Пансионерка

Автор: Хвощинская Надежда Дмитриевна

  

Хвощинская Н. Д.

  

Пансионерка

Повесть

1860

   Хвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной.— М.: Моск. рабочий, 1984.

   OCR Бычков М. Н.

  

I

  

   Часу в шестом вечера, в начале мая, двое молодых людей бродили по саду, окружавшему один из домов города N. Вечер был очень хорош. Сад, хотя невелик, был запущен. Приятели долго шагали все по одной дорожке, часто цепляясь головами за нависшие ветки сирени. Один из них был гость; его костюм, изысканный, изящный, носил отпечаток Петербурга и казался даже странным среди неубранного пустыря, каким можно было назвать этот провинциальный сад. Молодой человек был недурен собою, держался чинно, прямо; прекрасные черные баки придавали ему еще более серьезный вид. Он был в шляпе и не снимал перчаток. Хозяин был меньше ростом, белокур, в стареньком сером пальто, без фуражки. Он хотя был моложе, но казался одних лет с гостем; его черты были очень красивы, но как-то смяты, лицо не бледно; но болезненно неровная, нетерпеливая походка довершала его несходство с гостем. Гостя звали Ибраев; он только недавно приехал в N на очень видное место. Хозяин назывался Веретицын и уже более года тоже занимал в N место, но очень невидное. Воспитывались они не вместе, познакомились давно, и в этот вечер виделись в первый раз после трех лет.

   Ибраев рассказывал, как получил свое место, рассказывал с подробностями и, казалось, умножал их, чтоб продолжить разговор, для которого, кроме этого, не находил предмета. Веретицын слушал, казалось, внимательно, но без участия. Оба точно исполняли обязанность, празднуя вопросами и рассказами встречу после долгой разлуки.

   — Ты не устал ходить? — спросил Веретицын, когда тот замолчал.

   Ибраев устал давно, но не говорил этого из учтивости или потому, что не надеялся найти на чем сесть в этом саду.

   — Нет… да… Но в доме жарко,— сказал он, думая о тесной комнате, в которой, придя за полчаса назад пред этим, нашел своего приятеля.

   Веретицын отгадал его думу.

   — Садись здесь,— сказал он, выводя его из-под сиреней на маленькую площадку, где стояла простая деревянная скамейка. Вокруг нее был насажен хмель, поднявшийся уж высоко по жердям; по земле стлалось множество лебеды и повители.

   — Садись ближе к средине,— прибавил Веретицын,— ножки вывертываются.

   — Хочешь? — спросил Ибраев, доставая сигары.

   — Я не курю.

   — Давно ли? Ты был охотник.

   — Отстал.

   Ибраев закурил; Веретицын стегал по траве тоненькой веткой, которую сломал с сирени; оба молчали. Это была одна из таких минут, когда припоминается и передумывается живее все, что сейчас слышалось или было перед глазами, припоминается и сравнивается с настоящим далекое прошлое, проходит натянутость, холодность первой встречи, узнается прошлый человек в постороннем, с которым сейчас, казалось, говорить было не о чем, которого расспрашивать было неловко… Ибраев смотрел на наклоненную голову приятеля; ему припомнился голубой околыш фуражки на этих волосах; последние пустые, односложные слова шевельнули в душе что-то далекое; показалось как-то совестно вести посторонний разговор…

   — Ну, а ты что же, Саша? — спросил Ибраев уже не тем ровным, мягким голосом, каким рассказывал свои успехи в свете и по службе.

   — Я что? Да ничего,— отвечал Веретицын, оглядываясь и под влиянием того же раздумья.— Вот живу здесь другой год. Тебе новезло… Ну, и мне было недурно сначала. Конечно, не то, что тебе, вы — счастливчики, что вылетели — устроены, как нам, грешным, и не снится.

   — Ты чем вышел? кандидатом?

   — С медалью, мой милый. Два года был учителем в Москве, потом прислали сюда.

   — Учителем тоже?

   — Писарем в губернское правление,— отвечал Веретицын.— Я «под началом»,— договорил он, заметя небольшое смущение приятеля и засмеявшись.

   Я не знал…— сказал Ибраев.

   — Напрасно не навел справок. Мое знакомство не очень лестно, особенно для такой важной особы, как ты. Не обижайся. Я знаю, ты малый хороший, но моя репутация потеряна, и тебе нечего со мной связываться. Ты здесь уж целый месяц — я это знал и не шел к тебе, не встреться мы нечаянно, не приди ты сам…

   — И тебе не совестно?

   — Ничего не совестно,— возразил серьезно Веретицын,— на что я тебе нужен? Ты человек светский, за тобой уже ухаживают маменьки, по тебе вздыхают девицы; ты человек солидный, «власти» наши пред тобой с уважением,— какое тебе дело до мелкой мошки, которая пригодилась миру на переписыванье бумаг и ни на что больше? Ты пишешь протесты, а я не смею вычеркнуть запятой; ты — царское око, а я аттестован «вредным направлением»! Где же была бы у меня совесть, если б я стал тебе навязываться? Мы пошли так розно, что нам вовеки не встречаться… Ну, и прощай!

   — Ты ожесточен,— сказал Ибраев и замолчал.

   Несколько минут они молчали оба. Веретицын опять принялся сбивать лебеду, улыбаясь насмешливо и как будто с ожиданием.

   — Что же ты не спросишь, за что со мной это приключилось? — спросил он наконец.

   — Ах да! в самом деле, за что? — сказал Ибраев.

   Веретицын засмеялся громко.

   — Да я и сам не знаю,— отвечал он, бросив ветку, которою играл.— Ты на год нанял себе квартиру? Напрасно: тот дом холоден.

   — В самом деле? Это досадно… А ты живешь у своей сестры? — спросил Ибраев.

   — Да, у зятя.

   — Хорошие люди?

   — Да… Дурных людей нет. Зло есть только отвлеченное понятие; в действительности его нет. О нем говорят так только, чтобы о чем-нибудь говорить. На свете все прекрасно, люди все добры… Они шалят иногда… ну, тогда на них есть управа. Вот важные господа, как ты, например…

   — Послушай, Саша,— прервал Ибраев, которому стало совестно,— я еще не такой важный господин, чтоб уж со мной было говорить нельзя. Будь откровенен, сделай милость.

   — Да что же — откровенен… Скучно,— сказал вдруг Веретицын, не удержавшись больше, потому ли, что был не в силах, или потому, что голос старого знакомого вызывал высказаться.— Зять — чиновник, был беден, теперь нажился. Сестра была бедная девушка, только потому не стряпала обеда, что считалась «барышней»: теперь барыня, в бархате, в перьях; куча детей… вот они во дворе змея пускают.

   Ибраев давно слышал во дворе крики и даже драку; он поморщился.

   — Я бы мог, конечно, вступиться, унять,— продолжал Веретицын,— но ведь я не авторитет. Мой зять, их батюшка, упражнялся в этом до семнадцатого года жития своего и ныне губернский казначей; я на семнадцатом году выдержал университетский экзамен — а что же я?..

   — Что же ты делаешь? занимаешься чем-нибудь, читаешь?

   — Некогда, негде, нечего; я обязан быть в должности всякий день, мой угол ты видел: книг у меня нет.

   — Но ведь день велик; после должности?

   — Сплю. Вот здесь шатаюсь…

   — Но как же так.

   — Ох, вы, деятели! — прервал Веретицын.— Ну, найди мне дело; скажи мне, что можно делать, но разумно, чтоб это не было, что называется, воду толочь? Писать заметки, скажешь ты, благо я преподавал историю и статистику? На это еще и свободное время нужно, и средства нужны… Ну, да так и быть, положим, нашел бы я это как-нибудь, изволь. Что разбирать, чем заняться? Здесь ни памятников, ни достопамятностей, ни источников днем со свечкой не отыщешь. Был в одном монастыре костыль Пересвета, палка в сажень вышины — и ту монахи перехватили пополам топором: не поместилась в нише, в новой церкви… Вот тебе и все так. Статистика… О ней официально десять тысяч раз писано, а тронуть что-нибудь неофициальное, какую-нибудь живую и больную сторону… Покорно благодарю! еще пошлют подальше, а мне и здесь скверно!

   — Это отговорки; послушай, это недостаток силы воли…

   — Еще скажи: недостаток самоотвержения! Еще что? Право, вы мне нравитесь, счастливчики! Вы понятия не имеете о настоящем труде, а кричите другим, чтоб трудились. Не беспокойтесь, мы и без вашего приказа трудимся сколько есть наших сил, трудимся больше вашего, хотя с вида мы только спим да гуляем в бурьяне: мы думаем, мм бережем печаль и горечь мысли, то, из чего выработывается благо,— а у вас только дело, какое оно ни будь сплеча, лишь бы дело! Вас если что затруднит, если что мало не по вас, вы тут кричите и о благородном честолюбии, и о людской неправде, громите, разите — и правы. А из нас, мелкого народа, если кто не умел пробить стены головою, тот, по-вашему, и ленивец, и без силы воли, и не самоотвержен… Все, говорите вы, возможно. Что же возможно-то? Дела ты мне не найдешь, а какое нашлось бы, того делать нельзя, с тем приютиться здесь не к кому. Вы привыкли судить о затруднениях с высоты вашего величия: сделайте милость, загляните пониже!.. Для тебя, например, здесь общество — для меня нет его. Я не пойду к моим товарищам-писарям, а твой круг меня не примет.

   Ибраев не возразил на это. Он спросил, помолчав:

   — Но все же ты знаком с кем-нибудь?

   — Да, встречаюсь — кланяюсь.

   — Почему же не бываешь ни у кого? Я здесь месяц и нигде тебя не встречал.

   — Я не пойду в дом, когда не могу принять у себя дома,— возразил Веретицын.— Впрочем, я знаю всех здешних и стариков, и молодых, даже дам. Прошлую осень и зиму скука меня одолела: я записался в собрание, ходил туда читать журналы, иногда поглядеть на танцы.

   — Танцевал?

   — С кем? К знакомым моей сестры я не подхожу, другим я не представлен. Мною заинтересовалась царица ваша, madame la princesse. Ведь у нее на уме все балы с переодеваньями да благотворительные спектакли. Увидела меня — новое лицо,— приказала моему непосредственному начальнику представить меня ей и осведомилась, нет ли за мною каких талантов: не пою ли я, не играю ли хоть на гудке, нет ли способностей к декламации. Ничего этого нет; но будь я даже безграмотный, все бы годился на роли без речей, да меня, к счастью, «принимать неловко». Я и остался на одних поклонах, потому что все-таки меня подводили к этой даме. Потом мне рассказывали: говорить ей больше нечего, вся переговорилась. Она произносит монологи обо мне перед своим кружком, нарекла меня «le jeune malheureux» {«молодым несчастливцем» (франц.).}. Меня взорвало. Глупо это донельзя. Я перестал ходить на танцевальные вечера. Оно, впрочем, было и не по средствам: перчатки дороги.

   — Послушай,— сказал Ибраев нерешительно,— а твои средства как же?

   — Конечно, без гроша. Что оставалось от экономии учительского жалованья, что дал при выпуске покойник дядя, я все отдал «в дом»: не жить же Христа ради! Ну, я и здесь получаю жалованье, до шести рублей в месяц; это, говорят, очень хорошо… Да что мне нужно! Я счел бы себя не знаю каким счастливцем, если б была возможность нанять какой-нибудь чердак и пожить одному. Больше, право, кажется, мне и не надо. Я уж приучился себя ограничивать, ни к чему не привыкать, от всего отвыкать, все выносить… Знаешь, для того чтобы прошлой зимой записаться и бывать в собрании, я давал уроки.

   — Что же,— сказал Ибраев,— прекрасно! Это занятие и не безвыгодное, я думаю…

   — Да. Я учил читать, писать по-французски за десять копеек в час, десять часов в неделю — это очень занимательно и очень выгодно. Я продолжал бы эти уроки, да захворал с начала весны, пролежал недель шесть и до сих пор не поправлюсь… словом сказать, очень весело! — заключил Веретицын, зажав руки в колени, покачиваясь и не глядя на приятеля.

   — Но неужели же ничего, так-таки ничего отрадного в жизни? — спросил Ибраев.

   — То есть чего же отрадного? Влюбиться? У меня, мой милый, барские замашки: я если что люблю, то люблю хорошее. Хорошее очень редко. Да хоть бы и встретилось, оно не про нас. Впрочем, я не отказываю себе в удовольствии… пожалуй, дурачиться.

   — Ах, Саша, нехорошо!..— сказал Ибраев, посматривая на него и не находя сказать ничего более задушевного.

   — Хорошо-то что? — возразил Веретицын.

   — Хорошего на свете много, но или оно не дается, или люди его не видят, или сами его портят…

   — К какому же разряду я должен быть причислен: к несчастным, к дуракам или к негодяям? — спросил спокойно Веретицын, выслушав очень прилежно.

   — Ты слишком резок, ты ожесточен,— продолжи Ибраев, не отвечая,— собственные неудачи мешают тебе смотреть на вещи беспристрастно. Согласись… не обижайся! согласись, в твоем чувстве много эгоизма, а людям, которые не знают тебя коротко, этот эгоизм может показаться даже просто… мелкой завистью…

   Ибраев осторожно остановился.

   — Продолжай, продолжай! — сказал спокойно Веретицын.— Я ведь не обижаюсь.

   — Как, не обижаешься? да этот один ответ…

   — Ничего. Что же мой ответ? Разве ты первый мне это проповедуешь? Ты говоришь учтиво, другие говорили неучтиво; ты стараешься вразумлять, другие напросто меня выгнали; ты соболезнуешь, другие презирают. Я ко всему привык и могу все слушать, даже не удивляясь. Знаю, я смешон: падший дух на хлебах у своего зятюшки, губернского казначея; но я не вижу нигде, ни у кого, ни в чем благополучия, которому мог бы завидовать… Мне прескверно,— я, кажется, рассказал об этом даже слишком подробно,— но тоже ни за какие благополучия не желал бы я уметь читать вот такую мораль, будто люди эгоисты, когда оскорблены, будто они слепы и не видят своих радостей, когда им становится жить не под силу… Если чего я никогда терпеть не мог, так это разных сладеньких или премудрых готовых сентенций, на которых люди очень легко устроивают свою жизнь…

   — Да ведь легко, да ведь устроивают…— возразил Ибраев.

   — Ты нисколько не эгоист. — прервал Веретицын, засмеявшись.— Да, легко, да, устроивают; но сладенькая или премудрая сентенция одного устроит, а другого где-нибудь непременно бьет или гнет… А знаешь ли что, если раздуматься об этом, так не очень крепко заснется? Спокойствие, конечно, первое благо… да ну его!

   Ибраев докурил, бросил сигару и, пользуясь тем, что приятель отвернулся, взглянул на часы. Веретицын это видел.

   — Сколько? — спросил он равнодушно.

   — Семь.

   — Ты спешишь куда-нибудь?

   — Нет, еще рано,— отвечал Ибраев, сконфуженный.— Вечер славный! — прибавил он, оглядываясь по сторонам.

   Веретицын смотрел тоже, но выше, в просвет молодого клена, за которым пряталось солнце. Широкие листья падали тяжело и темнели, а кисти желто-зеленых цветов блестели будто под лаком. Веретицын покачивал головою и тихонько стучал пальцами одной руки о другую, будто в такт песни, которую напевал мысленно. Вдруг он хлопнул руками громко, подняв этим неожиданным звуком тучу воробьев, которые засели было и в клене и в хмеле, а теперь закружились по саду, не находя места.

   — Что тебе вздумалось? — спросил, смеясь, Ибраев.

   — Да так! что они! спать им еще рано.

   — Кто у вас соседи? — продолжал Ибраев, следя за воробьями, которые понеслись через плетень в соседний сад.

   — Не знаю. Тут много детей; я часто слышу, как они жужжат: уроки учат.

   — Там и теперь кто-то учится; слышишь? жужжит.

   Веретицын оглянулся; хмель закрывал его, и через плетень он мог видеть всю дорожку соседнего сада, такого же запущенного. Там прохаживалась молоденькая девушка с книгой в руках; посмотрев в книгу, она закрывала ее и вполголоса твердила прочитанное наизусть. До слушавших долетали собственные исторические имена, числа годов, в которых девушка постоянно сбивалась, и книжные периоды о доблестях, о победах, о добродетелях, которые она прочитывала бойко; у нее была хорошая память. На девушке было темное шерстяное платье, очевидно, пансионское форменное, но вместо форменной белой пелеринки она накинула себе на шею что-то черное, прозрачное, и из-под тюля белели ее плечики. Ей казалось лет пятнадцать. Она была невысока ростом, не очень стройна, полненькая. Возвращаясь по дорожке, она обратилась лицом к наблюдавшим за нею молодым людям. Она была свежа, хотя немного бледна, но прелестной перламутровой бледностью; цвет глаз, которые она подняла, шепча свой урок, был великолепен: темно-карие с голубоватыми белками, прекрасно очерченные, они глядели особенно ясно и прямо.

   — Хорошенькая…— сказал Ибраев.

   — И как счастлива! — прибавил Веретицын, глядя на нее.— Твердит чепуху: «Лудовик Великий» да «Лудовик Вселюбезнейший», и воображает, что дело делает!

   — Тебе-то что? — сказал Ибраев, смеясь.

   — Досадно, глупо! Довольна собою, довольна всем, верит вздору…

   — Педант! что ж ей делать, когда у них преподают еще по старым учебникам? Ей, может быть, объяснить некому…

   — Что мне за дело, хоть она ничего не знай; еще бы лучше было! А вот довольство это, гляди, на лице написано: подвизается, трудится, извращает себя. Вечер такой что только дыши, бегай, в куклы играй, а она нос в книгу — и рада!

   — Почему ты знаешь? может быть, вовсе не рада.

   — А не рада, насильно заставили, так что за глупая покорность? где же в ней жизнь?

   — Она, может быть, и понятия не имеет, что такое жизнь.

   — Так я ей растолкую сейчас,— сказал Веретицын, вставая,— чтоб она не воображала, будто это великое, полезное дело твердить «Лудовика Вселюбезнейшего». Весело ей с ним, так пусть скучно будет.

   — Полно! что за шалость! — сказал Ибраев, удерживая его.

   — Найди мне, пожалуйста, что-нибудь вместо этой шалости,— возразил Веретицын,— мне ровно делать нечего. Впрочем, успокойся, человек моральный: я не стану волновать ее воображения, «развивать» ее… Это так же старо, как ее Лудовики.

   — Но что же ты хочешь? — спросил Ибраев, идя за ним.

   — Я не хочу, чтоб ей было весело! — сказал резко Веретицын,— тут сидишь рядом, умираешь с тоски, а эта девчонка…

   Они были уж у плетня. Ибраев отошел несколько в сторону, как человек серьезный, протестующий, но любопытный. Веретицын облокотился на плетень, положил бороду на руки и ждал. Девушка подходила, читая и не видя его.

   — Что, скучно учиться? — спросил он, когда она была рядом. …

   Девушка подняла глаза, чуть-чуть вздрогнула и чуть-чуть покраснела; она не бежала, однако, а, напротив, остановилась, прижала к себе раскрытую книгу и посмотрела прямо на Веретицына.

   — Напротив, очень весело,— отвечала она.

   Ее голос был так же уверен, как ее взгляд, как ее движения; она не только не потерялась, не смутилась — она даже не удивилась, и после легкой краски, пробежавшей по ее лицу от нечаянности, когда вдруг раздался подле нее чужой голос, девушка не краснела больше, но стояла и ждала, что еще ей скажут. Это было не кокетство: ее спокойный взгляд не вызывал, не заискивал разговора; она не закрывала своей книги.

   — Вы очень прилежны, любите занятие,— продолжал Веретицын, в наблюдениях за нею забывая цель своего разговора.

   — Очень.

   — Это очень похвально. Вы даже в воскресный день, в такой прекрасный вечер, за книгой.

   — Мне надо твердить уроки.

   — Вы воспитываетесь в пансионе?

   — Да, у Шабичевой.

   — Там строго?

   — Нет,— отвечала она, опять спокойно взглянув на него,— но скоро экзамены.

   — Вы желаете отличиться?

   — Непременно.

   — И надеетесь успеть?

   — Конечно, успею.

   Веретицыну показалась глупа эта игра в вопросы и свое положение. Он поклонился и, проговорив «извините», отошел от плетня. Девушка взглянула ему вслед и пошла по дорожке, опять взявшись за книгу. Ибраев смеялся.

   — Ну, что? — сказал он.— Ты сбирался внести тоску в юную душу, и не удалось? «И прочь бегут враги, не совершив молитвы»… Пансионерка как пансионерка,— «да, нет»… она и тосковать не умеет!

   — Выучится,— отвечал Веретицын, которому стало досадно… неизвестно на что.

   Одна из племянниц, девочка лет десяти, очевидно сейчас только умытая и наряженная в очень накрахмаленное и очень коротенькое платьице, явилась с поручением маменьки звать гостя кушать чай. Ибраев испугался: посетив старого знакомого, он совершенно неожиданно нашел его в беде и тем менее намеревался, вследствие такого компрометирующего знакомства, входить в интимность с семейством господина казначея. Он искал предлога отказаться. Веретицын видел это и сам помог ему.

   — Теперь уж восемь часов,— сказал он,— а ты куда-то сбирался; не опоздай. Мое правило: не задерживать.

   — О, в самом деле восемь! Спасибо, что напомнил,— сказал Ибраев.— Благодарите вашу маменьку, миленькая… Когда же увидимся, Саша?

   — Когда тебе вздумается быть у меня. Я к тебе не приду.

   — Ты неисправим! — сказал Ибраев, пожав ему руку с чувством, потому что на прощанье.

   Веретицын, смеясь, отворил ему калитку, кивнул головой и воротился в сад.

  

II

  

   Случилось сряду несколько праздничных дней. Веретицын не ходил в должность и не очень скучал, потому что на другой день свидания с ним Ибраев прислал ему много книг. Но чтение еще резче заставляло чувствовать, что кругом некому сказать слова, и даже не приносило своего полного наслаждения. С лишком в год такой затерянной жизни Веретицын, конечно, не лишился ни привязанности к науке, ни способности ценить прекрасное, но как-то разучился принимать сразу впечатления науки и прекрасного и забываться в них. Они были уж слишком несходны с впечатлениями его собственной жизни, о которой он слишком много надумался. Не то, чтоб он погряз в своих мелких работах: напротив, он старался и успевал выносить эти работы как тяжелый сон, не размышляя о них, но они примешивали ко всем его ощущениям тупую тоску, болезненную тяжесть, отчаяние. Чтение было для него то же, что свидание с дорогим человеком, с которым мы должны сейчас расстаться, и помним это… Веретицын скучал. Дельные люди, зная его за человека способного, не предложили бы на его скуку другого лекарства, как занятие и мужество. Они были бы правы, конечно, но часто и самые дельные люди определяют занятие только словом «что-нибудь» и почти обижаются, если их просят вникнуть и придать какой-нибудь образ этому невещественному «что-нибудь». Веретицын еще раз в жизни услышал это от Ибраева. Что же касается мужества, то точно так же, как истинные храбрецы, бывавшие на войне, откровенно признаются, что бывали минуты, когда у них шевелилась фуражка, потому что волосы поднимались дыбом, точно так же люди, перенесшие в самом деле много, откровенно говорят, что сами не знают, как перенесли,— должно быть, забывшись. Мужества нет; оно — черствость сердца или беспечность, беспечность, благородная, высокая добродетель, но добродетель, сложившаяся из детской забывчивости и молодой отваги… А у кого горькая действительность и размышление давно прогнали детство, кому всякую минуту памятно, что его молодость тратится и убивается даром, тому мудрено без злости и желчи слушать проповеди о мужестве от людей, которые не нуждались в этой добродетели…

   С вида, конечно, самая законная тоска и скука выражаются вялой тратой ума и времени на бездействие, лихорадочной тратой сердца часто на невозможное, еще чаще на пустяки. Нехорошо, но и осудить это жестоко.

   Ибраев скучал тоже, и тоже очень законно: город N не удовлетворял человека, привычного к удовольствиям столицы. Однажды, чтобы рассеяться, Ибраев решился на эксцентричность — на длинную прогулку за город пешком, и, устав, довольно поздно вечером зашел по дороге отдохнуть к Веретицыну.

   В прихожей Ибраев встретил двух дам, которые уже уходили; в сумерках он успел заметить только, что одна — старуха, другая — молодая. Веретицын провожал их, так же, как его сестра, очень обрадовавшаяся посещению Ибраева; она встретила его очень громким приветствием и назвала по имени, чтоб обратить внимание своих посетительниц. Но посетительницы не обратили внимания, какой важный человек вошел в дом госпожи казначейши, и ушли, а Веретицын увел Ибраева в свою комнату.

   — Спасибо, что зашел,— сказал он, зажигая свечу и растворяя окно, выходившее в сад,— спасибо, что вспомнил.

   Он был заметно взволнован, бледнее обыкновенного, когда с какой-то особенной приязнью он подал обе руки Ибраеву; Ибраев заметил, что эти руки холодны.

   — Кто это был у вас? — спросил он.

   — Хмелевская с дочерью.

   — Ты влюблен в нее? — продолжал Ибраев, сам не зная, шутя или догадываясь.

   — От кого ты слышал? — спросил Веретицын поспешно, не смутясь, но пораженный.

   — Ни от кого ничего не слыхал; мне сейчас показалось. Что же?

   — Да,— отвечал Веретицын, сел напротив приятеля, положил руки и локти на стол, а на них голову. Он был чем-то сильно измучен. Ибраев никогда не брал и не любил брать на себя утешать, но исповедь влюбленного показалась ему развлечением.

   — Что же? — повторил он,— рассказывай.

   Веретицын оглянулся, выдернул сигару из открытой сигарочницы приятеля, зажег ее и, одуряясь дымом, от которого отвык, сказал, засмеявшись:

   — Славная вещь сигара!

   — Нет, твоя-то история?

   — Моя история… Да ты сам бывал влюблен?

   — Никогда.

   — Ну, это пусть послужит тебе уроком… Впрочем, вам этих уроков не надо! Сделай милость, познакомься с Хмелевскими: это тебе можно, прилично: они — порядочное общество. Старуха аристократка,— обветшалая, правда, но аристократка; живет скромно, принимает редко, но в большой чести…

   — Я знаю, слышал.

   — Ну вот, познакомься. У нее две дочери: одна старшая, а вот эта, Софья Александровна… ты увидишь. Они знакомы с моей сестрой,— это они снисхождение делают. Сестра крестиком на стенке отметит такой торжественный день, что они пожаловали, да еще ты вслед за ними. Познакомься. Вы пара, вы ровня. Перед тобой, может быть, растает этот лед приличия и добродетели… Я два года не могу добиться.

   — Так ты уж давно знаком?

   — С Софьей Александровной? С Москвы. Там, когда еще не были для меня заперты двери порядочных домов, когда на меня еще пальцем не указывали, не сторонились от меня, я хаживал к ее родным. Она у них целый год гостила; они не отпускали ее к матери. Да с ней расстаться скоро нельзя. Такие существа, как она, посылаются на свет в редкие, особенно щедрые минуты. Красавица, мила, как ребенок, думает, чувствует за всех, кроткая, с ответом на всякую мысль, с слезами на всякое страдание… Я, бывало, из себя выхожу: как смеют говорить с ней, смотреть на нее другие? Понимают ли они, что делают? Как в голову может приходить, что к ней можно обратиться, как к другой девушке, с комплиментами, с любезностями: разве она то, что другие? Любить ее… Надо сперва понять, как должно ее любить! Совершенству надо давать совершенное! Мы привыкли к тому, что нам по плечу, мы погрязли в посредственности; мы не понимаем, сколько высокое выше нас; мы идем к нему не задумываясь… вот как старухи по привычке в церковь ходят!.. Она не отгонит, конечно, но ведь надо понять, как она добра, как боится оскорбить…

   — Так у нее было много…

   Ибраев хотел сказать «вздыхателей», но удержался и поправился:

   — Так она никого не выбрала, не любила?

   — Вообрази мое счастье — никого! — отвечал Веретицын.— Я ревновал, подмечал, наконец как сумасшедший решился сам спросить ее. Я был короткий знакомый, почти на правах друга; договорился и спросил. Она всегда искренна: «Никого»,..

   — Ну, чего же ты ждал? Тут бы и признаться.

   — Тут и признаться? Но пойми: «никого», стало быть и не меня? Я сказал себе: «Подожду; она полюбит меня». Мне показалось даже хорошо дожидаться, видеть ее часто. Этот откровенный разговор еще сблизил нас. Я сам стал во всем откровеннее, я давал ей лучше узнавать себя, я с ума сходил и холодно рассчитывал… Ты не можешь понять, как это делается!

   — Не могу, не могу. Вот я и учусь.

   — Учись!.. Ты не знаешь, что такое роковая любовь. Не первая она, никогда не первая,— так случилось со мной,— а вот такая, как эта, когда говоришь себе, что все найдено в этой женщине, все, чего душа просила, когда видишь, что жизнь осветилась…

   Веретицын бросил сигару, которую десять раз гасил и зажигал.

   — Ну, что же? — сказал Ибраев.

   — Ну, через несколько месяцев меня выслали из Москвы сюда,— вот и все. Я даже с ней не успел проститься.

   — И вы встретились здесь?

   — Я решился… Ты это поймешь. Я, как приехал сюда, умирал с тоски; некуда деваться; дома… ну, ты видишь! Узнал я, что Хмелевская мать бывает у сестры, и, когда она однажды приехала, решился ей показаться. Она позвала меня к себе. «Вы мою Сонечку знаете». Видите, это дало мне право! Мать богу молится на свою Сонечку. Ее еще тогда здесь не было: все гостила в Москве; но и без нее мне было у них по душе. Хорошая старуха; другая дочь — добрая девушка, говорить можно с ними. Я стал ходить к ним часто. Но — ты меня знаешь или не знаешь — все равно, мне скоро стало тяжело там быть. Кто, как я, в ложном положении, тому нигде не может быть легко. Они, Хмелевские, знали мою историю, знали, что я прав, понимали это ясно, но — женщины! — робко, как будто и перед собой боялись выговорить громко, что я прав… Да что я на женщин! и мужчины то же делают. Ну, мне это было тяжело: эти оглядки, особенно когда посторонние бывали у них, заставали меня, посматривали на меня, как будто удивляясь, зачем я тут. Мое знакомство компрометировало особенно; я из всего города только и бывал, что у одних Хмелевских… Я подумал, что мне не следует их стеснять собою, стал ходить реже, в такие часы, когда знал, что посторонних не застану. Они этого будто не заметили, но сделались как-то еще приветливее, то есть они поняли и косвенно благодарили. Это, как ты, надеюсь, понимаешь, может взорвать. Меня и взорвало, но я не отстал. Это было прошлой осенью; они ждали Софью: она должна была приехать наконец. Почтовые кареты приходят сюда из Москвы вечером поздно. Мать не могла идти в почтамт встречать Софью, сестре было неудобно идти почти ночью одной. Навстречу Софье в назначенный ею день решили послать одного лакея, чтобы помочь ей взять вещи. Я слышал эти распоряжения. Я ждал больше, чем мать и сестра. В полгода знакомства в ее доме, в ее семье, где ее любили, где говорили о ней беспрестанно, я полюбил ее, кажется, еще больше, чем любил прежде. Я ждал ее… не знаю как, с замиранием сердца. До ее приезда оставался еще целый месяц. Мне вообразилось, что она приедет раньше назначенного срока, и несколько почтовых дней я торчал один в зале почтамта, пока приходила карета, пока приезжие выбирались, разбирались, пока расходились все, даже сторожа. Меня признали там, почтальоны начали посматривать на меня и смеяться. Мне стало совестно, я начал ходить навстречу карете за заставу…

   — В октябрьские вечера? — прервал Ибраев.

   — В октябрьские вечера, два раза в неделю, то в слякоть, то в заморозки,— отвечал Веретицын с какой-то настойчивой насмешкой.— Прибавь, что я кашлял, не отводя голоса, что я прибегал иногда с края света, с урока; что, когда я ни с чем возвращался домой часов в десять, здесь уже все полегли спать, и у меня не было стакана горячей воды, чтоб согретьея. Ну, это все вздор, ничего! Я все ждал. Я довел себя до того, что зябнуть мне было наслаждение при одной мысли только, что я выну ее, Софью, сонную, тепленькую из кареты, что ее беленькое личико блеснет мне при фонарях, под дождем, под ветром, в темноте, в толкотне этой глупой, что там всегда. Так и случилось. В тот день карета еще запоздала; я продежурил то у заставы, то на подъезде почтамта, то в зале до полуночи. Лакей Хмелевских приходил, ушел не дождавшись, верно, заснул дома и не пришел вовсе. Когда я заслышал вдали, на площади, трубу кондуктора… ты не знаешь, что чувствуется в такие минуты!

   — Не знаю; расскажи.

   — Рассказать нельзя. Я кинулся как угорелый. Лошади еще не остановились, как я уж отворил дверцу. Мне прямо на руки свалилась толстая барыня и спросонка кричит: «Подержи, любезный, сундучок»,— и сует мне узлы, подушки какие-то. Я все это, и с барыней, толкнул на тротуар: я заслышал в карете голос Софьи,— она с другой стороны тоже отдавала что-то кондуктору; я толкнул кондуктора…

   — Ну и высадил ее? Ведь главное состояло в том, чтоб ее высадить? — прервал Ибраев.

   Веретицын посмотрел на него.

   — Да,— сказал он после секунды молчания, взяв брошенную сигару и опять стараясь зажечь ее,— взял ее вещи, кликнул ей крытые дрожки, присел сам с извозчиком и проводил ее к маменьке. Они целовались целые полчаса в прихожей, а я стоял в своем мокром пальто и любовался. Софья очнулась наконец. «Вот кто меня проводил». Стали благодарить, приглашали отдохнуть, напиться чаю. Что за чай в полночь! а они год целый не видались. Я не осмелился беспокоить и ушел, а между тем вспомнил, что столоначальник задал мне гору переписки к утру. Она пришлась кстати, потому что не спалось.

   — Отчего же не спалось?

   — С холоду, должно быть,— отвечал Веретицын.

   Он откинулся на стенку стула и курил еще равнодушнее своего приятеля, который, чутко поняв, что разговор упадает, почувствовал себя неловко.

   — Ну, потом ты бывал опять у них, видел ее? — спросил он, стараясь выказать даже некоторое волнение.

   — Бывал, видал, бываю и вижу,— отвечал Веретицын.

   — И она?

   — Что?

   — Нет, но… как же… Какие же ваши отношения с ней?

   — Я принят как прежде; стараюсь не наскучать. Ко мне в высшей степени внимательны. Вот я недавно, весной, был болен: ее мать и она меня навестили.

   — А, прекрасно! Это много значит…

   — Ровно ничего не значит: они навещают и на чердаках.

   — Да, но не молодых людей из общества.

   — Я не молодой человек, я не принадлежу к обществу,— возразил Веретицын более резко, чем хотел, и потому засмеялся.

   — Но… Но, надеюсь, если она хорошо воспитана, то не даст этого заметить? — сказал Ибраев, придав себе вид озабоченного участия.

   Веретицын расхохотался громко.

   — Она прекрасно воспитана,— отвечал он.

   — Ну, что же? Как же вы встретились? — продолжал Ибраев, стесняясь и ища слов.— Она не переменилась?

   — Похорошела,— сказал Веретицын, вдруг прервав свой смех.— Да сделай милость, познакомься,— уверяю тебя, не раскаешься. Красавица, образованна, умна… Я, хотя и маленький человек, потерял право иметь свое мнение, но вкус у меня был когда-то. И так как ты удостаиваешь меня своего расположения, то я не смею оболгать ваше высокородие. Приятный дом-с, имею честь рекомендовать.

   — Ты шутишь,— прервал серьезно Ибраев.— Пожалуй, чтоб доставить тебе удовольствие, взглянуть, я сделаю визит, буду раз, два; а больше мне, право, некогда. И согласись — в доме у Хмелевских мое положение будет неловко, неприятнее твоего. Я жениться, по крайней мере на m-lle Sophie, не намерен, будь она тысячу раз красавица. Ты меня не упрекнешь и не заподозришь в расчете, но ты сам знаешь, что у Хмелевских состояния нет, а мне оно нужно: как ни вертись, как ни проповедуй, без денег жить нельзя. А покажись я только в их дом да бывай почаще… не то что толки — я к провинциальным глупостям заранее себя приготовил — но сами они, старуха, дочери, просто станут ловить как жениха. Mademoiselle Sophie и умна, и на чердаках навещает, но от выгодной партии, конечно, не прочь. Как ты думаешь?

   — Всеконечно-с…— отвечал протяжно Веретицын.— А я вот еще что думаю: одиннадцать часов ночи, и везде собак спускают; если ваше высокородие еще замешкаетесь, так они вам полы оборвут, а может, и ногам достанется. В вашем звании это приключение еще неприятнее, чем в нашем, в писарском.

   — Ты проказник! — сказал Ибраев смеясь, вставая и взяв свое пальто.

   Оно свесилось рукавами книзу, но Веретицын не вставал и не помогал другу.

   — Ну, прощай,— сказал Ибраев, справившись один,— хочешь еще сигару?

   — Спасибо, я и ту не кончил.

   — Вот что значит отвыкнуть!

   — Да.

   — И не привыкай больше; что! вздор!.. Какая ночь чудесная! Ты, верно, пойдешь мечтать в свой…

   — Огород. Нет, спать хочу.

   — Да, кстати, что твоя садовая знакомка?

   — Не знаю, я не видал ее больше.

   — До свиданья.

   Ибраев ушел.

  

III

  

   Вечера этого лета проводились очень приятно N-скими жителями. Командир стоявшего в N-полка давал своих музыкантов, и они два раза в неделю с шести до десяти часов играли в городском саду. Городской сад оживился; он наполнился так, что ходить в нем не было возможности. Модные магазины продали невероятное множество шляпок, бурнусов и прочих нарядов и благословляли полк и приязнь его начальника к старшинам благородного собрания, которые перевели на лето помещение клуба в маленький дом, выходивший балконом в сад. Перед самым этим балконом, на лужайке, располагался оркестр. Дамы-аристократки, уставая бродить в тесноте, располагались на скамейках вокруг балкона, и к ним выходили беседовать господа, кончавшие или еще не начавшие своих партий в клубе. Остальное народонаселение пестрело по дорожкам; поговаривали даже, что в единственной большой беседке поправят пол и устроят танцы. Хотя летние увеселения начались довольно рано, с половины мая, но публика не охладевала к ним, и можно было надеяться, что не охладеет до осени, если простоит хорошая погода и дружелюбие статского и военного начальства.

   Едва ли не один из всех N-ских молодых людей, в сад не заглядывал Веретицын. Он слышал издали, из своего огорода, трубы и литавры оркестра; сначала эти отрывочные звуки тревожили его досадно, как что-то лишнее, что-то напоминавшее, приходившее напрасно возмущать тишину, к которой молодой человек старался приучить себя и почти привык. Ничего нет досаднее, как шум при безлюдье. Людей, пожалуй, было довольно кругом, но для Веретицына их не было; когда темнел вечер, Веретицын на своей шаткой скамейке под хмелем начинал находить наслаждение в замирании всякого движения и шепота, в холодноватом примеркании света. Чувство тоже становилось тихо, без порывов; прошедшее уходило как-то еще дальше; печаль делалась не тупа, не покорна, но глубока и спокойна до торжественности. В ней была своя нега, свое наслаждение. И вдруг это наслаждение нарушено нелепым стуком и громом издали, стуком и громом на потеху людям, которые, ничего не делая целый век, вздумали разнообразить свою праздность.

   Веретицын рассердился на музыку, когда она, раздавшись в первый раз, выгнала его из сада, и другой раз он повернул было, чтобы опять уйти, но раздумал: стало жаль потерять вечер. В третий раз он стал прислушиваться. Оркестр играл финал из «Лучии»; Веретицын узнал его из нескольких нот, принесенных по ветру. Он сам не мог определить чувства, которое заставило его приподняться на скамейке и, почти с биением сердца, ждать другого отрывка. Он ни за что бы не захотел быть там, в саду, у оркестра, но ни за что не променял бы ощущения, которое охватило в эти минуты его душу. Черные деревья, роса, от которой темнела дорожка, стрекотанье кузнечиков в промежутках мелодии, бледные, чуть видные звезды в глубоких голубых впадинах между белевшими облаками, огни в окнах соседей, маленькие, но яркие, с дрожащими розовыми лучами, пустота кругом и больное чувство в груди — все это было хорошо вместе, шло одно к другому. Дворняжка вбежала в плохо затворенную калитку. Веретицын спросил кусок хлеба под окном кухни, воротился на скамейку, кормил собаку и слушал «Лучию».

   Его расположение духа, конечно, не повторилось больше. В следующий вечер он еще приподнял голову, услыша трубы, но они гремели какой-то вальс и продолжали вальсы и польки во весь вечер: это было больше по вкусу публики. Веретицын нашел, что прислушиваться глупо, что это ребячество, тем более что в соседнем саду дети слушали тоже. Он подошел к плетню и машинально заглянул через него.

   Дети, игравшие в кустах, не заметили Веретицына; но молоденькая девушка, с которой неделю назад он вздумал свести знакомство, увидела его. Их взгляды встретились. Веретицын поклонился. Девушка как будто с недоумением, но спокойно отвечала тем же.

   Впрочем, на этот раз спокойствие было больше наружное; правда, она не убежала, не отвернулась, не потупилась, но ей стало неловко от пристального взгляда, который был обращен на нее; ей стало неловко перебрасывать мячик с мальчиком моложе ее — занятие, которое до этой минуты ей очень нравилось; она закинула мячик в траву и сказала:

   — Довольно, Коля, я устала, не хочу больше.

   Коля рассердился, что забросили его мячик, и принялся отыскивать. Девушка взглянула в сторону Веретицына и, видя, что он все на нее смотрит, смутилась уже заметно. Она отошла от детей; ей, видимо, казалось неловко оставаться на месте; но, отходя, она не могла не пройти мимо плетня, подле Веретицына. Заметя это, она торопилась пройти скорее.

   Ему хотелось смеяться.

   — Что ж вы не гуляете в городском саду? — спросил он, когда она поравнялась с ним.

   Она покраснела и остановилась. Веретицын повторил вопрос.

   — Так, не хочу,— отвечала она.

   — Будто не хотите? Ведь вы не от себя зависите, конечно? Вас, верно, не отпустили или не взяли?

   — Кто это? — спросила она, немного обидясь.

   — Не знаю, кто-нибудь: ваша маменька, ваш папенька. Они, верно, ушли, а вас оставили дома.

   Она хотела отойти, не отошла и отвечала:

   — Надо с детьми остаться.

   — Какая скука!

   — Там скучнее,— возразила она.

   — Кто это сказал?

   — Никто не говорил, я сама знаю,— продолжала она твердо, подняв голову и глядя на него.— Там теснота, надо быть нарядной, ходить шаг за шагом, молча — вот и все удовольствие.

   — Точно так,— отвечал Веретицын.— Удивительно только, зачем же все туда идут?

   — Я еще успею быть на гуляньях,— возразила она, помолчав и уже не так решительно.

   — Успеете? Кто вам сказал?

   Она взглянула на него, удивленная.

   — Кто вам сказал, что успеете? — продолжал Веретицын.— Кто за один день, за один час поручится?

   — Я умирать не собираюсь,— отвечала она, улыбнувшись.

   — Я и не пророчу вам смерть, не беспокойтесь. Но кто поручится, что, когда вас поведут на гулянье, вы уж сами не захотите?

   — О, всегда захочу! — сказала она.

   — Это еще не наверное. Вот вы уже и теперь говорите, что там скучно, а чрез год, чрез два… воды много утечет. У вас до тех пор могут случиться и огорчения, которые переменят ваш характер, и пройдет желание видеть что-нибудь или придет желание чего-нибудь получше того, что вам предложат. Лучше бы давали теперь право, покуда все эти пустяки еще имеют для вас какую-нибудь цену.

   — Вот вы сами говорите, что это пустяки.

   — Да я-то говорю, мне можно говорить,— возразил Веретицын,— я видел, потому и говорю. Я знаю, какими кажутся вещи, когда разглядишь их: потому и надо брать их, покуда не разглядел. Закрыть глаза, веселиться, пользоваться — вот молодость! А то что?. Вы сами ребенок, а за детьми вам велено присматривать, покуда там папенька с маменькой Ланнера слушают… Вот это Ланнера вальс играют «Hoffnung Strahlen» {«Лучи надежды» (нем.).}, прислушайтесь: славный вальс! Вы музыке учитесь?

   — Да… Как вы назвали этот вальс?

   — «Hoffnung Strahlen». Вам нравится название?

   — Да… Какое странное! Почему он так назван?

   — Не знаю. Может быть, и есть какая-нибудь история этого вальса. У всего есть своя история. Была какая-нибудь хорошая минута у человека — он в память ей и назвал свое произведение. Могла быть и дурная минута.

   — Ну, уж в память дурных минут не сочиняют вальсов!

   — Почему же нет? Добрые люди все равно будут прыгать.

   — Да, если не знать, что значит эта музыка; но если знать…

   — Все равно! Разве только музыка может напоминать печальное? разве каждый из нас не знает чьего-нибудь горя, да не одно чье-нибудь горе, а горе многих,— что ж? Это нас не беспокоит. Мы не под вальс вертимся, а все равно вертимся на свете,— веселы; другим хоть в петлю, а нам нет дела.

   Девушка задумалась и взглянула на него. Веретицын улыбнулся.

   — Вы по-прежнему много занимаетесь? — спросил он, помолчав.

   — Да, много.

   — Все к экзамену?

   — Почему вы знаете?

   — Вы сами сказали, тогда.

   Она вспыхнула.

   — Право, я вам позавидовал: так прилежны! Воскресный день, вечер чудесный, а вы, не поднимая головы, твердите, твердите. Неужели всегда так?

   — Да… Нет… Нет, знаете, это к экзамену. Нас сорок две воспитанницы в пансионе…

   — Вы — которая по классам?

   — Я?.. я шестая. Но я в младшем классе… Так видите (она еще покраснела), папеньке и маменьке очень хочется, чтобы меня перевели в старший класс, наградили и повысили. Я из всех сил стараюсь. Я знаю, им будет такое удовольствие, если я всех перегоню…

   — И тогда папенька и маменька купят вам соломенную шляпку с розаном, беленький бурнус и поведут вас на гулянье?

   Ее прекрасные глаза загорелись от негодования.

   — С чего вы взяли, что я из этого хлопочу? — прервала она.— Как вы смеете надо мной насмехаться?

   — Помилуйте, нимало! — возразил равнодушно Веретицын.— Я сказал это потому, что, предполагаю, вашему папеньке и маменьке будет очень приятно показать всем свою милую дочь, которая доставила им такое удовольствие; они сделают это для самих себя, а не для вас.

   Она смотрела на него.

   — Для самих себя,— повторил Веретицын,— как же иначе? Вот теперь вы заменяете их для меньших детей, вы для них учитель, вы для них будете хороши, для них будете веселы: все это для удовольствия вашего папеньки и маменьки. Я это так понимаю, что не делаю вам даже комплимента, что вы прекрасная, покорная, нежная дочь: вы только исполняете ваш долг. Поступайте всегда так. Живите всегда так. Живите всегда вполне для ваших папеньки и маменьки. Скучайте, когда это им угодно; морите себя над книгой, над работой, над чем случится; выставляйтесь напоказ, когда они вас выставят,— это их воля, это им приятно: вы — их собственность. Вы не просили у них родиться, вы не вправе просить жить так, как вам самим вздумается. Когда я говорил о новой шляпке, я думал только, как ваша маменька будет по своему вкусу выбирать ее для вас, и хотел заметить вам, чтоб вы не спорили при выборе: это радость маменьки — не мешайте ей. А что вас поведут в публику, то, конечно, для того, чтоб папеньки и маменьки тех подруг ваших, которых вы перегоните, смотрели и казнились, зачем господь не послал и им таких же дочерей. Если вам тогда встретятся эти подруги, вы не давайте им заметить, что вы огорчены за них вашим торжеством… Что я! и в самом деле, не огорчайтесь: вы исполнили ваш долг, доставили удовольствие…

   Девушка была бледна и не сводила глаз с Веретицына, обламывая сухие ветки плетня. Веретицын засмеялся.

   — Я шучу,— сказал он.— Учитесь, старайтесь, если вам это приятно. Право, я шучу. Извините… Вы любите занятие?

   — Да, люблю,— отвечала она.

   — Что для вас в нем особенно приятно?

   — То, что как-то совсем забываешь, что вокруг делается.

   — Для чего ж вам это? — спросил Веретицын.— Разве вокруг вас нехорошо?

   — Нет, хорошо; но так лучше. Я возьму книгу и часто просто не чувствую, где я. Так уходишь будто в другой мир совсем…

   — И это, например, твердя о Лудовике…

   — Леленька, где ты? — послышались голоса детей.— Папенька с маменькой воротились.

   Веретицын замечал, но девушка не заметила, что стемнело. Она оглянулась, как будто испугалась, и побежала.

   — Прощайте, Леленька!— сказал ей вслед Веретицын.

   Она обратилась бы на его прощанье, но оно показалось ей неучтиво…

  

IV

  

   Веретицыну понравилась эта забава. Когда в жизни нет цели, к ней идут забавы, у которых тоже нет цели: между ними есть что-то общее. Жизнь проходит точно в забытьи; ее забавы и огорчения должны быть неуловимы, как сны, а между тем у них есть своя занимательность. На другой день утром Веретицын, чувствуя себя нездоровым, решился не идти в должность, взял книгу и пошел в сад. Отворяя калитку, он подумал о Леленьке.

   Ей еще больше хотелось видеть «соседа». Леленька была дочь очень небогатого господина, из N-ских чиновников. Семья была огромная, воспитывалась в страхе; для девочки, знавшей только дорогу в свой пансион, и то под надзором работницы, которая посылалась провожать,— для примерной ученицы пансиона, не смевшей взглянуть иначе как с почтением на лица учителей и потому не знавшей, молоды они или стары; для барышни строго держанной, которая и в церковь не ходила иначе, как с матерью или пожилой родственницей, было великим событием — разговор через плетень с молодым и, «хорошеньким» соседом. Леленька заметила, что Веретицын хорошенький.

   Но ее заняло еще другое: Веретицын говорил как-то странно. Дома, в семье, она, конечно, не слышала не только ничего подобного, но там не только не бывали, там и по имени не назывались никакие молодые люди. В пансионе о молодых людях говорили подруги, но то, что они рассказывали под большим секретом, было опять непохоже на разговор Веретицына: секреты состояли в пожатии ручки, в комплиментах. Леленьке это как-то не нравилось, может быть потому, что было чрезвычайно однообразно. Она даже не любила слушать эти секреты и потому редко попадала в поверенные. Она была скучная поверенная, не умела ни сочинить, ни передать записочки, ни скрыть ничего, ни вывернуться из беды: по ее лицу можно было сейчас обо всем догадаться. Ей все казалось то неловко, то невозможно; ей было жаль обманутых, стыдно старших. И тем досаднее бывали ее отговорки, что Леленька была вовсе не робка.

   Она это доказывала этим утром, уйдя в сад твердить свои уроки и выбрав себе место недалеко от плетня. Она была уверена, что не увидит соседа: он служит и с утра в должности; но ей казалось как-то лучше сидеть тут поближе, в тени большой липы, и, заглядывая в риторику: Кошанского, заглядывать издали, как между щелями плетня блестит на солнце дорожка соседнего сада; она не усыпана песком, не убита щебнем, но, должно быть, сосед утоптал ее, ходя взад и вперед. Сосед очень странный человек. Папенька как-то говорил, что его за что-то сюда прислали. Сестра его, казначейша, какая смешная. Зачем он как-то нехорошо смеется?

   Леленька опускала глаза в книгу и старалась взять в толк объяснение метафоры, метонимии, синекдохи и иронии, но это ей никак не удавалось. Она подумала, между прочим, что на чернобыльнике всегда водятся прехорошенькие зеленые букашки, блестящие, и посмотрела в ту сторону, где разрослись огромные кусты чернобыльника, около плетня.

   «На что ему нужно, что я учу, чем занимаюсь? — спросила себя Леленька.— Он надо мной смеется: я этого ему не позволю. И как-то странно смеется, не так, как другие, от его смеха скучно на душе. Ему, должно быть, скучно здесь, ни с кем, говорят, не знаком… А я с ним знакома!»

   Леленька засмеялась, бросила Кошанского, прилегла на траву, щипала ее полные горсти и бросала кругом себя. Наконец она сказала почти громко:

   — Надо, однако, выучить,— и принялась твердить наизусть, в особенной тетрадке, в числе примеров:

  

   Речешь — и двигнется полсвета,

   Различный образ и язык…

  

   Просвет в плетне потемнел; по дорожке мелькала тень; Леленька услышала неровные шаги, легкое покашливанье и мурчанье под нос, которое издававший его считал, конечно, за пение.

   «Однако, он не очень прилежно читает»,— успела подумать Леленька, пока еще у нее не совсем упало сердце.

   Но оно упало совсем, и перепуганная девочка поспешила поднять Кошанского, чтоб потихоньку пробраться домой, пока еще не увидел ее сосед. Он еще что-нибудь выдумает…

   «Но что он выдумает? Что ж такое?.. я в своем саду урок учу».

   И она продолжала:

  

   Различный образ и язык,

   Тавридец, чтитель Магомета,

   Поклонник идолов, калмык.

  

   Последний стих ни за что не шел ей на память. Веретицын ходил по своей дорожке, читал свою книгу, мурчал свою песню и не оглядывался. Леленьке стало почему-то скучно; солнце показалось ей какое-то досадно светлое, трава какая-то досадно густая, липа какая-то досадно черная,— все не так! В Леленьку, как ребенка, влетел каприз, и она почему-то дала себе клятву никогда не приходить сюда учить уроки.

   Веретицын подошел к плетню и поклонился.

   — Чем вы занимаетесь? — спросил он.

   Леленька хотя положительно не имела этого намерения, но встала и показала ему книгу. Правда ей было бы немного неловко говорить; несмотря на то что солнце было слишком жарко, у девочки даже слегка побелели и похолодели губы.

   Веретицын взглянул в книгу и отдал ее назад.

   — Прекрасно! — сказал он.

   — Вы это знаете? — выговорила Леленька.

   — Нет-с, не знаю. Но все равно прекрасно.

   — А я ничего не понимаю.

   — То и хорошо. Вы так и выучите — крепче будете помнить.

   — Как же это?

   — Так. А то, если поймете, станете думать, у вас ум за разум зайдет — вы ничего и не вытвердите.

   — Вы все смеетесь!— сказала Леленька и бросила книгу.

   Веретицын засмеялся.

   — Зачем же вы ее бросаете? — спросил он.

   — Надоела.

   — Как же вы говорили, что любите забываться в чтении, что жизнь для вас идет лучше и еще не знаю что? — продолжал он смеясь.— Вчера только говорили.

   — Зачем вы все смеетесь? — повторила Леленька.

   — Для чего ж скучать? — возразил Веретицын, все смеясь.— Ну, поговоримте серьезно. Как подвигаются ваши приготовления к экзамену?

   — Так… Я вот твержу и ничего не понимаю.

   — Это со всяким может случиться.

   — И с вами случалось?

   — Когда я был маленький? Конечно.

   — Я не маленькая,— сказала Леленька тихо, обидясь. Ей показалось еще обиднее, что Веретицын не улыбнулся на это.

   — Вы бы лучше растолковали мне, чем все насмешничать,— продолжала она, конфузясь по мере того, как говорила,— вы все знаете.

   — Во-первых, я не насмешничаю, во-вторых, я ничего не знаю,— возразил Веретицын.

   — Но ведь вас учили?

   — Маленького. С тех пор я все перезабыл.

   — А потом как же?

   — Выучился кое-чему сызнова.

   Она посмотрела на него в раздумье, подняв свои большие глаза.

   — Должно быть, вам было очень трудно,— заметила она.

   — Легче, чем вам твердить Кошанского,— ответил он,— или вот еще о тех великих людях, с которыми вы тогда… прошлый раз прохаживались.

   Леленька вспыхнула.

   — Я потому и удивился,— продолжал Веретицын,— когда вы сказали, что занятия вас переносят в другой, лучший мир. Какой мир, думаю, с разными вселюбезнейшими да, вот с этакой поэзией: «В горохе воробей, гони и вора бей…» Вот тут, позвольте, это есть…

   — Вы сказали, что перезабыли, не знаете,— возразила Леленька с досадой, не давая ему книгу.

   — Такие диковинки поневоле помнятся,— отвечал Веретицын, засмеявшись.— Извините, впрочем, вы не любите смеха, вы, сколько я заметил, особа серьезная, хлопочете научиться. Может быть, и это от чего-нибудь полезно.

   Он указал на несчастную риторику.

   — Я, точно, сам когда-то твердил это, видел, как твердили другие, не случалось еще заметить, чтоб это на что-нибудь пригодилось; но ведь я могу и ошибиться. Скука сама по себе вещь полезная: человек тупеет и делается тих,— это хорошо. В прописях написано: «Будь кроток, тих, скромен и меньше говори…» — дальше не помню, но мораль отличная, покойная: все тишь да гладь — божья благодать… Вы учите наизусть чепуху; не брезгайте, так надо. В другой книжке у вас написано, что такой-то и такой-то был великий человек — и верьте; не смейте соображать ничего, а то неравно поймете, что один великий был самодур, другой негодяй, третий потому безгрешен, что согрешить не подвернулось случая. Вас учат, что все на свете были ангелы — ну, и тем лучше для вас. В голове у вас вместо настоящего дела носится легкий чад, но не беспокойтесь, и он скоро пройдет: ведь вы обогащаете себя познаниями в угоду вашим родителям; а как только исполните этот долг, угодите им, то будете свободны забыть все, что выучили. Что б там ни выучили, из чего хлопотать, все годится: ведь ненадолго?

   Леленька обрывала углы своей книги и молчала. Веретицын замолчал тоже и, положив голову на плетень, смотрел на девочку. Она вдруг оглянулась.

   — Стало быть, я учусь вздору? — спросила она довольно резко, отчего дрогнул ее голос.

   Веретицын засмеялся.

   — Я не говорю этого,— отвечал он,— то, что для меня вздор, может другим казаться не вздором. Ваши книжки люди писали, эти люди о чем-нибудь думали.

   — А умно они думали или нет? — продолжала она.

   — Почему ж я знаю? — возразил, смеясь, Веретицын.— Вы говорили, что с этими книжками вы весь мир забывали.

   Леленька отвернулась и смотрела под тень липы, где за полчаса перед тем учила свой урок. Ей было неловко и как-то жаль чего-то, что было за полчаса. Тень была уж короче, Леленьке казалось, как будто ушло что-то. Трава, которую она нарвала и разбросала, завядала на солнце. Длинная голубая стрекоза сверкнула и скрылась; Леленька еще встрепенулась посмотреть, куда она полетела, но вдруг одумалась и обратилась к Веретицыну:

   — Какую книжку вы читали?

   Веретицын подал ей свою книгу и взял, взамен ее, Кошанского; она уступила, не обращая внимания, но, заглянув в его книгу, возвратила ее тотчас.

   — Не понимаю,— сказала она.

   — Это по-английски; Шекспир.

   Леленька была сконфужена, как конфузятся иногда люди, даже невиноватые в своем невежестве, и сказала, чтоб поправиться:

   — Ведь это писатель конца шестнадцатого столетия?

   — Так точно,— отвечал Веретицын.

   — Какая старина! К тому ж он писал для народа… Конечно, королева удостаивала его своей благосклонности, но в его пьесах язык самый грубый…

   — Вы читали его что-нибудь? — прервал Веретицын, которому стало жаль, как она конфузилась.

   — Нет.

   — Хотите прочесть?

   — Я не знаю по-английски.

   — У меня, кажется, есть некоторые его вещи во французском переводе, я поищу и дам вам. Перевод, конечно, но все-таки вы познакомитесь.

   Леленька покраснела от страха, от радости, сама не зная отчего. У нее мелькнуло в голове: как же это она возьмет книгу от соседа, и что за книга? и если узнают? Надо будет прятать, а прятать она ничего не умеет… Она хотела отказаться и между тем спросила:

   — А хорошо это?

   — Увидите.

   — Нет… но можно читать?

   — Я вот читаю в двадцатый раз.

   — Нет… но, может быть, это дурная книга,— продолжала девочка, почти задыхаясь и краснея от смущения.

   Веретицыну хотелось засмеяться, но она взглянула на него так прямо и доверчиво, что он удержался. Девочка не имела понятия о дурных книгах, развращающих воображение, следовательно, не подозревала, чтоб молодому человеку могла прийти дерзкая мысль пошутить и дать ей подобную книгу; но она слышала, что есть зло, и в ее чистом взгляде выразился страх узнать его.

   Веретицын помедлил ответом.

   — Нет,— сказал он наконец,— книга не дурная, но в ней люди как люди — не ангелы, даже не великие люди; и дурных довольно.

   Ее прекрасные глазки отуманились.

   — Там жизнь,— продолжал Веретицын,— не розовая, потому что розовой нет. Слезы так слезы, вражда так вражда, и ненависть, и измена, дружба ложная, любовь глупая…

   — На что ж это писать? — прервала она.

   — На что? — возразил он с злостью, потому что последние собственные слова повернули ему сердце.— На то, чтоб люди читали да пораньше умнели.

   — Умнели,— повторила она,— на что?

   — Будьте покойны,— сказал он,— кто не захочет, тот насильно не поумнеет. Живите себе счастливо; люди будут кричать — вы не слушайте, будут умирать — не смотрите. Все ангелы, все идеалы. Хорошо вам,— ну, и бог с вами!

   Он замолчал и смотрел в сад. Леленька не отходила.

   — Принесите же мне Шекспира,— выговорила она чрез минуту.

   — Хорошо, поищу,— отвечал он равнодушно.— Что это, все ваш сад?

   — Наш.

   — Вишен много у вас?

   — Нынешнюю весну цвели хорошо.

   — Вы до них охотница?

   — Да, люблю,— отвечала Леленька с неопределенным желанием заплакать.

   — Ваши братья ходят куда-нибудь учиться?

   — Нет еще; никуда.

   Веретицын посматривал по сторонам. Было близко полдня, и солнце жарко светило ему в глаза, когда он поднял голову.

   — Пора домой,— сказал он, жмурясь и отирая лоб.— Славный день какой! Вы что будете делать?

   Леленька взглянула на свою книгу, которая оставалась у него в руках, но не осмелилась попросить ее.

   — Пойду шить в пяльцах,— отвечала она.

   — Ну, прощайте. А весело шить?

   — Весело… ничего,— отвечала она с каким-то отвращением, вспомнив в эту минуту свои пяльцы.

   — Ничего? — повторил Веретицын и рассмеялся.— Верно, шьете манишку для маменьки?

   — Да.

   — Прекрасно! Прощайте.

   Придя домой, Веретицын отыскал в своих связках несколько тетрадок французского издания Шекспира в две колонны, с маленьким, плохим политипажем вверху каждой пьесы. Тетрадки были довольно ветхи — память далеких годов, как-то уцелевшая в позднейшее, более занятое, более смутное время. Эти тетрадки — приобретение на экономии студента, начало библиотеки, первое осуществление любимой мечты — более нежели что-нибудь напоминали все неудачи, всю напрасную растрату жизни, всю несбывчивость веселых надежд; они как-то яснее всего говорили, что все умерло. Желтоватые, отмеченные на полях ногтем и карандашом, с листками заметок и попыток перевода, вложенными между страниц, они казались каким-то наследством от покойника, между тем как владелец их, живой, смотрел, не узнавая своего изменившегося почерка, не узнавая своей души в этих заметках.

   Веретицын собрал их опять и сунул в ящик. Он отбросил в сторону только одну: «Ромео и Джульетта».

   «Вот ей! пусть просвещается!» — сказал он сам себе, улыбаясь и возвращаясь насильной шуткой к действительности, из которой был вызван на минуту.

  

V

  

   Леленька сама не знала, как проводила свой день. Она пришла из сада смутная и в самом деле села за пяльцы. Мать напомнила ей, что завтра начинается экзамен и что лучше бы она твердила.

   — Я все вытвердила,— отвечала Леленька.

   Ей было на кого-то досадно, может быть и на мать, которая напоминает об ученье, об этом вздоре… А кстати, книжка Кошанского так и осталась у соседа. Да она не нужна завтра, а покуда понадобится, можно успеть ее взять у него.

   Леленьке стало как-то страшно при этой мысли; ей хотелось заплакать. Она успокоила себя, сказав мысленно, что она не маленькая.

   Она шила, отодвигая пяльцы от окна, по мере того как входило и мешало ей солнце: занавесок не было. Эти хлопоты мешали ей задумываться за работой; но скучнее от них становилось вдвое. Наконец девочка решилась укрепить на окне булавками большой ковровый платок и уселась покойно.

   — Темь какая! — сказала мать, входя из кухни.— Что это ты за новости выдумала?

   — В глазах рябит,— возразила Леленька.

   — Видишь, какие нежности! Завесила окно, на улицу ничего не видно; сейчас Марина с улицы Колю с Васей привела, они там бунт подняли за свинчатки. Тебе все ничего, и не заглянешь, хоть братья носы себе перекусай — не вступишься. А большая считается, старшая, говорят! Вот французскому языку вас учат, а чего дельного вы и знать не хотите. Сидит, шьет, важничает…

   Леленька молчала; ее продолжали бранить. Мать сдернула платок, причем оторвала лоскут обоев.

   — Позвольте,— сказала Леленька.

   — Чего еще?

   — Как же, обои…

   — Еще тебе вздора жалко, дряни жалко,— продолжала мать, волнуясь и, испортив одно, желая испортить еще что-нибудь.— Сама наделала бед, да и плачется! Много ты впотьмах хорошего нашьешь! Вот гляди, куда у тебя узор пошел: криво, косо…

   В эту минуту папенька воротился из должности. Он был распечен и потому сердит, и кричал на работницу еще с крыльца.

   Собрали детей из сада, со двора, с улицы, подали обед. Леленьке почему-то казалось, когда она садилась за стол среди беготни и шума, что все это происходит с нею в первый раз в жизни; но, странно, это не столько огорчало ее, сколько удивляло. Ей казалось все это будто во сне. Вероятно, это было написано на ее лице, потому что папенька заметил:

   — Кто тебя, побил?

   Коля и Вася, вспомня свою ссору за свинчатки, поссорились за куриную ногу в лапше и были тут же побиты. Работница, испугавшись погрома, придавила хвост вертевшемуся кругом котенку, которого вслед за тем папенька отправил в окно. Маленькая Маша, которой принадлежал котенок, заплакала тихонько. Леленька посмотрела на нее и сказала себе, что ни за что не заплачет. Петя и Вася стали поддразнивать Машу. Леленька почувствовала, что ее что-то схватило за горло, и сказала им, чтоб они замолчали.

   — Что ты распоряжаешься? — крикнул на нее папенька.— Детям слова сказать нельзя!

   Она оробела. Мать в эту минуту положила ей на тарелку кусок свинины с какой-то вонючей и едкой приправой. Леленька ненавидела это кушанье.

   — Покорно благодарю, я не хочу,— выговорила она.

   — Ешь! — закричал отец.

   Он был так страшен с щетинистым хохлом своих седоватых волос, в расстегнутом вицмундире, без галстука, в крахмальной манишке, которая торчала вверх воротничками; на столе так запрыгали горшки и кувшин с квасом, что Леленька опустила глаза и ела, не чувствуя, что глотает.

   — Что, не умерла, модница? — проговорил папенька. Он встал из-за обеда прежде всех и пошел почивать.

   Дети вырвались во двор, мать с работницей отправилась в кухню. Леленька пошла к своим пяльцам. Мать наделала на них довольно беспорядка, осматривая утром работу. На дворе было жарко, и всего три часа. Леленька села, вдела иголку, сложила руки на коленях и смотрела перед собой. Она была одна; ей хотелось сообразить что-то и как-то ничего не думалось! Она только спросила себя, почему ей сегодня все это так в диковинку? Отчего прежде бывало и скучнее, но никогда не хотелось уйти куда-нибудь?

   Мать воротилась, взяла чулок и села вязать к другому окну, напротив Леленьки. Надо было работать.

   — Шей, шей, либо книжку возьми,— сказала мать,— не зевай по сторонам да не дремли.

   Однако сама она слегка дремала, а потом, открыв окно, стала смотреть на улицу… точнее, на переулок, перерезанный двумя оврагами с двумя дрожавшими мостами, кончавшийся крутым спуском под гору, к реке, на которой стоит город N. Строения переулка состояли из заборов, из-за которых выглядывали садики; мостовой не было, на высохшей грязи, между колеями, росло много травы, бегало много собак и возилось много детей.

   — Вот папенька скоро места лишится,— сказала вдруг мать, не прерывая своих наблюдений и не обращаясь к дочери,— куда вас всех девать тогда?

   Леленька подняла голову.

   — Советник совсем взъелся,— продолжала мать,— с тех пор как нового посадили, папенька говорит: «Хоть не живи на свете». Так я тебе и говорю, Алена, если ты только — боже тебя сохрани! — на высший класс не перейдешь, и матерью меня не зови. Нечего эти пустяки тогда делать: еще тебя учить. Я тебя из пансиона возьму. Перейдешь ты — так и быть, можно будет тебя еще годик содержать там, а нет — не прогневайся, сиди дома. Так дурой и оставайся.

   «Чему я учусь в пансионе?» — вдруг подумала Леленька.

   Ей припомнились как-то разом и скамейки классов, и учителя, и книжки с мудреными словами, и хронологические цифры, которых никогда нельзя запомнить, и великие люди, которые, говорят, вовсе не великие люди… перед ее глазами, казалось, был уже не пустой переулок, а заглохший сад с большими липами и вязами, плетень, к которому переплетались белые цветочки павилики… Леленька уже не слушала матери, но и мать не занималась больше своим семейным положением.

   — Никак это Пелагея Семеновна идет? — сказала она, высунувшись в окно и глядя в переулок.

   Леленька думала, что завтра экзамен, и видела перед собой лицо Веретицына.

   — Посмотри, она, что ли? — продолжала мать.

   «Он обещал книжку: должно быть, принесет вечером»,— сказала себе Леленька.

   — Посмотри, сюда она или мимо? — говорила мать.— Да что ты ничего не слушаешь? Не хочешь слушать, что ли? Тебе говорят!

   Леленька оглянулась.

   — Поди отопри калитку да проводи от собаки. Пелагея Семеновна пришла, работницы нет: на речке.

   Но Пелагея Семеновна, вдова, чиновница и мать двух юных чиновников, уже входила на крыльцо, благополучно избежав собаки, прикованной недалеко от ворот. Через минуту она была в комнате и целовалась с хозяйкой.

   Леленька терпеть не могла эту гостью: гостья была сплетница и, уже не раз случалось, ссорила маменьку Леленьки с ее знакомыми. Все это, конечно, обходилось потом, все мирились и оставались по-прежнему, но слушать ее бывало ужасно скучно. И теперь она, что вошла, то начала рассказывать пренеприятную историю.

   «Охота маменьке говорить с нею!» — подумала Леленька.

   Гостья обратилась и к ней, похвалила ее работу, назвала ангелом и рукодельницей. Леленька так ленилась весь этот день, что рассердилась за похвалы.

   «Хорош я ангел!» — подумала она, вся вспыхнув от досады.

   — Умница у меня девка,— сказала маменька,— как учится, когда бы вы знали, и по-французски, и разным наукам!

   — А «ведь, подите, как, я думаю, трудно! — заметила гостья.

   — И трудно, Пелагея Семеновна, и дорого очень; не по состоянию нашему, да уж нельзя. Одно у меня утешение — дочка моя.

   Мать погладила Леленьку по голове, вздохнув печально.

   — Супруг-то ваш почивает? — спросила гостья.

   — Да,— отвечала еще печальнее маменька,— оно уж, знаете, лучше, как спит.

   Маменька стала жаловаться на свою горестную участь, рассказывать разные обстоятельства. Леленьке показалось, что можно было бы и не рассказывать их. Это случилось не в первый раз: но никогда так не кололо ей глаз присутствие Пелагеи Семеновны, никогда не казались ей так резки эти рассказы, как теперь. К чему толковать, что все дорого, что не на что учить дочь, а между тем намекать на какое-то небывалое богатство и как-то важничать? Леленьке было неловко. Маменька, говоря о домашних делах, о неприятностях по мелочи, кстати помянула не добром покойную свекровь и двух живых сестер мужа, которые, хотя никогда не жили с маменькой, но все чем-то мешали. Леленька не знала бабушки, но помнила, что обе тетки предобрые.

   — Замужем они? — спросила гостья.

   — Одна замужем, куча детей,— отвечала мать.— Другая с год овдовела; детей нет, в Петербурге живет. Это Алена Гавриловна, вот Аленина крестная мать.

   — Зачем же она в Петербурге живет?

   — Да она здесь за чиновника тоже была отдана; чиновник этот бывшему губернатору понравился… как его, губернатора-то, звали? Вот перед прошлым был… все равно! Десять лет уж тому, как губернатора этого в Петербург перевели, место он там важное получил,— ну и мужа Алены Гавриловны с собою взял. А как муж умер, она там и осталась жить, привыкла, говорит, к Петербургу. Все просит, чтоб я Алену мою к ней отпустила хоть погостить.

   — И, матушка, на что? разве состояние какое предоставит?

   — Как же, как бы только захотела! Капитал она от мужа получила невелик, да и то хорошо; небось не очень с ним расступится. Как бы надежда какая, я бы, пожалуй, отпустила к ней Алену.

   — Пусть к тетеньке хорошенько приласкается, к крестной мамашеньке,— договорила гостья, с какой-то нежностью посмотрев на Леленьку.

   Леленька краснела и шила.

   — А то что? барышня такая красавица — и ненарядная, все кое в чем. Вы бы их, матушка, на гулянье когда…

   — Вот экзамен свой выдержит, так салоп сошью,— отвечала мать,— я уж так и Василью Гаврилычу сказала.

   — А он на то согласен? — спросила гостья таинственно.

   — Согласен, ничего.

   У Леленьки задрожали руки и потемнело в глазах.

   — Не надо, маменька, покорно благодарю,— выговорила она,— я ни за что не хочу ни нарядов, ни гулянья.

   — Да как же ты смеешь не хотеть, когда отец твой с матерью хотят? — вскричала маменька, — где ты это отвечать выучилась? Пошла; работница воротилась, вели нам самовар согреть.

   Леленька вышла, приказала, что ей было приказано, и, воротясь, стала убирать свои пяльцы.

   — Что ты?.. или перестаешь работать? — спросила мать.

   — Да, я в сад пойду,— отвечала Леленька.

   — Устала очень, много дела наделала! — продолжала с насмешкой мать.— Что на тебя сегодня? Из всех дней день — ни на месте не посидит, ни толком слово скажет…

   — Вы их не конфузьте,— вступилась гостья, между тем как Леленька уже не знала, что ей и делать.— Пусть барышня себе разгуляется, мы с вами кое о чем перемолвим.

   — Разве что секретное есть? — спросила маменька.

   Гостья сделала ей таинственный знак. Леленька взяла книжку с крошечного стола в углу, где лежали ее тетради и классные принадлежности, и ушла.

   Она шла тихо, будто не решаясь; ее брало какое-то раздумье. Она знала, что не урок учить идет она в сад: ей было не до урока. Ей казалось, что она делает что-то дурное, но все-таки ничего другого делать невозможно. В доме оставаться нельзя. Да и жить нельзя…

   Тени были уже длинные; в воздухе тепло, как-то мягко. На деревьях на траве еще много солнца, точно золотое; небо такое нежное, голубое; за черной крышей сарая, по которой в эту минуту лазил Коля, разоряя галочьи гнезда, виднелось большое сизое облако с розовым рыжеватым краем; это облако отсвечивало розовым на дорожку сада. В соседнем саду из-за плетня подымалась высокая красивая мальфа; она, должно быть, расцвела этим днем, прежде ее не было видно. И как она рано зацвела нынешний год! Кто ее посадил? Казначейша до цветов не охотница, да и никто у них не охотник, кажется…

   Леленька ходила все по одной прямой дорожке, воображая, что хорошо было бы посадить цветов и ходить за ними. У нее как-то кружилась голова; книжка, которую Она держала, утомляла ей руки.

   «Зачем я убрала пяльцы? — подумала она.— Лучше бы, в самом деле, сидела да шила».

   Она начала ходить скоро; ей хотелось бегать, хотелось петь, минутами ей хотелось плакать. Она не доходила до плетня и все сокращала свой переход; наконец оставила себе всего шагов двадцать, закружилась на них, устала и вздумала сесть отдохнуть.

   «Нет. Еще скажет, я дожидаюсь…»

   Дети прибежали в сад и подняли шум. Леленька вспомнила, что ее назвали ангелом, и разбранила их.

   «Теперь нельзя будет и слова сказать»,— подумала она, оглянувшись в соседний сад.

   — А там цветы цветут! — вскричали дети, заметя ее движение.

   В один миг Ваня был на плетне, перевесился и смотрел, держась за колья. Вася стащил его за ноги, оспаривая место, а Коля, укрепись ловчее их, схватил мальфу; ветка была крепкая; чтоб сломить ее, мальчик употребил свои зубы.

   — Ах, какие вы негодные дети! — закричала Леленька.

   Коля отхлестал мальфой своих братьев, потом сел на нее верхом и, погоняя, подмел ею весь сад. Леленька ушла от детей в чащу, в глушь, под вишни и яблони, и проплакала весь вечер.

   Веретицын не приходил.

  

VI

  

   Экзамен начинался с закона божия. Леленька рано проснулась и стала сбираться. Она удивилась, что мать особенно хлопотала нарядить ее, хотя во все то же форменное платье, и особенно тщательно выгладила ее белые рукава и пелеринку. Мать повторила несколько раз:

   — Ты у меня, красавица, смотри учись как должно, я папеньке говорила: он фортепьяны купит, играть будешь.

   Леленька не заметила, что эта особенная милость к ней началась еще с вечера накануне. Но вечер накануне она совсем не помнила, и даже старалась не вспоминать его. Она точно будто устала. Она положила три земные поклона перед образом, прочитала молитву пред началом учения и пошла в пансион, сопровождаемая работницей.

   Дорогой ей пришло в голову, что недели две-три назад она бы веселее шла на экзамен.

   «Я, кажется, все помню,— думала она,— ничего не боюся, а скучно… Да что помнить-то?..»

   Подруги смотрели на нее с досадным любопытством: Леленька была уж слишком серьезна, слишком крепко молчала. До прихода законоучителя и начальницы в зале слышался шепот и смех; Леленька не обращала внимания, хотя не занималась и книгой, которую открыла у себя на пюпитре. Она только однажды оглянулась и подумала, что хорошо было бы или твердить, или бояться, или смеяться, как другие… Классная дама постучала линейкой и велела молчать; Леленька услышала свое имя.

   — Возьмите пример с mademoiselle Hêlène Гостевой, как она держится.

   — Уж mademoiselle Hêlène всегда примерная! — сказали недалеко от нее.

   — Посмотри, как она сегодня распомажена!

   — Во всем отличается.

   — Как же, непременно!

   Соседка Леленьки наклонилась к своему пюпитру и твердила усердно, ее полное личико почти прижалось к книге, и подруги могли видеть только беленький затылок с густой русой косой. Леленька заметила, как под пюпитром беспрестанно крестились ее розовые толстенькие ручки.

   — Вы еще не выучили? — спросила ее Леленька.

   — Нет… вот этого никак не могу… все сбиваюсь,— отвечала подруга.

   — Если вам достанется говорить, я подскажу: я это знаю.

   Подруга была враг, соперница. Она до прихода Леленьки смеялась над нею и давно дала обещание не допустить Леленьку получить награду и «пересесть» выше. Те, которые слышали, что сказала Леленька, переглянулись в удивлении. Но всем этим маленьким волнениям настал конец: пришел законоучитель, пришла начальница — начался экзамен.

   Очередь долго не доходила до Леленьки. Она рассеянно слушала, что происходило кругом, и, сама не зная отчего, стала думать совсем посторонние вещи. Ей показалось, что в эту минуту в этой зале никто не любит друг друга: учитель будто нарочно затрудняет вопросами, сбивает с толку, будто с радостью ждет, чтоб соврали, и вовсе не радуется, когда ответят хорошо. Начальница тоже: она глядит в глаза с каким-то злобным ожиданием, бранит, когда недоволен учитель, а когда он доволен — не хвалит, но только отворачивается, успокоиваясь, будто; с презрением. Девицы — те и вовсе точно все перессорились; у всех на лице страх только за себя. Сейчас две маленькие бог знает что путали: старшие только смеялись. И старшие! Сейчас Вареньку Ольхину до слез сконфузили, а Машенька Поломова — кажется, ей лучший друг, всегда вместе, все секреты вместе,— Машенька хоть бы покраснела… Что же это такое? Кто хорошо ответит — другие смотрят точно с досадой? Чем кто другого обидел, если выучил лучше? Зависть это, или они боятся?

   — Госпожа Беляева! — произнес учитель.

   Соседка Леленьки встала на своем месте и, вставая, дернула Леленьку за рукав. Леленька приняла это за просьбу подсказать, но подруга обманула ее: она отлично знала и вопрос и текст и, отвечая, стала путать нарочно.

   — Что вы такое говорите?— заметил учитель, кроткий с одной из старших учениц.

   — Да я не могу,— отвечала m-lle Беляева,— меня Гостева сбивает.

   Она показала на Леленьку.

   Леленька не ждала такого предательства и вся вспыхнула, как виноватая. Поднялась гроза.

   — Как вы смеете! Извольте выйти! — закричала на нее начальница.

   — Извольте сами отвечать,— сказал законоучитель.

   — Сейчас с лавки, выйдите к столу!— продолжала начальница.

   Леленька встала и подошла к учительскому столу; она была отуманена, обижена, испугана, но хорошо помнила весь мудреный текст и могла бы сказать и объяснить его не хуже m-lle Беляевой. Ей бы ничего не стоило и превзойти соперницу и обнаружить ее обман, но на Леленьку все смотрели; она подумала, что сейчас будут все так же смотреть и кричать на m-lle Беляеву, что это будет бог знает что, что весь этот экзамен какая-то комедия, что ей будет не веселее, не легче, если она останется правой… Ее схватило за сердце. Она наконец сама не знала, что думала, и, отвечая, начала путать хуже самой ленивой из маленьких. Учитель качал головою; начальница бранилась. Учитель начал читать мораль. Подруги смеялись; Леленька стояла среди залы. Кончив мораль, учитель, незлобивый сердцем, прибавил:

   — Вы поправьтесь,— скажите о чем-нибудь другом.

   — Не спрашивайте, я ничего не знаю,— отвечала Леленька твердо и громко, на скандал всего пансиона.

   Она сама не знала, почему и для чего сказала это. Учитель поставил ей нуль, а она пошла на свое место под возгласами начальницы. Подруги заглядывали ей в лицо, не плачет ли она. Леленька была бледна, но не плакала. Она никак не могла разобрать, что делалось с нею; ей было холодно; что-то стучало у нее в груди. Она тосковала или капризничала; но вдруг ей показалось забавно, если б в списке баллов во весь экзамен у нее были все нули да нули. Ведь Беляева и Полосова будут рады, и другие. А если бы у Беляевой был нуль, ее отец прибил бы ее. Ее отец тоже дерется. Это, должно быть, невесело, когда прибьют. Если Оленька Беляева из третьей по классу да пересядет в пятые, ее отец не знаю что с ней сделает, со двора сгонит. А ведь в высший класс переведут только старших, четвертых. Так, пожалуй, не переведут и Оленьку. Ей беда… На что отцам, учены дочери или нет? Ведь отцы только попрекают ученьем?

   «А что скажут папенька и маменька, когда узнают, что сейчас было?..» Леленька решила, что уйдет в сад на весь день… ну, а там что?..

   Вокруг нее шумели, вставая, читая молитву; экзамен кончался. Начальница позвала ее, продержала перед собой полчаса и все читала нотации. Работница давно пришла за Леленькой и слушала это, дожидаясь в передней с зонтиком: шел дождь. Леленька подумала только, что в сад нельзя будет уйти…

   — Бесчувственная девчонка!— сказала начальница в виде последнего слова.

   Оленька Беляева прошла мимо, потупившись. Когда Леленька уже была в передней и надевала с работницей старенький бурнусик, Оленька выбежала туда же.

   — Прощай, Леля! — сказала она и обняла ее крепко.

   — Прощай,— сказала ей Леленька без досады, без всякого сильного чувства; ей только стало жаль чего-то немножко.

   Дорогой она рассудила, что поступила прекрасно, что Оленька милая девочка, что смешно и стыдно выставляться с своею ученостью, что она, Леленька, все стерпит, а Оленьке лучше и на свете не жить, если неблагополучно сойдет экзамен. Досадно только, что дождь идет…

   Этот славный дождик, с солнцем и громом, с синими громадными тучами, которые обрушивались за реку, захватил и Веретицына, когда он шел домой из должности. Дорога была недальняя, и, переждав ливень в сенях присутствия, Веретицын нашел, что на дворе так хорошо, что нечего торопиться под крышу. Дом N-ских присутственных мест стоит на пустой площади, которая оканчивается крутым обрывом к реке. Там казалось особенно хорошо: луга зеленели, даль вся светилась. Веретицын пошел погулять к берегу. В воздухе было тепло, влажно, душисто от лугов, дышалось как-то легко и мягко.

   Веретицын был спокоен, почти весел, что с ним редко, случалось. Это не было, конечно, удовольствие чиновника, справившего часы службы. Веретицын ничего не думал; ощущение тепла и физического довольства погружало в забытье. Он совсем забыл, что это за город вокруг, что это за дом, из которого он вышел; он как-то и себя не помнил, не вспоминал ничего, не задумывал вперед ничего.

   Вспоминает и задумывает молодость — для Веретицына она прошла. Ее остатки сказывались тем, что самозабвение было еще не тупое, но с какой-то негой…

   Накануне вечером Веретицын видел Софью Хмелевскую; он был у них. Эти посещения всегда стоили ему дорого; он бывал и счастлив, и измучен, и, разбирая свои чувства, никогда не мог определить, чего в нем было больше: счастья или мучения. И без того влюбленный, Веретицын влюблялся еще упрямее, давая себе полную волю. Только в промежутках разговора, когда он глядел на Софью, занятую с другими, ему случалось задумываться, сказать себе, что ее приветливость все-таки не ведет ни к чему, что ее красота только напрасно волнует, что такие отношения не перейдут в любовь… Да любовь никогда и не подступает так, потихоньку, постепенными переходами! Если б даже и двигалась она потихоньку, то пора бы ей прийти, право, пора… Веретицын делался нетерпелив; его брала злость на окружавших его посторонних, злость на это чинное семейство, что-то похожее на ненависть к самой Софье. Он говорил себе, довершая несправедливой мелочностью свою досаду, что, будь на его месте кто-нибудь другой, а не он, не бедный малый, которого принимают из снисхождения, его спросили бы, почему он молчит, почему он скучен или хоть просто о чем он задумался. С ним нецеремонны, откровенны; что ж! ведь он не жених; он даже меньше чем друг дома; его можно употреблять для поручений. Как это еще до сих пор старая барыня этого не выдумала? Но Веретицын встречал взгляд Софьи, и вдруг ему становилось совестно, и нить размышлений запутывалась так, что уж нельзя было найти ей конца и хотелось или бежать домой, как виноватому, или броситься перед ней на колени и наговорить бог знает чего… Хорошо, что подобные намерения никогда не исполняются: одно исполнить как-то жалко, другое как-то неловко при свидетелях…

   Веретицын оставался, делался разговорчив, весел от всего сердца, был счастлив, убаюкивался до забытья, до полнейшего забытья всего, кроме настоящей минуты. У этого настоящего не было даже вчерашнего дня. Веретицын положительно не знал, где был он, и даже жил ли он вчера; когда наставало время уходить, он брал фуражку, чувствуя, что уходит, но что дальше, за порогом этого дома, куда уйдет он, он не понимал, не знал, как сумасшедший… Сознание приходило к нему дома вместе с бессонной ночью.

   Он был счастлив накануне; застав Софью одну, он просидел у нее вечер, и его как-то приласкала мысль, что Софья приняла его одна не из нецеремонности, а потому, что ей это приятно. На ее лице всегда было заметно, что она чувствовала, но Веретицын отгадал бы все, если б даже она притворилась, он так помнил ее черты и их малейшее изменение, ее движение, походку, привычки, что ему не было надобности смотреть на Софью, чтобы оживлять ее образ в своей памяти: он смотрел, чтоб наслаждаться… В этот вечер она была печальна, вышивала что-то и спешила и пожаловалась Веретицыну, что устала от длинного дня, проведенного за работой.

   — А я устал от безделья,— сказал он.

   — Разве я делаю больше вашего? — возразила она.— Часто даже совестно; собрать несколько дней да оглянуться: только и найдешь в них, что пяльцы да визиты… Читать — это, говорят, не занятие…

   — Скучно на свете! — сказал Веретицын.

   — Что делать! Подождем, будет веселее.

   — Когда?

   — Скоро. Если что-нибудь доходит уж до крайности, значит, скоро кончится. Все так заскучали, что непременно скоро должны перестать. Это перед концом.

   — Перед концом света?

   — Чего-нибудь. Только если вы к концу общей скуки доведете себя до того, что уж не будете уметь и радоваться, это нехорошо будет…

   — А как прикажете уберечься? — возразил с досадой Веретицын.— В ожидании будущих благ нужны если не утешения, то хоть развлечения,

   Она кротко вынесла его неучтивую вспышку за свою мораль, которою искренно хотела его утешить. Веретицын, как скучающий эгоист, не обратил внимания, что ей самой было скучно, а он еще огорчил ее, не подумал о том, что она по доброте сердца в самом деле старалась развлечь его, а он принимал это как должное, брал, не давая взамен ничего. Он только хмурился. Софья переменила разговор, завела спор, интересный для Веретицына, и, совершенно согласная с ним внутренно, спорила нарочно, чтобы дать ему удовольствие высказываться и убеждать. Довольная тем, что он, торжествуя, оживился, она дополнила его наслаждение; открыла рояль и играла классические пьесы, слушая которые живешь какой-то другой, лучшей жизнью. Она играла их в совершенстве. Веретицын слушал, обмирая, любя до безумия, и, если б Софья понимала, что говорят ей в те минуты, когда она играла Моцарта, она оглянулась бы сама, что ее доброта заводит слишком далеко. Но к концу пьесы воротились мать и сестра, и Веретицын, прокляв их возвращение, нашел, что лучше уйти скорее и не кончать этого вечера обыкновенно, пошло. Он сам не годился вести связный разговор и, уйдя, поступил благоразумно.

   Утром он пошел в должность, сам не зная зачем. Он уже привык просиживать эти пять часов, не обращая внимания, что делалось кругом, испытав, что обращать внимание,— значит, мучить себя еще на новый лад. Он молчал и писал, что бы ни давали, испытав тоже, что вникать в смысл написанного — еще новая мука. На кого-то рядом с ним гневался советник; Веретицын не знал за что и не слушал. Его хладнокровие не понравилось советнику, который желал навести трепет в больших размерах и сделал не совсем приятное замечание о «господах ученых выскочках». Веретицын не поднял головы. Выйдя на крыльцо, он обрадовался сырому и теплому воздуху и пошел бродить без цели…

   «А что, когда-нибудь буду я жить по-человечески» — вдруг пришло ему на мысль без всякого особенного повода, покуда, присев на лавку у церкви, стоявшей на берегу, он смотрел вниз, на луга и на воду.

   Ему захотелось курить — привычка, оставленная из экономии, и по случаю сигары вспомнился Ибраев. Они не видались давно. От своих товарищей, писарей губернского правления, Веретицын слышал, что Ибраев очень строгий начальник. Эти воспоминания вызвали у Веретицына какое-то горькое желание смеяться. Он вчера видел у Хмелевских визитную карточку Ибраева, французскую, с двумя игреками. Софья ничего о нем не говорила…

   «Ну, два года… Ну, хоть год один пожить,— думал Веретицын.— Как-нибудь выпустили бы хоть в отставку. Чтоб только опять быть самим собой, не зависеть, быть с людьми… Много людей не наберешь… да все равно! Хоть иметь право гнать от себя тех, кто противен, и то хорошо…»

   Туча, которых много прошло в этот день; поднялась опять; снова полил дождь и прогнал Веретицына с его прогулки. Одну минуту Веретицын подумал с досады, что лучше мокнуть под дождем, чем возвращаться домой, но тут же засмеялся этой ребяческой выходке, разгибая усталую спину; которой стало и больно и холодно, и пошел, прибавляя шагу. На углу площади и улицы была страшнейшая лужа; Веретицын обходил ее, никак не усвоив ловкости своих товарищей, которые умели перепрыгивать по камешкам. Его обогнали отличные закрытые дрожки, запряженные отличным рысаком: Ибраев ехал из присутствия, но обыкновенно позже всех других начальников; он выглянул, конечно узнал приятеля, потому что между ними не было и двух шагов расстояния, и не поклонился. Почти подходя к своему дому, Веретицын встретил Леленьку, которая бежала под большим, но прорванным зонтиком, держась за руку работницы; старенький серый бурнусик был весь в черных пятнах от дождя; мокрые ленты шляпки из розовых полиловели и хлестали девочку по лицу, платьице было подобрано. Леленька, конечно, не могла быть довольна встречей.

   — А! мое почтение! — сказал, приостановясь, Веретицын.— Путь науки труден, но приятен.

   — Ну, проходи, что ли,— закричала на него сердито работница,— что пристаешь к барышне! Озорники эти приказные! — ворчала она, идя дальше.— Вот барину надо сказать. Это казначейшин брат. Так на улице и норовит поймать; нашел место…

   Нет, уж не говори папеньке, бог с ним,— сказала Леленька.

   — И то правда, бог с ним. Крику у нас и без того не мало.

   Самые сильные характеры покоряются влиянию обстановки. Природа имеет уж несомненное влияние на расположение духа. Дождь на улице, возня дома до того отуманили Леленьку, что она почти забыла, что произошло на экзамене, и на вопрос маменьки: «Ну что, как там с тобой?» — отвечала: «Ничего-с».

   Маменька удовольствовалась ответом, а Леленька собралась с мыслями только к вечеру и, уйдя в сад, обдумывала свое положение. Было холодновато, сумрачно; сосед не приходил. Трое из четырех братьев Леленьки были привязаны в комнате к ножкам стола, с букварями; четвертый был посажен подле них, для компании и научения примером, и потому Леленьке ничто не мешало размышлять и прогуливаться. Одна, она решилась сделать то же, что делал сосед: поглядеть через плетень, но для этого, при ее росте, ей надо было влезть на нижний ряд плетня. Леленька исполнила это успешно и целый час наблюдала не только над пустой дорожкой сада, но над тем, что делалось дальше, во дворе соседей. В доме их зажглись огни и замелькали, переходя из одного окна в другое. Леленька чуть не вскрикнула: единственное окно, примыкавшее к саду, осветилось, отворилось, ей показалось, что его отворил Веретицын. Но ему, должно быть, показалось холодно: окно заперлось почти в ту же минуту; Леленька услышала только стук рамы. Свеча стояла так близко к стеклам, что ничего нельзя было рассмотреть в глубину комнаты.

   «Я глупости делаю»,— сказала себе Леленька, соскочив с плетня, о который исцарапала руки.

   Ее звали домой, где ждал ее ужин и брань, что она «баклуши бьет», бегает…

  

VII

  

   На другой день Леленька воротилась с экзамена математики и географии с таким же успехом, как накануне. На этот раз она сама не знала, как это случилось: она не могла ничего сообразить, а выученное наизусть позабыла. Подруги глядели на нее почти со страхом, спрашивали, не сглазил ли ее кто-нибудь, советовали хорошенько помолиться, обещать свечку. Леленьке казалось, что она больна; в голове у нее было мутно. Дома, как нарочно, случились неприятность за неприятностью: один брат больно убился, упал с чердака, другой перебил посуду; маменька не досчиталась белья и разочла работницу; папенька получил выговор, и оттого все пошло еще хуже. Между прочим, он сказал и Леленьке:

   — Ты смотри, модница, я сегодня отца Евсевия встретил; ты, говорят, ничему не учишься — сохрани тебя бог! Ты у меня своих не узнаешь… И не смей мне ничего отвечать! А еще замуж сбирается…

   Последние слова были загадкой для Леленьки. Замуж? за кого же? И ей всего пятнадцать лет… Папенька, верно, шутит.

   Леленьке вспомнились как-то все подобные шутки; на расстроенное сердце они легли тяжело; разгоряченная голова приняла их иначе, чем прежде. Девочка спросила себя: «За что все это?»

   «Чем я модница? я не прошу нарядов. Я одеваюсь во все, что сошьют. Подруги не раз говорили, что я одета дурно. Мне никогда и на мысль не приходило пожелать чего-нибудь новенького, красивого. Я знаю, что все дорого, что папеньке надо всех нас содержать; я бережлива… За что же меня попрекают? Я не должна сметь отвечать… Да ведь другие отвечают! А со мной потому так говорят, что знают меня, знают, что я не то, что другие — не отвечу…»

   Маменька, узнав об отзыве отца Евсевия, заметила тоже:

   — Кто тебя, дуру, за себя замуж возьмет? Попробуй у меня только не получи листа или бо книги, не пересядь в старшие, я тебя, как бог свят, заместо работницы хлебы месить заставлю!

   Леленька взяла книгу и хотела твердить, но между строками у нее замелькало размышление:

   «Зачем мне твердить? я все знаю, и то знаю, что напутала там и вчера и сегодня. Мне-то самой все равно, как бы я ни отвечала, хорошо или дурно: мое при мне останется. Я учусь для себя, не для учителя, не для начальницы, не для листа, не для книги — для себя, для того, чтоб знать… И еще — вздор какой! разве это ученье? это чепуха какая-то: «Помпадур, сия пиявица Франции…» Потеха, право! Кто такая эта Помпадур? ничего, не сказано, а тверди…»

   Леленька вся вспыхнула, сложила книгу и встала; из окна тянуло свежим ветром, запахом липы.

   — Куда ты? — спросила мать.

   — В сад пойду, жарко,— отвечала девочка.

   — В сад пойду! Книжку возьми, бессовестная! Я тебе дам сад! Вот я завтра сама в пансион схожу, узнаю, что ты там делаешь. Барышней ее посадили, ничего на ней не спрашивается, а она еще вон что, лениться выдумала… Уж помни мое слово, Алена, будешь у корыта стирать…

   Леленька ушла поскорее; она услышала, что папенька проснулся от послеобеденного сна, а он просыпался всегда сердитый. Ей стало страшно.

   «И в самом деле,— подумала она, с трудом отворяя калитку, потому что дрожали руки,— со мной могут что хотят сделать…»

   Вся взволнованная, она прошлась несколько раз по дорожке; воздух казался ей тяжел над головою; грудь стеснило; слезы несколько раз выступали на глазах и прятались. Она бросила книгу в траву и выговорила громко:

   «Что за несчастье!»

   Она сама не знала, что называла несчастьем,— все. Экзамен, пустота ученья, гнев папеньки и маменьки и, главное, что-то в ней самой начинало казаться ей несчастьем, что-то в ней самой мешало ей быть спокойной, как прежде… Вдруг, решившись, она подошла к плетню, привстав, оперлась на него и. взглянула. Веретицын был у себя в саду, но далеко. Леленька ждала несколько минут, а когда он обратился в ее сторону, закричала ему:

   — Здравствуйте!

   — Здравствуйте! — отвечал издали Веретицын и прошел мимо.

   Леленька совсем бессознательно осталась на своем месте. Веретицын обошел весь круг своего сада, поравнявшись с нею, оглянулся и засмеялся.

   — Какой вы птицей сидите на жердочке! — сказал он.— Смотрите не упадите!

   Он опять опустил глаза в книгу, которую читал. Леленька боялась, что он уйдет, и поспешила спросить:

   — А что же, вы обещали мне книжку?

   — Какую?

   — Шекспира.

   — Ох, Леленька! виноват, забыл,— сказал он, подходя.— Как вы вспомнили? Вам, я думаю, не до Шекспира?

   — Почему же? — спросила она, побледнев, когда он назвал ее по имени.

   — Заучились, затрудились, заэкзаменовались. Ну что, как баллы? четыре, пять?

   — Меньше единицы,— отвечала она и захохотала.

   — Скромность есть украшение женщины,— сказал серьезно Веретицын,— тем более девицы, тем еще более примерной дочери, трудящейся для утешения родителей. Извините, что я спросил; я из участия.

   — Нет, в самом деле,— продолжала Леленька, бледнея и смеясь, между тем как голос прерывался от дрожи,— я вот два экзамена все сбиваюсь, ни на один вопрос не отвечаю… Я не шучу, право, не скромничаю…

   — Что ж это с вами?

   — Так, не знаю. Отвечать не хочется, скучно.

   — Каприз нашел?

   — Каприз! — отвечала она, потупя голову.— Я для себя учусь. Пусть мне ставят какие хотят баллы, я знаю, что знаю,— вот и все.

   — Да-с; но ведь учителя-то этого не знают, если вы все путаете.

   — Ну что ж?

   — Ну, вас и оставят в последних.

   — Пожалуй…— выговорила она, сдержав слезы.

   — А как же маменька с папенькой?

   — Я им скажу, что знаю,— это мое дело… Чему вы смеетесь?

   — Так. Хорошо, если папенька с маменькой вам поверят.

   — Я отроду не лгала. Они должны мне поверить.

   — Ох, должны! — повторил Веретицын.— Еще отроду папеньки с маменьками не считали, что «должны» что-нибудь перед детьми…

   — Что вы сказали? Я не вслушалась.

   — Ничего. Конечно, если вы так уверены в ваших родных, то можете не беспокоиться,— это большое счастье. Только, будь я папенькой, я бы не потерпел таких вещей.

   Леленька смотрела ему в глаза.

   — Не потерпел бы,— повторил Веретицын.— Сегодня вы не расположены экзаменоваться, завтра вы не расположены идти замуж, за кого отцу угодно, что вы за дочь? Что это за отец, которого в грош не ставят? «Ах, папенька, вы должны мне верить!» Отец хлопотал, трудился, выносил, может быть, не знаю что, может быть, до унижений, может быть, душой кривил и согрешил не раз, чтоб иметь возможность дать дочери воспитание, а она даже не хочет его ничем потешить — каприз нашел! — «Учусь для себя!» — Да дочь-то сама чья, не отцовская?.. Стало быть, она рассчитывает, что придет время, вот она заживет для себя, не будет папенькина и маменькина…

   — Вы смеетесь или не шутя говорите? — прервала Леленька.

   — Какая шутка, когда целый свет так думает! — возразил Веретицын,— разве вы никогда этого не слыхали, ну не от вашего папеньки с маменькой, так от других; их, слава богу, вволю! Разве это самое никогда при вас не говорилось?

   Леленька не отвечала.

   — А что все говорят, то, стало быть, правда,— продолжал Веретицын,— нечего капризничать, нечего раздумывать. Кто выдумал, что так надо жить, тот был умнее нас: всем покойно. Вы по себе можете судить: вы благополучно кончите ваш экзамен, на акте… Акт будет у вас?

   — Будет.

   — На акте губернатор даст вам похвальный лист, архиерей вас благословит, вы его поцелуете в ручку; так хорошо. Придете домой. Беленькое платьице на вас, алые ленты, за обедом пирог. Папенька с маменькой веселы. Детям и в руки не дадут вашего листа, чтоб не запачкали, издали позволят посмотреть: с золотом. И на целую неделю рассказы, как Леленька отличилась.

   — Вы говорите со мной, как с маленькой девочкой,— прервала она,— я не хочу ничего этого; ни награды, ни ласки… ничего!

   Она была бледна и отвернулась, испугавшись слова, которое сорвалось у нее. Веретицын улыбнулся, смотрел на нее и ждал.

   — Я не хочу, чтоб меня за вздор награждали,— продолжала она,— я не хочу учиться вздору. Вы же сами сказали, что все это вздор; я не хочу его знать… Вон я в крапиву закинула…

   — Как, уж и закинули! — вскричал, хохоча, Веретицын.

   — Кому кажутся умны эти Помпадуры, тот пусть их и учит,— говорила Леленька, волнуясь и забываясь,— я из таких глупостей не стану обижать моих подруг, перебивать у них награды. Мне их дружба дороже всех наград… Кто труслив, кто боится, тот пусть старается, а я не боюсь: пусть меня сделают в доме кухаркой, работницей… я не раба!..

   Она вдруг заплакала и убежала. Веретицын стоял на своем месте и смотрел ей вслед, догадываясь, что она не пойдет домой. В самом деле, ее пелеринка белела вдали, в кустах. Веретицын пошел к себе в комнату, взял «Ромео и Джульетту» вместе с риторикой Кошанского, отложенных рядом, и воротился к плетню. В соседнем саду уже бегали дети; Леленька бродила, будто прячась и не оглядываясь.

   — Подите сюда,— сказал вполголоса Веретицын, выждав, когда дети ушли подальше,— вот вам Шекспир.

   Она подошла, взглянула ему в глаза, застыдилась его взгляда, полунасмешливого, полуласкового, и взяла тонкую тетрадку.

   — Спрячьте в карман, согните вчетверо,— продолжал Веретицын,— а это — ваше.

   Она протянула руку за Кошанским, покраснела и улыбнулась.

   — Не прогневайтесь, Леленька,— сказал Веретицын,— вы еще совсем маленькая девочка, только хорошая девочка.

   Она была сконфужена, чему-то рада, наклонила голову, чтоб спрятаться от Веретицына, а когда самой захотелось взглянуть на него, его уже не было ни за плетнем, ни в саду.

  

VIII

  

   Следующий день был праздник в приходе, и маменька Леленьки, к большому ее удивлению, сказала ей еще с вечера, чтоб она на экзамен не ходила, а встала бы пораньше и собралась к обедне. Утром маменька выгладила ленты и выправила шляпку Леленьки, прибавила под поля четыре розовые бутончика, хранившиеся издавна в комоде. Нельзя сказать, чтоб шляпка стала оттого красивее; она как-то вздернулась кверху, но маменьке это очень нравилось. Из комода же, тоже давно хранившуюся и потому получившую несколько неотгладимых складок, маменька достала мантилью светло-голубую пу-де-суа и палевый галстучек, который должен был идти к Леленьке, потому что Леленька брюнетка. Все это было надето на Леленьку вместе с белым кисейным платьем, приготовленным было для акта. Маменька была встревожена и приказывала все надевать с крестом и молитвою. Сбирались так долго, что к часам — уж отзвонили; папенька торопил; он был в вицмундире и тоже шел к обедне. Торопила и Пелагея Семеновна, которая пришла, чтоб идти молиться вместе, и подавала свои советы в туалете Леленьке. Леленьку так затормошили, что она успела только запрятать под свой тюфяк тетрадку соседа. Грешница — она думала почти всю обедню, как бы дети не вытащили без нее этой тетрадки. Она думала еще, что теперь идет немецкий экзамен, что вчера начальница говорила: надо кончить их скорее, сегодня, и потому в это утро назначено три предмета. Потом у нее вертелись в голове имена собственные — не примеры грамматики, не исторические имена, а те, которые вчера, почти в потемках, прочла она, заглянув в ту тетрадку. Там что-то занимательно: дуэли, маски…

   — Истукан истуканом,— заметила ей мать уже на паперти. Папенька разговаривал с какими-то господами,— кажется, с сыновьями Пелагеи Семеновны. Леленьке вздумалось посмотреть на них, но она не удивилась, хотя бы и могла удивиться, что папенька говорит с молодыми людьми, что трое этих молодых людей идут с ними до перекрестка. Какие они что-то странные! говорят — как-то взвизгивают; один тросточкой играет, старуху прохожую задел; другой все часы вынимает, смотрит,— тот, с которым разговаривает папенька; все так мелко завиты…

   — Зевай еще по сторонам! — опять шепнула маменька, которая шла рядом с Пелагеей Семеновной и в молчании.

   Перекресток был близок. Старший сын Пелагеи Семеновны, тот, что с тросточкой, давал это заметить молодому человеку с часами, толкая его под бок.

   — Отвяжись, братец ты мой,— возразил тот, занимаясь разговором с папенькой,— я тебя самого в лужу столкну.

   Он игриво рассмеялся. Папеньке это, казалось, нравилось: он смеялся тоже. Леленька чего-то сконфузилась; ей стало скучно и, уж конечно без всякой причины, вдруг вспомнился смех Веретицына, его тихий, какой-то полный голос, его худые руки на плетне, волосы, которые он всегда так мнет фуражкой, темно-серые глаза, которые взглядывают пристально. Как он сказал вчера: «хорошая девочка». Как же он смеет говорить «Леленька»?

   Леленька и не заметила, как простились молодые люди и Пелагея Семеновна и как папенька, маменька и она сама дошли домой. Маменька приказала ей переодеться и идти кончить свои экзамены. Было всего одиннадцать часов. Леленька была рассеяна и своим туалетом, и разнообразием впечатлений с утра, и множеством народа, который видела. Ей было приятно быть на открытом воздухе, пройтись еще, хотя до пансиона; что будет в пансионе — представлялось ей смутно. Она два раза забывала, какие книги взять с собой, и возвратилась за ними с крыльца, но не забыла «Ромео» и унесла его в кармане, как научил Веретицын; затем вдруг вообразила, что ей надо зачем-то забежать к себе в сад, примчалась туда бегом к плетню и заглянула: на дорожке никого не было, но окно в сад, то, которое она приметила, было отворено; под окном сидел Веретицын и писал что-то. Новая работница кликала барышню, провожать ее; маменька услышала и, когда Леленька проходила через двор, спросила, где была она. Леленька как-то нечаянно, невольно отвечала, что ходила за карандашом, который оставила вчера в саду. Ей стало так горько, так стыдно после своих слов, что она чуть не заплакала дорогой. Раскаиваясь, она, конечно, не могла ничего припомнить из того, что было нужно для экзаменов; она застала еще немецкий; ей пришлось сказать какие-то стихи, которых она никогда не понимала, а затвердила вдолбяшку; едва придя, едва сев на место, не опомнясь, она перепутала рифмы — единственное, чем руководилась, а затем и все перепутала. Учитель-немец пошутил очень остроумно, но эта новая неудача еще более сбила Леленьку. Немца сменил француз, француза — учитель истории, ужасно скоро один за другим; француз продиктовал на доске такой пример из какографии о particip passê, который и сам затруднялся решить, и потому только вышел из себя. Учитель истории стал спрашивать о каких-то войнах. За минуту перед этим, пока переменялись экзаменаторы, Леленька посмотрела в «Ромео», будто справляясь с учебной книжкой, и нашла там, почти на первой странице, о нелепости и грехе кровопролития. Рядом подруга, Оленька Беляева, отвечала на вопрос и называла великих людей.

   «Какие это великие люди? — злодеи»,— решила Леленька, веря тетрадке Веретицына, думая о Веретицыне, о его смехе. Вдруг помянули Лудовика Вселюбезнейшего, Леленька не выдержала больше и засмеялась громко. На нее «нашел стих» смеяться; этот «стих», вслед за ним выговор, вопрос ей самой, а затем упрямое, жаркое, вдруг проснувшееся убеждение, что это все вздор, что это ни на что не нужно — все перевернуло ей, и мысли и сердце: она начала отвечать сбиваясь; на замечание учителя возразила, что сбиться немудрено, когда в книге так неясно; а когда ей сказали, чтоб она не рассуждала, а говорила, что выучила,— сказала, увлекаясь, очень смело, что этого и учить не стоит, разве для того, чтоб перезабыть да выучить вновь в каких-нибудь других книгах… Учитель был поражен: он преподавал двадцать пять лет и дослуживался до пенсиона, а ничего такого с ним еще не случалось.

   Этот скандал заключил экзамен в пансионе. Нечего и говорить, что мадемуазель Беляева перешла в старший класс с наградой, а Леленька была оставлена в меньших и из пятой попала в пятнадцатые.

   — За дерзость вас бы исключить следовало,— сказала ей начальница.

   Она не исключила ее, однако, потому что лишняя ученица все-таки расчет. Леленька смотрела в глаза подругам, думая найти участие, но подруги сторонились, не столько занятые своим делом, сколько — бог их знает из какого чувства. Против Леленьки было все начальство — как же идти против начальства? Неудача Леленьки была неожиданна; невозможно, чтоб она в самом деле перезабыла, не знала, но кто ее знает? Она сказала что-то будто похожее на дело, но что — кому за надобность до этого дела? Для чего же еще отдают в пансион и учат, как не для того, чтоб кончить курс и получить награду?

   Леленька ушла домой. Через два дня был акт, и ее родители узнали, какую штуку она им приготовила. Ей пришлось и поплакать: маменька прибила ее, и не один раз.

   Эти катастрофы, шум в доме и потом молчание по целым дням, средь тесноты, множества детей, неприбора сделали с Леленькой то, что она точно отупела. Наплакавшись, она вдруг перестала — не то от равнодушия, не то от отчаянности; она заметила, что с ней обращались хуже, когда она плакала; но ее слезы прошли вдруг, без всякого расчета; напротив, она подумала; что хоть бы и легче ей было от этого, но она слезы не выронит. Мать собрала целый узел старых детских чулок и рубашек и бросила их Леленьке: заставила ее чинить; кроме того, ей задавали уроки в пяльцах. Леленька работала от заутрени до темноты, вставая только для обеда, но это доставалось ей так тяжело, что она охотно не пошла бы обедать, тем более что ничего не ела. Минутами, пред вечером особенно, когда ветер залетал в окно и шелестил по пяльцам, она приподнимала голову, оглядываясь; что-то будто жгло ей глаза, и мелькала мысль уйти куда-нибудь. Она была целый день на глазах у отца, у матери, у детей, спала в одной комнате с детьми! не было свободной минуты посидеть спокойно и подумать, даже ночью, но ночью и некогда: она засыпала скоро и крепко. Раз с вечера она вздумала было поплакать в постели — дети не дали, пристали, дразнили. Им сначала приказано было дразнить ее и не слушаться; потом это продолжалось без приказаний. Леленьке один раз, так, внезапно, вошло в голову: «Если я вдруг с ума сойду?»

   Она не придумывала дальше ни подробностей, ни приключений — выдумки, какими успокоивается печаль и почти приятно раздражаются нервы. В ней было что-то посильнее всех этих выдумок. Мать сказала ей один раз:

   — Что ты никому в глаза прямо не смотришь?

   Леленька взглянула на нее и отвернулась: ей стало как-то страшно. Она сказала себе, что это грех ее мучит. Ей хотелось умереть…

   Это продолжалось с неделю. Пелагея Семеновна зашла напиться чаю и застала, как всегда, маменьку у одного окна, Леленьку у другого.

   — Рукодельница барышня! — заметила она ласково. — Да что же это вы, матушка, все ее за работой держите? День сегодня воскресный; хоть бы на музыку, так-то…

   — Не в чем ей разгуливать идти,— возразила маменька,— нарядов не нашили.

   — Что же так?

   — Не заслужила. Это вот ее сами спросите, бесстыдницу, как мне при всех ее мадама хвалила, что нет ее хуже, безграмотная…

   — Вы их очень не конфузьте,— прервала гостья, погладив Леленьку по головке,— дочка у вас милая, хорошая. Ну, что, грех да беда на кого не живет? На что они, науки-то, мать моя? Хуже ли мы без них с вами? А право, был бы достаток! Вот вы их помаленьку к хозяйству приучайте, вы на то мастерица, да там что надо музыки… Вы, красавица, умеете что музыки сыграть? Вальс там или польку какую?

   Леленька молчала; ей все еще казалось, что Пелагея Семеновна водит рукой по ее волосам.

   — Или кадриль, что ли?

   — Язык-то есть у тебя отвечать? — вскричала маменька.— Умеешь, что ли?

   — Умею,— отвечала Леленька.

   — Соври еще, как тогда! — продолжала маменька.— Вот как до дела дойдет, ты опять ни тиль-тиль, все равно как на экзамене.

   — Нет, это вы уж, красавица, поучите,— вступилась ласково гостья,— без этого уж никак нельзя,.. Да что вы зарукодельничались? Право, маменька, милая, вы отпустите их хоть в свой сад разгуляться, а мы тут с вами… у меня к вам дельце…

   — Ну, пошла! — сказала маменька.

   Леленька встала, убрала пяльцы и вышла; у нее как-то подгибались колени: она несколько дней не делала и двадцати шагов по комнатам.

   — Какое же дельце? — спросила маменька.

   — Да все о женихе, родная моя,— отвечала гостья…

   К Леленьке через Пелагею Семеновну сватался жених, чиновник Фарфоров, тот самый франт при часах, приятель сыновей Пелагеи Семеновны, который приходил смотреть Леленьку за обедней и потом был так «вежлив» с папенькой. Франт должен был получить этим годом чин: стало быть, пора было думать и о жене. Леленьке этим годом исполнится шестнадцать: стало быть, пора ее пристроить. Франт один сын у матери; мать — старуха злющая, да зато хворая, и деньги есть; Алене Васильевне, может, что пожалует крестная маменька, тетушка Алена Гавриловна, так вот и слава богу! А он ее красотой прельстился. «Только мне,— говорит,— с музыкой надобно; без этого уж никак нельзя». Как чин получит, так и благословить.

   — Ей, молоденькой, лестно будет за такого красавца выйти,— заключила гостья,— а вы только к сестрице Алене Гавриловне в Петербург отпишите насчет награждения, да приданого…

   Маменька стала считать вместе с гостьей, сколько и чего именно нужно для приданого. Жених, кроме музыки, просил шесть шелковых платьев; маменька почти соглашалась на четыре…

  

IX

  

   Дети по случаю воскресного дня были все отпущены в луга с другими соседними детьми; Леленька была одна в своем саду. Она как-то уж не радовалась и свободе: очень ли она засиделась и устала, или ее сердце, как все крепкое и сильно измятое, не могло разом расправиться. Леленька шла тихо и только старалась вздохнуть посильнее. Ей не пришло на мысль, по обыкновению, что «Пелагея Семеновна несносная, и охота маменьке с нею!» — напротив, ей показалось, что «пусть они себе, им хорошо вместе». Одну минуту ей самой захотелось, чтоб с ней была которая-нибудь из подруг… но которая же? К ней не ходила ни одна подруга. Им весело теперь, может быть; может быть, идут гулять; вот в городском саду начинается музыка… И что ж, это всякий день так будет?..

   Ей захотелось броситься на траву и наплакаться, она удержалась, как-то невольно взглянув на соседний сад. Веретицын стоял, облокотясь на плетень.

   Он давно стоял там, еще до прихода Леленьки, подойдя и облокотясь машинально, по привычке. У него на душе было тяжелее обыкновенного, как случается, когда человек даст себе раздуматься и распустить нервы на волю. В далекой музыке было что-то томящее, раздражающее, но музыка успокоивает только или эгоиста, или ребенка, хотя бы этот ребенок был давно взрослый…

   Веретицын не слышал даже шороха платья Леленьки и заметил ее, когда она его заметила.

   — Что вас давно не видно? — спросил он и протянул ей руку.

   Леленька дала свою, без удивления, без всякого чувства; ей только стало холодно.

   — Некогда было,— отвечала она.

   — Да!.. Ну что, как дела?

   — Кончены.

   — Поздравляю.

   — Не с чем: я осталась в маленьких и последняя.

   Веретицын покачал головой.

   — Вы это нарочно сделали?

   — Нет, сама не знаю… Да, почти нарочно.

   — Для чего ж?

   — Вы знаете… Что об этом толковать! скучно. Вы лучше всех, лучше меня знаете.

   — Я-то, Леленька?

   — Ну да. Ведь вы же говорили… Что вы тут говорили — вспомните.

   — Помилуйте! Но что б я ни говорил, я мог и ошибиться, мог и шутить…

   — Вы не шутили; я всегда вас спрашивала, шутите ли вы? вы говорили: нет. А что вы говорили правду… это уж я знаю. Все правду, обо всем, обо всех правду!..

   — Например?

   Она смутилась. Мысль об отце и матери заставила ее сжать губы, удерживать и слова и слезы. Веретицын посмотрел ей в лицо и повторил, улыбаясь:

   — Например, какую ж правду я говорил?

   — Хоть ту, что гордиться, выставляться напоказ дурно.

   — Я, Леленька, не говорил этого.

   — Я так поняла,— отвечала она очень твердо,— я так и сделала.

   — Вам за это благодарен кто-нибудь? — спросил он,— похвалили вас? Подруги, для которых вы принесли такую жертву, бросились вам на шею?.. Что? никто?

   — Конечно, никто,— отвечала она, чем-то обидясь,— но я хорошо сделала.

   — Вы романическая голова, Леленька. Подайте мне Шекспира назад. Вы начитаетесь — еще хуже будет.

   — Что ж будет хуже? — спросила она, стараясь разобрать, шутит ли он.— О, да вы смеетесь!

   — Смеюсь, над вами. Сами рассудите: ваши папенька с маменькой должны быть сердиты не приведи бог как; подруги над вами смеются; вы не знаете, что делать; скучно вам до смерти, а вы твердите: «Я хорошо сделала». Упрямица вы — вот что!

   — Побраните еще! — сказала она, взглянув ему в глаза.

   Веретицын улыбнулся на ее взгляд и опять подал ей руку; она захватила ее в обе. Веретицын взял свою руку назад.

   — Как же вы проживете на свете? — спросил он.

   — Как-нибудь.

   — Как-нибудь нельзя. Сантиментальничать, вольничать — последствия невеселые, да и неприличные.

   — Как это? что это — неприличные?

   — Вот что. Вы понимаете, что людям надо как-нибудь уживаться друг с другом; они все на разный лад сотворены, и потому придуманы законы, правила, приличия, чтоб склеиться между собою. Как в таком и таком случае поступает один, так непременно должны поступать другие: иначе всякий потянет в свою сторону. Что ж это выйдет? Не понравилась наука — давай другую! Не понравилось у папеньки с маменькой — давай бежать! Хорошо, слава богу, что таких охотников еще немного, а которые выскакивают, на тех есть управа. Это вольничанье — беспорядок. Будьте довольны тем, что вам дают. А сентиментальность? Зачем себе набивать голову, что должно любить подруг каких-нибудь, не выставляться перед ними и прочее? Ведь подруги для вас этого не сделают?

   — Ну так что ж? — прервала она.

   — Опять! — возразил он.— Да не годится, милая моя Леленька! После этого, вы свое добро кому случится уступите, любимого человека уступите — и вам никто спасибо не скажет!..

   Он засмеялся, потому что она засмеялась весело, но не глядя на него и краснея.

   — Что ж вы будете делать? — продолжал Веретицын.

   — Когда?

   — Ну вот хоть скоро, этими днями. В пансион больше не пойдете?.

   — Не пойду; меня совсем возьмут.

   — Видите! Что ж сидеть за пяльцами… Гости у вас бывают?

   — Бывают… дрянь какая-то.

   — Леленька! это что за гордость? Как вы смеете называть их дрянью? Ваш папенька с маменькой их любят, вы старшая дочь, вы должны их принимать, занимать.

   Леленька опустила голову.

   — Я не шучу,— продолжал Веретицын,— гости не по вас; может быть, и занятия в доме не по вас? Чего ж вы хотите?

   — Ничего не хочу,— проговорила она тихо.— Сделайте милость, не смейтесь надо мной.

   — Тут не до смеха, — отвечал, хохоча, Веретицын,— девица должна быть скромна, трудолюбива, почтительна к родителям, всем довольна, к хозяйству рачительна, с посторонними любезна — а вы что?

   — Не знаю… я, должно быть, пропащая! — отвечала она.

   — Ну, не пропадете! — сказал он, еще смеясь, но ласково.— Да вы не плачьте, Леленька.

   — Я никогда этой глупости не делаю.

   — Следовало бы иногда, о ваших других глупостях.

   — Вас не разберешь! — возразила она, опять взглянув на него, и замолчала.

   Веретицын тоже замолчал, подняв голову и прислушиваясь к музыке.

   — Вы всегда будете здесь жить?— спросила Леленька.

   Он оглянулся.

   — Что?

   — Нет… я спросила… Вы что делаете весь день?

   — Служу отечеству.

   — Вам не скучно?

   — Как можно!

   — У вас есть знакомые?

   — Вот я знаком с вами.

   Она вздохнула. Веретицын был рассеян и слушал.

   — Я еще не прочла вашу книжку. Когда прочту, дадите другую?

   — Что?.. Да, пожалуй.

   — Я буду переучиваться,— сказала она робко.

   Веретицын смотрел вдаль; он слышал и не слышал, что говорила Леленька, ее последние вопросы, звуки издали; ветер влажный, ласкающий, какой он бывает по вечерам, перевернул ему душу. В светлые вечера бывают особенные минуты, в которые сильнее вспоминается напрасный день, а за ним, дальше, другие напрасные дни, напрасные желания, все, чему измученное сердце, как догорающая заря неконченой работе, говорит — поздно!

   — Я все переучу сызнова, как вы,— говорила Леленька.

   — Похвальное намерение! — отвечал Веретицын, не обращаясь к ней.— Ваш папенька с маменькой будут за что-нибудь вздорить, а вы покуда сидите, размышляйте о новых открытиях в астрономии — очень полезное развлечение и очень спокойно: никто вам не помешает. Гости придут; они вам начнут: «Слышали вы, дьякон на дьячка просьбу подал?» Или: «Ах, сударыня, у вас глаза прелестные!» — а вы им самый свеженький вопросец: «Какого вы мнения о coup d’Etat {государственный переворот (франц.).} президента Бонапарте?..» Это так приятно, так кстати. Я вам советую.

   — Вы ничего не говорите толком.

   — Как же еще? И вам самим будет так легко с людьми, которые так хорошо будут понимать вас; сердцу отрадно. Вы, по вашему обычаю, весь мир забудете с книжкой,— обернетесь, а этот мир перед вами — нечесаное чудище, и вы видите, что можно забыть его с книжкой, да спрятаться-то от него в книжку нельзя… Советую вам: учитесь. Еще сумасшедшей вас не называли?

   — Да что ж мне делать? — спросила Леленька.

   — Право, не знаю, Леленька,— отвечал он тихо.

   — Вам, верно, самому очень скучно? скажите правду.

   — Что мне делается? С меня экзаменов не спрашивают.

   — Полноте все шутить. Вы как живете?

   — Как видите.

   — Это все не то! — возразила она нетерпеливо.

   — Ну, не знаю, что вам еще надо,— отвечал он.

   Они оба замолчали. Веретицын задумался, Леленька не отходила.

   — Что ж, вы просили прощения у папеньки с маменькой? — спросил он, оглянувшись и потому вспомнив о ней.

   — Зачем?

   — Так, попробуйте. Вот вас простят, повеселят, гулять поведут.

   — Здесь лучше,— отвечала она.

   Веретицын не сказал ни слова; он не думал о ней. В его саду стукнула калитка, и по дорожке раздался шум походки особенно изящной, производимой только изящной обувью. Веретицын оглянулся.

   — Ибраев, здравствуй! — сказал он и пошел к нему навстречу.

   Ибраев казался взволнован. —

   — Я на минуту, еду в клуб,— начал он, едва они сошлись и поздоровались.

   — Не смею и задерживать,— отвечал Веретицын.

   — Веретицын, такие вещи не делаются!

   — Какие вещи?

   — Вы просились в отпуск?

   — Просился.

   — Почему?

   — Надоело губернское правление, и грудь болит.

   — То есть Хмелевские уехали в деревню.

   — И я хочу к ним съездить. Это до вас не касается.

   — Но вы моим именем проситесь у вашего начальника?

   — С чего вы взяли? И не воображал.

   — Вы ссылаетесь на мое покровительство; я знаю вас, но я вам не протежирую…

   — Посмотрел бы я, как бы вы вздумали мне протежировать,— отвечал очень тихо Веретицын,— я на вас не ссылался.

   — Ваш старший советник говорит мне: «Я отпускаю Веретицына на свой страх, потому только, что вы с ним приятельски знакомы…»

   — Успокойтесь; я не хвалился вашим знакомством.

   — Из того, что я бывал у вас, рискуя компрометироваться…

   — Вот то-то,— прервал Веретицын,— я вас предупреждал, что это вам нездорово. Так потрудитесь больше не компрометироваться.

   Он показал на калитку.

   — Что ж это?..— начал Ибраев.

   — Да ничего; я писарь под присмотром полиции: со мной ссориться не стоит. Вы можете доказать, что вы мне не протежируете. Позаботьтесь, чтоб не пустили меня в отпуск, чтоб послали куда-нибудь попрохладнее… Уходи, я тебе сказал!

   Ибраев ушел, чтоб не дать ему разговориться громче. Веретицын воротился к скамейке под хмелем и просидел там до темноты…

  

X

  

   Влияние Пелагеи Семеновны на маменьку оказалось благодетельно для Леленьки. Леленьке давали отдых; ее не сажали за починку рубашек, ей не задавали больше урока в пяльцах.

   — А то она у вас совсем заморится,— заметила Пелагея Семеновна маменьке.

   Потом, рассудив, что еще не бог знает какая беда не знать разных наук и что и без них барышня — все-таки барышня, решили сделать Леленьке шляпку и повести ее в люди. Случились именины какого-то чиновника; маменька была там с Леленькой, чай пили; кроме них, старой четы хозяев и другой старой четы гостей, никого больше не было.

   Жених непременно требовал музыки. Леленьке ничего не говорили о женихе, ни о его требованиях. Из шептаний маменьки с приятельницей, из таинственных переговоров маменьки с папенькой Леленька ничего не могла отгадать, нелюбопытная и ненаблюдательная от природы. Маменька не напрасно часто называла ее истуканом. Вследствие требований жениха маменька постаралась достать у одной дамы, переселявшейся на покой в монастырь, фортепиано в четыре с половиной октавы, с сурдинкой. Фортепиано было взято «на подержание»; покуда, может, кому понравится и продастся. Леленьке было приказано играть всякий день и как можно шибче. Собака всякий раз начинала выть под окном, как начинала играть Леленька.

   Леленька была рада тому, что выдавались свободные часы, в которые можно было уходить в сад и читать. Маменька зашумела было против этих книжек, но Пелагея Семеновна успокоила ее:

   — Что ж, что барышня наклонность имеет? пусть себе и по-французскому…

   Леленька и читала только французское, единственное, что имела,— «Ромео и Джульетту». Ей пришла догадка, и стало стыдно этой догадки: можно не прятать книгу, когда никто не понимает, что в ней, и никто не спрашивает, откуда она.

   «Но что ж тут хорошего?» — спрашивала она сама себя, читая в первый раз.

   Слова мудреные, все такие запутанные. Леленька всему училась прилежно, по-французски особенно, потому что, на счастье, был порядочный учитель. Учитель заставлял много читать и переводить в классе трудного, из хрестоматии, из Шатобриана; но все-таки Леленька была недовольно сильна, чтоб понимать все без диксионера {словаря (от франц. dictionaire).}. Но ей хотелось понимать — она догадывалась; чем дальше, тем шло легче… Содержание прелестное, что говорить! Однако оно только заинтересовало ее, а не поразило, когда она прочла в первый раз: этот первый раз стоил слишком большого труда. Она не плакала ни над сценами любви, ни над последними. Кончив, она не раздумывала, но из ее памяти вставали неожиданно, отрывочно, подробности, слова. Подробности тревожили, заставляли улыбаться… царица Маб — что за прелесть! Нет ли ее где-нибудь тут, в траве, на колеснице из скорлупы и стрекозиных крыльев!.. Ночь, темный склеп, рассвет, жаворонок — одно за другим точно мелькало перед глазами…

   «Роза все роза, как ни называй ее,— повторила Леленька, хотя и не учила наизусть.— Брось свое имя, и за него возьми всю меня… Моя единственная ненависть стала моей единственной любовью…»

   И так же невольно почти схватила она тетрадку и стала отыскивать эти слова, перечитала, вертела страницы, опять перечитывала.

   «В воздухе судьбы висит надо мной несчастье…»

   Она уронила тетрадку на траву, легла на нее лицом и горько заплакала — не о Джульетте, не о Ромео, не о себе, хоть перед этим было тяжело на сердце; это как-то совсем забылось; плакалось оттого, что вот бог знает что делается на свете, и это так хорошо, и бог знает чем хорошо…

   — Тебя, матушка, заря вгонит, заря выгонит,— сказала маменька, поймав на другой день Леленьку, когда она, еще до заутрень, вскочила и бежала в сад.

   Леленька не старалась видеть и соседа: ей было не до него в этот день. Но сосед не приходил ни в этот день, ни в следующие два дня. Леленьку это смутило и очень странно обеспокоило, как будто этого не случалось прежде. Но ей казалось: непременно нужно узнать, что с ним. Как узнать? от кого? Ни души знакомой в доме у соседей, да и нигде. До этой поры Леленьке не было нужно ничье знакомство; оно, пожалуй, не нужно и теперь, лишь бы только узнать… Ей было нужно его видеть не для того, чтоб сказать ему что-нибудь, а так, спросить его, что ей делать, потому что так жить нельзя; какая-то неладица кругом. Прежде то же было, правда, но теперь, бог знает почему, как-то все ближе к сердцу. Люди живут иначе, то есть люди, не то что вот Пелагея Семеновна с сыновьями, дочери протопопицы, Оленька Беляева. Мужики как-то лучше живут. Леленька расспрашивала свою новую работницу; та пришла к ним прямо из деревни и рассказывала: там лучше, там свое дело делают… Ну зачем этот воротник вышивать? Маменьке его надеть некуда, дома она в неделю раз причешется — он сгниет у нее в комоде. Продать его — никто не купит. Купят если — на что эти деньги? все еда, все дрова, свечки… Трудиться для этого, конечно, надо, да зачем же все говорить об этом одном? Будто не о чем больше?

   «В самом деле им не о чем больше»,— заключила Леленька, и сердце у нее повернулось.

   Она была одна; было тихо; часы стучали,— хоть заснуть. Вдруг на дворе поднялся крик: маменька гневалась на детей: раздался плач: детей били…

   — Господи! и всякий день все то же! — выговорила Леленька громко.

   Она вскочила из-за пялец, побежала к матери и, вся в слезах, вступилась за братьев. Маменька была слишком расстроена и прогнала Леленьку в комнату.

   — Видишь, какая умная родилась! — вскричала маменька,— своих заведи, тогда и умничай! Выйди-ка замуж, попробуй каково!

   «Неужели у меня будут когда-нибудь дети? неужели я буду жить так же?» — спрашивала себя Леленька, глядя туманными глазами в узор, после того как сильная рука маменьки нагнула ее к пяльцам.

   Папенька воротился спокойнее обыкновенного.

   — Фарфорова к чину представили,— сказал он маменьке, садясь за стол.

   — Слава тебе господи! — воскликнула с восхищением маменька.— Теперь что Пелагея Семеновна скажет…

   — Что бы ни сказала, нечего при этой козе болтать (папенька указал на Леленьку). А вот писать мне надо к сестрице. Куда к ней писать? Где ее письмо?

   — Ах, батюшки! куда, в самом деле, к ней писать-то? — вскричала маменька.— Алена, где тетеньки Алены Гавриловны письмо? Батюшки! куда оно девалось! Ведь за зеркалом было заложено, с самой святой лежало. Пострелы, должно быть, утащили да изорвали, вот тебе теперь и здравствуй! Куда теперь напишешь?

   Дети божились, что не уносили и не рвали никакого письма. Начались поиски. Маменька была в отчаянии, металась, кляла жизнь свою, подозревала, что письмо кем-нибудь украдено для каких-нибудь целей. От голоса папеньки дрожали переводины на чердаке. Папенька покушал и пошел почивать, объявив, чтоб письмо было. Шуметь было можно, несмотря на сон папеньки: его никакой шум не мог потревожить. Маменька и не стеснялась.

   — Да ведь все из-за тебя толк, дура бесчувственная! — сказала она Леленьке.

   Леленька была совсем как потерянная, до слез, и не понимала, почему это все из-за нее толк — разве потому, что тетушка Алена Гавриловна ей крестная мать…

   Маменька помчалась искать письмо по чуланам, сундук работницы был уже обыскан. Оставшись одна, Леленька нашла письмо: оно просто завалилось из-за зеркала, куда было заткнуто, за комод, стоявший под зеркалом. Леленька была рада минутной тишине и не торопилась, звать маменьку и объявить о находке. Она открыла письмо, чтоб убедиться, точно ли это, и, кстати, узнать, что важного в нем, кроме петербургского адреса тетки. Ничего; поздравление с светлым праздником, уведомление о здоровье, два слова о том, что писать больше нечего, и адрес. Леленька прочла два раза… «Какой хорошенький почерк у тетушки, и все точки на месте!» — подумала она, между тем как в ушах у нее шумело и голова кружилась.

   Папенька принял письмо без особенной радости и опять заткнул за зеркало; хотя завтра был почтовый день, но папенька раздумал, отложил ответ, когда будет свободнее, сказал маменьке, чтоб не приставали, и ушел в гости пить чай. Маменька несколько времени гневалась на папеньку, что он ни о чем не заботится, и побежала к Пелагее Семеновне, Леленька ушла в сад.

   На нее нашел припадок веселости; вдруг как-то забылись все неприятности; ей хотелось бегать, кружиться, если б было с кем, она бы смеялась всякому вздору. Она подбежала к плетню и целый час ждала соседа; он не приходил, его окно было заперто.

   «Что ж с ним сделалось? — подумала Леленька.— В гости ушел? уехал? К нему приходил тогда господин какой-то… к нему, может быть. Легко сказать, шесть дней не видала!..»

   Калитка скрипнула, маменька воротилась.

   «Да он, может быть, приходил, как меня не было»,— заключила Леленька, убегая домой.

   Ее звали. Маменька принесла от Пелагеи Семеновны сверток холста и стала кроить мужские рубашки. Одну из них с вечера она выдала Леленьке, приказав ей встать пораньше и шить, чтоб не видал папенька. Леленька подумала, что это работа заказная, и маменька желает скрыть от папеньки, что работает для денег.

   «Но почему же бы и не работать для денег? — спросила себя Леленька.— Другие живут этим. Что ж, что папенька чиновник?»

   Но вместо этих соображений ей пришло другое: можно встать чем свет и унести шитье с собой в сад. Она так и сделала. Маменька это видела и сказала ей, что она умница. Леленька не подозревала, что шьет приданое своему жениху и маменька прячется с ним, боясь гнева папеньки за то, что холст взят в долг, за то, что принялась, еще не совсем порешив, за то, что папеньку не спросилась,— за многие причины. Но работа шла плохо. Леленька все прислушивалась, конечно, не к шагам папеньки, который никогда не навещал своего сада, а к малейшему шороху по дорожке у соседа. Утро было славное, июньское; в монастыре отзвонили к средней обедне, значит, уж восемь часов. Еще немножко, и будет поздно: в половине девятого служащие идут в должность; сосед уйдет тоже…

   За плетнем послышались его шаги. Леленька вскочила; полотно, полетело в траву, наперсток, ножницы очутились бог знает где; руки девочки уцепились за колья, одна из них была расцарапана в кровь, но девочка этого не чувствовала.

   — А! Леленька! — сказал Веретицын, когда ее покрасневшее личико выглянуло из-за плетня.

   — Я думала, вы уехали, — сказала она.

   — Куда? Я никуда не еду.

   — Что же вы не приходили? Ведь шесть дней… Вы все дома были?

   — Все дома; нездоровится.

   — Вы больны?

   Она с первой секунды заметила, что он бледен, и в ту же секунду подумала, что это так только; в эту секунду она уж ничего не думала.

   — Что ж это вы?.. Чем вы больны?

   — Так. А вы как поживаете?

   — Ничего… Но вы совсем так и не выходите? Ведь это нехорошо (ей хотелось заплакать)… Погода, смотрите, какая чудесная.

   — Что ж делать! Прощайте, Леленька!

   — Куда же вы?

   — Домой; пойду лягу.

   Она смотрела ему вслед, в саду, во дворе, увидела его еще одну минуту, когда он отворил окно своей комнаты. Он не показался больше.

   «Должно быть, лег»,— сказала себе Леленька.

   Она села под липу и рыдала, заливаясь горькими слезами. Приди в эту минуту маменька, папенька — ей было все равно; сделай они с нею, что только им вздумается — ей было все равно. Она подумала: не дать ли богу какое-нибудь обещание и, не думая, надавала их множество, самых неисполнимых. Что-то, казалось ей, кончилось, и вся жизнь с этим кончилась, потому что до этих пор можно было все сносить: и скуку и обиды, и никого не было нужно, что-то другое было, не один вздор, сплетни, ученье без толку… А вот теперь, он умрет — и все кончено.

   Леленька так долго плакала, что забыла и время. Ее пришли звать обедать. Маменька ухаживала за папенькой, чтоб поддержать его в мирном расположении духа, а потому не обратила внимания на заплаканные глаза Леленьки. Едва улегся папенька, Леленька опять ушла в сад. Она вспомнила о своем деле, отыскала ножницы и наперсток и стала шить. Ей пришло в голову, что, может быть, сосед придет опять, вечером.

   Вечер пришел и прошел — Веретицын не был. Леленька давно бросила работать и смотрела на огонь в его окне.

   — Что ты тут, галок, что ли, считаешь? — закричала маменька, вдруг появившись сзади нее.

   Наработано было мало, «барышню» застали у чужого плетня… Леленьке досталось за все. В заключение, так как секрет все еще сохранялся от папеньки, ей было приказано уходить шить не в сад, а в людскую, к работнице.

  

XI

  

   Прошло еще дня три. В воскресенье Леленьку повели к обедне, в приход. Общее внимание всех, бывших в церкви, обратила на себя дама в прекраснейшем гранатном бархатном бурнусе и соломенной шляпке с блондой и голубыми перьями: такие роскошные туалеты были редкостью для дальнего прихода. Дама пришла поздно и держалась модно, подвинула за плечи весьма удивленную этим поступком девочку, закутанную в ковровый платок, не знавшую потом, как посторониться от обеспокоенных юбок дамы. Дама прислонилась к решетке клироса, уставала, становясь на колени. Ей принесли две просвиры, а в конце обедни церковный староста с большим поклоном подал третью.

   — Это — казначейша,— сказала маменька Пелагее Семеновне,— как это она не в соборе?

   Маменька была так заинтересована появлением такой важной особы, что едва обратилась на поклон юного чиновника Фарфорова; чиновник отвесил поклон еще глубже госпоже казначейше; но этот остался уж вовсе без ответа; подошел к Леленьке, но Леленька тоже смотрела на казначейшу.

   Казначейша в это время удостоивала ответа знакомую даму, тоже в бархате, которая тоже спрашивала, как это она сюда вздумала и почему она не в соборе.

   — Опоздала,— говорила она, стараясь сохранить аристократическую неподвижность, отчего едва отворяла рот и только слегка покачивала головой сверху вниз, чтоб придать величавое колебание своим перьям,— встала поздно. Вчера очень поздно легла; обеспокоилась с вечера.

   — Чем же? — спрашивала знакомая.

   — Брат у меня болен,— отвечала казначейша неохотно,— и без того такое неудовольствие, что он тут, а тут ему еще хуже сделалось…

   — Это крест на вас,— заметила с участием другая дама, которая хотя и не была знакома с казначейшей, но не могла удержаться от искушения подойти к ее кружку.

   Казначейша едва взглянула на нее и прошла.

   Леленька была бледна как смерть; чиновник Фарфоров приписывал ее молчание удовольствию, доставленному его присутствием, и объяснил маменьке:

   — Это действительно, что это на них крест. Я в одном столе сижу с их братцем. Они здесь, знаете, на самом дурном замечании… за стихи сюда прислан… самый вредный человек.

   — В доме у них, однако, не слышно,— заметила маменька,— тих, должно быть.

   — Матушка, еще бы не тихому быть! — вступилась Пелагея Семеновна,— на всем сестрином да зятнином живет.

   — Мы полагали,— продолжал Фарфоров,— они в должность не ходят оттого, что рассердились: в отпуске им отказали, а видно, в самом деле хворает.

   — Э, уж лучше прибрал бы его бог! — прибавила Пелагея Семеновна.

   — Развязал бы их! — заключила маменька.

   Леленька посмотрела на них. Дома маменька поговорила еще об этом с работницей, потом с папенькой. Леленька ничего не ела весь день, не говорила ни слова. Папенька заметил ей:

   — Что ты, волчонок, по углам прячешься?

   Целую неделю, которая прошла за этими днями, Леленька не помнила ничего, что делалось кругом, что ей говорили, что с ней делали. Она не знала, что и сама она делала; по какой-то привычке, едва представлялась свободная минута, она бежала в сад, к плетню, возвращалась чуть дыша за свою работу и шила молча, опять до свободной минуты. Вечера, когда папенька с маменькой уходили со двора или приходила Пелагея Семеновна, Леленька проводила все у плетня. Окно было едва освещено; должно быть, горел ночник.

   В воскресенье маменька не сбиралась к обедне; Леленьку послали с Пелагеей Семеновной. Ее мучило такое нетерпение, что она не могла больше вынести, убежала из-под глаз маменьки, прилетела в сад, взглянула — Веретицын сидел у своего открытого окна…

   — Ну, уж, милая,— говорила этим вечером Пелагея Семеновна маменьке,— сегодня за обедней его мать была, дивилась на вашу дочку: «Вот, говорит, богомольница; ниже куда взглянет, оборотится. В придел пошла, к чудотворному образу, уж она поклоны клала, клала, смотреть хорошо». Я и говорю старухе: вот, говорю, какое сокровище сыну вашему бог посылает. На что злющая, и та удивилась.

   На другой день папенька был особенно гневен за то, что еще не написали сестрице Алене Гавриловне, хотя писать сбирался он один, что наконец и исполнил. Что было в письме его — никто не знал; он погнал и маменьку, когда она вошла в его «покой», где он занимался этим делом. Кончив, он позвал Леленьку.

   — Ты небось, француженка, не умеешь двух строк сложить. Ты когда-нибудь писала к крестной матери,— а? не писала? Садись, пиши вот здесь. Перо-то как следует возьми, руками. Пиши!

   Папенька диктовал, и все предлинными словами, было и «благоговение», и «благоусмотрение». Леленьке казалось, что она списывает из Кошанского; почему-то ей было весело, хотя и подумалось одну секунду, что тетушка примет ее за полоумную. Когда она подписалась покорной восприемной дочерью и племянницей, папенька собственноручно вывел на этих словах два кудрявые «ятя».

   — Батюшка мой, да это все не то! — воскликнула маменька, слышавшая диктовку,— ведь тут о награждении ничего нет.

   — Я писал! писал, слышишь? Я, отец, сам писал! — вскричал папенька,— не твое дело!

   Он был так разгневан и расстроен, что испортил надпись на двух конвертах, приказал Леленьке надписать третий, наблюдая, чтоб это было сделано четко, без ошибок. Леленька постаралась, ей пять раз крикнули в уши и Васильевский остров, и проспект, и линию. Папенька сам унес письмо на почту.

   Леленька все это скоро забыла, она не слышала слез маменьки, что там, в письме, может быть, бог весть чего напутано, а толком не сказано; что Алена ни с чем останется; что тетушка «съедет», может быть, на образе да на шляпке какой-нибудь, которую, шляпку, может быть, сама тетушка прежде таскала, а теперь только поновить даст. Леленька шила прилежно и думала, улыбаясь… Наконец, когда солнышко подошло к полдню, самый тепленький, здоровый час, она встала и сказала:

   — Я, маменька, в сад пойду работать.

   Пелагея Семеновна всходила на крыльцо, и не одна, а с торговкой и с большим узлом. Она и маменька уж несколько дней присматривались и приторговывались к шубе, крытой сатен-дублем. Маменька только махнула рукой на Леленьку.

   Несколько дней прошли для Леленьки за работой в саду; она нашла местечко, с которого не сгоняло ее даже солнце, входившее в полдень. С этого местечка ей стоило поднять голову, чтоб видеть прямо окно Веретицына. Она стала примечать, в какое время оно отворялось и затворялось; раз она видела, как Веретицын обедал. Почему ей захотелось плакать, глядя на это, почему потом вдруг стало на себя досадно за такую глупость, и смешно, и стыдно опять до слез — бог знает. Ей наконец стало страшно, и, приди сейчас Веретицын к плетню, она бы убежала.

   В одно утро на окне явились горшки с цветами. Леленька рассмотрела: волькамелия и гелиотроп.

   «Должно быть, его любимые,— подумала она,— если б я знала… У Оленьки Беляевой давно цветут гелиотропы, когда он приходил сюда, я могла бы достать хоть веточку…»

   Но цветы закрыли все окно, только изредка просовывалась худая рука с кружкой воды и поливала их осторожно, под корень. Леленька выдернула бы их с корнем.

   В одно после обеда, когда все почивало в ее доме, когда, сколько она могла заметить, обыкновенно спал и сосед, Леленька вспомнила его книжку «Ромео» и сбегала за нею. Ей не хотелось читать сначала, и в середине были сцены, которые как-то не интересовали ее; но ей вдруг вспомнились вещи, которые показалось необходимо перечитать. Она отыскивала их нетерпеливо, стала читать, будто спеша, и ей самой казалось странно, что язык и слог, которые прежде так затрудняли, теперь были понятны без всякого труда, как-то переводились в уме, в сердце, не словами, но каким-то ощущением яснее и полнее слов. Когда Леленька подняла голову от книги, ее испугали ветки липы, которые темнели над нею; на окно она не осмелилась оглянуться и вдруг убежала из сада.

   Она не возвращалась туда до следующего вечера, и то пошла с детьми, и то подальше, и не подошла к плетню.

   Маменька уже несколько дней твердила, что надо насушить липового цвета на зиму и наконец решилась пойти за ним.

   — Возьми платок, во что собрать, да стул, влезешь, наломаешь,— сказала она Леленьке.

   Маменька теребила нижние ветки, между тем как Леленька, стоя на стуле, старалась не испортить хотя верхних. Сзади ее, в соседнем саду, стукнула калитка.

   — Видишь ты, казначейшин брат-то не умер…— сказала маменька.— Умница, ты не свались мне на голову!

   Леленька удержалась за ветки; оглянувшись, она увидела только, что Веретицын уходил из сада: стало быть, он был там давно и он уже гуляет; стало быть, он может прийти завтра, только не рано утром и не поздно вечером.

   Она дождалась этого завтра. Веретицын два раза обошел свой сад; она была в двух шагах от него, хотела позвать, заговорить, и оба раза, как он проходил близко, пряталась за плетень. Ей было страшно… Это повторилось и в следующие дни: Веретицын приходил, ложился в тени в то самое время, как Леленька сидела у себя в тени и шила. Так проходил час, два. Леленька видела его серое пальто, слышала шелест его книги, хотела кликнуть и все не могла. Ей было страшно… Она перестала спать, стала плакать по ночам.

   Папенька по случаю двух праздников сряду уехал за город. Маменька собралась пешком на богомолье в недалекий монастырь; ее спутница была Пелагея Семеновна; воротиться должны были вечером, Леленька просилась с ними: у нее на душе лежало много обещаний, но, главное, она сама не знала, почему ей хотелось уйти куда-нибудь; ей было так тяжело, что не порадовала даже перспектива целого свободного дня; все было не то, чтоб немило, было бы даже горько до слез уйти на целый день, беспокоиться, как тут все будет без нее, но хотелось попробовать, не лучше ли будет от этих слез и беспокойства… Маменька отказала под очень дельным предлогом: кто ж присмотрит за детьми? и ушла в заутреню.

   Леленька дала себе слово не смотреть за детьми, но дети сами, и не спрашивая ее, убежали к соседям, а трех меньших, тоже не спрашивая ее, работница увела в луга. Обедать не готовили: детям довольно было холодного, вчерашнего. Леленька заперла все окна, сени, калитку, взяла шитье и ушла в сад.

   «Если кто стукнет в ворота, я услышу»,— сказала она себе и слушала.

   В ворота ее дома не стукнул никто. Шаги соседа раздавались по дорожке, но недолго: он ушел в тень, лег и читал. Леленька сосчитала, что около трех недель не говорила с ним.

   «И лучше: отвыкну,— подумала она.— Что привыкать к глупостям? Ведь в самом деле, нельзя жить так, что только и думать, как бы повиснуть на плетне да говорить бог знает что. Я ни к чему толком не приучаюсь — ни к хозяйству, ни к делу, а мне шестнадцатый год. Люди добрые ходят, встречаются, я не умею слова сказать… Училась — все перезабывать стала. Перед папенькой и маменькой… это надо на духу сказать. Все во мне как-то перевернулось. Разве так живут в мои годы? Вот другие барышни…»

   И вдруг она сбросила с колен работу, смяла ее в комок, бросила оземь и заплакала горько, почти с криком.

   — Что ж это за жизнь? Что ж это за хозяйство — брань, пустяки, возня целый день! Какие это люди — Пелагея Семеновна, Фарфоров этот, дурак? Ученье — долбленье без толку? Папенька, маменька… Господи, да кто же бы слово сказал, если б не он, если б не он…

   Леленька побежала к плетню, она не успела выглянуть из-за него, как в саду у соседа раздалось восклицание:

   — Александр Иваныч, где вы?

   Веретицын выскочил из-за кустов, Очень проворно для человека недавно умиравшего, и бросился навстречу той, которая входила. Это была молодая особа в белом платье с голубыми и розовыми цветочками; Леленька рассмотрела как-то все разом. Платье, и просто и пышно, волновалось особенно красиво; соломенная шляпка, тоже очень простая, но круглая и широкая, каких тогда и не видали в N. Гостья будто осветила сад; от нее все кругом стало будто лучше.

   — Софья Александровна, как это вы здесь одни? — спросил Веретицын.

   — Из деревни, одна,— отвечала она.

   Леленька в жизнь свою не слышала ничего милее этого голоса: что-то звонкое, нежное, ласковое, не то пение птицы, не то голос ребенка.

   — Приехала в город покупать разные разности для работы, а к знакомым — только к вам, узнать, что вы. Вашей сестры, говорят, дома нет, вы — в саду, я просила проводить меня в сад. Ну, что же? что с вами?

   — Ничего, теперь здоров.

   — Вы так напугали… мы ждали вас… Постойте, вот вам деревенский гостинец.

   Она осторожно развернула большой сверток бумаги, который держала, и вынула из него две большие свежие розы.

   — Первые. Я так берегла, когда везла,— боялась смять.

   Веретицын смял их, целуя ее руки. Из-под полей шляпы были видны ее рот и щеки, свежее и восхитительнее цветов.

   — Жарко! — сказала она, снимая шляпку.— Сядемте где-нибудь.

   На солнце волосы ее отливали розовым золотом, такой же золотой отлив был в ее карих, почти черных глазах, когда она подняла их, оглядываясь кругом.

   Веретицын тоже оглянулся, но с досадой, на свою скамейку.

   — Солнце,— сказал он,— где сесть?

   — А вот где,— сказала она, садясь на траву недалеко от плетня,— достанет здесь тени на полчаса?

   — И больше. Немного удобств я предлагаю вам в моих… и даже не в моих владениях.

   — Послушайте, когда же вы к нам? Маменька велела звать вас непременно.

   — Никогда, я думаю.

   — Почему?

   — Не пускают! — отвечал Веретицын.

   — Как же это? На прошлой неделе… На прошлой неделе были именины маменьки, у нас был кое-кто из города, в том числе Ибраев. Я не знала, что вы с ним знакомы. Вы дружны?

   — Бог миловал,— отвечал Веретицын.

   — Он спросил о вас и жалел, что вас нет. Я сказала, что вы больны. Он этого не знал. Он был уверен, что вам дали отпуск, сам о нем просил.

   — То есть он вам солгал, чтоб заодно выказать и чувствительность своего сердца, и свободу своих мнений. Вот где неудобно этим кокетничать, так он поет другое. Этот друг и либерал наговорил на меня моему начальству такие страхи, что начальство, полагаясь на слово такого человека, вообразило, что позволить мне на две недели выехать из города — все равно что спустить с цепи бешеную собаку… Я его не пускаю к себе на порог, этого друга. Он, вероятно, без свидетелей говорил обо мне?

   Софья не отвечала.

   — Вы меня извините,— продолжал через минуту Веретицын,— я так глупо привык говорить вам все, что думаю, что и теперь выговорился, может быть, некстати.

   — Что такое?

   — Да вот о Ибраеве. Может быть, следовало и помолчать.

   — Почему?

   — Так… Вы, может быть, понимаете его иначе; человек он порядочный, из общества… А я уж до того одичал, одурел, сужу о людях по их отношениям лично ко мне: это так ограниченно, так жалко, мелко… Пожалуйста, извините. Я беру назад, если что сказал.

   — Возьмите назад вот то, последнее, что вы сейчас сказали,— тихо возразила Софья,— вам прощается потому только, что вы недавно были больны и всегда раздражены.

   — То-то я и думаю, раздражен! — прервал Веретицын.— Из чего раздражен? Право-то где — раздражаться? Ведь, в самом деле, я не непризнанный великий человек. В тысяча восемьсот пятьдесят втором году по рождестве Христовом нет такого урожая на великих людей, чтоб и на мою долю выпало величие. Положение мое, конечно, не совсем приятное, но я не заслужил таких почестей несчастья; я страдаю много за немногое,— так ли? Вы ведь знаете мою историю, Софья Александровна?

   — Положим, так,— сказала она,— но…

   — Но, позвольте! — стало быть, если я не непризнанное величие, то ничего больше, как нашумевшая посредственность. Следовательно, такие люди, как господин Ибраев и компания, совершенно правы, не знаясь со мною, отказываясь от меня: я даже не интересен, я глуп для них; я попался в пустяках, как мелкий воришка. Они избрали себе путь и идут по нем доблестно, с их точки зрения. Я поступил, как мне показалось, доблестно с моей точки зрения, прогнал от себя Ибраева; но прав ли я был в самом деле…

   — Вы виноваты перед самим собой,— прервала Софья.

   — Это новость. Сделайте милость, объясните.

   — Я вам почти сказала… Вы раздражаетесь за мелочи.

   — Я ведь то же сказал,— возразил Веретицын,— вспыхнув и засмеявшись,— я человек мелкий, так, заодно, срываю сердце, раздражаюсь мелочами.

   — Не сердитесь, ради бога,— прервала она кротко,— скажите правду, признайтесь: вы горды, вы ваше достоинство понимаете, как же позволять себе — извините! — унижаться до злости на какого-нибудь Ибраева, на человека, которого вы презираете? За что себя портить? стоит ли волноваться? Полноте! На вас смотреть тяжело: всякую мелочь к сердцу! Возьмитесь за жизнь полегче.

   — Дайте жизнь полегче! — прервал Веретицын.— В мелочах измельчаешь поневоле. Разве один Ибраев,— извините, Софья Александровна… рассказывать, что я выношу по мелочи… это вслух не говорится, пощадите меня! Вот вы в гостях у меня, а на земле сидите; если б не ваши книги, я разучился бы грамоте… Если б я был из таких, что пишут уложения… такие вот не мельчают ни на понтонах, ни на каторге, а я — с меня довольно и этого! Если это когда-нибудь кончится, я знаю, что выйду не человеком, идиотом, животным.

   — Перестаньте! — возразила Софья,— ведь это отчаяние…

   — А отчаяние — смертный грех,— продолжал он, засмеявшись.— Ну, вы так добры, как-нибудь отмолите за меня. «Помяни грехи мои в молитвах…» Я знаю, что я смешон — это уж моя такая судьба: и несчастье глупое, и жалобы мелочные, и выход из всего — ничтожество. Я себя так и готовлю. Вот подождите, оперюсь: за благонадежное поведение и способности сделают меня помощником столоначальника, и так далее, далее, по этой карьере; я, человек напуганный, сумею кланяться пониже; узнал цену медного гроша — выучусь воровать, и все пойдет отлично! Книжки сгубили, ну, их в сторону! преферанс с сподвижниками по службе, по праздникам рекреации в трактире…

   — Александр Иваныч, опомнитесь,— прервала Софья,— вы ли это?

   — Это я в будущем,— отвечал он, смеясь, и отвернулся, разглядывая высокий куст травы, подле которого сидел.

   — Помилуйте! — сказала она чрез минуту, ласково и вместе с смущением, так что задрожал ее голос.— Нехорошо! за что вы себя напрасно мучите? ко всему горю — еще это!

   Веретицын не оглядывался.

   — Послушайте,— продолжала Софья, слегка дотрогиваясь до его рукава своими тоненькими пальчиками,— ведь вы на себя бог знает что говорите? Ведь это неправда, и вы знаете, что неправда, так зачем же? Разве вам легче? ведь вам самому хуже от таких слов.

   — Все равно,— тихо выговорил Веретицын.

   — Нет, не все равно,— возразила она.

   Он обернулся, сильно взял ее руку и стал целовать ее. Софья поцеловала его в голову; у нее навернулись слезы.

   — Право, ведь я не мораль вам читаю,— сказала она тихо,— но что ж хорошего? Вы как-нибудь потерпите, подождите.

   — Чего ждать? — прервал он, еще не поднимая лица от ее руки.— Чтоб вы меня полюбили?

   Она не ахнула, не шевельнулась, только взглянула на него с испугом. Их взгляды встретились.

   — Я вас люблю, я вас два года люблю,— сказал твердо Веретицын,— ведь вы меня не полюбите? Никогда?

   Софья молчала. Он смотрел ей в глаза.

   — Вот тогда было бы для чего терпеть, было бы для чего ждать… но ведь вы меня не полюбите?

   Она все молчала. Он был бледен как смерть, задыхался, но продолжал твердо и все глядя на нее:

   — Я постарался бы остаться порядочным человеком, не загрубеть, не оглупеть; я бы сберегал силы, чтоб быть в состоянии заработывать честный кусок хлеба: вам, я знаю, такого куска довольно… я бы не морил себя физически, потому что и до этого доходит.

   — Я буду любить вас,— выговорила она, побледнев тоже.

   — Из сострадания-то? из самоотвержения? — вскричал он с своим странным смехом.— Покорно вас благодарю, не надо!

   — Почему же вы думаете…— начала она.

   — Да ведь вы лгать не умеете,— прервал Веретицын,— я ведь целый час смотрю вам в глаза! Полноте, не принуждайте себя, не надо: я самоотвержения боюсь; я человек дурной,— я за него заплатить не сумею, я за него благодарить не умею! Пожалуйста, не воображайте, что ваша доброта обязывает вас на жертву: я уж понял, что это жертва — я ее не прошу, я знаю, что вы — совершенство… от совершенства нам, грешным, очень тяжело!

   Она встала.

   — Послушайте…

   — Что слушать! — вскричал Веретицын.— Ведь я вас знаю! За что же я вас люблю, как не за эту доброту, за это совершенство, за эту правду? Ну, скажите правду, прямо: вы меня не любите?

   — Нет,— отвечала она, наклоняя голову и со слезами.

   — Вот так, прекрасно! И я не буду больше напрасно добиваться: насильно мил не будешь. Чего нет, того нет… Простите все, что я наговорил, и прощайте: вы, кажется, уж хотите уйти?

   Софья обернулась вдруг и протянула ему руки.

   — Если б вы знали, сказала она в слезах,— я не могу… мне так больно.

   — Не принуждайте себя: ведь вы не виноваты!— отвечал Веретицын и засмеялся.

   — А вы жестоки! — сказала она, рыдая.

   — Так тем простительнее оставить меня на произвол судьбы,— возразил он.

   — Послушайте, приходите к нам, приезжайте к нам! Все, что в моих силах, все, что может вас утешить по-прежнему…

   — Что же мне дразнить себя, Софья Александровна: меня может утешить только то, что не в ваших силах. Не беспокойтесь обо мне.

   — Но что же это будет?

   — А вы понимаете, что будет невесело? Ничего. Будет вот этот огород, вот этот дом, губернское правление… Авось ненадолго!

   — Я вас люблю! — вскричала она.

   — Не лгите,— возразил он.

   Она зажала руками лицо и побежала к калитке. Веретицын не трогался с места.

   — Если б вы говорили правду,— сказал он ей вслед, смеясь и громко,— вы бы не ушли отсюда!

  

XII

  

   Леленька встала, держась за плетень, у которого сидела на земле; у нее подгибались колени, стучало сердце, голова была сжата; ей было холодно.

   «Я точно угорела»,— сказала она себе.

   Ее губы, которые шевельнулись, чтоб выговорить это, сжались вдруг судорожно; она вскрикнула и побежала в дом.

   Два часа металась она на своей постельке и рыдала не умолкая. Работница воротилась, не достучалась и была принуждена перелезть через забор, чтоб отворить калитку и впустить детей, которых собрала и привела обедать. Увидя слезы барышни, работница предположила, что барышня, оставшись одна, чего-нибудь испугалась, и потому наказала детям, когда воротится папенька с маменькой, не говорить им, что сестрица плакала: достанется, зачем все уходили и дом стоял пустой. Резон был дельный, и детям, кроме того, было мало дела до слез старшей сестры. Леленька встала, слабая, как больная, к вечеру убрала, что было нужно, чтоб маменька, воротясь, не сердилась, сходила в сад, отыскала свою работу и села с нею в комнате у окна. Маменька воротилась с Пелагеей Семеновной; нанесли множество просвир; по случаю того, что папеньки не было дома, Пелагея Семеновна осталась ночевать; очень долго пили чай, ужинали, разговаривали, несмотря на усталость; эта усталость дала знать о себе часов в десять вечера храпением, которое раздалось по всему дому.

   Леленька легла и опять встала; все спало, конечно, только в их доме и переулке. Вдали слышался еще шум: гулявшие расходились по домам, город еще не затих. Нежный лунный свет сквозил в щели ставень. Леленька оделась в полутемноте, пробралась мимо сонных детей, отворила дверь на крыльцо и вышла. Собака заворчала и, узнав ее, улеглась спать.

   «Уйду куда-нибудь…» — сказала Леленька.

   Она оглядывалась на пустой, узенький двор, на запертую калитку. Месяц светил бледно, как всегда в летние ночи; в воздухе ничто не шелохнулось; понемногу затихал шум вдали; Леленьке становилось страшно: никогда в жизнь свою не была она так одна, без спроса, ночью.

   «Уйду куда-нибудь…— повторила она, вздрагивая и будто спрашивая себя, достанет ли у нее на это смелости.— Только куда уйти?»

   Она зажала себе руками лицо, и вдруг ей вспомнилось точно такое движение красавицы, которую она видела поутру, которая ушла точно в таких же слезах… «Есть о чем ей плакать! Вот попробовала бы вынесла…»

   Леленька хотела метаться, рыдать, кричать, не понимая, что делает; она побежала в сад,— дорога знакомая.

   В голове ее закружились, одна за другой, самые странные мысли: ей хотелось умереть; ей хотелось, чтоб умер кто-нибудь, чтоб вот сейчас все кончилось, потому что так жить нельзя… Она бежала. Бог знает почему, вдруг вспомнились ей,— а эти слова еще так ей нравились: «Любовь летит к предмету любви, как школьник бежит от книги…»

   Проклятая книга, в которой это написано! Эта книга, смятая, сложенная вчетверо (так научили!), была тут, в кармане, привыкла лежать в нем… Леленька выхватила ее и, разбежавшись, бросила через плетень в соседний сад. Она точно оторвала свое сердце и бросила. Листы тетрадки едва зашелестели, легко падая на траву. Леленька еще одну минуту взглянула, куда она упала, и схватилась за плетень, чтобы не упасть самой; Веретицын ходил по своей дорожке, потупя голову, не оглянувшись на шорох.

   — Все по ней тоскует! — сказала Леленька, глядя ему вслед, между тем как его фигура, удаляясь, сглаживалась в полутьме.— Все по ней… А спросил бы, тут легко ли?.. Кто это все наделал? Если б не он, если б он не говорил, не мутил… Вот же ему! Хорошо, что бог его наказал…

   Ее слезы так и скатывались, одна за другою.

   — Пусть на себе испытает, каково, когда все отнимут! Все немило, вся жизнь немила,— пусть и ему то же! Он всему смеется,— вот пусть эта красавица над ним посмеется! Бывало… бывало, так всю душу перевернет, как что скажет… Зачем он говорил? На что ему было доводить бедную такую, заброшенную девочку до горя? Ну, разговаривал бы с своими красавицами! Какое ему дело, знаю я Кошанского или нет? разве… Господи боже мой! разве веселее ему стало, как он доказал, что я ничего не знаю? Характер мой испортил… ведь он должен был понимать, что всякое его слово все равно что нож по сердцу, что после него я уж ни на кого смотреть не могу… кажется, умный человек, должен был понять. Нужно вот было… И пусть его бог наказывает, пусть ему еще хуже…

   Она рыдала и вдруг, заметив, что сосед остановился и как будто прислушивался, стремглав убежала из сада домой и осторожно добралась до своей постели. Там, в темноте, в жаркой комнате, ей не спалось и пришла другая забота: что ж наделала она, бросив книжку? Ну если он ее не найдет, собаки изорвут, а он пришлет за ней как-нибудь или сам спросит… Сам-то не спросит, он в сад глаз не покажет, ну, пришлет; папенька спросит, от кого…

   Забота начала принимать характер несбыточного; усталость и поздний час сделали свое. Леленька заснула.

   Следующий день был тот другой праздник, которому семейство было обязано отсутствием папеньки. Отсутствие папеньки действовало тоже как-то празднично, успокоительно. Пелагея Семеновна осталась на весь день. Был Петров пост, но по случаю отсутствия папеньки и праздника маменька рано утром сходила на базар за рыбой. Пока маменька занималась на кухне, Пелагея Семеновна изъявила желание побеседовать с дочкой, экзаменовала ее в хозяйстве.

   — А вы, мой ангел, умеете, как маменька, что приготовить?

   Леленька могла что умела и то больше по теории; на практике мать никогда не допускала ее ни к чему притронуться, и теперь маменька, услышав вопрос, откликнулась:

   — И, матушка! пустить эту модницу, да она того настряпает, что собака есть не станет.

   — Как есть барышня! — возразила, приятно улыбаясь, Пелагея Семеновна.— Ну, а на музыке вы, мой ангел, занимаетесь? Вы сыграйте полечку, я послушаю. Обедни-то уж, никак, отошли: можно.

   Леленька стала играть, собака завыла.

   — Что это она, пес! — сказала Пелагея Семеновна и открыла окошко во двор, утешаясь бешенством собаки.— Вправду пес какой у вас блажной!

   Она любовалась на него и слушала его во все время польки.

   — А по-французскому вы, мой ангел, читаете? Ну-ка почитайте, я послушаю; я хоть и не пойму, а все лестно.

   — Зачем же, если не понимаете, Пелагея Семеновна?..

   — Ну, рассуждай у меня! — отозвалась маменька.

   — Да у меня и книги нет…

   — Как нет! врешь! какую же ты все читала? Сейчас читай!

   У Леленьки сдавило горло, уши горели от злости, от тоски; она сейчас бы, сейчас бы убежала куда-нибудь, сил нет! Хотелось не плакать, а кричать, рвать на себе волосы.

   — Вы маменьку не беспокойте,— сказала ей шепотом Пелагея Семеновна,— эх, характер-то у вас какой! Отвыкайте вы, мой ангел, отвыкайте, сократите себя! Как в семье да с мужем жить придется… Ведь мужу под руку не попадайся,— ничто возьмешь. От папеньки с маменькой принять легко, а от мужа… ох, куда тяжело! Сама знаю… Вы почитайте так строчки три, красавица.

   Леленька стала читать вслух французскую грамматику, слезы крупным градом сыпались на книжку. Пелагея Семеновна покачивала головой по направлению к кухне и забавлялась иностранными словами.

   — Видишь, как катает, умница! — сказала она.— Ну, вот и будет, раскрасавица моя, потешились. Только покоряться, покоряться надо,— прибавила она шепотом.— А теперь мы с вами в садик, во зеленый сад пойдем, грусть-тоску разгуляем.

   — Я не пойду в сад,— возразила Леленька. Пелагея Семеновна увела ее за руку.

   — Вишенья-то, вишенья что у вас нынешний год будет! — говорила она, таща за собой девочку.— Запирать сад надо, родная моя; вы тогда хоть на рыскало пса вашего тут привяжите, как поспевать станут. Забор-то у вас какой; вот тут как раз казначейские перелезут, оборвут. И, головорезы, стоят ваших ребят!.. Посмотреть к ним. Вот какой у вас сосед-кавалер прогуливается. Уж нечего сказать, распрекрасный! Вы, я думаю, ангел мой, никогда его и не видали, брата-то казначейшина! Вон он, из-под дальки, никак, выглядывает. И смотреть на него нечего. Вам такого ли, душа моя, надобно? Вам надо, чтобы был кровь с молоком, хороший, а это… и, прости господи! посмотришь-то, согрешишь, вчера только богу молиться ходила, на «деяниях» таких-то пишут… У вас там, никак, красавица, горох сахарный посажен, гряды я видела? Да, никак, и поспевать стал? Хорошо когда позабавиться…

   Пелагея Семеновна пробиралась к грядам; маменька позвала ее кушать пирог и приказала Алене оборвать и принести, что поспело этого гороху.

   Леленька осталась одна и стояла опустя голову. Вокруг нее было тихо, только пела какая-то птичка, но и она замолчала, и все явственнее стали слышаться шаги по соседней дорожке…

   «Да что ж я? — вдруг сказала себе Леленька.— Мне скучно, да ведь и ему скучно. Почему же мне и не взглянуть на него?»

   Она пошла к плетню все тише и робче, по мере того как подходила, но подошла, однако. Веретицын подходил тоже. Леленька испугалась: у него в руках был «Ромео», и убежать было уже невозможно.

   — Здравствуйте,— сказал Веретицын своим обыкновенным шутливым тоном.— Что, вы забросили это по ошибке, вместо Кошанского?

   — Упала…— выговорила Леленька и как-то невольно протянула руку за книгой.

   — За десять шагов и в сторону?

   Веретицын тихо улыбался и качал головою.

   «Пусть скажет не лгите, как вчера, той…» — подумала Леленька в эту секунду…

   Веретицын, вероятно, вспомнил то же.

   — Нужна она вам? — спросил он серьезно и резко.

   — Нет,— отвечала тоже резко Леленька.

   — Не понравилось? Принесть вам Бову-королевича?

   — Вы все надо мной смеетесь, все смеетесь, с первого дня… Я уж не знаю за что…— сказала она, вдруг огорчаясь до слез, так что прошла вся досада.

   — Виноват,— отвечал Веретицын и повернулся, чтоб идти.

   — Нет, послушайте, послушайте,— повторила она, протянув даже руку, чтоб остановить его.— Что вы со мной сделали, со мной… до чего вы меня довели?..

   — Вас поймали с этой книгой и в угол поставили? — спросил он.

   — Господи боже мой! да выслушайте толком хоть одну минуту! Я, по вашей милости, стала думать, стала понимать такие ужасные вещи… мне и дом, и отец, и мать… Ведь я несчастная! Если б вы, вы по крайней мере… если б от вас я видела… а вы…

   — Леленька, мне и без вас скучно,— полноте блажить,— прервал Веретицын.

   — А, слава богу, что вам скучно,— вскричала она, зарыдав.

   — Ну вот и прекрасно,— отвечал он,— так проживете. До свидания.

   Он ушел из сада, стукнув калиткой. Леленька вспомнила стук молотка, который она слышала один раз в жизни, быв на похоронах. Почему ей это вспомнилось, что делалось с ней — она не знала; она хотела уйти — не могла, села на землю, ничего не помня. Мать пришла за ней и, застав эти слезы, сама испугалась, сама повела ее в комнаты.

   — Ты чего? да что с тобой, Алена,— а? Аленушка?

   Пелагея Семеновна заметила шепотом маменьке, что, должно быть, барышня узнала о женихе, услышала как-нибудь, и оттого — дело девичье — убивается.

   — И правда,— сказала маменька,— дурочка ты моя, ты поди сюда… ну поди.

   Леленька вышла из-за перегородки, где лежала.

   — Ты о Викторе Мартыныче слышала, что ли?

   — Нечего, голубчик, плакать, как есть красавец мужчина,— примолвила гостья.

   — И человек прекраснейший, с достатком; поди барыней жить будешь. Это надо господа бога благодарить, что такого сожителя посылает. Сама-то ты что такое? Ведь в люди показать тебя совестно: это над тобой милосердие божие. Чего реветь? Рано еще начала; дай вот успеньев день пройдет, чин господин Фарфоров получит, а тебе шестнадцать сравняется, вот тогда хоть целый день кричи. А ты хоть кричи не кричи, а я все-таки отдам. Я вот отцу скажу, дай еще! коли ты сейчас у меня, духом, не замолчишь. Отец не пошутит; ты его еще не знаешь.

   — А вот к тому сроку крестная маменька из Санкт-Петербурга бурдесуа {шелковое тряпье (от франц. bourre de soie).} пришлет: мы тогда платье подвенечное сделаем,— ффа! с оборками,— вступилась гостья.

   — Вы, маменька, можете меня убить на месте, но я не пойду за Фарфорова! — выговорила Леленька очень твердо…

  

XIII

  

   Этому прошло восемь лет.

   В половине последнего августа, в один светлый, теплый день, какие случаются в Петербурге пред началом осени, в залах Эрмитажа было особенно много посетителей. Нарядные дамы, удивляющие шириной своих кринолин, спеленутые в круглые мантильи, ничему не удивляющиеся девицы, стянутые до неподвижности в модных казаках и подающие признак жизни только довольно негармоничным стуком каблуков по мрамору и паркету; блестящие и довольно шумные юноши, спутники этих дам и девиц; дамы менее нарядные, но с заметным требованием прав на знание и понимание, с громким восторгом пред именами; при них девицы, несколько грустные, и дети, несколько запуганные, и почти всегда их спутник, объясняющий предметы искусства с видом знатока, с уверенностью авторитета, очень пространно и не всегда понятно; провинциалы и провинциалки с непритворным умилением и запоздалыми туалетами; простые люди — мещане, лакеи, мастеровые, переходящие от картины к картине и от статуи к статуе, непременно всей своей компанией в пять человек, нераздельно, довольные объяснением камер-лакея; господа очень порядочные и очень серьезные, вдвоем, редко втроем, неторопливые, смотрящие долго на что-нибудь одно, возвращающиеся из дальних зал к тому, что обратило на себя их внимание, и говорящие между собою так тихо, так оживленно и с вида так дельно, что невольно заставляют оглядываться художников, которые с своими мольбертами, табуретами и хозяйствами кистей и красок поместились около стен и прилежно трудятся, копируя великие произведения. Художникам нередко беда от посетителей; мольберт перед картиной вызывает любопытство даже самых равнодушных, в особенности дам; все непременно хотят видеть то, на что, не будь мольберта, может быть, и не взглянули бы. Учтивость требует посторониться; если можно обойтись без этого, приходится выслушивать над своей головой замечания, толки, подчас и забавные, всегда надоевшие… Но вместе — и бродящие и толкующие посетители, и трудящиеся художники — в светлый день оживляют эти прелестные залы; чудеса искусства снисходительно смотрят с темно-красных стен на посвященных и непосвященных; красота равно сияет для всех своими вечными образами как нечто высшее, прощая и слово профана, и заметку умника, и отвагу ученика-копировщика. В испанской зале бродил молодой человек; он был совсем один и, казалось, не встречал знакомых, потому что не заговорил ни с кем, обойдя весь Эрмитаж… Становилось уже поздно, посетителей было все меньше; они уходили или в галереи драгоценностей, или вниз, к статуям. Скоро в испанской зале остались только камер-лакеи у двери, два-три художника за работой да молодой человек; в тишине слышались шаги тех, кто проходил рядом по коридору, легкий шорох упавшей кисти, шуршанье костяного ножа о палитру; солнце особенно мягко светило сквозь парусину в стеклянный потолок и рассыпало искры на золотые рамы, выдавало бледные лица на темных полотнах. Молодой человек прислонился к вазе из lapis lazuri в средине залы, выбрав место, с которого можно было лучше видеть маленького «Иоанна с агнцем» Мурильо, картину, вечно закрытую станками копирующих. И теперь против нее стоял станок, но, к удовольствию зрителя, художника не было. Молодой человек переносил свой взгляд с этой картины на другую, почти рядом, тоже Мурильо: «Маленький Христос и маленький Иоанн», протягивающие друг другу ручки, чтоб обняться. Видно было, что он сравнивает и из двух любимых картин выбирает более любимую. Он, казалось, решился и перешел несколько шагов налево, чтоб видеть ближе последнюю; против нее стоял тоже станок, но, к счастью, не закрывал ее. Божественные лица детей с их добротой, нежностью, лаской, кругленькие, веселые головки ангелов в облаке, резвый ягненок в углу картины вызывали уже не восторг, но более — чувство какой-то примиряющей радости на лицо молодого человека. Он смотрел, не замечая, что на него тоже смотрят, и почти так же внимательно. За мольбертом, пред картиной, сидела художница; она уже несколько раз оглядывалась на молодого человека, пока он проходил, стоял у вазы; но тут, когда, став почти за ее плечами, он забылся, созерцая Мурильо, она обернулась совсем и смотрела ему в лицо.

   — Monsieur Веретицын, если не ошибаюсь? — сказала она.

   Он отвел глаза от картины.

   — Madame… mademoiselle…

   — Леленька,— досказала она и протянула руку.

   — Вы! — почти вскричал он.

   — Не забыли?

   — Помню, хорошо помню! но… не может быть… Как же это вы здесь?..

   — Как видите. Сядьте, пока я приберу палитру. Она показывала на бархатный диван под картиной.

   — Это вы!..— Повторил изумленный Веретицын.— Но как же это случилось?.. Но вы почти не переменились… Сколько лет…

   — Восемь лет. Я восемь лет живу у тетки, здесь.

   — В Петербурге? Я сам уже два года здесь.

   — Что делаете?

   — Служу, учу юношество.

   — Прекрасно. А я учусь.

   — И вот какие успехи.

   — Да, этого, конечно, я не могла от себя ожидать там, в N. Как вы оттуда избавились?

   — Наконец выпустили, с год добивался места — наконец нашел. Но вам как вздумалось переселиться?

   — Я думаю,— возразила она, улыбнувшись,— что N-ский воздух всякому нездоров, и всякий для себя должен стараться из него вырваться. Я по крайней мере дала себе слово никогда больше туда не заглядывать.

   Ее глаза засветились и напомнили Веретицыну прежнюю Леленьку, ее детский гнев, их свидания через плетень. Леленька в самом деле мало выросла, мало переменилась лицом, ее, скорее, изменили наряд и грациозная прическа; но Веретицыну показалось неловко сказать прямо, что он подумал на ее последние слова, и он спросил только:

   — А ваш отец и мать?

   — Живы, там. Вы женаты, Александр Иванович?

   — Нет. Вы — замужем, Елена?..

   — Васильевна. Нет. Как вы располагаете вашим днем сегодня? свободны вы?

   — До вечера. Вечером у меня публичная лекция.

   — О, в какой вы чести! Как же я не знала? Где это?

   — В одном училище, на Васильевском Острову.

   — А я живу на Васильевском Острову; как же я не знала? Стало быть, недавно?

   — Я начинаю сегодня.

   — Теперь мне пора домой. Пойдемте вместе; обедайте у нас и вечером идите на вашу лекцию. Хотите?

   — Очень рад.

   Леленька заперла свой ящик с красками, взглянула на Веретицына и улыбнулась.

   — Я много переменился, Елена Васильевна?

   — Постарели. Пойдемте… Ох, вот это скучно нести!

   Она подозвала камер-лакея и поручила ему спрятать до завтра склянки с маслом.

   — Вы здесь привыкли, будто дома,— заметил Веретицын.

   — Я целый год всякий день здесь.

   — Изучаете?

   — Да, и копирую на заказ. Я работаю,— договорила она, пока Веретицын на прощанье заглянул на доменикиновского «Амура» в дверях итальянской залы у выхода в коридор.

   — Подержите, я пойду за шляпкой,— сказала ему Леленька, отдав ему ящик, когда они спустились с лестницы, и ушла в боковую комнату.

   Веретицын, стоя в сенях, смотрел на великолепную белую мраморную лестницу с колоннадой вверху; в отворенную верхнюю дверь виднелась красная стена итальянской залы и «Мадонна» Андреа дель-Сарто. Печальная, она смотрит прямо, между тем как младенец отвернулся, привстал на ее коленях; ее взгляд провожает тех, кто уходит…

   — Вы любите искусство? — сказала, воротясь, Леленька.— Почему же вы не бываете здесь чаще?

   — Некогда.

   — Весело, когда много дела! — продолжала она, сбегая с подъезда.— Какое прелестное время! Выйдем скорее на набережную, направо.

   Веретицын шел молча. Чем больше он смотрел на Леленьку, тем больше его удивляла — не неожиданность встречи, не резкая противоположность с прошедшим, которое в эти минуты так ясно вспомнилось ему, много простившему в прошедшем: его удивляла перемена этой девушки, ловкой, смелой, уверенной в себе.

   «Вот как вырастают!» — подумал он, невольно наклоняя голову.

   Леленька облокотилась на гранит и смотрела в воду; Веретицын сделал то же.

   — Так-то, бывало, у плетня,— сказал он.

   — Да; но только мы никогда не стояли рядом! — возразила она и засмеялась.— Как давно, это ужас! что за дикое время! Помните, вы часто бывали не в духе. Этого теперь не бывает?

   — Почему ж не быть?

   — Теперь, когда у вас занятия, работа, когда вы никому не обязаны, когда вы полезны, самостоятельны,— я этого не понимаю!

   — Что ж делать! а так есть.

   — Это почему же?

   — Мне тридцать четыре, а не двадцать четыре года, Елена Васильевна.

   — Не резон,— возразила она, покачав головой.

   — Нет, резон. В молодости свернуло неожиданное, незаслуженное несчастье и томило семь лет. Легко сказать: отнять у человека семь лет! Лучшие годы жизни без дела, без книг. Бог знает в каком обществе, без права думать, не только говорить! Надо испытать, каково это, чтоб судить, легко ли, можно ли оправиться от этого… Вы сами сказали: дикое время! Я, должно быть, еще из крепких, потому что вынес из него только желчь да хандру.

   Она все качала головой и улыбалась.

   — И в правильно прожитой жизни,— продолжал Веретицын,— если с половины оглянуться на молодость, наберется великий недочет в осуществлении разных надежд, идеалов, а уж в такой-то жизни… Он остановился.

   — Вы смеетесь, Елена Васильевна?

   — Я этого окончательно не понимаю,— возразила она, подняв снова на руки свой тяжелый ящик,— не беспокойтесь, я донесу: я не люблю одолжаться другими, когда могу сделать сама…

   — Старое правило говорит: «не делай сам того, что можешь заставить сделать других»,— возразил, смеясь, Веретицын,— отдайте мне ящик.

   — О, ваши старые правила! — прервала она уже без шутки и с особенным увлечением.— От них все наше зло, все несчастье нашего поколения! Вы их поддерживали, вы им покорялись, вы довели до того, что мы принуждены биться, страдать, чтоб вырваться из-под этого гнета и выработать себе какую-нибудь возможность жить полегче!.. Вы говорите, что вам было тяжело и теперь тяжело, что вы люди сломанные. А зачем вы допустили сломать себя? зачем вы не отказались от ваших предрассудков, не победили вашей слабости, не трудились энергичнее? Вам скучно, у вас желчь, хандра, потому что вам все жаль чего-то, вспоминается что-то, хотелось бы сберечь что-нибудь старое, к чему вы привыкли! Вы все тосковали да мечтали и обленились до невозможности трудиться…

   — «Ты все пела, это дело!» — прервал Веретицын,— и молодое поколение посоветует нам плясать?

   — Молодое поколение не эгоисты,— отвечала она, смутясь и обидясь, как прежняя Леленька.

   — Да ведь и старое не все только тосковало да мечтало,— возразил Веретицын.— Хорошо вам, свежим деревьям, но не браните надломленных, которым больно во всякую погоду… Мы философствуем, Елена Васильевна.

   — И даже пустились в поэзию,— прибавила она.

   — О, время! у плетня этого не бывало: вы наслаждались, кажется, Херасковым…

   — А, что за пустяки! Не может быть!.. Нет, знаете, я очень рада, что встретила вас; я вас помню, но того времени я не хочу вспоминать. Перед моими глазами представляется столько нелепости… Прошло — и кончено! я живу настоящим.

   — Между прочим, в настоящем, скажите мне о вашей тетушке: вы ведете меня знакомить.

   — Моя тетушка добрая и умная женщина, была замужем за умным, хорошо образованным человеком, приехала с ним сюда и для него постаралась образоваться. Я ставлю ей это в огромную заслугу. Она приехала за мной в N и взяла меня к себе в то же лето, в которое мы с вами видались. В доме, где она живет, есть хороший пансион; она посылала меня учиться; у меня заметили способность к живописи; я стала ходить в рисовальную школу — и вот, видите, пишу в Эрмитаже. Я знаю три иностранные языка, перевожу и делаю компиляции. Этим я зарабатываю столько, что, могу сказать, я не лишняя тягость в доме: моя тетка небогата. Наше общество — профессора пансиона, где я училась, их семейства, художники, все люди занятые, и потому всякому дороги свободные часы и все стараются провести их приятно. Раз в неделю собираются у меня. Приходите.

   Веретицын поблагодарил поклоном.

   — Так вам живется легко? — спросил он.

   — Еще бы! Я свободна! — отвечала Леленька.— Я никому ничем не обязана. Тетка, правда, дала мне воспитание, но, имея средства, она должна была это сделать, и я имела право принять. Но с тех пор, как я могу трудиться, я тружусь для себя: я ей ничего не стою. Я заработываю даже свои удовольствия: например, я два года абонировалась на одно место в галерее, в оперу; на нынешний год тетка вздумала сделать мне сюрприз и заплатила за меня. Я ничего ей не сказала, но продала свою копию с Греза и взяла на другой абонемент для нее и для себя два места в ложе у знакомых, под предлогом, что хочу слушать оперу два раза. Она, однако, поняла, что не должна стеснять меня, даже думая сделать мне приятное… Вы ходите в оперу?

   — Редко. Некогда.

   — Если хорошенько рассчесть время, то его достанет,— продолжала Леленька.— Вот и наша квартира. Вы запомнили дорогу?

   Она вошла и начала подниматься очень высоко по лестнице одного из высочайших домов Среднего проспекта. Веретицын шел за нею. Этого восхождения нельзя было не запомнить, и Веретицыну пришло на мысль, что Леленьке лучше бы следовало сказать: «милости просим» и тем попросить хотя терпения у гостя. Леленька позвонила. Горничная отворила им и взяла пальто Веретицына.

   — Елены Гавриловны дома нет,— сказала она.

   — Давно?

   — Давно. Она сказала, что обедает в гостях, а вечером в театре, и чтоб вы приехали в театр, если угодно; там она оставила записку.

   — Мне не угодно,— отвечала Леленька.— Давайте обедать.

   Она пригласила Веретицына войти. Приемная комната была мило убрана, со множеством зелени в углах и на окнах; Леленьку ждал накрытый стол; горничная поставила прибор для Веретицына.

   — Садитесь, я очень голодна,— сказала ему Леленька.

   Обедая, она потянула с ближнего стола лист газеты и читала вслух, отрывками; завязался очень живой разговор об итальянской войне и итальянской свободе. Леленька знала и постоянно читала очень много. Обед прошел незаметно в этих толках. Светлый день к вечеру выказался осенним: кусочек неба над трубами соседнего дома побледнел и примеркнул, окна затуманились.

   — Пойдемте ко мне,— сказала Леленька, вставая из-за стола,— я велю затопить камин; мы наговорились об Италии, а там и зимой не холоднее этого.

   Рядом с приемной была ее комната, гостиная, мастерская, кабинет,— все вместе. По стенам было несколько картин в рамах, на полу неконченые этюды и полотна, обернутые изнанкой; на мольберте начатый портрет, вероятно, тетки; палитра кокетливо висела на резьбе зеркала; гипсовые бюсты, статуэтки, слепки с античных голов были расставлены на полочках и тумбах. Большой письменный стол и две этажерки в углах были полны книг; к камину уютно сдвинута кушетка и несколько мягких кресел. Только один этот уголок напоминал об отдыхе; все остальное твердило об усиленной, беспрерывной, по часам рассчитанной работе. Леленька в самом деле взглянула на часы.

   — Я вам дам чаю,— сказала она Веретицыну на пороге и ушла, предоставив ему войти, если хочет.

   Воротясь, она застала его среди комнаты: он осматривался кругом.

   — Не правда ли, у меня недурно? — спросила она.— Хозяин дома был так любезен, что, по моему желанию, наклеил здесь красные обои — слабое подражание залам Эрмитажа! Зато по вторникам, когда у меня вечера и я освещаю a giorno,— выходит великолепно… Вы задумались, как это выходит великолепно?

   — Скажите, вы ли это? — прервал Веретицын.— Право, минутами я не верю глазам! Это перерождение!

   — Что же тут особенного? — возразила она с удивлением.

   — Но вспомните только…

   — Я ничего не вспоминаю,— отвечала она,— я вам уж сказала, кажется? Если уж есть людям охота вспоминать, то пусть вспоминают свой характер с детства, и тогда всем станет ясно, что иначе и быть не может, как то, что случается с ними… Если бы вы меня знали, вы бы не удивлялись, что я сбросила с себя свое иго и не хочу о нем помнить.

   — Да, вам тяжело, трудно…

   — Вы думаете о моей семье? — прервала она.— Ничего не тяжело и не трудно! Я не помню, чтоб не обременять моей памяти; так же, как не помню вздоров, которые слышала, читала… Вам это странно?

   — Не странно, но несколько решительно.

   — Нисколько! Это великодушно.

   Веретицын глядел на нее, пока она поправляла уголь в камине; сумерки и огонь придавали странный свет красной комнате; этот свет и резкие тени шли к оживленному лицу девушки. Она села, покойно сжавшись, в кресло; в ее движениях и взгляде было желание отдыхать, наслаждение отдыха, но не раздумье.

   — Ну, давайте вспоминать старое,— сказала она, помолчав и улыбнувшись.— Что mademoiselle Sophie?

   — Sophie? — повторил Веретицын.

   — Да, Sophie, Софья… Александровна… а фамилия…

   — Хмелевская,— сказал Веретицын.— Почему вы ее знаете?

   — Я ее видела,— отвечала, смеясь, Леленька.— Но что же особенного, что, живя в N, я знала о Хмелевской?.. Я ее видела у вас в саду.

   — А!..— сказал Веретицын, глядя на огонь.

   — Это, кажется, была замечательная девушка, совершенство?

   — Да.

   — Образованна, талантлива, умна? — продолжала Леленька.— Скажите, где она теперь? В наше время, когда…

   — И прочее,— подсказал Веретицын.

   — Да,— подтвердила, не улыбнувшись, Леленька,— в наше время такая женщина много бы могла сделать, действовать; женщина развитая, с светлым взглядом, с этой правдой, которой надо было в ней удивляться, с неженской прямотой — не только ее пример, одно ее слово… Она не здесь, не в Петербурге?

   — Нет, в деревне. Она замужем.

   — Замужем! — вскричала Леленька.

   — Замужем,— повторил Веретицын.

   — Кто ж этот счастливец, который удостоился владеть этим совершенством?

   — Добрый малый, N-ский помещик.

   Леленька привстала с места.

   — Monseuer Веретицын!.. и это совершенство?..

   — Более, нежели когда-нибудь,— отвечал он тихо, не сводя глаз с огня.

   — Совершенство — женщина, которая продала свою волю, бросилась в пустоту…

   — Не продала, а только отдала: ее умоляла мать, а уступить она могла: она никого не любила. Ее муж, человек честный, неглупый… ну, конечно, не передовой, не деятель… Да ведь что ж все отдавать сокровища богачам: бедным они нужнее.

   — Что ж она сделала для этих бедных?

   — Она дала матери спокойный угол перед смертью, помирила мужа с его отцом, заставила старика жить более человеческим образом, научила мужа заниматься, сколько в его средствах, дала вздохнуть тем, кто от них зависел…

   — О, подвиги! — прервала Леленька.— И тратиться на это? на уборку спальни для маменьки, на семейные примирения, на укрощение побоев! учить мужа азбуке! И это существу высшему…

   — Кому ж, как не высшему? — возразил Веретицын.— Низшие или не умеют, или брезгают! Высшее то и есть, которое жертвует собой до конца, и только жертвы совершенств ведут к чему-нибудь…

   — Несколько тысяч лет продолжаются эти жертвы совершенств! — сказала Леленька.

   — Оттого и стало полегче теперь, нежели за тысячу лет,— отвечал Веретицын.— Понемногу, понемногу, но остается влияние, память…

   — Утешительное «понемногу»! — возразила Леленька.— Это просто отговорки, подвиги эгоистов, ленивых, которым не хочется взять дело поважнее! Вот увидите, когда в несколько лет Sophie, ваше совершенство, примирится, отупеет…

   — Скорее умрет! — вскричал Веретицын.

   — А смерть к чему-нибудь служит? Супруг на другой женится, батюшка опять примется драться, оба вместе будут смеяться над нею.

   — Умерла на работе,— сказал Веретицын.

   — А свободная была бы жива, была бы счастлива!

   — Как это?

   — Вот так! — отвечала Леленька, показав вокруг себя рукою.— Трудилась бы для всех,— круг широк!

   — Вы замечали, что на воде широкие круги слабее маленьких?

   — О, без поэтических сравнений!

   — Но разве это (он также показал вокруг себя рукою), разве это труд для всех?

   — Конечно, это не мировые труды,— возразила Леленька,— но, смею думать, это тоже часть тех трудов; я все-таки приношу свой вклад, служу мысли…

   — Софья учит своих детей.

   — Вы поэтизируете, потому что все еще влюблены в нее,— прервала Леленька, засмеявшись.— «Ее белокурая головка, их кудрявые головки…» А взглянуть с настоящей точки зрения, что это такое? Рабство, семья!.. Женщина высшая подчинена какому-то доброму малому, пожертвовала собой для прихоти матери-эгоистки, примирила, то есть свела опять, двух дурных людей, чтоб они вдвоем больше зла наделали! Как-нибудь, среди стеснений, из-под насмешек передает что-нибудь человеческое детям… Но человеческое ли, здравое ли? Она передает им те же несчастные заповеди самоотвержения, от которых погибает сама! Заповеди покорности произволу!.. Она виновата, ваша Софья! Она служит злу, учит злу, она готовит страдалиц! Она должна бы понимать это…

   — Она и понимает, что лучшая мать та, которая умеет воспитать мучеников.

   — Но вы ли это? — я спрошу в свою очередь,— вскричала Леленька.— Вы забыли, но я помню, вы первый сказали мне первое слово свободы,— вы ли это теперь?

   — Я,— отвечал Веретицын,— помню, точно, я говорил вам, но слово свободы, а не разъединения…

   — Разъединения?

   — Да. Вы одни. Вы это понимаете?

   — Знаю. Я одна. Разумное существо должно уметь быть одно.

   — Когда приведется остаться одному,— возразил Веретицын,— но когда есть еще люди…

   — Для меня их нет,— прервала она, вспыхнув.— Вы не знали тогда, но догадываться могли, что была моя жизнь, какие люди были со мною. Вы заставили меня в первый раз понять их. Я вам верила… Вы не знаете; что я вас любила? Да, как никогда потом! Я поняла, какое иго любовь, как она заставляет смотреть глазами другого, исчезать пред волей другого. Я никогда не полюблю — некогда, глупо. Тогда хоть было еще кстати: у меня явилась сила освободиться. Несправедливости, гонения надо мной дошли до крайности. Мне предлагали даже мужа!.. Я решилась бежать. Теперь я убежала бы на улицу — тогда я еще искала приюта. Я написала к тетке; у меня не было гривенника отдать на почту! никогда не забуду унижения, что я выпросила его, со слезами, чуть не с земными поклонами, у работницы… Не вправе ли я была желать вырваться, возненавидеть память прошедшего?

   — Никто не вправе осудить, что вы бежали. Вырваться вы вправе, ненавидеть — никогда. Если вы поняли больше этих людей, вы должны уметь простить…

   — Вы не то говорили! — прервала Леленька.— Вы проповедовали разъединение полнейшее! Это перерождение тоже! Вы ли это? я буду спрашивать тысячу раз…

   — Я,— повторил Веретицын,— но с тех пор времени прошло довольно…

   — И вас года укротили?.. старость?

   — Да, с годами люди делаются тише…

   — Терпеливее?

   — Умнее.

   — О! если б только кто-нибудь, кто б нибудь сейчас повторил вам то, что вы говорили тогда! — вскричала Леленька.

   — Крайности? — спросил он.— Может быть. Но когда отпускается несколько лет на размышление, можно рассмотреть, годятся ли крайности. От них человек отказывается невольно…

   — И мирится?

   — Прощает.

   — То есть шаг назад, опять к старому? — вскричала Леленька.

   — Зачем? Простить, не упрекать, не помнить…

   — Да, может быть, это и очень возвышенно,— прервала она холодно,— но кто был оскорблен, кто понял, что самому себе, только своему мужеству обязан тем, что не дал погубить себя, тот не так легко забывает, не так легко прощает… Но это личности: довольно обо мне. Я поклялась, что не дам больше никому власти над собою, что не буду служить этому варварскому старому закону ни примером, ни словом… Напротив, я говорю всем: делайте как я, освобождайтесь все, у кого есть руки и твердая воля! Живите одни — вот жизнь: работа, знание и свобода…

   — А на долю сердца что останется? — спросил тихо Веретицын.

   — Вы счастливы с вашим сердцем? — спросила она насмешливо.

   — Да и вы неблагополучны,— возразил он,— у нас оно хоть и болит, но есть, а у вас нет его.

   — «У нас»? — повторила Леленька,— у вас и Sophie?

   — Вы ее не понимаете,— тихо возразил Веретицын,— не смейтесь. Вы зовете всех на свободу, и по вашим убеждениям, которые, точно, достались вам не легко, с вашей точки зрения, во многом тоже верной — вы правы. Но до совершенства Софьи вам далеко! Вы заработываете себе легко, без страдания, покойное житье-бытье, удовольствие, приязнь вашего кружка; между этим делом вы служите и обществу очень приятной службой. Ваш труд — еще вполовину труд — и меньше… Софья взяла весь свой. Она пошла учить добру и правде без уверенности в успехе, только с верой в свое дело. Она пошла на грубость, эгоизм, полуобразование, оскорбление, жестокость, пошла, как шли мученицы на исповедание и смерть! Это конечное исполнение обязанности, которую налагает сознание истины и жажда добра! В наш век нет подвига выше. Он даже не образец: за него может взяться только та женщина, которая захочет высшего совершенства, которая почувствует в себе силу служить правде, своему верованию, служить во всей полноте, охотно, радостно, забывая себя… Вы удивляетесь сестрам милосердия? Вы кричите в восторге пред теми женщинами, которые подают мужьям и любезным патроны во время сражений? Это не легче, мужества надо не меньше; это не менее возмутительно; тут нет увлечения, нет одобрения кругом, дело не блестящее с вида и долгое-долгое, на всю жизнь.

   — Вы ее очень любите,— сказала Леленька. Веретицын не отвечал и встал. Часы били семь.

   — Видите,— сказал он наконец,— вот она, хваленая свободная жизнь, потому что теперь, в настоящее время, она одинакова для вас и для меня: пришло время — расходись, не кончив слова; чувствовать некогда, вспоминать некогда. Мы, свободные,— рабы дела, которое взяли себе на плечи… многие, пожалуй, любя, но большая часть только уверяя себя, что любят, и только избранные (к ним причисляю себя) говорят откровенно, что дело — тот же прием опиума и средство тянуть жизнь все для дела же… Радостей для нас нет, любви уж и вовсе быть не может: некогда… Вместо их берется так что-нибудь, на лету, не имеющее ни цели, ни значения… Это называется — состареться.

   — Неправда! — возразила Леленька.— Работа, знание не стареют, потому что они вечны.

   — Пожалуй, если не замечать, что часть души — чувство — уже умерла или лежит в апоплексическом ударе. Обманывать себя можно.

   — Я не хочу себя обманывать. Что ж! пусть хоть так.

   — Будьте счастливы!

   — А вы счастливы?..

   — Мне пора идти, Елена Васильевна…

   Она торопливо оглянулась на часы.

   — Так до свидания. Приходите во вторник; я познакомлю вас с теткой, еще с хорошими людьми. Придете?

   — Некогда… Если успею.

   Леленька проводила его со свечой до лестницы, воротилась к себе и, не останавливаясь ни минуты, придвинула кресло к столу, достала тетради и диксионер, и скоро в комнате слышались только стук часов, падание догоравшего угля в камине и шорох пера по бумаге…

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Написано в 1860 г. Впервые напечатано в журнале «Отечественные записки», 1861, No 3. Затем включено в издание «Романы и повести» В. Крестовского. СПб., 1866, т. 8. Печатается по тексту издания «Повести» В. Крестовского — псевдоним. СПб., 1880, т. 1.

  

   С. 64. …»под началом»… — под надзором полиции.

   С. 82. Ланнера вальс — Ланнер Иозеф Франц (1801—1843) — австрийский композитор.

   С. 86. Кошанский Николай Федорович (1781—1831) — автор известных книг «Общая риторика» и «Частная риторика», по которым учились многие поколения гимназистов. Книги содержат многочисленные примеры из истории и литературы.

   «Речешь и двигнется полсвета…» — из стихотворения И. И. Дмитриева (1760—1837).

   С. 107. «Помпадур сия пиявица Франции…» — маркиза де Помпадур (Жанна-Антуанетта Пуассон) (1721—1764) — фаворитка французского короля Людовика XV. В течение девятнадцати лет (с 1745 г.) являлась фактической правительницей Франции.

   С. 123. Шатобриан Франсуа Рене (1768—1848) — французский писатель, глава французских романтиков.

   С. 146. Мурильо Бартоломе Эстеван (1617—1682) — испанский художник; Доменико (Доменикино) Цампьери (1581—1641) — итальянский художник и архитектор.

   С. 148. Андреа дель Сарто (Андреа д’Аньоло) (1486—1531) — итальянский художник.

   С. 151. Грез Жан Батист (1725—1805) — французский художник.