лиможе и выпивавший сам, — должно быть, в виде опыта, — по полведра воды.

— Которая ж имеет выгоды?

— Обе разоряются!

Вот, стоит хлопотать так бескорыстно!

Смотритель парка, то есть человек, которого призвание —  сидеть на лавке и дремать, владеет здесь такими исполинскими усами, на голове его такой ужасный кивер, а при бедре такой тесак, что пробирает дрожь, когда проходишь мимо! У немцев это просто старый немец в куртке, успокоительно сосущий трубку. Француз не верит вещи, если нет над нею ярлыка, смеется, если человек без вывески…. Во Франции и сестер милосердия не пощадила мундиристика и прицепила им какие-то отрезки коленкора за спиною, вместо крыльев!…

Воды Германии — открытые объятия всего, что надо человеку-немцу летом: в их садиках — по деревянному дивану на пришельца и по столу на немку (немка не сумеет вывязать чулка, если клубок не будет на столе: ей нужен стол, чтоб не спускались петли)! Во Франции — четыре каменные скамейки в парке и стулья за деньги, сделанные очень остроумно для того, чтобы на них нельзя было усесться. Я видел ужас немца, занесенного каким-то взмахом рока-шиксаль! — во Францию, когда он сел на стул и должен был за это поплатиться!

— Deuх sous, monsieur, s’il vous plait! раздался около него фальцетный голос женщины, с ридикюлем через плечо.

Он осмотрелся, встал и только произнес: те зу, шeнефепа! потом пустился быстро по аллее. Женщина пустилась за ним….

Не знаю, поддался ли пене без вины виновный немец, или стульница оставила свой иск, увидя, что «monsieur n’est qu’un simplе dról qui ne connait рas lesusages» (Не всякий поверит, что собираемыми медными су за стулья откупщики в Париже покрывают с барышами 30 тысяч франков, которые платят городу за право держать стулья в Тюильри, и 6о тысяч за то же право в Елисейских полях)! …

В Германии, по воскресеньям, самый воздух уступает свое место людям, и чистые его пространства наполняются угаром горьких трубок мужиков. Мужички утоляют жажду минеральными водами и заедают хлебом. Во Франции в святилище источника проходят сквозь записку доктора, что значит 20 франков….

Немецкие Кurarzte (лекаря) ходят по аллеям даром и даром говорят больным, какое именно число стаканов следует вливать в желудок, чтоб его расстроить. Немцу-доктору, если он приходит поверять желудочные тайны на дом, вы за два месяца заплатите 100 франков, да еще оставите признательного человека; а француз вам подает une nоtе, как прачка.

У немцев чувствуется связь между водой и ими; мне, по крайней мере, длинногорлая бутылка минеральных вод всегда напоминает немца, длинногорлый немец — минеральную бутылку….

Француз, толкуя о воде, употребляет термины — сюльфаты, су-нитраты, которым выучился из афиш; он к ней относится свысока. Немец весь переходит в воду; он растворяется в воде, как сахар….

Главное, чтоб всякой вещи было свое место: чтоб Тинторета, например, смотреть в Венеции, антики в Ватикане, во Франции носить отлично скроенные панталоны, а соленую брюкву есть в Вене и минеральными водами пользоваться у немцев.

Вод более всего наделано на Рейне: Рейн — это млечный путь, который выведет больного на воды, как, говорят, выводит богомольцев в Киев…

Рейн должен был потечь в Германии, чтоб обсадились его горки, чтоб берегам придалась аккуратность, и самая свирепость замков рыцарей смягчилась виноградом, чтоб вышел из него тот Рейн, который тщетно думал растрепать Гюго порывами своей фантазии, – Рейн, красоты которого доступны всякому, как цены блюд по утвержденной таксе. Рейн, разумеется, хорош по своему; он поражает человека с Черной речки, поражает человека и с Москвы-реки. Торжественность его и риттерлихкейт вправе сбивать с ног немца из Карлсруэ! А так как немцы, по словам моего приятеля, родятся большей частию в Карлсруэ, то им и позволительно валиться с ног от Рейна.

— Нравится вам Рейн? испытывал я каждый раз энтузиастов, бившихся по палубе с разрезами и панорамами, продольными и поперечными сечениями Рейна.

—О, да! Конечно! был всегда ответ.

—Чтò ж именно вам нравится?

—Как чтó? да все мне нравится!

—И это тоже (пароход при этом шел обыкновенно мимо места sehr beruhmt — ужасно знаменитого)!

— Ну, в этом я не вижу ничего особенного!

—Помилуйте, оно-то и особенно! Вы загляните в план.

Испытываемый устремлялся в план и не без ужаса отыскивал, что место sehr beruhmt!

Экзамен, продолжавшийся до Бонна, разрешался в Кельне покаянием…. Иные прибавляли только: «а все же Рейн!» и с этими нельзя было не согласиться.

Французы, падкие на все готовое, конечно, если оно изготовлено французами (отчего и готовых платьев в Париже пропасть), уж при виде пароходного билета начинают убеждаться, quе с’est beau, и отправляются по Рейну с доводом, карманным, но несокрушимым: c’est connu! У француза только то и есть, что признано (соnnu), и не будь признано, например, что у него есть нос, он был бы убежден, что он без носа.

….Я ничего не знаю успокоительней для совести, как путешествие по Германии. Неправда ль, неприятно видеть, если то, что вас везет, – торопится, потеет, выбивается из сил? В Германии, чтòб ни везло, везет всегда как будто в свое удовольствие, и именно как будто в свое, а не в ваше. Поезд по рельсам катится так, что вот немножко, — и остановился! Смотришь — и остановился, точно! Дольше десяти минут паровой рысак бежать не должен: у него отдышка. Зато совести легко….

Лошадьми без пару можно поверять хронометр: если прошла миля, значит пробил час… Это хронометры тоже, но в хомутах. Подвинуть их трудней, чем вызвать почтальона за тринкгельд перенести свой бич с высот, где он парит обыкновенно, на их спины…. Если ж это и случится, то лошадь, всегда мамонтова роста, почуяв на спине что-то незнакомое, теряется, неловко скачет в стороны и крутит ноги, как на картинках под Фридрихом Вторым. Миля оттого не сокращается, и тринкгельд пропадает даром….

Пароход идет зевакой: смотрит только, как бы подхватить кого. Поэтому, хватая поминутно, он упускает главное — нейдет вперед. На палубе тем временем подхваченные обзаводятся — кто местом, кто знакомым, а кто и кофеем или стопою пива. Конторщики уже заговорили кабалистическими 42 и 309 (Цифры биржевого курса), и производят ими потрясающее действие друг на друга… Австрийские офицеры, в белых мундирах, из которых неприлично выросли, стучат, без всякой видимой причины, палашами; а детей так вот и тянет непреодолимой силою свалиться за борт; няньки приходят в ужас от детей, а маменьки от нянек; те и другие недовольны. Немки вяжут чулок, с успехом доходя до пятки… Вдруг между ними обнаруживается тревога: Лохенли-Зиц или только Зицен-Лох тот бугорок, мимо которого поедут?

Они толкаются, хватают кельнера, с полсотнею тарелок на ладони, и требуют отчета. Кельнер, весь поглощенный тем, что у него пятьдесят тарелок на ладони, несет околесную. Немки теряют из виду бугор, который так и остается Зицен-Лохом в их воспоминании…

А пароход зевает и все ловит! Diе геisende Studenten (Странствующие студенты), с сумкой за спиной и толстыми слоями пыли на ногах, только-что сходивших в Италию, причаливают или сходят в лодки; лезут англичане с пледами, вытаскивая из карманов телескопы; показываются немки, коротко знакомые со всеми Зицен-Лохами и оттого снедаемые жаждой вылить на кого нибудь запас своих познаний; сэры, вынимающие, вслед за телескопом, ткани, которые мгновенно переходят в тюфяки от собственного их, сэрова, дыханья; леди без пылинки, такие, что при них сие геisende Studenten уж не кажутся людьми, но просто мак-адамами!

Скоро все на пароходе двинулось, кроме парохода: немки, томимые охотою излить познания, соединились с немками, томимыми охотою познать; детей успели рассадить и объясняют им, как возмутительно их поведение: дети, видя себя опозоренными перед обществом, стыдятся подымать глаза…. Уж леди без пылинки улеглась на тюфяке, набитом сэровым дыханьем, и рейзенде штудент храпит, свалившись у паровика…. Конторщики забыли 42, подсели к немкам, у которых спеет пятка, и говорят им видимо не цифры: по крайней мере, немки давятся от смеха и выворачивают петли с скрытым счастьем…. Конторская душа, расставшись с цифрами, вдруг натыкается плашмя на чувства и даже пробует себя в стихах, которые писала в школе по-латыни. Стихи, на этот раз не по-латыни, выходят не без поту, в тропической температуре, где храпит студент. Роман, завязанный немецкой рифмою, затягивается сильней полфунтом вишен, высыпаемых на платье, причем оно не портится, потому что немка успевает подложит платок…

Подумаешь: что за хорошая вещь жизнь! как весело любить! какое счастье сочинять стихи! как ярко смотрит солнце с неба! как пахнут липы с берегов! какие омнибусы ждут у пристани! Нельзя не верить в бесконечность духа! нельзя не ехать на воды! больным остаться невозможно! Этот старик, налитый водою, выздоровеет!… Вы разве не заметили — все розового цвета: Зибенгебирге и весь запад, кёльнский собор и даже мундир на австрийском офицере!…

 

(Тут отпечаток рельсов и недостает листов.)

 

…. Жизнь не дает надежд — она их отнимает! На водах можно только простудиться…. Кому не позволяют средства испытать, что такое итальянская зима, тот может провести ее, с умеренной издержкою, в июне и в июле, в Крейценахе, Ишле и Гастейне, Киссингене, Францынс-Шланген-Карльс, Мариен и Вис-баде, вообще во всех местах, куда съезжаются, чтоб проводить с большою пользой лето…. Кур-арцтов держат при водах, чтоб не давать больному выздороветь (оно расчетливо: вернется в другой раз!); они составили свои понятия о человеческом желудке и наливают его водой, как пожарную бочку. Человек приедет нездоровым, а выедет больным!

…. А небо — точно войлок, да еще с дырою: все сыпится какая-то промочка! Куда ни глянешь, немцы тянутся смотреть Umgegend (Окрестности)…. Старик, налитый водяной, и тот сидит в беседке, где печет, а сам мечтает об Umgegend, – я это вижу по его глазам…. А уж глаза не видят — только смотрят! Он восковой, и у него глаза, как фольга….

Ребенок больше чувствует, что уж недолго…Мы только думаем, что дети глупы… Рядом со стариком живет дитя… его прислали на воды… Оно сидит весь день под деревом и думает…. о чем? о чем-то будто близком… там, возьмет цветок и обрывает… Мать наклоняется, целует ручку, бледную, худую… дитя прильнет к ее щеке и позабудется… С игрушками играет между тем котенок, подкрадывается, сочиняет западни и гнет дугою спину, ставит хвост, как свечку, и, фыркая, несется к кошке, которая свернулась на ковре… Дитя посмотрит и не улыбнется, только вздохнет… или поднимет розу и ощиплет… Когда приходит господин в очках (кур-арцт, я это знаю) приставать к ребенку, то ребенок плачет.

— Молока побольше! молока! говорит в подобных случаях ученый и трогает свои очки: — коровы наши знамениты: их молоко, как пух! Свобода, воздух гор, трава по предписанью,—

словом, это молоко — лекарство! Купайте в молоке, пойте молоком! du lait, madame, du lait.

Мать слушает и видно, что жалеет, зачем нельзя совсем переселиться в молоко.

Однако ж, воздух гор, свобода и коровы заставили меня подумать: отчего в горах так пусто? и отчего какая-то немая вся окрестность? чего недостает ей?… Прислушиваешься: не брякнет колокол коровы, не затрещит сучок в кустах и не просунется рогатая фигура, наивно удивленная, куда она попала. День удаляется каким-то сиротою: никто его не провожает ревом; не замычит и не подымет пыли стадо… Точно не было на небе света, точно уж никому и не жаль, что ночь настала и надо под запор…

Вот женщина, в запачканных навозом башмаках, с ведром, просовывается в двери какого-то глухого темного сарая… Пронзительно удушливая атмосфера вони бьет внаружу. Десяток узников с рогами, на цепях, жует у яслей, дышит тяжело и косо взглядывает на дверь… А за дверью стоит вечер с запахом травы…

— Зачем же они дома? спросил я женщину, которая впотьмах доила.

— Дома? а где ж им быть? Они и то все дома!

— Как, и днем?

— И днем, и вечером, весь год! Травы у нас довольно дома.

Последние слова произносились гордо.

— Притом же, продолжала женщина: — наши коровы sind zu lustig — слишком веселы: их выпусти на волю — молока не будет!

«Как странно!» думал я: «надо иметь иппохондрию, чтоб было молоко. »

— И у всех коровы заперты?

— У всех…у кого они есть, прибавила глубокомысленная баба:  — коровники здесь, слава Богу, имеют, чем кормить скотину! Да притом, когда стоит, не съест так много.

Бедная скотина!

— Ну, да ведь и молоко-то будет густо?

—О, freilich густо! молоко густое. Только выпить, так на желудке слышишь… густое молоко, тяжелое… jа, freilich!

Бедное дитя!

…. Сегодня все черно. Тучи спустилися так низко, будто хотят закрыть собою землю… Еловые леса стоят, как ночь… Поток, измученный дождями, скачет злобно. Сплавные бревна мечутся по нем, то ударяясь концом о камни, то несясь стоймя, поднятые водоворотом. …

На меня всегда наводит тягостное чувство картина пущенного на воле речки леса. Давно ли он стоял так твердо мощными корнями, как крепкою ступенью, в мшистой почве, с весною зеленел и золотился осенью, шумел, качался, не сдавался буре?

 

«Распахнет она

Тучу черную,

Обоймет тебя

Ветром-холодом,

И ты молвишь ей

Шумным голосом:

Вороти назад!

Держи около!»

 

И вот несет тебя, по шальной прихоти своей, волна, кидает тобой о берег, где ты хозяйничал, и тешится твоею немощью!…

Пришло ли кому в голову, что в этом сплаве леса — целая поэма жизни? Дерево ль, корова, или человек, – разве не все равно? Все те же атомы природы, брызги и песчинки целого, всеобщего, все слившего своею единицей — мира… Увезено ли из родного места, или вырвано у корня, заперто в сарай, — все одинаково отторгнуто от тела матери-природы, поругано в ее святом чертоге.

Сначала бревна, спущенные вместе, мчатся дружно: уж если горе несть, все легче вместе… Вдруг глыба: ух! и разлетелися по сторонам… Одно пошло вперед, расщепленное, другими кинуло о берег, где им и завязнуть в тине; которые схватил водоворот и крутит-крутит, так что и не узнать, куда потом метнет его. Немногие пошли вперед, осиротелые и не досчитываясь братьев.. Омут: всех не стало! Думаешь: хоть отдохнут на дне — не тут-то было: вышвырнет за пол-версты, и из немногих поплывет уж только двое… Вот одно попятилось — идет назад… авось, верхнет его к родному корню. Прилегло бы да и сгнило. Нет, подняло и мчит по быстрине и обогнало остальных… Вперед! вперед! нет мочи! хоть бы поскорей до берега – чужого, все равно — до берега бы только!…

Вот лошадьми, гужом, против течения вздымают бичевою барку… Бревна толкаются в ее бока и идут мимо… Может быть, росли соседями бревна и барка, и, может, будущей весной и эти

бревна уж поедут баркой в верховья, забирать своих убитых братьев!…

За баркою идет процессия с крестом — эмблемой вечного страдания. Хоронят старика, умершего от водяной.. А вчера он собирался ехать in Umgegend!…

Из этой хижины чуть выходило солнце из-за гор, шел на завалинку работник, изувеченный машиной. Солнце уходило за горы — он тоже уходил… Сегодня он не вышел вовсе…

Подходит пароход… А черная, как катафалк, туча идет навстречу… На палубе толпа… Есть там и пара новобрачных —это сейчас видно: их губы только и умеют улыбаться; глаза все видят ясное — они не видят тучи. Они украдкою от кельнера,  который подает обед, жмут руки…Салфетка на полу — причина к поцелую; чихнул сосед — ребяческий смех, без меры, без причины… Для чего причина, если в сердце столько счастья?..

Смейтесь! смейтесь громче! И вы на пороге: перешагнете, будет не до смеха… Вон видите, там женщина, прекрасная, как роза после бури; рядом муж, избитый не годами — жизнью…. Их губы позабыли улыбаться; руки их слабы для пожатий, схоронивши счастье… Они еще недавно ехали — гораздо больше, чем вдвоем…

Там молодая девушка сидит и утирает слезы… С берега долго махала ей старушка влажным носовым платком… Может, отпустила дочку к чужим людям — искать иголкою и потом хлеба. Обед себе спросила горемыка — чашку кофе, и расплатилась медью… Мне казалось, что слезы попадали даже в кофе… А старушка? Чтò, готовить ли и ей, как прежде, чашку? Нет, только себе: ее осталася в шкапу… Старушка, верно, тоже приправляет завтрак горем…

А вон другая женщина, вся в кружевах; курьер в прекрасных бакенбардах окутал ей ноги шалью и повторил четыре раза ехcellenсе… Дети, здоровые, как утро, ластятся и лезут целовать ее в лицо… А щеки и глаза ее потухли, и она куда-то едет умирать от вод!…

Ведь кажется, куда нелепо и для чего любить все то, чтó умирает, чахнет, покидает, чтó вчера сулило жить и уже не вставало нынче! Привязаться к человеку! Да не лучше ли к звезде, которая косою полосой стремится с неба — заблестела, даже не успел сказать: постой!…

Я счастливей под клёном маленького сада: ветвистый здоровяк меня переживет. Я прихожу поутру, убежденный, что найду его таким же, как вчера; а вечером иду спокойно спать и знаю, что завтра меня встретит тень его, прохладная, без перемены… Внук мой прилетит сюда на аэростате и отдохнет от поднебесного пути под той же тенью.

Мой хозяин — немец, роет огород и думает: «как разрастется брюква!» А брюква вырастет его вдове!

Забавно! то, чтó человек делает, не умирает; а он и не докончит часто, как умрет. Корреджиевою ночью я любуюсь, зная, что ее предназначенье — вечность! Под трещинами красок море света не погаснет… И знаешь, что погаснут поколенья, как уж гасли, а холст все будет также светел…

…..Но — увы! — что ж сделали с корреджиевою ночью? —

— Сторож! sie! чтó сделалось с картиной?

— Картина war restavriert: теперь узнать нельзя! самодовольно

отвечает немец.

И точно, теперь узнать нельзя!…

А клён? Я слышу звуки топоров… бегу: упрямый богатырь противится, сжал крепкие бока и не сдается людям. Но вот зеленая вершина дрогнула, и отскочили люди… ниц на землю!

Только поднял ветви кверху, точно руки, и молит о пощаде…

Поздно! Из пня пошли обильные и понапрасну пролитые слезы!..

Уж если немец вздумал сеять огород, — не жить тебе: ты заглушал бы брюкву!…

 

Июль 1858.

 

Современник №9

1859