Мирская беда

Автор: Славутинский Степан Тимофеевич

  

Степан Тимофеевич Славутинский

  

Мирская беда*

Рассказ

  

   Селиванов И. В., Славутинский С. Т. Из провинциальной жизни

   М., «Современник», 1985. — (Из наследия).

   OCR Бычков М. Н.

  

* Рассказ этот был помещен в июньской книжке «Современника» за 1859 год, под названием: «Своя рубашка». (Примеч. автора.)

  

(Посвящается H. A. Оболенской)

  

Своя рубашка к телу ближе.
Русская пословица

   Село Байдарово — самое большое селение в …ской губернии: в нем считается теперь с лишком восемь тысяч жителей обоего пола. Оно занимает привольное место, почти на самом берегу большой, судоходной реки, одной из кормилиц земли русской. Выгоды этого положения очевидны. Хотя многие из крестьян нашего села живут и промышляют на стороне, однако в нем всегда заметно особенное, суетливое движение. Байдарово, в ущерб своему уездному городу Суходолу, служит для всего уезда центром торговли, которая и привлекает в него на постоянное житье немалое число купцов и мещан из двух соседних городков. Есть в Байдарове большие, безобразной «купеческой» архитектуры, каменные дома с неуклюжими деревянными пристройками; много лавчонок с «красным» и всяким другим незатейливым товаром; несколько процветающих питейных домов, три трактира, да под тридцать больших постоялых дворов, с длинными, темными навесами; есть тут еще одна суконная фабрика, несколько кожевенных, свечных и мыловаренных заводов и, наконец, многое множество мелких домишек, выстроенных большею частию на стать уездных городков наших и тесно лепящихся один подле другого.

   Окрестности села Байдарова не живописны, но в характере их есть что-то напоминающее обаятельное раздолье степей: в одну сторону от села расстилаются широкой и немного покатой равниной, далеко убегая из глаз, богатые, поёмные луга, по которым извивается в отлогих берегах многоводная, величавая река; с другой — тянутся серопесчаные поля, обставленные, вдали от Байдарова, на самом краю горизонта, малыми холмами, которые во многих местах пересекаются рощами; тут же, как стражи этих полей, стоят два огромные кургана, следы давней жизни.

   В этих местах …ской губернии повелась давным-давно русская жизнь. Село Байдарово уже не одну сотню лет стоит на теперешнем месте; много событий, имевших великое значение для земли русской, пронеслось и над ним. Не один раз, и в течение долгого времени, шли тут, рассеивая повсюду смерть и погром, полчища кочевников; но не перевелась жизнь в Байдарове. У жителей его в старые годы были защита и спасенье: с одной стороны — в той широкой реке, близ которой находится их селище, так как через нее нескоро можно было перебраться кочевникам, а с другой — в примыкавших вплоть к нему, непроходимых лесах. Времена тех великих скорбей уже давно миновали; русский народ вообще незлопамятен, он помнит немногое о бедах своих, но это немногое увековечивает по-своему: в память татарских нашествий он зовет Млечный Путь Батыевой дорогой.

   Есть еще и мифические воспоминания у жителей здешнего края. Помнят они, что во времена стародавние жили в этих местах люди другого племени, иного разбора — и не чета они были теперешним мелким человечкам: то были богатыри, ростом выше леса стоячего, сильнее не в пример Ильи Муромца. Жили они просто-напросто, небольшими поселками, посреди непроходимого бора. Нужды их домашние были очень просты — на семь поселков был у них один только топор, который пересылали они из поселка в поселок, перебрасывая его поверх боровых деревьев. (Впрочем, это был такой топор, что впоследствии, когда перевелось племя богатырей, мужики племени теперешнего, найдя его как-то, выковали из него столько сошников, что достало про всех обывателей семи больших деревень.) Богатыри были нелюдимого нрава и жили одни-одинехоньки, никогда не допуская в свое общество женщин. Неподалеку же от их поселков проживали отдельно богатырши, к которым, по временам, захаживали богатыри в гости. Так-то велось это племя долго-долго, как вдруг случилось следующее странное происшествие: раз пахал пашню один из богатырей (знать, они тоже занимались земледелием), и пахал-то, видно, очень усердно: пройдет только раз сохою — и целая десятина готова. Но вдруг увидал он, что чуть было не наступил на какую-то странную тварь, которая тоже как будто пахала; богатырь наклонился, поднял с земли и крохотного пахаря, и крохотную его лошаденочку, взял, уместил их на широкой ладони, посмотрел-посмотрел, да и хотел раздавить, как гадину. «Нет! не тронь! — молвила, загорюнившись, случайно тут бывшая богатырша.— Знаешь ли ты, что это такое?.. Это, вишь, народились новые люди. Мы-то все изомрем скоро, а в наше место будут все вот какие человечки — и поведется такое племя по конец земли…» И точно, говорит предание, скорехонько после того перевелись богатыри в этом крае, а на место их шибко развелась нынешняя мелкота-люди.

   Байдаровцы — народ довольно развитый (между ними весьма много грамотников), бывалый и трудовой. Много мозолей изнашивают их жесткие пальцы и много денег переходит чрез их руки; но та беда — доля у них бесталанная: огромному большинству их, что называется «миру», трудовая копейка вот уже давно нейдет впрок. Завелась у них на селе, в самой сердцевине «мира», такая мерзкая тля, которая постоянно портит да портит их дело, но об этой тле после, а теперь скажем несколько слов о труде и промысле байдаровцев. Они — бондари на многие места России. Где только нужны особенно бочки, бочонки и кадки, там уж непременно найдете бондарей из Байдарова. Весь Новороссийский край, а особенно Южный берег Крыма, хорошо знает наших бондарей. Многие из них достают от своего промысла в год рублей по семисот, по тысяче ассигнациями, а иной раз и с залишком. Около двух тысяч человек ежегодно уходят из Байдарова на сторону, для бондарной работы. Все это прекрасно для всяких отчетов и статистических описаний, но та беда, повторяем, что трудовая копейка нейдет как-то впрок смышленым бондарям байдаровским.

   Описываемое нами село принадлежало прежде знаменитому богачу N. Байдаровцы жили при нем зажиточно и спокойно. Но как ни хороша была жизнь за барином, а байдаровцам давно хотелось перемены, хотелось пожить на своей воле. В 18… году, узнавши, что барин, постоянно живший до тех пор за границей, воротился в Россию, байдаровские крестьяне решили проситься на волю у доброго барина. Весь мир крепко ухватился за это предположение, но всех более хлопотал бурмистр байдаровский Тарас Вороненков, смышленый и ловкий мужик, умевший и дело делать, и в мутной воде рыбу ловить. По его совету мир байдаровский отправил к помещику «ходоков» просить милости, чтобы соизволил отпустить на волю свою вотчину. Барин сначала удивился такой просьбе.

   — Разве нехорошо вам у меня? — спросил он довольно сердито у депутатов.— Чем же вы недовольны?

   — А нету, батюшка, ваше превосходительство! — отвечали депутаты.— Всем мы довольны от вашей милости, дай господи много лет здравствовать!.. Да все, то есть оно, тово, словно лучше будет… ведь, батюшка, и не ровен час…

   — Ну, вот, на что это похоже? — промолвил совсем разгневанный барин.— Настоящие мужики, то есть дураки!.. Пошли вон с глаз моих!..

   Приуныли байдаровцы, когда узнали про отказ на свою просьбу и про гнев барина.

   — Вишь ты, ребята,— заговорили было некоторые крестьяне на сходке,— точно, кажись, не надо бы нам затевать эвто дело…

   — Ну, вот рассудили! — возразил бурмистр.— Эк вы!.. унывать лишь не надо, а рано ли, поздно ли, дельцо беспременно выгорит — ведь вода по капле камень долбит… А то уж с первых разов и пятиться стали!..

   Вскоре после того сам Вороненков отправился к барину и повез порядочную — конечно, от мира собранную — сумму для подарка влиятельному камердинеру г. N. Мера эта была очень успешна. Камердинер постарался внушить барину мысль, что не стоит держать за собою крестьян, которые так неблагодарны к его милостям и попечениям о них, которые, не умея ценить той счастливой доли, что состоят за таким великолепным господином, осмеливаются добиваться свободы. Впрочем, может быть, не добился бы успеха и таким образом Вороненков, если б сама судьба не помогла его планам: барину понадобилось, скорее предположенного, ехать опять за границу, а вместе с тем понадобилась ему крупная сумма — и он решился отпустить на волю село Байдарово.

   Он отпустил это имение за два миллиона ассигнациями: при самом начале дела об отпуске он получил с крестьян шестьсот тысяч, да вскоре получил из опекунского совета, где для облегчения всей операции заложил Байдарово, с лишком восемьсот тысяч: остальную сумму, с чем-то пятьсот тысяч, крестьяне должны были выплатить в известные сроки; долг опекунскому совету, конечно, на них же остался. До окончательной уплаты долгов бывшему помещику и совету крестьяне байдаровские должны были считаться не вполне еще получившими свободу.

   Рассказывать ли подробно, как при сборах денег на первоначальный взнос помещику и на всякие хлопоты у многих крестьян победнее да посемьянистее жилы вытягивались?.. А между тем позабыли или не догадывались они про существование земских чиновников…

   А Вороненков добился своей цели: он был выбран единогласно головою и стал с этих пор полновластным хозяином в Байдарове. Ему уже никто не мешал распоряжаться мирскими делами, мирскими деньгами, даже личностью крестьян. Повсюду нашел он поддержку своим намерениям, направленным к тому, чтобы как можно больше нажиться на счет мирской.

   Действия его были ловки и смелы, да и обстоятельства сильно тянули на его руку.

   Он легко убедил мир, что для успешного ведения дел общественных нужно иметь на своей стороне всех главных уездных чиновников и многих губернских. Всякие чиновники проторили себе широкую дорогу в Байдарово; в нем вдруг завелось, на случай приезда и проезда чиновных особ, три «въезжих дома»: один — для крупных, «набольших» чиновников, другой — для средних, третий — для разной мелкоты чиновничьей. Байдарово лежит на большой дороге из губернского города в уездный. Когда разные «сановники» проезжали по этой дороге, земская полиция всегда так пригоняла, чтобы в Байдарове устраивались обед, ночлег либо закуска для «знатного» путешественника. За день, за два до благополучного «проследования» приезжал обыкновенно в село становой, а то и сам исправник, и призывал к себе голову Вороненкова. Тарас Семеныч являлся в сопровождении нескольких человек, выборных от мира.

   — Ну, братцы,— говорил становой или исправник, поздоровавшись сначала с головою, — а я вам хорошую новость привез: NN изволит завтра или послезавтра проезжать через ваше село. Все ли готово у вас для приема?..

   — Помилуйте,— отвечал Вороненков,— да у нас завсегда все готово…

   — Я в этом наперед был уверен. Ты, Тарас Семеныч, просто золотой человек для целого вашего общества, да и для нас тоже; ведь много, братец, значит, когда такая особа останется довольна, проехав через село, где квартира славная, хоть бы в городе такая была… и в таком все порядке… ну, и тово… угощение… А для вас-то, байдаровцев, как это выгодно и полезно! Ведь такое лицо всегда может поддержать, оказать милость. Право, бога надо благодарить… Так или нет, братцы?..

   — Как же, батюшка!.. много довольны за неоставление…— отвечали, бывало, в один голос Вороненков и выборные,— первый, впрочем, очень громко и весело, а последние — гораздо тише и даже как-то робко.

   — Ну, да, да! — продолжал важно чиновник.— Нельзя не ценить… я знаю… Так ты, Тарас Семеныч, распорядись же!.. Видишь ли: этот господин изволит следовать со свитою; ты сначала, разумеется, хлеб-соль поднесешь,— ну, а главное, чтобы все было готово на квартире…

   Под конец разговора предусмотрительный чиновник говорил иногда вполголоса голове:

   — Ты смотри тоже, Тарас Семеныч, как бы тово… как бы не обеспокоили… знаешь? — разными глупостями, просьбами не дельными, жалобами…

   — Не извольте беспокоиться,— отвечал голова нарочно громким голосом,— у нас таких людей нет в обществе, благодаря бога… Всякого у нас народа много, есть и малосмысленные, а озорников не имеется… Что бога гневить — живем спокойно, по милости начальства!..

   И Вороненков отлично распоряжался при встречах начальства.

   На первостепенной квартире всего оказывалось вдоволь: и отличной рыбы, и дичи, и вина, и фруктов из оранжерей соседнего помещика. Чин чином происходили встречи знатных путешественников. «Особа» выйдет из экипажа медленно и важно, величественно подойдет к тесно сжавшемуся народу, еще важнее и величественнее примет хлеб-соль от головы, потреплет его по плечу и промолвит с благосклонною полуулыбкою: «А, голова!.. здорово, мой милый. Ну, что, как ты? подобру-поздорову?.. В прошлый раз, как я тебя видел, помнится мне, ты не был так сед…» Само собою разумеется, «особа» остается отменно довольна помещением в Байдарове, сохраняет надолго благосклонное воспоминание обо всем этом, а приехавши в губернский город, рассказывает тамошним аристократам: «Вы не поверите, как они приняли меня!.. удивительная, чисто русская преданность!.. Это даже трогательно!., народ истинно-признательный. И что странно? промышленность не испортила их — редкий случай. Впрочем, и чиновниками тамошними я очень доволен: большею частию хорошие, ловкие люди, А голова байдаровский!.. право, дайте ему порядочное образование — в советники годился бы!..»

   Конечно, эти проезды много помогали Вороненкову: крестьяне хорошо видели ласковую внимательность высших начальников к Тарасу Семенычу, и стали они уважать его подобострастно, а бояться пуще огня.

   Да, все эти потехи недешево обходились миру байдаровскому.

   Поборы с крестьян сделались чрезмерно велики и с каждым годом еще увеличивались. Не все были поборы… Против прежнего времени, тяга каждого крестьянина увеличилась в несколько раз. Впрочем, все сборы и поборы с байдаровцев, бывшие в ведении Тараса Семеныча, записывались в особые книги, и расход по ним выводился благоприлично, копейка в копейку. В конце каждого года Вороненков предъявлял на миру общественные расходы и всегда добивался утверждения их. При этих случаях он поступал ловко и предусмотрительно. В передних рядах мирского схода становились люди преданные Тарасу Семенычу, такие притом, у которых горло было широкое, да тут же стояло несколько богатых мужиков, более или менее приятелей Вороненкову и равнодушных к мирским делам, и, наконец, первые ряды схода замыкались крестьянами, «у которых голова с рожденья клином сведена», а мужичкам позубастее приходилось оставаться позади. Правда, Вороненков встречал иногда оппозицию — не по поводу расходов, а поборов,— но она не сильна бывала; напротив, высказывалась робко, непоследовательно и неумно. Случалось, что иной мужик промолвит, глядя на всех исподлобья и избегая глаз Тараса Семеныча:

   — Да что ж эвто, ребята, поборы-то все год от году прибавляются?.. Вон на нонешний год опять накинули!.. Право слово, почитай, и невмоготу становится…

   — А и то, никак…— отзовется несколько голосов, большею частию из задних рядов схода.

   И при этих словах вдруг водворяется мертвая тишина.

   — Эх, умные головы!..— возражает глухим протяжным голосом Вороненков.— Не под силу, право, и дела-то с вами вести! Трудишься, трудишься для мира, а все ничего не поделаешь. Вот теперича Фомка целый мир смутьянит. А человек-от он какой важный, есть кого послушать: голь, бездомовник, а тоже миром хочет заправлять!.. Ну, что ты, леший, горло-то дерешь?.. Поборы большие!.. Да разве поборы не по нужде делаются? Ведь в совет надоть платить и барину надоть… а чиновникам-то — перестать, что ли, давать? Сами же вы хотели откупиться — ну, и должно дотянуть дело до конца. Оно и тяжеленько, да как быть-то? Мы теперича не то казенные, не то бог весть какие, так тут, знамо, не без лишних расходов… А мне-то мало труда достается? Сколько раз в «губернию» скатаешь, а не то что в уездный город… Ломаешь-ломаешь старые кости-то; из-за всякого мирского дела все я же в ответе!.. Ну, да что толковать? Дураков учить что мертвых лечить. А коли так, вы ослобоните меня из голов, а у начальства я уж вымолю себе отставку. Что ж, православные, мне, ей-ей, невмочь, больно стар становлюся, пускай другие миру послужат… Да вот чего лучше? Фома Игнатыч головой будет в мое место. Важно, чай, станет заправлять мирскими делами!.. А мы со сторонки поглядим, как Фома Игнатыч хлеб-соль поведет с чиновниками, как будет ладить с ними по делам-то и как дела-то пойдут!.. Ослобоните, братцы, в честь прошу!..

   — Что ты, что ты! Тарас Семеныч! — раздаются крики со всех сторон.— Да мы без тебя, словно малые ребята без отца, без матери!.. Ты начал дело — тебе и кончать… Все начальники тебя знают, доступ имеешь, все тебе — рука… Нет! ты уж не покидай нас!.. А Фомке-разбойнику мы рот-то зажмем!..

   И накинется тут, бывало, народ православный на бедного Фомку, как на истого врага своего. Когда же, после учетного схода, начиналась попойка на счет головы, Фомке приходилось бежать со сходки: так сильно разражались над ним брань и угрозы подгулявших мирян. С своей стороны и Вороненков не оставался у Фомки в долгу за дерзновенное покушение на его власть: в первый же рекрутский набор сам Фомка, или сын его, либо кто-нибудь из семьи уж непременно отправлялся на царскую службу.

   Старый и малый в целом Байдарове сильно боялись Тараса Семеныча, а коли боялись, значит, весьма уважали. Бывало, только покажется он на улице, тотчас же все снимают шапки и в пояс кланяются.

   Тарас Семеныч Вороненков пользовался уважением со стороны и соседних крестьян, езжавших на базары в Байдарово. Имя его было известно на далекое пространство; многие помещики частехонько выставляли его в пример своим бурмистрам и старостам. «Вот Вороненков,— говорили они,— так настоящий бурмистр, даром что великая шельма!.. Боятся и уважают его в целом Байдарове. Да еще какими крестьянами он управляет? сущими разбойниками, которые издавна и страшно перебалованы,— ведь все на оброке были, да и оброк-то какой!.. Дай бог, чтобы наши крестьяне нас самих так боялись!.. За то и порядок ведется!..»

   Может быть, многие бурмистры и старосты желали бы взять себе в пример Вороненкова — да куда! никак не угоняешься за таким зверем. Да, вот каков человек он был: сами чиновники, и даже многоопытные в жизни, не считали для себя предосудительным советоваться с ним о собственных делах. И молодец Вороненков! он скоро понял значение свое среди этой чиновничьей братьи, «ублаготворяемой» им на счет мирской: с достоинством держал он себя между ними, не поддавался их прихотям и ублажал их настолько, насколько нужно было ему для его планов.

  

II

  

   Один лишь человек во всем Байдарове нисколько не боялся Вороненкова, ясно видел все его вредные для мира действия, от души его не любил; но человек этот махнул рукой на все, по особым причинам вовсе не вмешивался в мирские дела и даже никогда не ходил на сходы.

   Звали его Прокофьем Григорьевым Терёхиным. Он был уже старик лет семидесяти, кожевник по промыслу. Промысел этот достался ему от отца, под руководством которого он и начал заниматься делом. Никогда не работал он на чужой стороне, а все жил безвыездно в Байдарове и очень любил свое родимое селение. Раз он так сказал про него:

   — Всю нашу землю изойди, а не много найдешь таких привольных мест, как вот наше село. Земля хоша скудная, да вдоволь ее; а луга-то какие!.. Река-кормилица… Кругом в деревнях — люди все больше зажиточные, можно и дома важно работать: про всех работы достанет. А на чужу сторону зачем ходить?.. Оно бы нешто, коли б только работали, а то балуются… известно,— человек по году дом и семью не видит. Ну и еще есть причина: оттого, пожалуй, что врозь живут, и дома-то врозь смотрят — про мирское дело кому тут позаботиться!..

   Прокофий Терехин был очень зажиточный крестьянин. Дом у него был, как полная чаша; кожевенное заведение — большое и исправное; всяких пожитков и домашней рухляди достало бы про несколько больших семей. Кроме кожевенного дела, в последние пятнадцать лет своей жизни он занимался торговлей рощами, и дело это сильно шло ему в руку: капитал у него был уже довольно значительный. Усчитывали на селе, что у него в сундуке должно быть свободных денег тысяч тридцать ассигнациями.

   Наружность Прокофья Терехина была характеристическая. Это был видный собою старик среднего роста, широкоплечий и сильный, с широким, свежим лицом, с седоватою окладистою бородой, с открытым, но серьезным и даже несколько суровым взглядом.

   Он был чрезвычайно трудолюбив и всегда делом занят, даже в праздники не отдыхал за бездельем. В слове своем он стоял твердо, в деле был честен, в отношениях к людям прост и правдив. Но вообще в характере его много было суровости. На это были тоже особые причины. С молодых еще лет своей долгой жизни он начал «обмирать»; после смерти отца и матери погибли преждевременно и бедственно два его брата, молодцы ловкие и преданные ему товарищи в деле; а потом стали умирать у него дети, которых много было и из которых остался один только сын. Старик горячо любил свою семью, и трудно было ему видеть, как год от году эта большая, прекрасная, ладная семья таяла, словно вешний снег. О несчастных утратах своих он имел одно крепкое убеждение: думал он, что посылаются от бога на него наказания не столько за грехи его собственные, сколько за грехи его отца, который точно был человек нрава тяжелого и даже жестокого, а смолоду много погрешил. Но кроме этого убеждения, семейные утраты и еще имели на Прокофья Григорьева много влияния: он стал несообщителен с людьми посторонними, на все, что не прямо до него касалось, смотрел как-то подозрительно, холодно и без участия, а под конец сделался скуп, «жаден на деньгу» — как выражались о нем в Байдарове. Не изменил он при этом честности своей, но тем не менее, казалось, только в усиленном приобретении состояния он и находил себе утеху. В последние же пять-шесть лет было заметно в трудовой его деятельности что-то напряженное и беспокойное.

   Обращение старика Терехина с семейными своими и работниками было ровное, спокойное, требовательное, строгое. Для всех в дому он указывал работу и занятия; только жене своей Катерине, женщине печальной от потери детей и набожной, он предоставил полную свободу в действиях. Но с сыном Иваном он обращался особенно строго.

   И странно казалось, почему так суров был старик к Ивану, сыну безответному и вовсе неспособному выйти из воли отцовской, к человеку, в котором ни разу не проглянули вредные свойства или поползновения к чему-нибудь дурному. Иван был очень красивый собою молодец, лет уже под тридцать, темнорусый, голубоглазый, со взглядом приветливым и кротким. Он был роста высокого, но жидок и слабосилен; а во всей физиономии и осанке его отражалось что-то задумчивое и робкое. Вообще для лет своих он был уже чересчур моложав; голос у него был тих и нежен, как у девушки; движения — порывисты, неровны и торопливы.

   Вот за эту-то торопливость строгий отец много попрекал Ивана.

   — Словно ты мальчик махонькой!— говаривал старик Терехин сыну.— Ну, что ты мечешься очертя голову? Разве так надо дело делать? Ведь надо всмотреться, да приняться не со сполохом, сразу не надсаживаться,— дело-то, смотришь, и пойдет. Семь раз примерь да один отрежь — вот оно и крепко будет. А то, словно в пожар, торопится!.. Да и в пожар не надо торопиться…

   Впрочем, Прокофий никогда не изобидел сына своего ни грубым толчком, ни даже бранным словом. Он любил его чрезвычайно, только не был нежен с ним: в нраве его не было мягкости.

   Раз он жаловался Катерине на пустую торопливость Ивана:

   — Хоть что хошь ты — нету с ним толку. Так-то, пожалуй, и мало проку выйдет!

   — А ты, Прокофий Григорьич, не замай его… Запугаешь больше попреками…

   — Да что он — махонькой, что ль?.. Я ничем его не обижаю. Ни разу не поучил, как меня-то, бывало, за все про все отец учивал. Не любил, покойник, потачки давать, чуть что не по нем…

   — Нет! уж ты, ради господа!..

   — Да знаю, знаю я! Слышь — николи не трону. Ведь ты ж видела, я и допрежь того… Господь с ним! мил он мне, больно мил… только не могу вот утерпеть, чтоб не попрекнуть иной раз: заторопится, замыкается, да все невпопад!.. Ты бы, Катерина, поучила его, да поговорила бы, чтобы он хорошенько в дело вглядывался, а пуще всего,— не торопился бы.

   Когда начинается наш рассказ, Иван уже восемь лет был женат. Как только исполнилось ему двадцать лет, старик женил его. Алена, жена Ивана, была славная женщина. У них уже было трое сыновей; Иван любил без памяти и детей, и жену. Старик Прокофий не нарадовался на внучков; особенно любил он старшего, который видом и нравом своим походил на дедушку.

   О женитьбе Ивана надо сказать здесь еще несколько слов.

   За полгода перед этою женитьбой голова Вороненков засылал к Прокофью Терехину верного человека передать старику, что, дескать, голова не прочь будет породниться с ним, что за дочерью своей Ульяной даст он хорошее приданое.

   — Нету! — отвечал наотрез Прокофий.—Что нам с ним родниться? — неровня мы ему!.. Вишь, он, словно барин, аль какой чиновник, даром что бороду по-нашенски носит. Пускай отдает дочку за какого ни на есть приказного, а то, может, и купец ее возьмет… А нам что с ним в родню входить! Мы люди простые, на счет мирской не живали и напредки жить не будем. Слава те, господи, есть у нас достаток, честно нажитый, с нас и довольно. Нам что надобно? нужен нам в семью человек хороший, хоша бы и небогатый…

   Конечно, Тарас Семеныч Вороненков не мог простить такую обиду. Он и давно недолюбливал Прокофья Терехина, а теперь возненавидел его и всю его семью.

   — Эхидная семья эвта,— говорил он иногда приятелям своим,— кому как, а уж мне она!..

   Однако Вороненков не решился явно раздорить с стариком Прокофьем. Много причин останавливало его от этого: Терехин так жил на селе, что не за что было придраться к нему, да и в миру его уважали. Случалось, некоторые байдаровцы, и довольные и недовольные Вороненковым, проговаривали о Терехине, что вот, мол, и Прокофий Григорьич знатный был бы начальник, хоша и оченно крутенек нравом,— и такие речи не встречали в миру возражений. Смутное чувство самосохранения шептало Вороненкову, что не следует ему затрагивать Терехина, что этот человек может быть ему врагом опасным, что борьба с ним была бы крайне трудна, а исход ненадежен.

   «Вишь, проклятый! — думывал он с мрачной злобою о старике Прокофье.— Словно черт в болоте поселился — и не выживешь из болота-то!.. Ведь богат, леший, переходил бы в купцы — так нет!.. Уродится же такой человек, ни за что ты с ним не поладишь. Породниться хотел — так куда тебе!.. Эвту обиду николи не прощу… То хорошо, по крайности, что он на сходы не ходит, в дела мирские не суется. А все надоть бы мне сострунить эвтого старого волка: думается иной раз, как бы он под меня не подыскался!..»

   Но напрасно так думалось Тарасу Семенычу. Терехин нисколько не заботился о ходе мирских дел. Все поборы платил он бездоимочно и по первому требованию и ни разу не выразил желания дознавать, отчего они с каждым годом увеличиваются. Раз только сказал он сборщикам всяких мирских податей:

   — Опять прибавили на нонешний год. Эк вам неймется! Больно лакомы стали, пора бы и честь знать…

   — Мы-то чем виноваты, Прокофий Григорьич? — возразили сборщики.

   — Толкуй, толкуй!.. Вишь невинные, беспричинные!.. то уж не овца, что с волком в лес пошла… Мироеды вы!..

   — Что ты!.. Бога побойся, Прокофий Григорьич! Мы, ей-ей, тово… Да и кого эвто величаешь так?..

   — Кого?.. Что ж ты думаешь, побоюсь правду сказать?.. Главный-то мироед — Тарас Семеныч Вороненков, голова наш мудреный, да и вы с ним тоже.

   — Сказать-то — не штука, а ты доказал бы. А то так с ветру…

   — Нет, не с ветру!.. Мало ль что я вижу, да молчу? Своего дела у меня довольно… стар я… да что тут?.. Вот коли б мир наш смысл имел, ладен был, пожалуй, я и доказать взялся бы. Ну, да что по-пустому калякать? Берите-ка денежки,— вот вам бог, а вот и порог.

   Разговор этот дошел до головы Вороненкова. Чрезвычайно озлобился он на старика Терехина, но опять сдержался. Наконец выпал-таки случай, по которому оба эти старика сделались отъявленными врагами.

  

III

  

   Дело вышло вот из-за чего.

   Был у Прокофья Григорьева родной племянник, сын его единственной сестры, Абрам Федотов Суслов, малый молодой, неглупый, нраву веселого и доброго, но чересчур гулливый, озорной подчас, и мастер большой позубоскалить, подсмеяться, за что и слыл он в Байдарове под именем «Абрамки-Балахирева»1. Малой этот жил постоянно на стороне, в калашниках и прянишниках, и являлся домой только в рабочую пору, да на рождество. Во все время святок он много, бывало, кутил и без устали потешал народ своими выдумками и шутовскими проделками; перебывал он во многих городах, видал балаганное паясничанье и любил сам представлять перед народом разные штуки. Отец его, человек смирный и робкий, беспрестанно его останавливал; дядя Терехин вчастую бранил за «безделушничество», а раза два и голова Вороненков сильно тузил его за «озорничество», но Абрамка все не унимался.

   Вот как-то, тоже о святках, Абрам Суслов больше обыкновенного раскутился.

   Надо сказать здесь, что Тарас Семеныч, кроме официальных сходов, не жаловал никаких сборищ, особенно же святочных — сборищ всегда шумных, а иногда и буйных. Он не мог совсем запретить их, но при всяком случае грозно изъявлял свое начальническое неудовольствие. Поэтому, чтобы не наводить на гнев голову, гулливый народ собирался где-нибудь подальше от его двора. На тот раз, когда случилось описываемое нами происшествие, такое сборище было в избе кузнеца Антона.

   Просторная, с низким потолком, горница была битком набита народом. Несколько сальных огарков, оплывших от жара, тускло горели в грязных бутылках, вполовину освещая закоптелые стены и веселые, разрумяненные лица. Зрители всюду поместились — с печи и с полатей рядком торчали головы. Несмотря на тесноту, посредине избы очистили небольшой кружок. Здесь, прислонясь к столбушке возле печи, стоял молодой, видный собою парень в александрийской рубашке. Подле него находился «дружко», который громко выкликал: «Не желает ли кто из красных девушек, из молодых молодушек доброго молодца из неволи выкупить?»

   Выкупом, разумеется, был поцелуй. Но кто ни подходил — всем отказ, пока девки, с громким смехом, не вытолкали из середи себя дюжую и красивую Параню, сердечную зазнобушку Егора,— того парня, что стоял у столбушки. Закраснелась Параня, закрыла лицо рукавом, подошла, опустив глаза, и низехонько поклонилась. Егор улыбнулся, встряхнул кудрями, обнял девушку, поцеловал ее три раза в обе щеки и отошел от столба. «Выкупив» парня, Параня заняла его место. Так игра продолжалась до тех пор, пока все друг с другом перецеловались.

   — Ряженые! ряженые!..— вдруг вскричали несколько голосов.

   Дверь широко распахнулась, и в нее, вместе с клубами морозного пара, ввалилась ватага новых гостей, в самых безобразных, уродливых нарядах. Впереди всех старичишка, с накладным горбом и длинною льняной бородою, выкидывал ногами какие-то мудреные коленца, а сам наигрывал на гармонике; за ним едва двигался неуклюжий медвежонок, которого с визгом и хохотом все толкали, кто рукой, а кто и ногой; дальше выступал леший, а там вытягивал шею журавль. Наряды их были незатейливы, большую роль играли овчинные тулупы, надетые на разный лад и навыворот. Пришел и рыбак, уселся на полу и с разными приговорками да прибаутками, начал закидывать удочку, ловить «рыбу с руками и ногами». Девки и бабы, которых старался он зацепить за платье, вырывались от него, бегали, визжали… Крик, смех, возня!.. За всем этим гамом не слыхать уже стало ни гармоники, ни двух балалаек.

   — Смотри-кось, малый,— говорил парень с дурковатой рожей, широким носом, рыжий, как огонь,— ведь эвто Абрамка, никак журавлем-то?

   — И, нет, малый! — отвечал другой.— Журавлем Петруха Гладышев, а Абрамка вряд ноне придет.

   — Что так?

   — А как же!.. Вечерась, как он чертом приходил, Сенька поколотил его — инда у Абрамки кровь носом полила. Больно озорноват Сенька!..

   — Он в надежде, что сестра его в работницах у Тараса Семеныча…— молвил третий.

   — Молчи, покамест цел! — предупредил его товарищ.

   Но Абрамка был незлопамятен, да и что ему был какой-нибудь пинок или колотушка, когда дело шло о веселье? Как скоро затевали где игру, ему уж не сиделось дома. Если он сегодня опоздал, так потому только, что не все еще сборы его были кончены. Закадычные друзья его, Тереха да Гаранька, не скоро заучили, что надо, а без них нельзя было обойтиться. Абрамка-Балахирев затеял такое представление, какого никто сроду не видывал в Байдарове.

   В то время, как всего менее о них думали, трое приятелей явились как тут на вечеринку. Абрамка — впереди, двое других немного поодаль. Абрамка шел степенно и важно, искоса поглядывая то на ту, то на другую сторону, палочкой изредка в пол постукивая и поглаживая льняную, клином остриженную, бороду. У Абрамки углем выведены густые, черные брови; на нем синий суконный кафтан — уж бог весть откуда достал он такой — и выворотные сапоги. Как взглянули на него, так и покатились со смеху: живой, как есть живой Тарас Семеныч: и поступь такая же, и взгляд, даже рост,— Абрамка маленько съежился, да и левой бровью точно так же беспрестанно подергивает. А как заговорил Абрамка — хохотня удвоилась.

   Посередине избы товарищи Абрамки засуетились около него и стали очищать ему дорогу.

   — Посторонитесь, посторонитесь!..— говорили они.— Аль не видите? Сам Тарас Семеныч идет!..

   И толпа со смехом раздвигалась, ожидая, что начнется что-нибудь занятное. Она не ошиблась.

   Тарас Семеныч выдвинулся вперед, оперся на палочку, понасупил брови и протяжно крикнул. С низкими поклонами подошел к нему Тереха, одетый в какие-то шутовские лохмотья и весь испачканный сажею.

   — Батюшка, Тарас Семеныч!..— заговорил жалобным голосом Тереха.— Позволь срубить в лесу хворостинку, утром выгонять скотинку.

   Тарас Семеныч затопал ногами и застучал крепко палкою.

   — Ах ты, разбойник! такой-сякой!.. Про твою ли харю лес растет — казна его стережет?.. Слыхано ли, видано ли — в лес тебе ходить, да в лесу-то хворостины рубить?.. Да я эвту хворостину обломаю о твою же спину!

   — Батюшка, Тарас Семеныч! положи гнев на милость! Выслушай ты наше глупое слово, а у нас про тебя угощенье готово.

   Тут Тереха подал какой-то кулек. Тарас Семеныч, с разными ужимками, заглянул сначала в кулек, потом взял его и привесил в руке.

   — Ладно! — говорит, ударив мужика по плечу.— На гостинце спасибо — бери что тебе любо… Да ты не токма хворостинку, стяни хоть осинку. Только гляди-озирайся, на глаза не попадайся.

   Тарас Семеныч опять застучал палкою.

   — Позовите,— говорит,— сына моего Макара Тарасыча.

   Подбежал Гаранька, представлявший сына.

   — А где ж ты, Макарушка-болванушка, пропадал? Аль во кабаке на мои денежки гулял?.. Смотри ты, Макар, я те как раз вспорку задам!.. Ах, сын ты мой любезный! не будь разиней-зевакой, а будь такой же, как я, собакой… Вот, смотри-кось, ни из кожи я, ни из рожи, а хожу-то теперь не в рогоже. Смолоду я в поле скотинку гонял, а схитрил-помудрил, так и в головы попал! Ну, помни же крепко мое наставленье, а вот тебе родительское благословенье!..

   И вслед за этими словами Абрамка, к пущей потехе зрителей, начал преусердно тузить терпеливо игравшего роль свою Гараньку.

   — Ах ты!.. животики надорвешь!.. вишь, леший его как разбирает!..— говорили в толпе.

   — Настоящий, как есть Тарас Семеныч!.. И ругается, словно он же!..

   Один только пожилой, пасмурный мужик, казалось, был недоволен представлением: он все покачивал головою и частенько приговаривал: «Неладно! неладно!»

   — Эх, малый! — молвил он громко, обратившись к Абрамке.— Шут ты настоящий, что и говорить, а не похвалил бы тебя Прокофий Григорьич, кабы увидал за такими делами.

   Абрамка оглянулся. Имя дяди, как упрек совести, кольнуло его, и на минуту он было смутился. Но, тряхнув забубённой головою, он опять вошел в роль и продолжал представление как ни в чем не бывало.

   — Что и смотреть-то! — сказал пожилой мужик, увидав, что его увещание пропало даром.— Бесам только на потешенье!.. Тьфу!..

   И он пошел из избы.

   — А и то…— заметил другой мужик,— дядя Кузьма дело говорит. Пустые эвто потехи. Узнает Тарас Семеныч, ведь как достанется!..

   — Что ж, дядя Аксен? — спросил дурковатый, рыжий парень, разинув огромный рот.— Небось осерчает?..

   Не успел дядя Аксен ответить, как вдруг Абрамка, в жару своей потехи, задел рыжего парня совсем нечаянно, но очень больно; рыжий дал ему сдачи, а Абрамка изо всей мочи полоснул его по голове. Рыжий взвизгнул и бросился вон из избы опрометью. На улице он догнал мужика, порицавшего представление.

   — Куда так бежишь? — спросил мужик.

   — Домой…— отвечал нетвердо рыжий.

   — А что ж не смотрел?

   — Абрамка побил…

   Мужик покачал головою.

   — Знамо, все дурости, так дурость и выходит,— произнес он наставительно.

   А между тем в избе Антона, на минуту прерванное, представление пошло опять своим порядком.

   Доложили Тарасу Семенычу, что приехали чиновники из уездного города… Но не станем передавать в подробности, как Тарас Семеныч принимал гостей дорогих, как угощал их всяким угощением, как устраивал с ними разные сделки и как, наконец, под видом смирения и покорности, надул самих же чиновников: образчик грубого юмора, может быть, уже утомил наших читателей.

   В отрывистых, несвязных, но ярких картинах Абрамка перебрал всю жизнь семейную, всю сельскую деятельность Тараса Семеныча. Зрители хохотали до упаду. В этой веселости народной сказалась затаенная, общая нелюбовь к голове Вороненкову. А Абрамка, заметив, что зрителей сильно потешает его представление, так и лез из кожи.

   Но Абрамка наконец устал и хотел уже кончить представление, но кончить соответственно принятой им на себя роли. Вот он низко-низко поклонился всему собранию и заговорил протяжно.

   — Господа мои честные, приятели дорогие! захотелось уж мне на покой, так пойду я к себе домой. А я вам оченно благодарен: живу, поживаю что твой барин! и уж больно-больно сыт, и кармашек — слава те господи! — во как набит…

   Только что вымолвил он слова эти, кто-то схватил его за плечо, давая знак замолчать: Абрамка, по невольному движению, остановился и оглянулся, а между тем в избе настала мертвая тишина… Вдруг, к ужасу своему, он увидал настоящего Тараса Семеныча, увидал его лукавое лицо, его беспрестанно движущуюся бородку, его круглые, быстрые и злые глаза, густые, дугообразные брови, седую, угловатую голову с низко подрезанными на лбу волосами.

   — А что ж стал?..— промолвил глухо, как будто сквозь сжатые зубы, Вороненков, старавшийся казаться спокойным, между тем как глаза его так и горели.— Ну-тка опять!.. А сызнова бы, Абрам Федотыч!.. Да повесели же честной народ… Ты ведь как есть настоящий Балахирев!..

   Но Абрамка, дрожа весь от страха, уже сорвал накладную бороду, палочку бросил и стаскивал с себя синий кафтан. Некоторые из зрителей как раз заметили смущение и испуг Абрамки; несмотря на присутствие разгневанного головы, это начинало уже их забавлять, и они стали было посмеиваться полегоньку.

   — Вишь, попался-таки!.. смотри-кося!.. Абрамка-то…— говорили в толпе шепотом.

   — Спасибо, Абрам Федотыч!..— продолжал Вороненков, гнев которого начинал пробираться наружу.— Спасибо!.. Вот как при народе меня цыганишь!.. Вишь ты: благо смеются свиньи эвти разные, так ты, бесстыжие глаза… Что ж эвто, последние дни, что ль, пришли?.. Да вот я, братец ты мой, отучу тебя от эвтакого наругательства!.. А вы-то твари поскудные!.. ах вы!.. По домам, сволочь эдакая!.. вот я вас!..

   И весь народ в одно мгновение исчез из избы, даже сам хозяин, Антон-кузнец, убежал. Голова с старшиною, писарем и двумя десятскими да Абрамка одни остались на месте.

   Абрамка окончательно струсил. Он стал на колени и взмолился самым жалобным голосом:

   — Батюшка, Тарас Семеныч!.. простите!.. Вот же ей-ей!.. на сем месте провалиться!.. напредки — николи не буду!.. Другу и недругу…

   — А, знаю, что напредки не будешь,— возразил злобно голова,— я уж тово… отучу от озорничества, дай срок, совсем-таки разделаюсь!.. Что ты Прошке Терехину племянник приходишься, так и обнадежился эвтим-то! Да нет, собака! я ведь ни на кого не посмотрю… Вишь, род ваш ехидный!..

   Затем он подозвал десятских.

   — Возьмите-ка его, разбойника,— сказал он им,— да посадите в темную! Черствого хлеба ему по ломтю утром и вечером, да водицы… Я те протрезвлю! Я, брат, с тобой справлюсь!.. Воля-то у меня над вами не отнята!..

   Подхватили десятские раба божия Абрамку Суслова, скрутили ему руки назад так, что чуть костей не переломали, угостили его тут же добрыми пинками и треухами, да потом и втолкнули в арестантскую при конторе, темную, холодную, сырую и мрачную комнату. Три дня, три ночи прогостил в арестантской бедный «Балахирев», и только на четвертые сутки был выпущен самим головою, который при этом вдоволь понатешился своим значением… Абрам Суслов был не из храброго десятка, угрозы Тараса Семеныча навели на него великий страх. Да и как было не струсить ему? Никто за него не заступился, даже самые близкие родные.

   Отец Абрама, узнав про арест его за такие проказы, не решился сам идти к голове просить о сыне, а кинулся к старику Терехину. Но Прокофий Григорьев и слышать не хотел о заступничестве за Абрама, да и отцу его наказал строго-настрого — не ходить к голове просить прощения, ни в контору спроведывать сына.

   Нету, Федот,— говорил он старику,— не моги и думать ходить: ведь Абрамка-то взаправду больно виноват; ишь, вздумал зубы скалить над мирским делом!.. Какой тут смех… А пускай хорошенько проберут его голод да холод; небось, не развалится, а может, и поумнеет напред. Тебе, брат Федот, надо бы построже, а то малый-то непутевый выходит: испивает частенько, делом неладно займается; ну, много ль от него пользы для дому?.. шутом на миру стал, а уж это последнее дело… А к голове зачем ходить! какой там милости просить у него?.. Не даст он разума Абрашке, да и не уморит его в темной; на это воли у него нет: подержит-подержит, да сам и выпустит…

  

IV

  

   С год прошло после этого происшествия, а к концу того года пришелся рекрутский набор. И вспомнил тогда, в самую пору Тарас Семеныч о дерзновенном зубоскальстве Абрамки Суслова, а особенно о том, что при такой большой вине никто из родных виноватого, не только дядя Терехин, ни даже Федот Суслов, «не покорились», не пришли просить милости и прощения.

   Когда пришло время везти рекрут, голова Вороненков ловко распорядился. Раз, поздно вечером, собрал он сход из самых преданных ему людей и составил приговор на отдачу в военную службу за порочное поведение Абрама Федотова Суслова. Затем в ту же ночь он приказал переловить в селе очередных молодых парней, перед самым выездом лично захватил и Абрама и тотчас же отправился в губернский город.

   Ошеломленный Федот Суслов, у которого Абрам был единственный сын, прямо кинулся в дом Терехиных, разбудил старика Прокофия и с громкими рыданиями повалился ему в ноги.

   — Прокофий Григорьич! — говорил несчастный Федот.— Спаси!.. заступися!.. Господи!.. Абрамку в некрута повезли!..

   — Как!.. когда?..— вскричал изумленный Прокофий.

   — Ночью… вот теперича взяли, увезли уж!.. Сам голова поехал… что делать… Господи!.. что делать-то мне?..

   Между тем в доме все проснулись, кроме малых детей. В горницу, где Прокофий говорил с Сусловым, прибежали Иван Терехин, жена его Алена и мать. Женщины, глядя на бедного Федота, горько плакали, а Иван весь дрожал, как в лихорадке: его поразило это, первое на его глазах, семейное горе.

   — Ну, ну!..— молвил старик Прокофий, обращаясь к семейным своим.— Испужалися как!.. головы потеряли!.. Бог не без милости!.. А Иван-то… эх, прости господи!..

   И, не говоря больше ни слова, старик надел полушубок, кинулся на двор и сам проворно запряг лучшую лошадь. Потом вбежал в избу и взял шапку и накинул тулуп на плечи.

   — Поедем…— сказал он отрывисто Федоту.

   В эту минуту Иван, тоже совсем одетый по-дорожному, подошел к отцу.

   — Батюшка!..— пролепетал он, задыхаясь от волнения.— Меня возьми с собою…

   — Нету!.. — отвечал старик.

   Иван в каком-то отчаянии опустил голову.

   — Прокофий Григорьич, — молвила Катерина,— он не помеха тебе… возьми и его…

   Старик с минуту подумал.

   — Ну!..— тихо вымолвил он и махнул рукой сыну, что бы тот за ним следовал.

   И все трое тотчас же отправились.

   Прокофий сам стал править и погнал изо всей мочи: свою сильную лошадь; верстах в пяти от Байдарова настигли они целый поезд. Впереди, на тройке, в плотно укрытой повозке, ехал тихою рысцою Тарас Семеныч с волостным писарем; за ним тянулись десять подвод с рекрутами и с караульщиками при них. Все почти рекруты были скованы по ногам; большая часть из них, как истые байдаровцы, народ бывалый, привыкший смолоду к переменам в жизни, сидели в санях равнодушно, как ни в чем не бывало; а четверо, успевшие, перед самым отправлением в путь, хлебнуть порядком винца, пели во все горло какие-то песни. Но несколько человек, а в том числе и Абрам Суслов, лежали ничком в санях.

   — Стой, ребята!..— громко крикнул поезду старик Терехин.

   Весь поезд остановился. Пробужденный внезапной остановкою от приятной дремоты, Тарас Семеныч выглянул из повозки.

   — Что там? — спросил он.

   Прокофий, приказав сыну держать лошадь, подошел с Федотом Сусловым к повозке Вороненкова. За несколько шагов до повозки он раза два повторил Федоту: «Ты погоди… я стану… поговорю…» Сильно кипело у старика на сердце.

   — Тарас Семеныч!..- сказал он Вороненкову.— Ты зачем это взял?., зачем везешь вот и его сына?..

   — А тебе что за дело? — отвечал голова.

   — Как, что за дело? — продолжал Прокофий.— Он родной племянник мне!.. Он — один сын у отца!.. Разве ты по закону везешь его теперича?..

   — Ах ты, старый смутник,— закричал грозно Вороненков,— да как ты посмел остановить меня?.. Как смел-то?.. Я дело вот исполняю, а ты, словно разбойник, останавливаешь середь дороги!.. Да я тебя…

   — Ты на меня не кричи! — возразил Терехин.— Пустыми-то речами не запугаешь меня,— я тебе не кто другой. Делом ты сказывай: зачем взял Абрамку?..

   — Вот так я и скажу тебе!.. как бы не так!.. Отколь эвто указ ты мне привез?.. Аль тебя в начальники надо мной поставили, что посмел так-то допрашивать?..

   — Нету, я не начальник тебе… Бог с тобой, ты начальствуй… Да ведь всякой, кажись, может и должон спрашивать: за что и куда его сына берут… по закону аль не по закону?..

   — Ах ты разбойник!.. Прислушай, ребята: вот он каков есть озорник!.. Ну, братец ты мой! справлюсь я и с тобою теперича!.. От начальства ответа стал требовать!.. Дай срок!.. Много уж я терпел от тебя, старого черта!..

   — Не смей ты называть так меня! — перервал гневный Прокофий.— Не смей, вор, мироед, приказный прихвостень!.. Я не старый черт, а человек старый — лик божий на мне есть!.. Не смей!.. А теперича я тебе делом сказываю: отпусти сейчас Абрамку!..

   — Батюшка! Тарас Семеныч! отец родной! — завопил Федот Суслов, бросаясь на колени перед повозкой. — Не погуби до конца!.. Один сын и есть у меня! Что хошь со мной делай!.. У Абрамки ребятишки махонькие!.. Батюшка!.. смилуйся!..

   Но Вороненков и слушать не хотел жалостных речей старика Суслова. Воспользовавшись тем, что Прокофий Терехин замолчал, он предался неистовой ярости и заругался во всю мочь. Когда наконец иссяк поток его мерзких слов, Терехин сказал ему:

   — Слушай же ты, пес-мироед!.. Отселева — недруг ты мне заклятой, и я тебе недруг!.. Вот сначала людской суд нас рассудит, а там — ведь не долго нам ждать — придет и суд божий!.. Думал я, грешник… суди ж меня господь… не хотел все я взяться за мирскую правду, а теперича — вот тебе Христос!.. возьмуся!..

   — Вишь, чем угрозил! — злобно сказал Вороненков.— Я, брат, не токма что… и до твоего сынка, пожалуй, доберуся!.. Воля-то есть у меня!.. А тебе, смутнику, старому дураку, найду место, дай срок!.. Трогай, ребята!

   И поезд тронулся полегоньку.

   — Не попустит тебя бог долго злые дела делать! — тихо промолвил старик Терехин, глядя вслед удалявшимся подводам.— Господи! грешил я, видел все и не хотел… Господи! пришел час воли твоей!

   Потом отдал он свою лошадь Федоту Суслову, чтобы тот ехал в город и просил бы чиновников о помиловании сына.

   — Может, и сжалятся…— сказал он с горькой усмешкой.

   Несчастный Суслов тотчас же отправился, а Терехины пошли домой.

   Понурив голову, Прокофий шел то тихо, то скоро. Изредка глубокий вздох, словно подавляемый стон, вылетал из его широкой груди. Рядом с ним шел сын его, беспрестанно спотыкаясь от месившегося под ногами снега и не отводя глаз от поникшей головы отца. В этой старой голове кипели тогда печальные мысли. Видел Иван, что отен его трудную думу думает, никогда прежде не замечал он в нем такого расстройства, такой печали — и замирало сердце у молодого парня. Раза два прошептал Прокофий какие-то короткие слова, но сын не мог разобрать их.

   Глухая ночь стояла еще над окрестностью. Темные облака висели сплошною массой на небе. Порывистый ветер, запевая иной раз тоскливую песню, подгонял наших путников. Легкая метелица вздымала в поле рыхлый снег и гнала его по сторонам проселочной дороги.

   Скоро Терехины стали подходить к Байдарову, уже глузо доносился до них крик петухов на селе. Кое-где проредела наконец темь ночная, а в самом верху неба тускло проглянули звезды — и ветер стал утихать. Еще с четверть версты прошли Терехины, и, в виде темной полосы на краю горизонта, показалось перед ними родное селение. Вино было, что Байдарово стало уже просыпаться: в иных метах поднимались над ним столбы искрасна-голубоватого дыма, а в одной из церквей раздавался редкий благовест к заутрени.

   Старик Терехин остановился и снял шапку. Несколько мгновений простоял он неподвижно, с опущенной низко головою.

   — Мой это грех!.. мой грех великий!.. — произнес он наконец вполголоса, прижимая крепко к груди правую руку.

   Слова эти заставили вздрогнуть Ивана, но еще больше смутился он духом, когда увидал, что отец его, никогда при нем не плакавший, отирает слезы.

   — Батюшка! — осмелился промолвить Иван.— А батюшка!.. может, и не отдадут его…

   — Не о том… оставь…— отвечал тихо старик. Потом он набожно перекрестился три раза и сказал как бы про себя: — Авось… и мне, грешнику, господь поможет!..

  

V

  

   Когда Прокофий возвратился домой, Катерина, увидав только его да сына, залилась горькими слезами, а жена Абрама Суслова, тут же бывшая с детьми своими, заголосила, как о покойнике. Им вторила, плача навзрыд, жена Ивана Терехина; дети Абрамкины и Ивановы, глядя на старших, тоже плакали. Этот взрыв общей горести произвел страшное впечатление на душу старика, сильно потрясенную не столько гневом против Вороненкова и жалостью к участи племянника, сколько одною тяжкою думою, которая подавляла все его мысли и чувства. Прокофий не мог удержаться и тоже заплакал, как никогда в жизнь не плакал. На несколько минут тоска одолела его — он не находил себе места: то вставал с лавки и ходил по горнице, то садился опять, то подходил к Катерине или жене Абрама и как бы хотел сказать им что-то, то становился насупротив образов, словно собирался молиться. А сын его сидел, прислонясь к стене, и не плакал, но его била лихорадка, и по тревожному взору его, бессознательно следившему за движениями отца, по его бледному лицу, на котором чрезвычайно резко выражался глубокий ужас, можно было заметить, что душа его чуть ли не больше всех потрясена.

   Наконец старик Терехин как бы опомнился и возобладал над движениями души своей. Он несколько раз поклонился в землю перед образами, шепча молитвенные слова; за ним помолились и все. Перестав молиться, Прокофий сказал жене своей:

   — Воля божья, Катерина!.. Попускает он злодею,— знать, наказать нас хочет, веру нашу испытать…

   Катерина перекрестилась.

   — Где ж Федот-то? — спросила она.

   — В город поехал… я лошадь дал… Нельзя же — проводит сына.

   — Может, упросит судей праведных…— молвила робко Катерина.

   — Нету,— отвечал Прокофий,— нечего тут надеяться, голова настоит на своем. Не минует Абрамка солдатства.

   Жена Абрамкина опять заголосила.

   — Ну, перестань же! — строго прикрикнул на нее старик.— Ведь слезами тут не поможешь. Молися богу лучше! Есть у вас родные — вот хоть бы мы,— не покинем же вас всех.

   Но жена Абрамова не переставала рыдать и причитать. Наконец Прокофий велел Ивану и работнику отвести ее домой, а Катерине сказал, чтобы она шла с ними же да присмотрела за бедной женщиной.

   Когда ушли они, он стал собираться ехать в рощу. В это время он так уже владел собою, что на лице его не осталось никаких следов недавней тревожной печали, только взгляд его темно-серых глаз стал тускл и суровее обыкновенного.

   Однако же не удалось Прокофью тотчас выехать из дому. Лишь только взялся он за шапку, как в горницу к нему стали набираться соседи, уже проведавшие о ночной поездке Терехиных и Суслова в погоню за головою. Соседские бабы стали перешептываться с Аленой, а мужики обратились к Прокофью.

   — Да что такое приключилося? — спрашивали они.— За что ж эвто повезли в некрута Абрама Суслова?

   — А спросили бы вы у старого беса — прости господи — у Тараса Вороненкова! — отвечал гневно старик.

   — Где же его спрашивать теперича? — возразил Антип Ишутин, мужик простой и болтливый.— Вишь, голова-то уехал; чай, дня четыре, аль и больше, проездит. Ты-то, Прокофий Григорьич, должон знать; слышно, ты догонял его.

   — Да, догонял и догнал, да и сказал ему, что он вор, мироед, старый пес эдакой!..

   — Как-таки! — вскрикнули двое из соседей, а на лицах прочих выразилось величайшее изумление.

   — Да так! — возразил Терехин.— А что ж?.. Не побоюсь я сказать правду!.. Вишь, он, злодей, коли захочет — над всяким измывается! Ведь Абрамка-то Суслов один сын у отца!..

   — Слышал я, братцы,— сказал Ишутин,— что вчера ночью голова приговор сделал, чтобы то есть отдать Абрама за порочность… Эх!.. отца-то больно жаль!..

   — Приговор сделал! — молвил с презрением Прокофий.— Ну, да знамо дело, этот приказный прихвостень все на приказную стать обделал!.. Да что, разве по одной некрутчине неправда? разве это одно? Вот хоть бы поборы, оброки какие!.. А от него все это!..

   — Оно, знамо, тяжелей стало супротив прежнего-то,— заговорили некоторые.

   — Да вы поглядите-ко только,— продолжал Прокофий,— ведь он и не скрывается: какой домина поставил! какую фабрику завел!.. А чем таким торговал-расторговался? На чьи все это денежки?.. На мирские, братцы, на наши кровные! А, чай, помните вы, как они достаются? Сколько верст исходят наши ребята, чтоб только работу найти… не один денек гнут они спину за работой-то… А в чью добычу потовая работа достается? Тарасу Семенычу Вороненкову она дома строит, фабрики заводит! Тараса Семеныча она в лисьи шубы рядит, сытной едою, сладким питьем угощает, барином нашим делает!.. Эх, за свои же денежки какое лихо мы себе купили!.. Вот теперича мы и вольные стали!.. Да разве это свобода?..

   — Воля божья! — промолвил старик Ефим Моргунцов, а прочие тяжело вздохнули.

   — Нету, братцы! — возразил Терехин.— Не божья воля, это наша воля глупая!.. Словно мы робятишки махонькие!.. Учесть его не умеем!

   Сказав эти слова, Прокофий стал поглядывать на собеседников своих пытливо и с видимым беспокойством. На лицах их всех тоже выразилась тревога. С минуту все молчали: наконец Алексей Демин, человек нраву беспокойного и сварливого, сказал Терехину:

   — Да ты, Прокофий Григорьич, что ж прежде его не учитывал?.. Бывало, и на сходы николи не придешь… А теперича вот подбиваешь!..

   — Грешен я,— печально отвечал смущенный старик,— грешен перед господом богом, перед добрыми людьми, перед всем миром православным!.. И слезно каюся!.. Думал я, что мне одному не подобает вести дело мирское… Да чего… больше я грешен: думал я, как бы только поспокойнее прожить…

   — Вишь ты когда образумился! — молвил Демин с укоризною.— Вот как куснул он тебя самого, ты эвто и стал заговаривать про мирское дело.

   — И то правда,— отозвались некоторые.

   — И я скажу, правда! — отвечал Прокофий.— Упрекайте меня, братцы, поделом мне! Вот за то, что я позабыть хотел про мирскую обиду, и меня задел злодей мирской. Только твердо вам говорю: я-то опомнился, в разум пришел! Не позабудьте же речей моих: за мирское дело надо стоять дружно, так бог велит! Надо стоять, живота не жалеючи!.. И как вы там хотите, а я за мир потягаюсь с Тарасом Вороненковым. Дело порешенное, и я на все готов!..

   — А никак уж, напрасно, Прокофий Григорьич!..— сказал опять Демин как-то насмешливо.

   Опустив голову, прочие собеседники молча и задумчиво смотрели в землю. Старик поглядел на всех, покачал слегка головою и тихо промолвил:

   — Что ж, братцы! не замай, вы в стороне, я и один — помоги господи — дело начну…

   В эту минуту отворилась дверь и вошел Иван Терехин. Увидав его, Прокофий вдруг замолчал, провел рукой по лбу и сказал соседям:

   — Прощайте покуда, а мне вот надо съездить в рощу.

   — Так как же ты с головою-то? — спросил Антип Ишутин.

   — Ну, что тут еще калякать! — возразил сурово Прокофий.— Мне вот ехать пора.

   Минуты с две соседи побыли еще тут, а потом молча стали расходиться один за другим.

   Старик Терехин наскоро собрался в недальнюю дорогу. Перед тем как садиться в сани, он отвел сына в сторону и сказал ему:

   Ты, малый, смотри у меня, ничего не болтай, не в свое дело не суйся.

   — О чем это, батюшка? — спросил Иван.

   — А об Абрамке. Помни: дело твое тут как есть сторона. Станут тебя спрашивать, коротенько отвечай: повезли, мол, в солдаты — да и только. А про что говорил я с головою, ничего не моги сказать. Ты тут не суйся, говорю.

   — А если…— начал было Иван.

   — Ну, что там! — перервал сердито старик.— Наказал я тебе — и держи крепко, что наказано. Теперича еще слушай: коли что я начну, ты ни во что не входи, не говори ни с кем да и мне не рассказывай, что услышишь, никаких речей не переноси. Было б тебе наперед сказано… Знаешь ты меня аль нет?.. Что я задумал — и один сделаю, а ты мне в помощь не годишься; пожалуй, помехою только будешь.

   При последних словах Иван видимо опечалился.

   — Сокрушаться не о чем,— молвил старик тихо и ласково,— я ведь потому так говорю, что ты еще в силу не вошел, никаких дел не знаешь; знамо, из моей руки все смотрел, да и нрав-то у тебя невыносливый для трудного дела…

   Старик посмотрел еще несколько на сына, тряхнул потом головою, как бы в подтверждение мысли своей о неспособности его участвовать в трудном предприятии, и наконец, посадив к себе в сани любимого своего внучка Гришу, отправился в рощу.

   Всю дорогу дума его вертелась или на том, что надо непременно и как можно скорее начать дело обо всех неправдах Вороненкова, или на том, что всячески не должно допускать Ивана до какого-нибудь участия в деле.

   «Где же ему? силы нет такой!..— рассуждал он о сыне своем.— Беды только наживет даром. Мне уж немного веку осталось, перед концом послужу миру верою и правдою, а Ивану что накликать на себя злобу Вороненкова?»

   Между тем как занимали его такие мысли, он уже не правил лошадью, и она брела чересчур медленно и неровной поступью.

   — Дедушка! а дедушка! — сказал Гриша, заглядывая в глаза деду.— Дай-ко мне вожжи-то.

   — А на что тебе? — спросил старик, словно очнувшись.

   — Да ты не правишь, думаешь все…— отвечал мальчик, улыбаясь.

   — Вишь ты! — молвил Прокофий, тоже улыбнувшись.— Вот так ты и заметил, что я все думаю?

   — А как же! — возразил ребенок.— Я ведь вижу, что думаешь, больно много думаешь…

   Старик отдал ему вожжи, ласково посмотрел на него и подумал: «Будет прок в малом!.. Эх, кабы Ванюша такой был!.. А то скоро умру, кто ж тогда за мир-то постоит?» И с новой печалью старик опустил голову.

   Прокофий пробыл до вечера в роще, где у него была выстроена изба. Делами своими по лесному промыслу он занялся усердно, не торопясь, и внимательно осмотрел срубленный лес, приготовленный для разных поделок, неторопливо же и спокойно распорядился насчет дальнейших работ. Только с работниками он был неразговорчив: при всех этих занятиях в роще мысль его была теперь далеко — он все думал о том, как и с чего именно начать дело с Вороненковым.

   «Помощи от миру нечего ждать,— рассуждал он сам с собою,— одному как есть придется. Из воли Вороненкова ни за что не выдут. Поздно я за ум хватился… Может, свекует2 он головою, может, пропаду из-за напрасна… Трудно уж теперь дело-то начать! Везде есть неправды Тарасовы, а как доказать на него? А и то: пусть будет воля божия! Сказал я Вороненкову, что рассужусь с ним сначала судом людским — и не отстану-таки от слова. Немного мне жить осталось, надо для души потрудиться»…

   К ночи Прокофий воротился домой. После ужина Катерина подошла к нему и сказала:

   — Прокофий Григорьич, не прогневись на меня, а я опять хочу поспрошать насчет Абрама-то…

   — А что нужно?

   — Неужли-таки отдадут его в солдаты? Может, голова постращать его хочет.

   — Вишь ты! По-твоему, шутки шутить он вздумал. Нет, порешил он дело не в шутку… А я тебе вот что скажу: из-за нас угодил Абрамка в солдаты. Не достал Вороненков по коню, так изначала по оглоблям ударил!..

   — А начальники-то… один сын у отца!.. ужли не смилуются?..— промолвила со слезами Катерина.

   — Ведь уж я сказал давича: нечего тут надеяться. Голова настоит на своем… Злому завсегда много зла надобно.

   Катерина еще больше заплакала.

   А ложись-ко спать,— сказал старик,— что горевать-то? Баба ты набожная, молись больше… поднимает молитва погибающих со дна морского!

   — Как бы и нам теперича…— прошептала чуть слышно Катерина.

   — А что нам? — сурово возразил старик.— Воли божьей не минуешь. На сем свете зачастую и неправда верх берет… Говорю тебе — молися.

   На другой день старик Терехин съездил в Суходол и перепродал знакомому купцу довольно выгодно свою рощу, да, кроме того, сбыл за хорошие деньги весь почти кожевенный товар, заготовленный у него в заведении. После этих распоряжений он стал гораздо спокойнее духом.

   «Ну, думал он, что бы теперича ни случилось, а Ивану и всей семье будет чем век прожить, коли господь грехам потерпит».

   В следующие дни он стал собирать сведения об обидах, сделанных Вороненковым как всему миру, так и разным лицам из байдаровцев. Но неохотно проговаривались обиженные.

   — Да на что тебе, Прокофий Григорьич? — отвечали они на его расспросы.— Ведь уж эвто давно было. Мы и тогда не жаловались. Где уж тут!.. Как бы еще чего дурного не вышло!

   А Прокофий, кроме собирания сведений об обидах, добивался еще и того, чтобы возбудить речами своими хоть в некоторых крестьянах если не желание участвовать вместе с ним в борьбе с Вороненковым, так сознание вредности действий его для мира. Но и в последнем старик не успел: надо было раньше приниматься за дело.

   — Оно, тово… Прокофий Григорьич,— говорили в ответ на его жаркие речи миряне байдаровские,— оно, знамо, наш хлеб он ест-то… и с чиновниками уж больно снюхался… Да может, и надобно так-то, может, покуда беспременно надобно…

   А были и такие, которые еще хуже принимали речи старика Терехина.

   — Нам-то что за дело? — проговаривали они.— Вишь, вы оба богачи: ну и как там хотите!.. Тягайтесь промеж себя, а нам зачем приставать?..

   Но Прокофий, несмотря ни на что, остался при своем твердом намерении. Одно только смущало его несколько: не знал он, с чего начать дело, а посоветоваться е приказными людьми ему очень не хотелось.

   «Уж такой народ,— думал он о них,— мироеды настоящие!.. Ворон ворону глаз не выклюет,— пожалуй, продадут меня. А все, должно быть, без них не обойдешься…»

   Прошло таким образом дня четыре, а Вороненков все еще не возвращался. Прокофий выжидал его приезда, чтобы, узнав окончательно об участи Абрама Суслова, тотчас потом ехать в город поискать делового, верного человека, который написал бы прошение обо всех злых делах Тараса Семеныча.

   Между тем Катерина узнала из толков на селе, что муж ее затевает дело с головою. Это намерение испугало чрезвычайно бедную женщину.

   — Прокофий Григорьич, — рассказала она,— слышала я… на селе проговаривали…

   — А что? — спросил старик.— Об Абрамке, что ль?

   — Нет,— отвечала Катерина,— сказывают, что ты с головой хочешь потягаться…

   — Правду сказывают. Ну, так что ж ты?

   — Оставь… ради господа…

   — Перестань пустое болтать!.. Крепко-накрепко задумал я это дело…

   — Ох, горя-то сколько!.. Вороненков с земскими… беда будет…

   Старуха горько заплакала.

   — Перестань же, говорю,— молвил Прокофий,— ты вот лучше послушай, что скажу…

   Когда Катерина несколько поуспокоилась, он продолжал:

   — Ты мне и не моги вперед отговаривать: дело это совсем порешенное! А вот что помни хорошенько: неравно, дела я не покончу и господь приберет меня — ты не допускай Ивана тягаться: ему не под силу будет… Прикажи ему в купцы выписаться в Суходол, пускай непременно выпишется, каких бы денег ни стоило. Я и сам ему скажу, коли господь память перед концом не отымет; да все лучше, чтоб и ты спозаранку знала. Помни же, Катерина…

   Она хотела было что-то отвечать, но рыдания подорвали ее речь.

   — Эхма!..— сказал старик.— Вот они, бабы-то, каковы! Ты им дело говоришь, а они все свое… Ступай-ко ты спать, а мне пора на покой.

  

VI

  

   Наконец голова возвратился из губернского города. Абрама Суслова он сдал-таки в рекруты, несмотря на усильные хлопоты и непрестанные мольбы отца его. Федот Суслов разжалобил было даже чиновников, но не умилостивил Тараса Семеныча, который настоял на своем, сумел и смог уничтожить в самом начале чиновническое сердоболие, и Абрам был отдан в солдаты «для примера» всем, кто бы вздумал восстать против значения головы Вороненкова в миру байдаровском. Горесть старика Федота была неописанна: в несколько дней он постарел многими годами.

   С тяжелым чувством узнали в Байдарове про участь Абрама: все были поражены не столько сознанием несправедливости этого дела, сколько сожалением к старику Суслову и к семье Абрама, а особенно немилосердием головы. Впрочем, голове нечего было опасаться этого чувства в народе: оно не возбуждало против него оппозицию, а только еще более усиливало страх к нему.

   Тотчас же по возвращении своем Тарас Семеныч узнал от преданных ему людей о речах и замыслах Прокофья Терехина.

   — Вишь, старый черт! — говорил он своим приятелям.— Все неймется ему! Мало того: на дороге онамеднись остановил и обругал, собака, да еще тягаться вздумал!.. Я было хотел так оставить, старый он больно человек, из ума выжил, а он сам таки лезет… Да вот погоди! даром что много у него денег — пособью ему рога!..

   Вороненков, нимало не медля, отправился в уездный город к окружному начальнику, с жалобами на Терехина.

   — Вы уж, ваше высокоблагородие,— закончил он рассказ свой о замыслах Терехина,— вы уж заставьте вечно за себя бога молить, не попустите злодею моему — погибели моей как есть ищет! Я все ему прощал, чего-чего не терпел, а теперича вот мочи моей не стало… Ваше высокоблагородие! я ведь верный слуга вашей милости, а он, разбойник, знать никого не хочет… Знамо, старик — своевольник, дуролом, на карман больно надеется… А вот богат-богат, да пользы от него нет ни на грош: «За что, говорит, я давать буду? я все по закону…» Уж коли такие законники, то есть смутьяны, озорники, разведутся у нас на селе, не токма что делами управлять, и жить-то нельзя будет!.. Ноне с меня начнет злодей эдакой, а там мало ль до кого доберется…

   Окружной, Михайло Силуяныч Рыкайлов, как раз вошел во все виды Вороненкова. По просьбе его он обещал на днях же отправиться в Байдарово, чтобы в самом начале прекратить затеи Терехина.

   — Будь покоен, голова,— сказал он,— я уйму старого бездельника. Спасибо, что вовремя предупредил: ты, брат, право, дельный человек… Да, зло надо прекращать в начале. Вот дай-ка волю такому негодяю, а он начнет миром мутить, а он начнет доносы писать!.. Не оберешься тогда мерзких дел, а начальству-то такое будет беспокойство! Нет, брат, я-то уж не люблю потакать: у меня всегда расправа короткая, таков мой характер! Меня по этой статье и начальство знает с отличной стороны.

   Окружной этот был одарен от природы мощными средствами для «короткой расправы». Его широкие плечи, огромные кулаки, густой бас, мрачный взгляд исподлобья, уменье браниться неистово внушали во всех его подчиненных величайшее к нему уважение. Способности нашего окружного, «прошедшего, по его собственному выражению, огонь и воду» и переменившего на своем веку много всяких должностей, были замечены с хорошей стороны: никогда не случалось ему долго хлопотать в отыскивании себе места. Вообще этот господин был крупного разбора. Крестьяне Суходольского округа, когда его назначили к ним, с первого же взгляду оценили по-своему его качества.

   — Вишь он какой «тельный»!— говорили они промеж себя.— Важный начальник будет… У него, ребята, держи ухо востро!..

   И точно надо было держать ухо востро. Михайло Силуяныч был из военных, и администрация его имела особенный характер…

   Между тем как гроза начальнического гнева собиралась над старой головою Прокофья Терехина, он разнемогся было не на шутку, а потому и отложил свою поездку в город для написания просьбы. Впрочем, через несколько дней ему полегчило, и он опять начал собираться в путь, но вдруг однажды вечером явился к нему десятский с приказанием немедленно идти в волостное правление к господину окружному.

   — Зачем зовут тебя?.. — с беспокойством стала спрашивать Катерина.

   — А кто ж его знает!..— отвечая Прокофий.— Может, Вороненков что ни на есть затеял.

   — Ты бы не ходил туда: вишь, тебе еще не можется.

   — Нет, я пойду, — молвил старик задумчиво, — лучше пойти, узнаю там… А и то, коли не пойти, скажут: «Ослушается»… Да я ведь и в силах теперича дотащиться.

   Строго запретив сыну провожать себя, он отправился, и видимо через силу. Путь был неблизкий: волостное правление находилось от его дома с лишком в версте. На дворе было холодно и темно, резкий ветер дул прямо в лицо Терехину, и, опираясь на толстую палку, он брел очень медленно. Но ожидали его, видно, с крайним нетерпением: не прошел он еще и половины расстояния, как повстречался с ним шибко бежавший другой десятский.

   — Прокофий Григорьич, скорее!.. скорее ступай!..— кричал он ему еще за несколько шагов.— Все тебя спрашивает…

   — Что больно скоро понадобилось? — отвечал Терехин, не прибавляя шагу.

   — Экой ты! говорю, требует!.. взашей меня прогнал за тобою, ногами инда затопал!.. Уж и больно осерчал!..

   — Да кто? кто?.. сказывай порядком.

   — А Михайло Силуяныч, окружной-то…

   — Вишь ты!.. а про что так осерчал?

   — Голова, Тарас Семеныч, все ему про тебя уж и больно много говорил!.. Так все сказывал: ослушник, мол, озорник… А приехал окружной вот в сумерки,— прибавил, совсем некстати, десятский.

   — Пускай наговаривает,— молвил старик,— мне чего бояться? Я по правде иду.

   В эту минуту повстречались с Терехиным еще двое посланных: рассыльный окружного начальника, пожилой, видный солдат, да сельский писарь, малый молодой, с лисьим рыльцем.

   — Скорее!..— кричал в больших попыхах усердный писарь.— Из-за тебя брань принимать!.. Вишь, тащится!..

   Но старик, вместо того чтобы поспешить, остановился.

   — Скорее!..— повторил он.— Погляжу вот, малый ты какой прыткий. А я и так замаялся — ветер больно насупротив,— надо и дух перевести.

   — Да что ж ты эвто ослушаешься? — закричал писарь.— Ведь, чай, окружной требует-то!.. Ты, брат…

   — Ну, нет! — возразил спокойно старик, все еще стоя.— Я тебе не брат, да и вовсе родней ты мне не приходишься. Да и про ослушание лаешь ты сдуру; говорю — замаялся, вишь я устал, я ведь старик старой.

   Писаришка очень разгневался.

   — Мне окружной приказал,— заорал он.— Десятские! чего смотрите? Бери его под руки, тащи волоком!..

   — Ну ты! — промолвил сурово рассыльный. — Уж больно расходился!.. Старичина и сам пойдет.

   — Спасибо,— сказал Терехин,— знамо, я сам пойду… А вот и отдохнул я маненько, теперича и поплетусь, поколь мочи моей хватит.

   В сопровождении четырех посланных, он дотащился полегоньку до волостного правления и наконец вошел в это место суда и расправы.

   Горница была ярко освещена: на большом столе горели две стеариновые свечи, а на другом столе, в глубине горницы, и на лежанке у входа пылало с полдюжины свеч сальных. На лежанке же громко кипел огромный самовар, тут был и весь чайный прибор, а в тени от самовара скромно жалась к стенке только что початая бутылка рома. Как хозяин угощения, Вороненков держался возле лежанки и стоял в почтительном положении понимающего свой долг подчиненного; позади него находился полный стакан пуншу, налитый с начальнического дозволения; но он не притрогивался еще к нему, ради приличия. По обе стороны входной двери торчали почти неподвижно двое писарей, смотревших, не смигивая глаз, все на прямого своего начальника — голову. А сам окружной, заложив руки за спину, важно расхаживал взад и вперед, и половицы выстроенного «хозяйственным способом» здания жалобно и на разные лады трещали под тяжелыми стопами Михаилы Силуяныча. В то же время он громогласно рассуждал о разных деловых предметах, прихотливо перескакивая от одного предмета к другому, а иногда и совсем от них удаляясь затем, чтобы хорошенько ругнуть Терехина, осмеливающегося так долго не являться. В ответ на все такие речи изредка слышалось и хриповатое шипенье Вороненкова, который всячески старался так направлять разговор, чтобы не остывало начальническое намерение «учинить расправу для водворения порядка».

   Рассыльный и писарь вошли вместе с Прокофьем и остановились с ним у входной двери; десятские остались в сенях.

   — Привели Терехипа, ваше высокоблагородие! — возгласил подобострастно усердный писарь.

   — А!..— произнес многозначительно Михайло Силуяныч. И, подойдя к Терехину, он остановился перед ним, осмотрел его с ног до головы, а потом устремил свой мрачный взор прямо в глаза ему. Но этот грозный прием не произвел на Прокофья особенного действия. После обычного поклона начальнику он стоял спокойно и не спуская глаз. Конечно, это не могло понравиться окружному; на сердце у него так вдруг и закипело… Однако спокойствие и важный вид старика удержали на первых порах порывы его ярости.

   — А!.. — повторил Михайло Силуяныч более тихим тоном и через мгновение прибавил: — Старый мошенник!..

   При этих словах у старика чуть заметно сдвинулись брови, но он продолжал молчать и смотреть спокойно.

   — Мошенник!.. да!.. мерзавец старый!..— опять пробормотал сквозь зубы Михайло Силуяныч. Потом он подошел к большому столу, взял недопитый стакан пуншу и разом осушил его. В эту минуту писарь, ходивший за Терехиным, проворно, но на цыпочках подбежал к Вороненкову и стал торопливо нашептывать ему что-то.

   Подкрепив свою энергию добрым глотком сильного напитка, Михайло Силуяныч, не отходя от стола, опять начал пристально смотреть на Терехина.

   — Голова! — вдруг закричал он.— Так это тот самый негодяй старичишка?

   — Точно так-с, ваше высокоблагородие,— подобострастно отвечал Вороненков.

   — Ах ты разбойник! — продолжал окружной, еще возвышая голос— А подойди-ко сюда, вот ко мне-то, старый черт!..

   — Напрасно так, — возразил Терехин, не сходя с места.— За что браните вы меня, ваше высокоблагородие?

   Вопрос этот привел в бешенство окружного. Он почти бегом побежал к старику.

   — Да как ты смел!.. Да как ты смел так отвечать мне! — кричал он.

   Понахмурив брови, Прокофий опять молчал, а окружной бранил его неистово. Долго ругательства его и угрозы текли неудержимым потоком… Но наконец он начал уставать; охрипший голос его стал обрываться; он перестал уже ногами топать, перестал грозить кулаком и даже указательным пальцем. В эту минуту Вороненков, никак не желавший, чтобы «расправа» ограничилась только этим, подкрался с боку к Михаиле Силуянычу и сказал ему:

   — Он, ваше высокоблагородие, и идти-то сюда не хотел… насилу притащили… Вот он сказывает,— прибавил голова, указывая на писаря.

   — Бездельник!..— вскричал окружной и со всего размаха ударил по лицу Терехина.

   Старик весь вздрогнул и пошатнулся; лицо его страшно побледнело. И в то же мгновение глаза его загорелись и стали метать искры… Пошатнувшись, он едва было не упал; руки его опустились, глухой, протяжный стон вылетел из его груди. Но вдруг он вытянулся во весь рост и порывисто сделал несколько шагов вперед… С напряженным вниманием следили все за движениями старика, в которых было столько грозного и величественного.

   Посредине комнаты Прокофий остановился и, подняв руку к образам, заговорил громким голосом:

   — Видит господь!.. восьмой десяток идет мне!.. отродясь не бывало! Видит господь и взыщет обиду!

   И голос его, задрожав, оборвался. Тогда как будто опомнился окружной.

   — Что ж! — сказал он шибко дрожащим голосом, усаживаясь за стол.— А ты, тово… старый, ты… своевольничать хотел…

   — Я хочу идти против вора-мироеда Тараски Вороненкова! — возразил грозно Терехин.— Не остановите вы меня побоями!.. Убейте, тогда остановите, а правда все выведет на свет.

   — Замолчи ты, старый…

   Брани меня! — продолжал так же грозно Прокофий.— Брани, бей опять!.. Небось теперь, бей!.. Стар я, не мне самому за себя вступиться… Взыщет бог, помяни ты мое слово! А меня ничем не остановишь, не за себя, а за мир хочу стоять…

   И, как бы призывая бога в свидетели этим словам своим, старик перекрестился. А между тем душевное волнение превозмогло его физические силы: он опять побледнел, голова его стала качаться, и он вдруг замолчал.

   Михайло Силуяныч начал ходить по горнице, не глядя ни на кого. Он видимо был взволнован и смущен. Через несколько минут подошел он к Терехину и тихо, почти ласково, сказал ему:

   — Слушай, Терехин, уважая твою старость… ну, ты извини меня, как быть! погорячился я… За то и я уж нисколько не взыскиваю… А ты вот уважь меня, старик, в честь прошу: не заводи никаких кляузных дел… Ведь прежде ты жил так хорошо, ни в какие дрязги не вмешивался; ну, как это на старости лет?

   — Нету! — возразил старик слабым голосом.— Сказал я: постою за правду до конца!.. А больше и говорить не хочу с тобой…

   Окружной нахмурился, он быстро отошел к окну и стал сердито барабанить по стеклам.

   — Ваше высокоблагородие! — прошептал Вороненков, подкравшись к окружному.— Вы не смотрите — сущий то есть разбойник… Не отпускайте его домой… Куда б засадить… как бы он, тово… Коли теперича не унять — беда…

   — Эй вы! — закричал Михайло Силуяныч, опять приходя несколько в азарт.— Посадить его под арест!.. А там посмотрим…

   — Пускай,— прошептал Терехин.

   Писаря не посмели, однако, и теперь взять Прокофья, а все кинулись в сени за десятскими.

   Рассыльный, опустив голову, отошел к сторонке. Когда вошли десятские, окружной сказал почти шепотом голове?

   — Вели им…

   Вороненков поспешно передал приказание, и десятские отвели старика в «темную».

   Грозная сцена окончилась тихо. Но впечатление, произведенное ею на всех, особенно сильно отразилось на Михаиле Силуяныче. Как ни был он опытен насчет «расправок», как ни мало привык обращать внимания на правоту дела, однако в настоящем случае совесть громко заговорила в нем. По природе своей он был не злой человек, но воспитание, не давшее ему никаких правил, прежняя жизнь, гулливая и неразумная, а особенно деятельность не по закону, без всякого сознания долга,— испортили его совершенно. Изредка просыпалось в душе его тоскливое чувство правды, но то бывало лишь на миг, и, конечно, он сам всячески старался подавить его в себе. Так было и теперь: чувство это опять пробудилось, и никогда, может быть, не сжимало оно так болезненно душу Михаила Силуяныча. Он сердито отказался от чаю, не велел подавать себе ужина и отпустил тотчас же всех, и голову, не сказав ему ни слова на прощанье. Затем он позвал к себе своего рассыльного.

   — Спиридонов! — сказал он ему. — Приготовь мне постель поскорее, а потом… нет! после постель, а теперь отпусти домой Терехина, да вели проводить его…

   — Слушаю-с,— отвечал сурово рассыльный.

   Спиридонов не замедлил исполнить это приказание, но как ни скоро он повернулся, а Михайло Силуяныч остался недоволен медленностью рассыльного.

   — Как ты долго! — заметил он брюзгливо.— Ну, что?.. как там?

   — Отпустил Терехина,— отвечал рассыльный.

   — Говорил он что-нибудь?..

   — Ничего не говорил…

   Худо спалось в эту ночь нашему администратору, дурные сны ему виделись.

   Проснулся он рано и тотчас же приказал запрягать лошадей. Вороненкова он и теперь принял нехорошо: ни одного почти словечка не промолвил с ним, никаких приказаний не отдал и только что беспрестанно спрашивал: «Готовы ли лошади?» — а наконец и в дорогу отправился, не напившись даже чаю.

   На дворе было уже светло, когда он выехал, и это сердило его тоже: почему-то неловко казалось ему ехать теперь на глазах байдаровцев; однако никто почти из них не попался ему на длинных улицах огромного селения: все жители Байдарова, бывшие на этих улицах, прятались по дворам при проезде окружного, он заметил это и еще более смутился.

   «Скотина Вороненков! — стал он думать о вчерашней истории.— Пожалуй, и сам виноват в ссоре с Терехиным, а меня вот ввел… Жаловаться будет старик, наверное будет… меня, конечно, ничего, ведь не съедят же за какую-нибудь оплеуху мужику…. А все как-то…»

  

VII

  

   В доме Терехиных, кроме детей Ивана да работника, никто не спал в ожидании возвращения старика. Катерина сидела в уголку у печки и шептала про себя какие-то молитвы. Неподалеку от ней сидела Алена и, задумавшись, гладила русую головку старшего сына своего, который спал себе спокойно на голой лавке. Иван же беспрестанно выбегал на двор и на улицу послушать и посмотреть, не идет ли отец. Никому из них не шло в голову домашнее дело, и ни за какую работу не могли они взяться, а все как будто ждали чего-то особенного, небывалого и страшного. Но вот мимо окон послышались тяжелые, медленные шаги, брякнуло кольцо у калитки, и заскрипела она, отворившись.

   Иван опрометью бросился вон из горницы и на дворе еще встретил старика.

   Прокофий вошел тихо, бледный и тяжко дыша от усталости. Не взглянув ни на кого из домашних, он прямо прошел к столу в переднем углу и уселся у края стола. Но через минуту он — приподнялся, взглянул на образа, медленно перекрестился три раза и опять сел, закрыв глаза рукою.

   — Что ты, Прокофий Григорьич? что ты это, родимый?.. али неможется тебе?..— стала спрашивать Катерина, подойдя к нему.

   — Вот, Катерина,— сказал он вдруг, подняв голову и устремив на жену свою глаза, горевшие лихорадочным огнем,— вот на старости лет, на восьмом десятке, может на самом-то конце, привелось мне за правду мирскую…

   Он не мог договорить, и долгий стон закончил слова его.

   — Господи! — воскликнула Катерина.— Что ж такое приключилось?

   — Он ударил меня!— грозно молвил старик и встал с места и вытянул обе руки, как будто хотел схватиться с оскорбившим его человеком.— Слышите?., ударил!.. О, господи!., тяжко как!., когда за правду хочу я стоять!..

   — Кто ударил? кто? — вскричали Катерина и Иван.

   — Окружной!.. Вороненков-злодей поругался над моей старостью… Он это заставил!..

   Последние слова он насилу выговорил: так ослаб его голос от волнения; он замолчал, опустил голову на руку и задумался. И никто не нашел слов, чтобы продолжать разговор с стариком. Катерина, тяжело дыша, глотала слезы и всячески старалась удержаться от стонов и рыданий. Иван стоял подле отца ни жив ни мертв: его, как гром, поразило это известие. Алена ушла в другую горницу; грудь ее разрывалась от тоски, и она горько плакала. Так прошло немало времени. Наконец старик подошел к Катерине и сказал ей:

   — Спать тебе пора, Катерина, и всем пора!.. Не сокрушайся ты… Видно, так богу угодно… Ну, ступай же, Катерина, вот и я пойду… Помолюся пойду… авось-либо…

   Он ушел в свою маленькую каморку и заперся там. Целую ночь он не спал. Голова его горела, ему крепко неможилось: то жаром, то холодом всего его обдавало. И горькие мысли беспрестанно волновали его душу. Он не мог отогнать их, не мог успокоиться хоть на минуту. Принялся было он за любимое свое чтение, псалтырь, но должен был отложить святую книгу: мрачная дума, как бы насильственно врываясь в его разгоревшуюся голову, влекла его к иным, житейским предметам.

   Он стал вспоминать о всей своей жизни, о долгом труде, давшем ему довольство и покой, — все припомнил, и вдруг представилось ему, что он грешник великий, что трудился он для себя одного, позабывая сирого и нищего, не возлюбив их довольно по закону божию,— и правда его не вставала за правду мирскую, что за то бог и наказывал его смертью детей… И при таких мыслях унывала душа его, и он твердил покаянные псалмы и молитвы, которых много знал, по обычаю всех грамотных байдаровцев, обыкновенно под старость делающихся начетчиками.

   А там припоминались ему. Абрамка-племянник, старый хворый отец его и всякие неправды Вороненкова, и гнев волновал его…

   Долго шла эта ночь, и много надломила она силы крепкого старика.

   К утру сон посетил его ненадолго. То был тревожный сон. Снилась ему темная ночь; в тесном пространстве, ограниченном мглою, двигались и мешались в диком, непонятном смятении, и все как будто на одном месте, ряды особенных голов человеческих, а лиц не видал он; и над этою тесною массой голов вдруг вскидывалось множество рук, как будто то были утопленники, в последний раз всплывавшие наверх втягивавшей их в себя бездны… Это явление возмущало страшною тоской душу Прокофья. О, как жаль было ему и этих утопленников, и все эти головы! Все эти головы были родные ему!..

   Но вот сквозь густую мглу внезапно мелькнул яркий луч… И Прокофий начал всматриваться в ту сторону. Там, далеко-далеко, явились пред ним другие толпы людей, и видны были ему лица их в слабых очертаниях. Широко расстилались там тучные пажити, луга пространные и зеленые; многоводные реки их орошали, и над всем пространством светозарно сиял свет незаходимый…

   «О, свете тихий славы твоея, господи!» — с отрадою произнес старик несколько раз, и с этими словами проснулся.

   Но светлое видение не воскресило его телесных сил. С самого утра болезнь так одолела Прокофья, что он не мог уже встать с постели. Страшно перепугалась Катерина, видя его в таком положении. Он заметил это и стал утешать ее.

   — Ну, что ты это? словно впервой видишь больных-то? — говорил он ей.

   — Да и то — ты впервой так-то.

   — Ну, что ж!.. А ты без времени не тревожься. Ведь коли б конец мой пришел, я бы и сам чувствовал, а то нет, кажись… Вот погоди, Катерина, дела-то я еще не сделал… Живой об живом и думает,— примолвил он задумчиво.

   Чуть только день занялся, соседи и родные почти беспрестанно стали навещать дом Терехиных. Шепотом расспрашивали они Катерину, Алену и Ивана о том, что такое вышло у старика с окружным. Все происшествие было известно им в подробности, но все-таки хотелось им узнать еще подоскональнее. «Ведь жалеючи вас спрошаем-то»,— говорили докучливые гости. Шепот в соседней горнице тревожил иной раз больного, и вспадало ему на мысль велеть, чтобы никого не пускали; однако он не сделал этого.

   Один раз, как не было посторонних, Иван сказал ему:

   — Батюшка, а лучше бы не пускать… Ты как скажешь? А то ведь оченно неспокойно тебе.

   — Нет,— отвечал Прокофий,— оставь,— они не помеха.

   «И то,— подумал он,— пускай их ходят: и надо им про все знать…»

   Весь этот день он был очень слаб, но духом спокоен.

   С домашними, даже с любимым своим внучком, он говорил мало. Думал все он, как бы поскорее оправиться, чтобы за дело приняться; мысль о деле никак не покидала его. А мысли о злобе Вороненкова и о вчерашнем оскорблении он отгонял от себя: на это он имел еще довольно душевной силы. Изредка вспоминал он об умерших детях и братьях, но и с этими грустными воспоминаниями он мог еще совладеть, прибегая тотчас же к молитве. Душа его отдыхала теперь.

   Перед вечером, когда все посторонние разошлись наконец, он позвал к себе Ивана и велел ему читать вслух псалтырь. Все его мысли направились на молитву и с особенною отрадой останавливались на следующих стихах которые заставлял он повторять себе по нескольку раз:

   «И изведет, яко свет, правду…» «Господь крепость людям своим даст…» «Кротции же наследят землю…»

   Стало смеркаться, и Прокофий впал как будто в дремоту. Заметив это, Иван и Катерина, тоже слушавшая чтение, вышли потихоньку. Но дремота старика была только на несколько минут. Вдруг обхватило его тоскливое чувство; какая-то неясная, но грозная мысль пронеслась в душе его: великий ужас напал на нее: то было предчувствие смерти. В тоске он стал метаться и кликать: «Подите вы все сюда!.. подите скорей!..»

   Когда взошли к нему Катерина, Иван, Алена и Гриша, старик велел подать побольше свету; зажгли две свечки, кроме лампады перед образами, но ему все было темно: глаза его беспрестанно застилались мраком.

   — Ох! тяжко, жутко мне что-то… страшно…— говорил он чуть слышным голосом.

   И, только положив руку на голову старшего внучка, которого подвела к нему Алена, он успокоился. Долго он молчал и не отвечал даже на робкие вопросы Гриши. Казалось, он опять несколько задремал. Так прошло часа два.

   Но вдруг он порывисто приподнялся и, быстро смотря на всех, сказал Катерине:

   Катерина! помнишь, о чем я говорил тебе?.. Вот время пришло…

   Она не поняла этих слов и не знала, что отвечать.

   — Ты останься, а вы выдьте,— молвил он с некоторым нетерпением. Потом, как все вышли, он продолжал: — Час воли божьей!.. Катерина! я скоро умру, может ноне же…

   Она вся задрожала от ужаса и скорби.

   — Господь с тобою! — говорил он.— Воля божья великая, смерти не минуешь. Пошли за отцом Алексеем. Скорей, пока могу, пока память есть!.. Ох! коли б сподобил господь причаститься святых тайн!

   Рыдая в голос, Катерина выбежала, чтобы послать за священником, а старик закрыл глаза и опять заметался в томлении.

   Скоро пришел отец Алексей. Исповедуясь перед ним, Прокофий вспомнил все дела своей долговременной жизни, сознал прегрешения свои, раскаялся в них с сердечным сокрушением и всем врагам своим простил. Потом он причастился с чистой верою и любовью к богу, с твердой надеждою на великое милосердие его в будущей жизни. Умилительно совершился священный обряд. И после него стало легко на душе Прокофия.

   Когда священник ушел, старик позвал к себе одного Ивана и сказал ему:

   — Умираю, Ваня… послушай же меня перед концом моим. Слушал ты меня завсегда, а как меня схоронят-то, станешь ли помнить твердо, что скажу теперь?

   — Батюшка! не выду из воли твоей николи! — отвечал Иван, плача.

   — Буди же милость господня над тобою!.. Слушай, Ваня: дела не начинай с Вороненковым — тебе не под силу… Господь отплатит ему за все! Может, уж близко время, и не будет ходу таким-то злым неправдам. За меня не вступайся, Иван, а за мир вступиться — труд это великий; вот и мне пришелся он не под силу. О, господи! знать недостоин я был… Правду твою не скрыл в сердце моем, но поздно пришел в разум истины!..— Старик грустно задумался на минуту; потом опять начал говорить сыну: — Перепишися ты хоть в Суходол, в купцы; достаток у тебя будет немалый; там будет, кажись, повольготнее здешнего. Трудися честно и право, живи по закону, по-божьи, никого не обидь, помогай сиру и нищу. Детей возрасти в страхе божием, да отдай их в науку хорошую, учение — свет и добро, с учением будет способней. Да береги ты Гришу-то, ради господа! Ну, позови теперича всех.

   Благословивши семейных, он простился с ними и со всеми, кто тогда был из посторонних, снова набравшихся в дом Терехиных при известии, что старика причащали.

   Но все труднее и труднее становилось ему говорить; черты лица его сделались неподвижны и мертвенны; только в глазах, иногда быстро оглядывавших все, еще светился луч жизни, но и они стали потухать. Прерывистым голосом сказал он, чтобы перенесли его под образа, да велел Ивану опять читать псалтырь у его изголовья.

   Дрожа от великой скорби, Иван начал читать псалом за псалмом, и скоро посторонние присутствующие заметили, что старик как будто говорит что-то: то были отрывистые слова молитв.

   — Память отошла… кончается…— шептали промеж себя соседи.

   Между тем Катерина беспрестанно впадала в беспамятство. Горесть ее была неописанна. Соседи и родные решились насильно вывести ее в каморку Прокофьеву, чтобы она не помешала душе умирающего оставить тело. В горнице, где лежал умирающий, находились: Иван, все читавший псалтырь, Федот Суслов, горько плакавший в уголку, и еще человек шесть родных, которые хранили глубокое молчание, часто крестились и тяжело вздыхали, да иногда входила потихоньку Алена, которую влекла сюда какая-то необоримая сила; вместе с нею входил и Гриша, которого она не могла заставить оставаться с Катериною: так жалобно и убедительно просил он пустить его к дедушке.

   И вот Грише показалось, что дедушка зовет его.

   — Матушка! — шепнул он Алене.— Дедушка меня зовет.

   — Почудилось тебе,— отвечала она.

   Но в эту минуту глаза Прокофья широко раскрылись, ярко вспыхнули, быстро все оглядели — и он явственно для всех присутствующих произнес:

   — Гриша! Алена! — нате… возьмите…

   Гриша и Алена хотели было кинуться к нему, но несколько рук удержали их.

   Что ты, Алена? опомнись, да перекрестись! не подходите ни за что! — заболтали шепотом соседи и родные, усердно крестясь.— Господи Христе! чтой-то такое он отдает? Чай, знаешь, что эвто худое дело!.. ох, родимые, худо!.. вот уж не чаяли, а старик-то, знать…

   — Нате, возьмите!..— повторил умирающий, и в этих словах слышалось что-то грозное.

   Алена мгновение колебалась, но, перекрестившись, она почти вырвалась от удерживавших ее людей и быстро подошла к Прокофью вместе с Гришею.

   — Батюшка! — тихо сказала она, наклонившись над ним.— Мы здесь! Батюшка! во имя божие благослови нас!

   — Господь над вами! — произнес он, для них только слышным голосом, и протянул руку свою, едва приподнимая ее, над их наклоненными головами. Иван тоже кинулся к нему, но в то же мгновение Прокофий испустил дух, и на устах его мелькнуло какое-то радостное чувство.

  

Комментарии

  

   Впервые — Современник, 1859, No 6, печатается по изд. Повести и рассказы С. Т. Славутинского. М., 1860.

  

   1 Кличка, данная по аналогии с шутом Балакиревым, излюбленным героем народных лубочных картин.

   2 Свековать — отжить, состариться.