Одно мгновение

Автор: Станюкович Константин Михайлович

Константин Михайлович Станюкович

Одно мгновенье

  

  

   ——————————————————————————————

   Станюкович К.М. Собр.соч. в 10 томах. Том 7. — М.: Правда, 1977.

   OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 22 апреля 2003 года

   ——————————————————————————————

  

  

I

  

   Однажды чудным тропическим вечером, когда корвет "Витязь" шел себе под всеми парусами узлов по восьми, направляясь в Рио-Жанейро, в кают-компании за чаем зашел разговор о самоубийстве.

   Поводом к такой редкой среди моряков беседе послужил рассказ одного лейтенанта о своем товарище, который два года тому назад застрелился от несчастной любви к одной замужней женщине.

   Рассказчик назвал эту женщину. Ее многие знали в Кронштадте. Это была жена одного инженера, изящная блондинка с рыжеватыми волосами, умная, милая и обворожительная, казавшаяся молодой, несмотря на свои тридцать девять лет.

   Большинство моряков не выразило ни малейшего сочувствия самоубийце. Почти все находили, что стреляться из-за женщины глупо.

   А пожилой старший штурманский офицер, отличный и неустрашимый моряк, и в то же время, как все знали, настолько трусивший своей высокой, полнотелой жены, бойкой и сварливой, что даже сам просился в дальнее плаванье, желая избавиться от домашних сцен, не без авторитетности произнес:

   — Самое последнее дело пропадать из-за женского ведомства. Только шалые юнцы на это способны. Получил ассаже — инженерша дама строгая — и ба-бац! Думал, что эта самая инженерша только единственная на свете… В те поры не соображал, что есть и другие дамы. В затмении был…

   Все принимавшие участие в разговоре согласились со штурманом и вообще не одобряли самоубийства от каких бы то ни было причин. Многие находили, что самовольное лишение жизни обличает трусливую душу и, во всяком случае, эгоиста, не думающего о страдании, которое он причиняет другим. Человек с характером и в здравом уме никогда не пойдет на самоубийство.

   — Это все равно, что бросить судно в минуту опасности! — с убежденным спокойствием проговорил старший офицер, капитан-лейтенант лет под сорок, с Георгием в петлице белого кителя, прежний черноморец, пробывший всю севастопольскую осаду на четвертом бастионе и раненный во время последнего штурма. — Ни один порядочный моряк это не сделает за совесть, а не за страх ответственности. Надо бороться до последнего издыхания. Не правда ли?

   Все согласились, что правда.

   Только один из присутствующих в кают-компании не ответил на вопрос старшего офицера.

   Он не принимал участия в разговоре и, словно бы нисколько не интересуясь им, молча отхлебывал чай, нервно выкуривая папироску за папироской.

   Это был мичман Стоянов, смугловатый брюнет лет двадцати пяти, с курчавыми черными волосами и шелковистыми усами, небольшого роста, сухощавый, серьезный, с тонкими чертами красивого, мужественного и умного лица, в выражении которого сразу чувствовалась сила воли недюжинного характера. В задумчивом взгляде темных глаз, опушенных длинными ресницами, было что-то смелое, открытое и несколько надменное, словно во взгляде молодого орла.

   Много читавший, независимый в своих суждениях, нередко расходившийся во взглядах с сослуживцами, Стоянов держался особняком, не подчеркивая, впрочем, этого, и ни с кем особенно близко не сходился. И несмотря на это Стоянова все уважали за его прямой рыцарский характер, полный благородства и чуткой деликатности, за соответствие его слов с делом, за ум и добросовестное отношение к служебным обязанностям. Он считался всеми лихим морским офицером и лучшим вахтенным начальником. В то же время он был ревизором*, аккуратность и щепетильная честность которого были вне всяких сомнений!

   ______________

   * Офицер, заведующий хозяйственной частью. (Прим. автора.)

  

   Матросы тоже уважали Стоянова, но едва ли понимали и любили этого странного, по тогдашним временам, морского офицера.

   Хотя никогда он никого не наказывал, не дрался и даже не ругался, был ровен, мягок и справедлив, тем не менее матросы словно бы чувствовали в нем совсем чужого человека. Он никогда не разговаривал с матросами, не шутил с ними и, казалось даже, как будто брезгал ими. Он не искал популярности среди них, как делали многие другие, и точно конфузился, попадая в матросскую толпу; и в то же время был самым горячим представителем за них.

   Никто и не знал, скольких он избавлял от позорных телесных наказаний, до которых старший офицер был большой охотник, убеждая, упрашивая, умоляя сурового моряка пожалеть людей и не унижать их человеческого достоинства. Ведь скоро телесные наказания будут отменены официально. Об этом уже писали в "Морском сборнике".

   И старший офицер, с которым Стоянов обыкновенно в таких случаях говорил глаз-на-глаз в его каюте, нередко снисходил к просьбам молодого мичмана, невольно поддаваясь обаянию его страстной речи, заменял порку каким-нибудь другим наказанием и — сам в сущности не злой человек — в душе питал благодарное чувство к Стоянову, останавливавшему его от жестокостей.

   И старшего офицера команда любила, а Стоянова нет.

   Он это чувствовал, он видел, что и в кают-компании он далеко не любим. Он понимал, что стоит только несколько приспособляться к людям — и все изменится, но он чуждался такой фальши, не менял своих отношений и по-прежнему был одинок.

   Со дня выхода из Шербурга Стоянов стал искать еще большего одиночества и, казалось, чуждался всех. В нем заметна была какая-то перемена. Несмотря на его спокойствие на людях, многие замечали, что Стоянов часто бывал мрачен и видимо что-то угнетало его.

   Приписывали это разлуке с невестой. Многим было известно, что Стоянов любит и горячо любим этой прелестной девушкой, приезжавшей на корвет в день ухода его из Кронштадта.

  

  

   — А вы что ни слова не скажете, Борис Сергеич? — обратился к Стоянову старший офицер.

   — Я слушал, Иван Николаич.

   — Вы, по обыкновению, не согласны с общим мнением?

   — Не согласен, Иван Николаич.

   — И оправдываете самоубийство?

   — Вполне.

   — Из-за какой-нибудь несчастной любви? Вы, Борис Сергеич?

   — Из-за любви нет. Но бывают такие случаи в жизни, после которых жить нельзя! — Как-то решительно и вместе с тем грустно проговорил Стоянов.

   — Например?

   — После какой-нибудь подлости… после позора…

   — А искупить его лучшей жизнью разве нельзя?.. Человек, сознающий весь ужас позора, уже наполовину исправившийся человек.

   — Люби кататься, люби и саночки возить. Сделал пакость, так имей характер и отдуться за нее! — вставил штурман.

   — Все это легко говорить, а пережить позор, я думаю, невозможно! Лучше смерть!

   — Ну и самому прописать себе отпуск на тот свет тоже не особенно легко, Борис Сергеич! В ошалелом состоянии, из-за любви, как это ни глупо, а еще можно понять самоубийство, но чтобы покончить с собой сознательно, обдумавши…

   — Я только и понимаю такое самоубийство.

   — А расстаться с жизнью разве так легко, вы думаете? Нет, батенька, не легко. Я испытал это раз, когда мы на "Змейке" наскочили на камни и думали, что всем нам тут крышка. Ох, и как же жутко было! — заметил старший офицер.

   — Не спорю, что легко… Но…

   Стоянов запнулся, точно у него что-то застряло в горле, и через секунду с каким-то убеждающим спокойствием в тоне продолжал:

   — Но ведь это одно мгновение… Одно только мгновение! — повторил он.

   И смолк, видимо не желая продолжать этот разговор.

   Через несколько минут он вышел наверх и стал у борта. Он смотрел то на чудное, усеянное звездами небо, то на тихо рокочущий сонный океан, волны которого ласково лизали бока корвета, отсвечивая фосфорическим блеском.

   Он долго стоял наверху, и слезы лились из его глаз.

   — Всего одно мгновенье! — чуть слышно произнес он и спустился вниз, в свою маленькую опрятную каюту, где над койкой висела большая фотография прелестной девушки.

   Он сел к письменному столику, подписал какие-то две ведомости, предварительно проверив их, написал своим мелким четким почерком рапорт командиру и стал писать письмо невесте.

   Когда, в исходе четвертого часа, рассыльный пришел в каюту будить мичмана на вахту, Стоянов уже окончил письмо и вложил его в конверт. Затем он сложил аккуратно рапорт, запер шифоньерку на ключ и с последним ударом колокола, отбивавшего восемь склянок, выбежал наверх и принял вахту.

  

  

II

  

   Стоянов мерно шагал по мостику, жадно вдыхая свежий воздух моря. Он поглядывал на паруса, подходил к компасу взглянуть, по румбу ли правят рулевые, спускался на палубу проверить часовых на баке и снова ходил своей обычной легкой и грациозной походкой.

   Когда солнце, медленно освобождаясь от своих пурпурно-золотистых риз, поднялось над горизонтом, Стоянов жадно устремил глаза на горизонт, любуясь прелестью восхода. Лицо его было мертвенно-бледно и решительно-спокойно. Только в его прекрасных глазах стояло выражение мучительной тоски.

   Он еще раз обвел этим тоскливым жадным взглядом и чудное бирюзовое небо, и далеко раскинувшийся океан, сверкавший под лучами ослепительного солнца, и палубу корвета со спавшими на ней матросами, и все это казалось ему чем-то особенным, новым, имеющим невыразимую прелесть. И жажда жизни охватила все его молодое существо, и слезы брызнули из глаз.

   — Пора! — прошептал он.

   И с усилием, словно бы еще борясь с самим собой, наконец произнес:

   — Сигнальщик!

   Подремывавший матросик явился к нему.

   — Поди… разбуди мичмана Варламова… Скажи, что я болен… прошу сменить меня.

   Он говорил прерывисто, словно бы не находил слов.

   И когда сигнальщик пошел исполнять приказание, ему хотелось вернуть его и в то же время он обрадовался, что сигнальщик уже исчез.

   Через пять минут явился заспанный, недовольный Варламов.

   — Извините, Андрей Андреич… Я болен… Примите от меня вахту… Я должен уйти…

   Варламов взглянул на Стоянова и был поражен каким-то страшным спокойствием его осунувшегося мертвенного лица.

   — Идите, идите, Борис Сергеич… Что с вами?

   — Скоро узнаете… Прощайте, Андрей Андреич.

   Он крепко стиснул руку мичмана, как-то жалобно заглянул ему в глаза и произнес:

   — Еще раз простите, что обеспокоил.

   — Помилуйте… какие извинения!.. Идите скорей… Вы совсем больны, Борис Сергеич.

   — Иду… иду… Ведь одно мгновенье…

   И с этими словами он занес за перила мостика ноги и бросился в океан.

   Мичман ахнул. Ахнули и матросы, видевшие падение. Кто-то успел бросить спасательный круг.

   — Фок и грот на гитовы! Марса-фалы отдать! — командовал отчаянным голосом мичман.

   Через минуту капитан и старший офицер были наверху.

   — Что случилось?

   — Стоянов бросился за борт!

   И капитан и старший офицер были поражены.

   Минут через пять корвет лежал на дрейфе, и баркас отправился на поиски.

   Все офицеры и матросы выскочили на палубу. Все со страхом ждали возвращения баркаса, предчувствуя, что он вернется без Стоянова.

   И через час баркас вернулся; бывший на нем офицер рассказал, что видел, как Стоянов утонул, хотя спасательный круг и был вблизи. Но мичман не хотел его взять.

   Корвет снова пошел далее, и все разошлись угрюмые.

   Старший офицер утирал слезы.

  

  

III

  

   Через четверть часа капитан, взволнованный, со слезами на глазах, пришел в кают-компанию и проговорил:

   — Вот рапорт Бориса Сергеевича… Прочтите, господа. А я снова читать не могу…

   С этими словами он торопливо ушел.

   И старший офицер прочел рапорт следующего содержания:

   "Честь имею донести вашему высокоблагородию, что я совершил поступок, недостойный честного человека. В Шербурге я проиграл пятьсот рублей казенных денег. Хотя я пополнил часть их причитающимися мне за месяц жалованьем и столовыми, а остальная часть будет пополнена товарищем, которому я написал из Шербурга, тем не менее после такого позора я жить не могу. Могли не узнать о моей растрате товарищи, но я-то ее знал и следовательно не считал себя в праве воровски пользоваться общим уважением и оставаться жить на свете.

   Донося об этом вашему высокоблагородию, прошу переслать прилагаемое письмо по адресу".

   Старший офицер потрясенный ушел к себе в каюту. У всех на глазах стояли слезы.

  

  

ПРИМЕЧАНИЯ

ОДНО МГНОВЕНЬЕ

  

   Впервые — в газете "Русские ведомости", 1896, N 356.

  

П.Еремин