В овраге

Автор: Чехов Антон Павлович

 

 

А. П. Чехов

В овраге

 

А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах

Сочинения в восемнадцати томах. Том десятый

МОСКВА — 1986

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

 

I

 

Село Уклеево лежало в овраге, так что с шоссе и со станции железной дороги видны были только колокольня и трубы ситценабивных фабрик. Когда прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили:

— Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел.

Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старик-дьячок увидел среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел. Съел всю икру, а в банке было фунта четыре. И прошло уж много времени с тех пор, дьячок давно умер, а про икру всё помнили. Жизнь ли была так бедна здесь, или люди не умели подметить ничего, кроме этого неважного события, происшедшего десять лет назад, а только про село Уклеево ничего другого не рассказывали.

В нем не переводилась лихорадка и была топкая грязь даже летом, особенно под заборами, над которыми сгибались старые вербы, дававшие широкую тень. Здесь всегда пахло фабричными отбросами и уксусной кислотой, которую употребляли при выделке ситцев. Фабрики — три ситцевых и одна кожевенная — находились не в самом селе, а на краю и поодаль. Это были небольшие фабрики, и на всех их было занято около четырехсот рабочих, не больше. От кожевенной фабрики вода в речке часто становилась вонючей; отбросы заражали луг, крестьянский скот страдал от сибирской язвы, и фабрику приказано было закрыть. Она считалась закрытой, но работала тайно с ведома станового пристава и уездного врача, которым владелец платил по десяти рублей в месяц. Во всем селе было только два порядочных дома, каменных, крытых железом; в одном помещалось волостное правление, другом, двухэтажном, как раз против церкви, жил Цыбукин, Григорий Петров, епифанский мещанин.

Григорий держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на самом же деле торговал водкой, скотом, кожами, хлебом в зерне, свиньями, торговал чем придется, и когда, например, за границу требовались для дамских шляп сороки, то он наживал на каждой паре по тридцати копеек; он скупал лес на сруб, давал деньги в рост, вообще был старик оборотливый.

У него было два сына. Старший, Анисим, служил в полиции, в сыскном отделении, и редко бывал дома. Младший, Степан, пошел по торговой части и помогал отцу, но настоящей помощи от него не ждали, так как он был слаб здоровьем и глух; его жена Аксинья, красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком, рано вставала, поздно ложилась и весь день бегала, подобрав свои юбки и гремя ключами, то в амбар, то в погреб, то в лавку, и старик Цыбукин глядел на нее весело, глаза у него загорались, и в это время он жалел, что на ней женат не старший сын, а младший, глухой, который, очевидно, мало смыслил в женской красоте.

У старика всегда была склонность к семейной жизни, и он любил свое семейство больше всего на свете, особенно старшего сына-сыщика и невестку. Аксинья, едва вышла за глухого, как обнаружила необыкновенную деловитость и уже знала, кому можно отпустить в долг, кому нельзя, держала при себе ключи, не доверяя их даже мужу, щелкала на счетах, заглядывала лошадям в зубы, как мужик, и всё смеялась или покрикивала; и, что бы она ни делала, ни говорила, старик только умилялся и бормотал:

— Ай да невестушка! Ай да красавица, матушка…

Он был вдов, но через год после свадьбы сына не выдержал и сам женился. Ему нашли за тридцать верст от Уклеева девушку Варвару Николаевну из хорошего семейства, уже пожилую, но красивую, видную. Едва она поселилась в комнатке в верхнем этаже, как всё просветлело в доме, точно во все окна были вставлены новые стекла. Засветились лампадки, столы покрылись белыми как снег скатертями, на окнах и в палисаднике показались цветы с красными глазками, и уж за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка. Варвара Николаевна улыбалась приятно и ласково, и казалось, что в доме всё улыбается. И во двор, чего раньше никогда не было, стали заходить нищие, странники, богомолки; послышались под окнами жалобные, певучие голоса уклеевских баб и виноватый кашель слабых, испитых мужиков, уволенных с фабрики за пьянство. Варвара помогала деньгами, хлебом, старой одеждой, а потом, обжившись, стала потаскивать и из лавки. Раз глухой видел, как она унесла две осьмушки чаю, и это его смутило.

— Тут мамаша взяли две осьмушки чаю, — сообщил он потом отцу. — Куда это записать?

Старик ничего не ответил, а постоял, подумал, шевеля бровями, и пошел наверх к жене.

— Варварушка, ежели тебе, матушка, — сказал он ласково, — понадобится что в лавке, то ты бери. Бери себе на здоровье, не сомневайся.

И на другой день глухой, пробегая через двор, крикнул ей:

— Вы, мамаша, ежели что нужно, — берите!

В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки; милостыня ее действовала в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине.

Дни в доме Цыбукина проходили в заботах. Еще солнце не всходило, а Аксинья уже фыркала, умываясь в сенях, самовар кипел в кухне и гудел, предсказывая что-то недоброе. Старик Григорий Петров, одетый в длинный черный сюртук и ситцевые брюки, в высоких ярких сапогах, такой чистенький, маленький, похаживал по комнатам и постукивал каблучками, как свекор-батюшка в известной песне. Отпирали лавку. Когда становилось светло, подавали к крыльцу беговые дрожки и старик молодцевато садился на них, надвигая свой большой картуз до ушей, и, глядя на него, никто не сказал бы, что ему уже 56 лет. Его провожали жена и невестка, и в это время, когда на нем был хороший, чистый сюртук и в дрожки был запряжен громадный вороной жеребец, стоивший триста рублей, старик не любил, чтобы к нему подходили мужики со своими просьбами и жалобами; он ненавидел мужиков и брезговал ими, и если видел, что какой-нибудь мужик дожидается у ворот, то кричал гневно:

— Что стал там? Проходи дальше!

Или кричал, если то был нищий:

— Бог дасьть!

Он уезжал по делам; жена его, одетая в темное, в черном фартуке, убирала комнаты или помогала в кухне. Аксинья торговала в лавке, и слышно было во дворе, как звенели бутылки и деньги, как она смеялась или кричала и как сердились покупатели, которых она обижала; и в то же время было заметно, что там в лавке тайная торговля водкой уже идет. Глухой тоже сидел в лавке или, без шапки, заложив руки в карманы, ходил по улице и рассеянно поглядывал то на избы, то вверх на небо. Раз шесть в день в доме пили чай; раза четыре садились за стол есть. А вечером считали выручку и записывали, потом спали крепко.

В Уклееве все три ситцевые фабрики и квартиры фабрикантов Хрыминых Старших, Хрыминых Младших и Костюкова были соединены телефоном. Провели телефон и в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки. Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:

— Да, теперь нам без телефона будет трудновато.

Хрымины Старшие постоянно судились с Младшими, иногда и Младшие ссорились между собою и начинали судиться, и тогда их фабрика не работала месяц, два, пока они опять не мирились, и это развлекало жителей Уклеева, так как по поводу каждой ссоры было много разговоров и сплетен. В праздники Костюков и Хрымины Младшие устраивали катанье, носились по Уклееву и давили телят. Аксинья, шурша накрахмаленными юбками, разодетая, прогуливалась на улице, около своей лавки; Младшие подхватывали ее и увозили как будто насильно. Тогда выезжал и старик Цыбукин, чтобы показать свою новую лошадь, и брал с собой Варвару.

Вечером, после катанья, когда ложились спать, во дворе у Младших играли на дорогой гармонике, и если была луна, то от звуков этих становилось на душе тревожно и радостно, и Уклеево уже не казалось ямой.

 

II

 

Старший сын Анисим приезжал домой очень редко, только в большие праздники, но зато часто присылал с земляками гостинцы и письма, написанные чьим-то чужим почерком, очень красивым, всякий раз на листе писчей бумаги в виде прошения. Письма были полны выражений, каких Анисим никогда не употреблял в разговоре: «Любезные папаша и мамаша, посылаю вам фунт цветочного чаю для удовлетворения вашей физической потребности».

Внизу каждого письма было нацарапано, точно испорченным пером: «Анисим Цыбукин», и под этим опять тем же превосходным почерком: «Агент».

Письма читались вслух по нескольку раз, и старик, растроганный, красный от волнения, говорил:

— Вот, не захотел дома жить, пошел по ученой части. Что ж, пускай! Кто к чему приставлен.

Как-то перед масленицей пошел сильный дождь с крупой; старик и Варвара подошли к окну, чтобы посмотреть, а глядь — Анисим едет в санях со станции. Его совсем не ждали. Он вошел в комнату беспокойный и чем-то встревоженный и таким оставался потом всё время; и держал себя как-то развязно. Не спешил уезжать, и похоже было, как будто его уволили со службы. Варвара была рада его приезду; она поглядывала на него как-то лукаво, вздыхала и покачивала головой.

— Как же это такое, батюшки? — говорила она. — Этих-тех, парню уже двадцать восьмой годочек пошел, а он всё холостой разгуливает, ох-тех-те…

Из другой комнаты ее тихая, ровная речь слышалась так: «Ох-тех-те». Она стала шептаться со стариком и с Аксиньей, и их лица тоже приняли лукавое и таинственное выражение, как у заговорщиков.

Решили женить Анисима.

— Ох-тех-те!.. Младшего брата давно оженили, — говорила Варвара, — а ты всё без пары, словно петух на базаре. По-каковски это? Этих-тех, оженишься, бог даст, там как хочешь, поедешь на службу, а жена останется дома помощницей-те. Без порядку-те живешь, парень, и все порядки, вижу, забыл. Ох-тех-те, грех один с вами, с городскими.

Когда Цыбукины женились, то для них, как для богатых, выбирали самых красивых невест. И для Анисима отыскали тоже красивую. Сам он имел неинтересную, незаметную наружность; при слабом, нездоровом сложении и при небольшом росте у него были полные, пухлые щеки, точно он надувал их; глаза не мигали, и взгляд был острый, бородка рыжая, жидкая, и, задумавшись, он всё совал ее в рот и кусал; и к тому же он часто выпивал, и это было заметно по его лицу и походке. Но когда ему сообщили, что для него уже есть невеста, очень красивая, то он сказал:

— Ну, да ведь и я тоже не кривой. Наше семейство Цыбукины, надо сказать, все красивые.

Под самым городом было село Торгуево. Одна половина его была недавно присоединена к городу, другая оставалась селом. В первой, в своем домике, проживала одна вдова; у нее была сестра, совсем бедная, ходившая на поденную работу, а у этой сестры была дочь Липа, девушка, ходившая тоже на поденку. О красоте Липы уже говорили в Торгуеве, и только смущала всех ее ужасная бедность; рассуждали так, что какой-нибудь пожилой или вдовец женится, не глядя на бедность, или возьмет ее к себе «так», а при ней и мать сыта будет. Варвара узнала о Липе от свах и съездила в Торгуево.

Потом в доме тетки были устроены смотрины, как следует, с закуской и вином, и Липа была в новом розовом платье, сшитом нарочно для смотрин, и пунцовая ленточка, точно пламень, светилась в ее волосах. Оно была худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на воздухе; грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица, и глаза смотрели по-детски — доверчиво и с любопытством.

Она была молода, еще девочка, с едва заметной грудью, но венчать было уже можно, так как года вышли, В самом деле она была красива, и одно только могло в ней не нравиться — это ее большие, мужские руки, которые теперь праздно висели, как две большие клешни.

— Нет приданого — и мы без внимания, — говорил старик тетке, — для сына нашего Степана мы взяли тоже из бедного семейства, а теперь не нахвалимся. Что в доме, что в деле — золотые руки.

Липа стояла у двери и как будто хотела сказать: «Делайте со мной, что хотите: я вам верю», а ее мать, Прасковья, поденщица, пряталась в кухне и замирала от робости. Когда-то, еще в молодости, один купец, у которого она мыла полы, рассердившись, затопал на нее ногами, она сильно испугалась, обомлела, и на всю жизнь у нее в душе остался страх. А от страха всегда дрожали руки и ноги, дрожали щеки. Сидя в кухне, она старалась подслушать, о чем говорят гости, и всё крестилась, прижимая пальцы ко лбу и поглядывая на образ. Анисим, слегка пьяный, отворял дверь в кухню и говорил развязно:

— Что же это вы тут сидите, мамаша драгоценная? Нам без вас скучно.

А Прасковья, оробев, прижимая руки к своей тощей, исхудалой груди, отвечала:

— Что вы, помилуйте-с… Много вами довольны-с.

После смотрин назначили день свадьбы. Потом у себя дома Анисим всё ходил по комнатам и посвистывал или же, вдруг вспомнив о чем-то, задумывался и глядел в пол неподвижно, пронзительно, точно взглядом хотел проникнуть глубоко в землю. Он не выражал ни удовольствия от того, что женится, женится скоро, на Красной Горке, ни желания повидаться с невестой, а только посвистывал. И было очевидно, что женится он только потому, что этого хотят отец и мачеха, и потому, что в деревне такой уж обычай: сын женится, чтобы дома была помощница. Уезжая, он не торопился и держал себя вообще не так, как в прошлые свои приезды, — был как-то особенно развязен и говорил не то, что нужно.

 

III

 

В деревне Шикаловой жили портнихи, две сестры-хлыстовки. Им были заказаны к свадьбе обновы, и они часто приходили примеривать и подолгу пили чай. Варваре сшили коричневое платье с черными кружевами и со стеклярусом, а Аксинье — светло-зеленое, с желтой грудью и со шлейфом. Когда портнихи кончили, то Цыбукин заплатил им не деньгами, а товаром из своей лавки, и они ушли от него грустные, держа в руках узелки со стеариновыми свечами и сардинами, которые были им совсем не нужны, и, выйдя из села в поле, сели на бугорок и стали плакать.

Анисим приехал за три дня до свадьбы, во всем новом. На нем были блестящие резиновые калоши и вместо галстука красный шнурок с шариками, и на плечах висело пальто, не надетое в рукава, тоже новое.

Степенно помолившись богу, он поздоровался с отцом и дал ему десять серебряных рублей и десять полтинников; и Варваре дал столько же, Аксинье — двадцать четвертаков. Главная прелесть этого подарка была именно в том, что все монеты, как на подбор, были новенькие и сверкали на солнце. Стараясь казаться степенным и серьезным, Анисим напрягал лицо и надувал щеки, и от него пахло вином; вероятно, на каждой станции выбегал к буфету. И опять была какая-то развязность, что-то лишнее в человеке. Потом Анисим и старик пили чай и закусывали, а Варвара перебирала в руках новенькие рубли и расспрашивала про земляков, живших в городе.

— Ничего, благодарить бога, живут хорошо, — говорил Анисим. — Только вот у Ивана Егорова происшествие в семейной жизни: померла его старуха Софья Никифоровна. От чахотки. Поминальный обед за упокой души заказывали у кондитера, по два с полтиной с персоны. И виноградное вино было. Которые мужики, наши земляки — и за них тоже по два с полтиной. Ничего не ели. Нешто мужик понимает соус!

— Два с полтиной! — сказал старик и покачал головой.

— А что же? Там не деревня. Зайдешь в ресторан подзакусить, спросишь того-другого, компания соберется, выпьешь — ан глядишь, уже рассвет, и пожалуйте по три или по четыре рубля с каждого. А когда с Самородовым, так тот любит, чтоб после всего кофий с коньяком, а коньяк по шести гривен рюмочка-с.

— И всё врет, — проговорил старик в восхищении. — И всё врет!

— Я теперь всегда с Самородовым. Это тот самый Самородов, что вам мои письма пишет. Великолепно пишет. И если б рассказать, мамаша, — весело продолжал Анисим, обращаясь к Варваре, — какой человек есть этот самый Самородов, то вы не поверите. Мы его все Мухтаром зовем, так как он вроде армяшки — весь черный. Я его насквозь вижу, все дела его знаю вот как свои пять пальцев, мамаша, и он это чувствует и всё за мной ходит, не отстает, и нас теперь водой не разольешь. Ему как будто жутковато, но и без меня жить не может. Куда я, туда и он. У меня, мамаша, верный, правильный глаз. Глядишь на толкучке: мужик рубаху продает. — Стой, рубаха краденая! — И верно, так и выходит: рубаха краденая.

— Откуда же ты знаешь? — спросила Варвара.

— Ниоткуда, глаз у меня такой. Я не знаю, какая там рубаха, а только почему-то так меня и тянет к ней: краденая и всё тут. У нас в сыскном так уж и говорят: «Ну, Анисим пошел вальдшнепов стрелять!» Это значит — искать краденое. Да… Украсть всякий может, да вот как сберечь! Велика земля, а спрятать краденое негде.

— А в нашем селе у Гунторевых на прошлой неделе угнали барана и двух ярок, — сказала Варвара и вздохнула. — И поискать некому… Ох-тех-те…

— Что ж? Поискать можно. Это ничего, можно.

Подошел день свадьбы. Это был прохладный, но ясный, веселый апрельский день. Уже с раннего утра по Уклееву разъезжали, звеня колоколами, тройки и пары с разноцветными лентами на дугах и в гривах. В вербах шумели грачи, потревоженные этой ездой, и, надсаживаясь, не умолкая, пели скворцы, как будто радуясь, что у Цыбукиных свадьба.

В доме на столах уже были длинные рыбы, окорока и птицы с начинкой, коробки со шпротами, разные соленья и маринады и множество бутылок с водкой и винами, пахло копченой колбасой и прокисшими омарами. И около столов, постукивая каблучкамп и точа нож о нож, ходил старик. Варвару то и дело окликали, чего-нибудь требовали, и она с растерянным видом, тяжело дыша, бегала в кухню, где с рассвета работал повар от Костюкова и белая кухарка от Хрыминых Младших. Аксинья, завитая, без платья, в корсете, в новых скрипучих ботинках, носилась по двору как вихрь, и только мелькали ее голые колени и грудь. Было шумно, слышались брань, божба; прохожие останавливались у настежь открытых ворот, и чувствовалось во всем, что готовится что-то необыкновенное.

— За невестой поехали!

Звонки заливались и замирали далеко за деревней… В третьем часу побежал народ: опять послышались звонки, везут невесту! Церковь была полна, горело паникадило, певчие, как пожелал того старик Цыбукин, пели по нотам. Блеск огней и яркие платья ослепили Липу, ей казалось, что певчие своими громкими голосами стучат по ее голове, как молотками; корсет, который она надела первый раз в жизни, и ботинки давили ее, и выражение у нее было такое, как будто она только что очнулась от обморока, — глядит и не понимает. Анисим, в черном сюртуке, с красным шнурком вместо галстука, задумался, глядя в одну точку, и когда певчие громко вскрикивали, быстро крестился. На душе у него было умиление, хотелось плакать. Эта церковь была знакома ему с раннего детства; когда-то покойная мать приносила его сюда приобщать, когда-то он пел на клиросе с мальчиками; ему так памятны каждый уголок, каждая икона. Его вот венчают, его нужно женить для порядка, но он уж не думал об этом, как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе. Слезы мешали глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился и просил у бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые готовы уже разразиться над ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху обходят деревню, не дав ни одной капли дождя. И столько грехов уже наворочено в прошлом, столько грехов, так всё невылазно, непоправимо, что как-то даже несообразно просить о прощении. Но он просил и о прощении и даже всхлипнул громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши.

Послышался тревожный детский плач:

— Милая мамка, унеси меня отсюда, касатка!

— Тише там! — крикнул священник.

Когда возвращались из церкви, то бежал вслед народ; около лавки, около ворот и во дворе под окнами тоже была толпа. Пришли бабы величать. Едва молодые переступили порог, как громко, изо всей силы, вскрикнули певчие, которые уже стояли в сенях со своими нотами; заиграла музыка, нарочно выписанная из города. Уже подносили донское шипучее в высоких бокалах, и подрядчик-плотник Елизаров, высокий, худощавый старик с такими густыми бровями, что глаза были едва видны, говорил, обращаясь к молодым:

— Анисим и ты, деточка, любите друг дружку, живите по-божески, деточки, и царица небесная вас не оставит. — Он припал к плечу старика и всхлипнул, — Григорий Петров, восплачем, восплачем от радости! — проговорил он тонким голоском и тотчас же вдруг захохотал и продолжал громко, басом: — Хо-хо-хо! И эта хороша у тебя невестка! Всё, значит, в ней на месте, всё гладенько, не громыхнет, вся механизма в исправности, винтов много.

Он был родом из Егорьевского уезда, но с молодых лет работал в Уклееве на фабриках и в уезде и прижился тут. Его давно уже знали старым, таким же вот тощим и длинным, и давно уже его звали Костылем. Быть может, оттого, что больше сорока лет ему приходилось заниматься на фабриках только ремонтом, — он о каждом человеке или вещи судил только со стороны прочности: не нужен ли ремонт. И прежде чем сесть за стол он попробовал несколько стульев, прочны ли, и сига тоже потрогал.

После шипучего все стали садиться за стол. Гости говорили, двигая стульями. Пели в сенях певчие, играла музыка, и в это же время на дворе бабы величали, все в один голос, — и была какая-то ужасная, дикая смесь звуков, от которой кружилась голова.

Костыль вертелся на стуле и толкал соседей локтями, мешал говорить, и то плакал, то хохотал.

— Деточки, деточки, деточки… — бормотал он быстро. — Аксиньюшка-матушка, Варварушка, будем жить все в мире и согласии, топорики мои любезные…

Он пил мало и теперь опьянел от одной рюмки английской горькой. Эта отвратительная горькая, сделанная неизвестно из чего, одурманила всех, кто пил ее, точно ушибла. Стали заплетаться языки.

Тут было духовенство, приказчики с фабрик с женами, торговцы и трактирщики из других деревень. Волостной старшина и волостной писарь, служившие вместе уже четырнадцать лет и за всё это время не подвивавшие ни одной бумаги, не отпустившие из волостного правления ни одного человека без того, чтобы не обмануть и не обидеть, сидели теперь рядом, оба толстые, сытые, и казалось, что они уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была какая-то особенная, мошенническая. Жена писаря, женщина исхудалая, косая, привела с собой всех своих детей и, точно хищная птица, косилась на тарелки, и хватала всё, что попадалось под руку, и прятала себе и детям в карманы.

Липа сидела окаменелая, всё с тем же выражением, как в церкви. Анисим, с тех пор как познакомился с ней, не проговорил с ней ни одного слова, так что до сих пор не знал, какой у нее голос; и теперь, сидя рядом, он всё молчал и пил английскую горькую, а когда охмелел, то заговорил, обращаясь к тетке, сидевшей напротив:

— У меня есть друг, по фамилии Самородов. Человек специальный. Личный почетный гражданин и может разговаривать. Но я его, тетенька, насквозь вижу, и он это чувствует. Позвольте с вами выпить за здоровье Самородова, тетенька!

Варвара ходила вокруг стола, угощая гостей, утомленная, растерянная, и, видимо, была довольна, что так много кушаний и всё так богато, — никто не осудит теперь. Зашло солнце, а обед продолжался; уже не понимали, что ели, что пили, нельзя было расслышать, что говорят, и только изредка, когда затихала музыка, ясно было слышно, как на дворе кричала какая-то баба:

— Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели!

Вечером были танцы под музыку. Приехали Хрымины Младшие со своим вином, и один из них, когда танцевали кадриль, держал в обеих руках по бутылке, а во рту рюмку, и это всех смешило. Среди кадрили пускались вдруг вприсядку; зеленая Аксинья только мелькала, и от шлейфа ее дуло ветром. Кто-то оттоптал ей внизу оборку, и Костыль крикнул:

— Эй, внизу плинтус оторвали! Деточки!

У Аксиньи были серые наивные глаза, которые редко мигали, и на лице постоянно играла наивная улыбка. И в этих немигающих глазах, и в маленькой голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой грудью, с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову. Хрымины держались с ней вольно, и заметно было очень, что со старшим из них она давно уже находилась в близких отношениях. А глухой ничего не понимал, не глядел па нее; он сидел, положив ногу на ногу, и ел орехи и раскусывал их так громко, что, казалось, стрелял из пистолета.

Но вот и сам старик Цыбукин вышел на средину и взмахнул платком, подавая знак, что и он тоже хочет плясать русскую, и по всему дому и во дворе в толпе пронесся гул одобрения:

— Сам вышел! Сам!

Плясала Варвара, а старик только помахивал платком и перебирал каблучками, но те, которые там, во дворе, нависая друг на друге, заглядывали в окна, были в восторге и на минуту простили ему всё — и его богатство, и обиды.

— Молодчина, Григорий Петров! — слышалось в толпе. — Так, старайся! Значит, еще можешь заниматься! Ха-ха!

Всё это кончилось поздно, во втором часу ночи. Анисим, пошатываясь, обходил на прощанье певчих и музыкантов и дарил каждому по новому полтиннику. И старик, не качаясь, а всё как-то ступая на одну ногу, провожал гостей и говорил каждому:

— Свадьба две тысячи стоила.

Когда расходились, у Шикаловского трактирщика кто-то обменил хорошую поддевку на старую, и Анисим вдруг вспыхнул и стал кричать:

— Стой! Я сыщу сейчас! Я знаю, кто это украл! Стой!

Он выбежал на улицу, погнался за кем-то; его поймали, повели под руки домой и пихнули его, пьяного, красного от гнева, мокрого, в комнату, где тетка ужо раздевала Липу, и заперли.

 

IV

 

Прошло пять дней. Анисим, собравшийся уезжать, пришел наверх к Варваре, чтобы проститься. У нее горели все лампадки, пахло ладаном, а сама она сидела у окна и вязала чулок из красной шерсти.

— Мало с нами пожил, — сказала она. — Заскучал небось? Ох-тех-те… Живем мы хорошо, всего у нас много, и свадьбу твою сыграли порядком, правильно; старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем — на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

— Кто к чему приставлен, мамаша.

— Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!..

— А вы бы сами поговорили.

— Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У бога суд праведный.

— Конечно, никто не станет разбирать, — сказал Анисим и вздохнул. — Бога-то ведь, всё равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!

Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него как на чудака, он смутился.

— Бог, может, и есть, а только веры нет, — сказал он. — Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть бог! А как вышел из церкви — и ничего. Да и откуда мне знать, есть бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунторева баранов угнали… Я нашел: это шикаловскпй мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши… Вот вам и вера!

Анисим подмигнул глазом и покачал головой.

— И старшина тоже не верит в бога, — продолжил он, — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришел оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьет и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу еще, что в нем совести нет. Так целый день ходишь — и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть бог или нет… Ну-с, мамаша, прощайте. Оставайтесь живы и здоровы, не поминайте лихом.

Анисим поклонился Варваре в ноги.

— Благодарим вас за всё, мамаша, — сказал он. — Нашему семейству от вас большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много доволен.

Растроганный Анисим вышел, но опять вернулся и сказал:

— Меня Самородов впутал в одно дело: богат буду или пропаду. Ежели что случится, уж вы тогда, мамаша, утешьте моего родителя.

— Ну вот, что там! Ох-тех-те… Бог милостив. А ты бы, Анисим, этих-тех, жену бы свою приласкал, а то глядите друг на дружку надутые оба; хоть бы усмехнулись, право.

— Да какая-то она чудная… — сказал Анисим и вздохнул. — Не понимает ничего, молчит всё. Молода очень, пускай подрастет…

У крыльца уже стоял высокий, сытый, белый жеребец, запряженный в шарабан.

Старик Цыбукин разбежался, и сел молодцевато, и взял вожжи. Анисим поцеловался с Варварой, с Аксиньей и с братом. На крыльце стояла также Липа, стояла неподвижно и смотрела в сторону, как будто вышла не провожать, а так, неизвестно зачем. Анисим подошел к ней и прикоснулся губами к ее щеке слегка, чуть-чуть.

— Прощай, — сказал он.

И она, не поглядев на него, улыбнулась как-то странно; лицо у нее задрожало, и всем почему-то стало жаль ее. Анисим тоже сел с подскоком и подбоченился, так как считал себя красивым.

Когда выезжали из оврага наверх, то Анисим всё оглядывался назад, на село. Был теплый, ясный день. В первый раз выгнали скотину, и около стада ходили девушки и бабы, одетые по-праздничному. Бурый бык ревел, радуясь свободе, и рыл передними ногами землю. Всюду, и вверху, и внизу, пели жаворонки. Анисим оглядывался на церковь, стройную, беленькую — ее недавно побелили, — и вспомнил, как пять дней назад молился в ней; оглянулся на школу с зеленой крышей, на речку, в которой когда-то купался и удил рыбу, и радость колыхнулась в груди, и захотелось, чтобы вдруг из земли выросла стена и не пустила бы его дальше и он остался бы только с одним прошлым.

На станции подошли к буфету и выпили по рюмке хересу. Старик полез в карман за кошельком, чтобы заплатить.

— Я угощаю! — сказал Анисим.

Старик в умилении похлопал его по плечу и подмигнул буфетчику: вот-де какой у меня сын.

— Остался бы ты, Анисим, дома, при деле, — сказал он, — цены бы тебе не было! Я бы тебя, сынок, озолотил с головы до ног.

— Никак нельзя, папаша.

Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке.

Когда старик вернулся со станции, то в первую минуту не узнал своей младшей невестки. Как только муж выехал со двора, Липа изменилась, вдруг повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже, что это тоже жаворонок.

Старый работник, который проходил мимо крыльца, покачал головой и крякнул.

— Да и невестки же у тебя, Григорий Петров, бог тебе послал! — сказал он. — Не бабы, а чистый клад!

 

V

 

8 июля, в пятницу, Елизаров, по прозванию Костыль, и Липа возвращались из села Казанского, куда они ходили на богомолье, по случаю храмового праздника — Казанской божией матери. Далеко позади шла мать Липы Прасковья, которая всё отставала, так как была больна и задыхалась. Время было близко к вечеру.

— А-аа!.. — удивлялся Костыль, слушая Липу. — А-а!.. Ну-у?

— Я, Илья Макарыч, до варенья очень охотница, — говорила Липа. — Сяду себе в уголочке и всё чай пью с вареньем. Или с Варварой Николавной вместе пьем, а оне что-нибудь рассказывают чувствительное. У них варенья много — четыре банки. «Кушай, говорят, Липа, не сомневайся».

— А-аа!… Четыре банки!

— Богато живут. Чай с белой булкой; и говядины тоже сколько хочешь. Богато живут, только страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как страшно!

— Чего ж тебе страшно, деточка? — спросил Костыль и оглянулся, чтобы посмотреть, далеко ли отстала Прасковья.

— Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича боялась. Они ничего, не обижали, а только, как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, всё тряслась и бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч. Она ничего, всё усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: «У вашего старика, говорят, есть землица Бутёкино, десятин сорок, землица, говорят, с песочком и вода есть, так ты, говорят, Аксюша, построй от себе кирпичный завод, и мы в долю войдем». Кирпич теперь двадцать рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась за обедом Аксинья и говорит старику: «Я, говорит, хочу в Бутёкине кирпичный завод ставить, буду сама себе купчиха». Говорит и усмехается. А Григорий Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. «Пока, говорят, я жив, нельзя врозь, надо всем вместе». А она глазами метнула, зубами заскриготела… Подали оладьи — не ест!

— А-аа!.. — удивился Костыль. — Не ест!

— И скажи, сделай милость, когда она спит! — продолжала Липа. — С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, всё ходит, заглядывает: не сожгли б чего мужики, не украли б чего… Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины Младшие после свадьбы и спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ болтает, будто через Аксинью всё. Два брата пообещались ей завод построить, а третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой дяденька Прохор без работы по дворам корочки сбирал. Ты бы, говорю, дяденька, пока что, пахать пошел или дрова пилить, что срамиться! «Отбился, говорит, я от хрестианской работы, ничего, говорит, не умею, Липынька!..»

Около молодой осиновой рощицы остановились, чтобы отдохнуть, подождать Прасковью. Елизаров давно уже был подрядчиком, но не держал лошади, а ходил по всему уезду пешком, с одним мешочком, в котором были хлеб и лук, и шагал широко, размахивая руками. И идти с ним рядом было трудно.

У входа в рощу стоял межевой столб. Елизаров потрогал его: прочен ли. Подошла Прасковья, задыхаясь. Ее сморщенное, всегда испуганное лицо сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто она жила в свое удовольствие сегодня первый раз в жизни. Отдохнувши, все трое пошли рядом. Солнце уже заходило, и его лучи проникали сквозь рощу, светились на стволах. Впереди гулко раздавались голоса. Уклеевские девушки давно ушли вперед, но задержались тут в роще: вероятно, подбирали грибы.

— Эй, девки-и! — кричал Елизаров. — Эй, красотки!

В ответ слышался смех.

— Костыль идет! Костыль! Старый хрен!

И эхо тоже смеялось. Вот и роща осталась позади. Видны уже были верхушки фабричных труб, сверкнул крест на колокольне: это было село, «то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел». Вот почти уже и дома; оставалось только спуститься в этот большой овраг. Липа и Прасковья, которые шли босиком, сели на траву, чтобы обуться; с ними сел и подрядчик. Если взглянуть сверху, то Уклеево со своими вербами, белой церковью и речкой казалось красивым, тихим, и мешали только крыши фабричные, выкрашенные из экономии в мрачный, дикий цвет. Видна была на той стороне по скату рожь — и копны, и снопы там, сям, точно раскиданные бурей, и только что скошенная, в рядах; и овес уже поспел и теперь на солнце отсвечивал, как перламутр. Была страда. Сегодня праздник, завтра, в субботу, убирать рожь, возить сено, а потом воскресенье, опять праздник; каждый день погромыхивал дальний гром; парило, похоже было на дождь, и, глядя теперь на поле, каждый думал о том, дал бы бог вовремя убраться с хлебом, и было весело и радостно, и непокойно на душе.

— Косари нынче дороги, — сказала Прасковья. — Рубль сорок в день!

А с ярмарки из Казанского народ всё шел и шел; бабы, фабричные в новых картузах, нищие, ребята… То проезжала телега, поднимая пыль, и позади бежала непроданная лошадь, и точно была рада, что ее не продали, то вели за рога корову, которая упрямилась, то опять телега, а в ней пьяные мужики, свесив ноги. Одна старуха вела мальчика в большой шапке и в больших сапогах; мальчик изнемог от жары и тяжелых сапог, которые не давали его ногам сгибаться в коленях, но всё же изо всей силы, не переставая, дул в игрушечную трубу; уже спустились вниз и повернули в улицу, а трубу всё еще было слышно.

— А наши фабриканты что-то не в себе… — сказал Елизаров. — Беда! Костюков осерчал на меня. «Много, говорит, тесу пошло на карнизы». Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч, столько, говорю, и пошло. Я его не с кашей ем, тес-то. «Как, говорит, ты можешь мне такие слова? Болван, такой-сякой! Не забывайся! Я, кричит, тебя подрядчиком сделал!» Эка, говорю, невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, всё равно каждый день чай пил. «Все, говорит, вы жулики…» Я смолчал. Мы на этом свете жулики, думаю, а вы на том свете будете жулики. Хо-хо-хо! На другой день отмяк. «Ты, говорит, на меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, — ты смолчать должен». Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!

Костыль подумал и добавил:

— Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и старше.

Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде я на полянах около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь, когда быстро наступала темнота, мелькали внизу огни и когда казалось, что туман скрывает под собой бездонную пропасть, Липе и ее матери, которые родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим всё, кроме своих испуганных, кротких душ, — быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и они сила, и они старше кого-то; им было хорошо сидеть здесь наверху, они счастливо улыбались и забыли о том, что возвращаться вниз все-таки надо.

Наконец вернулись домой. У ворот и около лавки сидели на земле косари. Обыкновенно свои уклеевские не шли к Цыбукину работать, и приходилось нанимать чужих, и теперь казалось в потемках, что сидят люди с длинными черными бородами. Лавка была отперта, и видно было в дверь, как глухой играл с мальчиком в шашки. Косари пели тихо, чуть слышно, или громко просили отдать им за вчерашний день, но им не платили, чтобы они не ушли до завтра. Старик Цыбукин, без сюртука, в жилетке, и Аксинья у крыльца под березой пили чай; и горела на столе лампа.

— Дедушка-а! — говорил за воротами косарь, как бы дразня. — Заплати хоть половину! Дедушка-а!

И тотчас же слышался смех, а потом опять пели чуть слышно… Костыль сел тоже чай пить.

— Были мы, значит, на ярмарке, — начал он рассказывать. — Гуляли, деточки, очень хорошо гуляли, слава тебе господи. И случай такой вышел, нехороший: кузнец Сашка купил табаку и дает полтинник, значит, купцу. А полтинник фальшивый, — продолжал Костыль и оглянулся; ему хотелось говорить шёпотом, но говорил он придушенным, сиплым голосом, и всем было слышно. — А полтинник, выходит, фальшивый. Спрашивают: где взял? А это, говорит, мне Анисим Цыбукин дал. Когда, говорит, я у него на свадьбе гулял… Кликнули урядника, повели… Гляди, Петрович, как бы чего не вышло, какого разговору…

— Дедушка-а! — дразнил всё тот же голос за воротами. — Дедушка-а!

Наступило молчание.

— Ах, деточки, деточки, деточки… — быстро забормотал Костыль и встал; его одолевала дремота. — Ну, спасибо за чай, за сахар, деточки. Пора и спать. Стал уж я трухлявый, балки во мне все подгнили. Хо-хо-хо!

И, уходя, он сказал:

— Умирать, должно, пора!

И всхлипнул. Старик Цыбукин не допил своего чаю, но еще посидел, подумал; и выражение у него было такое, будто он прислушивался к шагам Костыля, бывшего уже далеко на улице.

— А Сашка-кузнец, чай, наврал, — сказала Аксинья, угадав его мысли.

Он пошел в дом и немного погодя вернулся со свертком; развернул — и блеснули рубли, совершенно новые. Он взял один, попробовал на зуб, бросил на поднос; потом бросил другой…

— Рубли-то взаправду фальшивые… — проговорил он, глядя на Аксинью и точно недоумевая. — Это те… Анисим тогда привез, его подарок, Ты, дочка, возьми, — зашептал он и сунул ей в руки сверток, — возьми, брось в колодец… Ну их! И гляди, чтоб разговору не было. Чего бы не вышло… Убирай самовар, туши огонь…

Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные лампадки, и оттуда веяло покоем, довольством и неведением. Прасковья никак не могла привыкнуть к тому, что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже не могла привыкнуть, и после того, как уехал муж, спала не на своей кровати, а где придется — в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке. И теперь, вернувшись с богомолья, они пили чай в кухне с кухаркой, потом пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой. Было тут темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно было, как глухой запирал лавку, как косари располагались на дворе спать. Далеко, у Хрыминых Младших, играли на дорогой гармонике… Прасковья и Липа стали засыпать.

И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель.

— Тут, пожалуй, прохладней… — проговорила она, потом вошла и легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю.

Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с себя почти всё — и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое гордое животное! Прошло немного времени, и послышались опять шаги: в дверях показался старик, весь белый.

— Аксинья! — позвал он. — Ты здесь, что ли?

— Ну! — отозвалась она сердито.

— Я тебе давеча сказал, чтоб бросила деньги в колодец. Ты бросила?

— Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала…

— Ах, боже мой! — проговорил старик в изумлении и в испуге. — Озорная ты баба… Ах, боже мой!

Он всплеснул руками и ушел и, пока шел, всё что-то приговаривал. А немного погодя Аксинья села и вздохнула тяжело, с досадой, потом встала и, забрав в охапку свою постель, вышла.

— И зачем ты отдала меня сюда, маменька! — проговорила Липа.

— Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено.

И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью.

И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули.

 

VI

 

Давно уже пришло известие, что Анисима посадили в тюрьму за подделку и сбыт фальшивых денег. Прошли месяцы, прошло больше полугода, минула длинная зима, наступила весна, и к тому, что Анисим сидит в тюрьме, привыкли и в доме и в селе. И когда кто-нибудь проходил ночью мимо дома или лавки, то вспоминал, что Анисим сидит в тюрьме; и когда звонили на погосте, то почему-то тоже вспоминалось, что он сидит в тюрьме и ждет суда.

Казалось, будто тень легла на двор. Дом потемнел, крыша поржавела, дверь в лавке, обитая железом, тяжелая, выкрашенная в зеленый цвет, пожухла, или, как говорил глухой, «зашкорубла»; и сам старик Цыбукин потемнел как будто. Он давно уже не подстригал волос и бороды, оброс, уже садился в тарантас без подскока и не кричал нищим: «Бог дасьть!» Сила у него пошла на убыль, и это было заметно по всему. Уже и люди меньше боялись, и урядник составил в лавке протокол, хотя получал по-прежнему что следует; и три раза вызывали в город, чтобы судить за тайную торговлю вином, и дело всё откладывалось за неявкой свидетелей, и старик замучился.

Он часто ездил к сыну, нанимал кого-то, подавал кому-то прошения, пожертвовал куда-то хоругвь. Смотрителю тюрьмы, в которой сидел Анисим, он поднес серебряный подстаканник с надписью по эмали «душа меру знает» и с длинной ложечкой.

— Похлопотать-те, похлопотать-те путем некому, — говорила Варвара. — Ох-тех-те… Попросить бы кого из господ, написали бы главным начальникам… До суда бы хоть выпустили бы! Что парня томить-то!

Она тоже была огорчена, но пополнела, побелела, по-прежнему зажигала у себя лампадки и смотрела, чтобы в доме всё было чисто, и угощала гостей вареньем и яблочной пастилой. Глухой и Аксинья торговали в лавке. Затеяли новое дело — кирпичный завод в Бутёкине, и Аксинья ездила туда почти каждый день, в тарантасе; она сама правила и при встрече со знакомыми вытягивала шею, как змея из молодой ржи, и улыбалась наивно и загадочно. А Липа всё играла со своим ребенком, который родился у нее перед постом. Это был маленький ребеночек, тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери и говорила кланяясь:

— Здравствуйте, Никифор Анисимыч!

И бежала к нему опрометью, и целовала. Потом отходила к двери, кланялась и опять:

— Здравствуйте, Никифор Анисимыч!

А он задирал свои красные ножки, и плач у него мешался со смехом, как у плотника Елизарова.

Наконец был назначен суд. Старик выехал дней за пять. Потом, слышно было, из села погнали мужиков, вызванных свидетелями; выехал и старый работник, получивший тоже повестку.

Суд был в четверг. Но прошло уже воскресенье, а старик всё не возвращался, и не было никаких известий. Во вторник перед вечером Варвара сидела у открытого окна и прислушивалась: не приедет ли старик. В соседней комнате Липа играла со своим ребенком. Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:

— Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужи-ик, вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем!

— Ну-у! — обиделась Варвара. — Какую там еще поденку выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!..

Липа запела тихо, но немного погодя забылась и опять:

— Вырастешь большой-ой, большой, мужи-ик будешь вместе на поденку пойдем!

— Ну-у! Заладила!

Липа с Никифором на руках остановилась в дверях и спросила:

— Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себе? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я всё понимаю, чего он своими глазочками желает.

Варвара прислушалась: донесся шум вечернего поезда, подходившего к станции. Не приехал ли старик? Она уж не слышала и не понимала, о чем говорит Липа, не помнила, как шло время, а только дрожала вся, и это не от страха, а от сильного любопытства. Она видела, как прокатила телега быстро, с грохотом, полная мужиков. Это ехали со станции возвратившиеся свидетели. С телеги, когда она катила мимо лавки, спрыгнул старый работник и пошел во двор. Слышно было, как с ним во дворе поздоровались, спросили его о чем-то…

— Решение прав и всего состояния, — громко сказал он, — и в Сибирь, в каторжную работу на шесть лет.

Видно было, как из лавочки черным ходом вышла Аксинья; она только что отпускала керосин и в одной руке держала бутылку, в другой — лейку, и во рту у нее были серебряные деньги.

— А папаша где? — спросила она, шепелявя.

— На станции, — ответил работник. — «Ужо, говорит, будет потемней, тогда приеду».

И когда во дворе стало известно, что Анисим осужден в каторжные работы, кухарка в кухне вдруг заголосила, как по покойнике, думая, что этого требует приличие:

— И на кого ты нас покинул, Анисим Григорьич, соколик ясный…

Залаяли встревоженные собаки. Варвара подбежала к окошку и, заметавшись в тоске, стала кричать кухарке, изо всей силы напрягая голос:

— Бу-удет тебе, Степанида, бу-удет! Не томи, Христа ради!

Забыли поставить самовар, уже не соображали ни о чем. Только одна Липа никак не могла понять, в чем дело, и продолжала носиться с ребенком.

Когда приехал старик со станции, то его уж ни о чем не спрашивали. Он поздоровался, потом прошелся по всем комнатам молча; не ужинал.

— Похлопотать-те некому… — начала Варвара, когда они остались вдвоем. — Говорила я, чтоб господ попросить, — не послушали тогда… Прошение бы…

— Хлопотал я! — сказал старик и махнул рукой. — Как Анисима осудили, я к тому барину, что его защищал. «Ничего, говорит, теперь нельзя, поздно». И сам Анисим так говорит: поздно. А всё ж я, как вышел из суда, одного адвоката договорил; задаток ему дал… Погожу еще недельку, а там опять поеду. Что бог даст.

Старик опять молча прошелся по всем комнатам, и когда вернулся к Варваре, то сказал:

— Должно, нездоров я. В голове того… туманится. Мысли мутятся.

Он затворил дверь, чтобы не услышала Липа, и продолжал тихо:

— С деньгами у меня нехорошо. Помнишь, Анисим перед свадьбой на Фоминой привез мне новых рублей и полтинников? Сверточек-то один я тогда спрятал, а прочие какие я смешал со своими… И когда-то, царствие небесное, жив был дядя мой, Дмитрий Филатыч, всё, бывало, за товаром ездил то в Москву, то в Крым. Была у него жена, и эта самая жена, пока он, значит, за товаром ездил, с другими гуляла. Шестеро детей было. И вот, бывало, дяденька, как выпьет, то смеется: «Никак, говорит, я не разберу, где тут мои дети, а где чужие». Легкий характер, значит. Так и я теперь не разберу, какие у меня деньги настоящие и какие фальшивые. И кажется, что они все фальшивые.

— Ну вот, бог с тобой!

— Покупаю на вокзале билет, даю три рубля, и думается мне, будто они фальшивые. И страшно мне. Должно, нездоров.

— Что говорить, все под богом ходим… Ох-тех-те… — проговорила Варвара и покачала головой, — Надо б об этом подумать бы, Петрович… Неровен час, что случится, человек ты немолодой. Помрешь, и гляди, без тебя б внучка не обидели. Ой, боюсь, обидят они Никифора, обидят! Отца, считай так, уже нет, мать молодая, глупая… Записал бы ты на него, на мальчишку-то, хоть землю, Бутёкино-то это, Петрович, право! Подумай! — продолжала убеждать Варвара. — Мальчик-то хорошенький, жалко! Вот завтра поезжай и напиши бумагу. Чего ждать?

— А я забыл про внучка-то… — сказал Цыбукин. — Надо поздороваться. Так ты говоришь: мальчик ничего? Ну, что ж, пускай растет. Дай бог!

Он отворил дверь и согнутым пальцем поманил к себе Липу. Она подошла к нему с ребенком на руках.

— Ты, Липынька, если что нужно, спрашивай, — сказал он. — И что захочешь, кушай, мы не жалеем, была бы здорова… — Он перекрестил ребенка. — И внучка береги. Сына пет, так внучек остался.

Слезы потекли у него по щекам; он всхлипнул и отошел. Немного погодя он лег спать и уснул крепко, после семи бессонных ночей.

 

VII

 

Старик уезжал ненадолго в город. Кто-то рассказал Аксинье, что он ездил к нотариусу, чтобы писать завещание, и что Бутёкино, то самое, на котором она жгла кирпич, он завещал внуку Никифору. Об этом ей сообщили утром, когда старик и Варвара сидели около крыльца под березой и пили чай. Она заперла лавку с улицы и со двора, собрала все ключи, какие у нее были, и швырнула их к ногам старика.

— Не стану я больше работать на вас! — крикнула она громко и вдруг зарыдала. — Выходит, я у вас не невестка, а работница! Весь народ смеется: «Гляди, говорят, Цыбукины какую себе работницу нашли!» Я у вас не нанималась! Я не нищая, не хамка какая, есть у меня отец и мать.

Она, не утирая слез, устремила на старика глаза, залитые слезами, злобные, косые от гнева; лицо и шея у нее были красны и напряжены, так как кричала она изо всей силы.

— Не желаю я больше служить! — продолжала она. — Замучилась! Как работа, как в лавке сидеть день-деньской, по ночам шмыгать за водкой — так это мне, а как землю дарить — так это каторжанке с ее чертенком! Она тут хозяйка, барыня, а я у ней прислуга! Всё отдайте ей, арестантке, пусть подавится, я уйду домой! Найдите себе другую дуру, ироды окаянные!

Старик ни разу в жизни не бранил и не наказывал детей и не допускал даже мысли, чтобы кто-нибудь из семейства мог говорить ему грубые слова или держать себя непочтительно; и теперь он очень испугался, побежал в дом и спрятался там за шкафом. А Варвара так оторопела, что не могла подняться с места, а только отмахивалась обеими руками, точно оборонялась от пчелы.

— Ой, что ж это, батюшки? — бормотала она в ужасе. — Что ж это она кричит? Ох-тех-те… Народ-то услышит! Потише бы… Ой, потише бы!

— Отдали каторжанке Бутёкино, — продолжала Аксинья кричать, — отдайте ей теперь всё, — мне от вас ничего не надо! Провались вы! Все вы тут одна шайка! Нагляделась я, будет с меня! Грабили и прохожих, и проезжих, разбойники, грабили старого и малого! А кто водку продавал без патента? А фальшивые деньги? Понабили себе сундуки фальшивыми деньгами — и теперь уж я не нужна стала!

Около настежь открытых ворот уже собралась толпа и смотрела во двор.

— Пускай народ глядит! — кричала Аксинья. — Я вас осрамлю! Вы у меня сгорите со срама! Вы у меня в ногах наваляетесь! Эй, Степан! — позвала она глухого. — Поедем в одну минуту домой! К моему отцу, к матери поедем, с арестантами я не хочу жить! Собирайся!

Во дворе на протянутых веревках висело белье; она срывала свои юбки и кофточки, еще мокрые, и бросала их на руки глухому. Потом, разъяренная, она металась по двору около белья, срывала всё, и то, что было не ее, бросала на землю и топтала.

— Ой, батюшки, уймите ее! — стонала Варвара. — Что же она такое? Отдайте ей Бутёкино, отдайте ради Христа небесного!

— Ну, ба-а-ба! — говорили у ворот. — Вот так ба-а-ба! Расходилась — страсть!

Аксинья вбежала в кухню, где в это время была стирка. Стирала одна Липа, а кухарка пошла на реку полоскать белье. От корыта и котла около плиты шел пар, и в кухне было душно и тускло от тумана. На полу была еще куча немытого белья, и около него на скамье, задирая свои красные ножки, лежал Никифор, так что если бы он упал, то не ушибся бы. Как раз, когда Аксинья вошла, Липа вынула из кучи ее сорочку и положила в корыто, и уже протянула руку к большому ковшу с кипятком, который стоял на столе…

— Отдай сюда! — проговорила Аксинья, глядя на нее с ненавистью, и выхватила из корыта сорочку. — Не твое это дело мое белье трогать! Ты арестантка и должна знать свое место, кто ты есть!

Липа глядела на нее, оторопев, и не понимала, но вдруг уловила взгляд, какой та бросила на ребенка, и вдруг поняла, и вся помертвела…

— Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.

После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой… Глухой всё ходил по двору, держа в охапке белье, потом стал развешивать его опять, молча, не спеша. И пока не вернулась кухарка с реки, никто не решался войти в кухню и взглянуть, что там.

 

VIII

 

Никифора свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там. Липа не стала дожидаться, когда за ней приедут, а завернула покойника в одеяльце и понесла домой.

Больница, новая, недавно построенная, с большими окнами, стояла высоко на горе; она вся светилась от заходившего солнца и, казалось, горела внутри. Внизу был поселок. Липа спустилась по дороге и, не доходя до поселка, села у маленького пруда. Какая-то женщина привела лошадь поить, и лошадь не пила.

— Чего же тебе еще? — говорила женщина тихо, в недоумении. — Чего же тебе?

Мальчик в красной рубахе, сидя у самой воды, мыл отцовские сапоги. И больше ни души не было видно ни в поселке, ни на горе.

— Не пьет… — сказала Липа, глядя на лошадь.

Но вот женщина и мальчик с сапогами ушли, и уже никого не было видно. Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живет. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и всё сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз!

На небе светил серебряный полумесяц, было много звезд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в поселке все уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, верст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала всё та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьешься с дороги! Липа шла быстро, потеряла с головы платок… Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или носится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать, Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!

— Бу-у! — кричала выпь. — Бу-у!

И вдруг ясно послышалась человеческая речь!

— Запрягай, Вавила!

Впереди, у самой дороги, горел костер; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потемках обозначились две подводы — одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вел лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. Заворчала около подводы собака, Тот, который вел лошадь, остановился и сказал:

— Словно кто идет по дороге.

— Шарик, молчи! — крикнул другой на собаку.

И по голосу можно было понять, что этот другой был старик, Липа остановилась и сказала:

— Бог в помощь!

Старик подошел к ней и ответил не сразу:

— Здравствуй!

— Ваша собачка не порвет, дедушка?

— Ничего, иди. Не тронет.

— Я в больнице была, — сказала Липа, помолчав. — Сыночек у меня там помер. Вот домой несу.

Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он отошел и проговорил торопливо:

— Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! — сказал он, обернувшись к спутнику. — Ты бы поживей.

— Твоей дуги нету, — сказал парень. — Не видать.

— Прямой ты Вавила.

Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.

— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери свое дитё жалко.

И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал — и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костер.

Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.

— Вы святые? — спросила Липа у старика.

— Нет. Мы из Фирсанова.

— Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые.

— Тебе далече ли?

— В Уклеево.

— Садись, подвезем до Кузьменок. Тебе там прямо, нам влево.

Вавила сел на подводу с бочкой, старик и Липа сели на другую. Поехали шагом, Вавила впереди.

— Мой сыночек весь день мучился, — сказала Липа. — Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи батюшка, царица небесная! Я с горя так всё и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?

— А кто ж его знает! — ответил старик.

Проехали с полчаса молча.

— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не всё, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает.

— Мне, дедушка, идти пешком легче. А теперь сердце трясется.

— Ничего. Сиди.

Старик зевнул и перекрестил рот.

— Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слезы текут. «Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные…» А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! — сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянулся.

— Дедушка, — спросила Липа, — когда человек помрет, то сколько дней его душа потом по земле ходит?

— А кто ж его знает! Вот спросим Вавилу — он в школу ходил. Теперь всему учат. Вавила! — позвал старик.

— А!

— Вавила, как человек помрет, сколько дней его душа по земле ходит?

Вавила остановил лошадь и тогда уж ответил:

— Девять дён. Мой дядя Кирилла помер, так его душа в избе нашей жила потом тринадцать дён.

— Почему ты знаешь?

— Тринадцать дён в печке стучало.

— Ну, ладно. Трогай, — сказал старик, и видно было, что ничему этому он не верил.

Около Кузьменок подводы свернули на шоссе, а Липа пошла дальше. Уже светало. Когда она спускалась в овраг, то уклеевские избы и церковь прятались в тумане. Было холодно, и казалось ей, что кричит всё та же кукушка.

Когда Липа вернулась домой, то скотины еще не выгоняли; все спали. Она сидела на крыльце и ждала. Первый вышел старик; он сразу, с первого взгляда понял, что произошло, и долго не мог выговорить ни слова и только чмокал губами.

— Эх, Липа, — проговорил он, — не уберегла ты внучка…

Разбудили Варвару. Она всплеснула руками и зарыдала и тотчас же стала убирать ребенка.

— И мальчик-то был хорошенечкий… — приговаривала она, — Ох-тех-те… Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая…

Служили панихиду утром и вечером. На другой день хоронили, и после похорон гости и духовенство ели много и с такою жадностью, как будто давно не ели. Липа прислуживала за столом, и батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей:

— Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное.

И только когда все разошлись, Липа поняла, как следует, что Никифора уже нет и не будет, поняла и зарыдала. И она не знала, в какую комнату идти ей, чтобы рыдать, так как чувствовала, что в этом доме после смерти мальчика ей уже нет места, что она тут ни при чем, лишняя; и другие это тоже чувствовали.

— Ну, что голосишь там? — крикнула вдруг Аксинья, показываясь в дверях; по случаю похорон она была одета во всё новое и напудрилась. — Замолчи!

Липа хотела перестать, но не могла, и зарыдала еще громче.

— Слышишь? — крикнула Аксинья и в сильном гневе топнула ногой. — Кому говорю? Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!

— Ну, ну, ну!.. — засуетился старик. — Аксюта, угомонись, матушка… Плачет, понятное дело… дитё померло…

— Понятное дело… — передразнила его Аксинья. — Пускай переночует, а завтра чтобы и духу ее тут не было! Понятное дело!.. — передразнила она еще раз и, засмеявшись, направилась в лавку.

На другой день рано утром Липа ушла в Торгуево к матери.

 

IX

 

В настоящее время крыша на лавке и дверь выкрашены и блестят как новые, на окнах по-прежнему цветет веселенькая герань, и то, что происходило три года назад в доме и во дворе Цыбукина, уже почти забыто.

Хозяином считается, как и тогда, старик Григорий Петрович, на самом же деле всё перешло в руки Аксиньи; она и продает, и покупает, и без ее согласия ничего нельзя сделать. Кирпичный завод работает хорошо; оттого, что требуют кирпич на железную дорогу, цена его дошла до двадцати четырех рублей за тысячу; бабы и девки возят на станцию кирпич и нагружают вагоны и получают за это по четвертаку в день.

Аксинья вошла в долю с Хрымиными, и их фабрика теперь называется так: «Хрымины Младшие и К?». Открыли около станции трактир, и уже играют на дорогой гармонике не на фабрике, а в этом трактире, и сюда часто ходит начальник почтового отделения, который тоже завел какую-то торговлю, и начальник станции тоже. Глухому Степану Хрымины Младшие подарили золотые часы, и он то и дело вынимает их из кармана и подносит к уху.

В селе говорят про Аксинью, что она забрала большую силу; и правда, когда она утром едет к себе на завод, с наивной улыбкой, красивая, счастливая, и когда потом распоряжается на заводе, то чувствуется в ней большая сила, Ее все боятся и дома, и в селе, и на заводе. Когда она приходит на почту, то начальник почтового отделения вскакивает и говорит ей:

— Покорнейше прошу садиться, Ксения Абрамовна!

Один помещик, щеголь, в поддевке из тонкого сукна и в высоких лакированных сапогах, уже пожилой, как-то, продавая ей лошадь, так увлекся разговором с ней, что уступил ей, сколько она пожелала. Он долго держал ее за руку и, глядя ей в ее веселые, лукавые, наивные глаза, говорил:

— Для такой женщины, как вы, Ксения Абрамовна, я готов сделать всякое удовольствие. Только скажите, когда мы можем увидеться, чтобы нам никто не помешал?

— Да когда вам угодно!

И после этого пожилой щеголь заезжает в лавочку почти каждый день, чтобы выпить пива. А пиво ужасное, горькое, как полынь. Помещик мотает головой, но пьет.

Старик Цыбукин уже не вмешивается в дела. Он не держит при себе денег, потому что никак не может отличить настоящих от фальшивых, но молчит, никому не говорит об этой своей слабости. Он стал как-то забывчив, и если не дать ему поесть, то сам он не спросит; уже привыкли обедать без него, и Варвара часто говорит:

— А наш вчерась опять лег не евши.

И говорит равнодушно, потому что привыкла. Почему-то и летом и зимой одинаково он ходит в шубе и только в очень жаркие дни не выходит, сидит дома. Обыкновенно, надевши шубу и подняв воротник, запахнувшись, он гуляет по деревне, по дороге на станцию, или сидит с утра до вечера на лавочке около церковных ворот. Сидит и не пошевельнется. Прохожие кланяются ему, но он не отвечает, так как по-прежнему не любит мужиков. Когда его спрашивают о чем-нибудь, то он отвечает вполне разумно и вежливо, но кратко.

В селе идут разговоры, будто невестка выгнала его из собственного дома и не дает ему есть и будто он кормится подаяниями; одни рады, другие жалеют.

Варвара еще больше пополнела и побелела, и по-прежнему творит добрые дела, и Аксинья не мешает ей. Варенья теперь так много, что его не успевают съедать до новых ягод; оно засахаривается, и Варвара чуть не плачет, не зная, что с ним делать.

Об Анисиме стали забывать. Как-то пришло от него письмо, написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения, всё тем же великолепным почерком. Очевидно, и его друг Самородов отбывал с ним вместе наказание. Под стихами была написана некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка: «Я всё болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа».

Однажды — это было в ясный осенний день, перед вечером — старик Цыбукин сидел около церковных ворот, подняв воротник своей шубы, и виден был только его нос и козырек от фуражки. На другом конце длинной лавки сидел подрядчик Елизаров и рядом с ним школьный сторож Яков, старик лет семидесяти, без зубов. Костыль и сторож разговаривали.

— Дети должны кормить стариков, поить… чти отца твоего и мать, — говорил Яков с раздражением, — а она, невестка-то, выгнала свекра из цобственного дома. Старику ни поесть, ни попить — куда пойдет? Третий день не евши.

— Третий день! — удивился Костыль.

— Вот так сидит, всё молчит. Ослаб. А чего молчать? Подать в суд, — ее б в суде не похвалили.

— Кого в суде хвалили? — спросил Костыль, не расслышав.

— Чего?

— Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя… без греха то есть…

— Из цобственного дома, — продолжал Яков с раздражением. — Наживи свой дом, тогда и гони. Эка, нашлась какая, подумаешь! Я-аз-ва!

Цыбукин слушал и не шевелился.

— Собственный дом или чужой, всё равно, лишь бы тепло было да бабы не ругались… — сказал Костыль и засмеялся. — Когда в молодых летах был, я очень свою Настасью жалел. Бабочка была тихая. И, бывало, всё: «Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, лошадь!» Умирала, а всё говорила: «Купи, Макарыч, себе дрожки-бегунцы, чтоб пеши не ходить». А я только пряники ей покупал, больше ничего.

— Муж-то глухой, глупый, — продолжал Яков, не слушая Костыля, — так, дурак-дураком, всё равно, что гусь. Нешто он может понимать? Ударь гуся по голове палкой — и то не поймет.

Костыль встал, чтобы идти домой на фабрику. Яков тоже встал, и оба пошли вместе, продолжая разговаривать. Когда они отошли шагов на пятьдесят, старик Цыбукин тоже встал и поплелся за ними, ступая нерешительно, точно по скользкому льду.

Село уже тонуло в вечерних сумерках, и солнце блестело только вверху на дороге, которая змеей бежала по скату снизу вверх. Возвращались старухи из леса и с ними ребята; несли корзины с волнушками и груздями. Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья, которая шла с узелком в руке и, как всегда, тяжело дышала.

— Здравствуй, Макарыч! — сказала Липа, увидев Костыля. — Здравствуй, голубчик!

— Здравствуй, Липынька! — обрадовался Костыль. — Бабочки, девочки, полюбите богатого плотника! Хо-хо! Деточки мои, деточки (Костыль всхлипнул). Топорики мои любезные.

Костыль и Яков прошли дальше, и было слышно, как они разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин, и стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала:

— Здравствуйте, Григорий Петрович!

И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть.

Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Впервые — «Жизнь», 1900, No 1 (ценз. разр. 24 января 1900 г.), стр. 201-234. Подпись: Антон Чехов.

Включено во второе издание А. Ф. Маркса («Приложение к журналу «Нива» на 1903 г.»), т. XII.

Печатается по тексту: Чехов, 2, т. XII, стр. 78-115, с исправлениями но журналу «Жизнь»:

Стр. 158, строка 33: Да какая-то она чудная — вместо: Да, какая-то она чудная

Стр. 160, строка 13: Нпколавной — вместо: Николаевной

Стр. 167, строки 27 и 32: мужи-ик — вместо: мужик

 

Работая над повестью (Ялта, ноябрь-декабрь 1899 г.), Чехов использовал в первоначальном или измененном виде 14 разрозненных заметок, занесенных в Первую записную книжку без определенной последовательности и в разное время: четыре — в 1895, 1897, 1898 гг., десять — в 1899 г. Видимо, в конце 1899 г., отбирая материалы для новости, писатель помечал их «галочкой», проставленной красным карандашом в центре текста девяти заметок. По мере использования заметки зачеркивались черным карандашом, а затем, когда Чехов переносил неиспользованные записи в свою Четвертую книжку, — и чернилами.

Первая из этих заметок, сделанная в мелиховский период (примерно в начале 1895 г.), указывает на родственность предыстории двух крупнейших произведений Чехова о народной жизни — «Мужики» и «В овраге»: «Лакей Василий, приехав из Петербурга домой в Верейский уезд, рассказывает жене и детям разные разности, а они не верят, думают, что он хвастает, и хохочут. Он наедается баранины» (Зап. кн. I, стр. 42). Лакей, вернувшийся из столицы на родину, стал в 1897 г. героем «Мужиков», а не вошедшие сюда детали были частично реализованы в 1899 г. в повести «В овраге»: домой в село возвращается сыщик Анисим, удивляющий домочадцев рассказами о городской жизни.

Из записей 1897 г. отобрана заметка, запечатлевшая характерные черты деревенского быта: «Девочка моет в пруде отцовские сапоги» (Зап. кн. I, стр. 74). В повести за этим занятием Липа застает у пруда мальчика (гл. VIII).

В той же главе VIII для обрисовки судьбы старика-возчика использована одна из двух заметок, относящихся к лету 1898 г.: «Хлеб твой черный, дни твои черные» (Зап. кн. I, стр. 87).

А запись, идущая чуть ниже, была превращена в выразительную характеристику «овражного» существования в начале главы I: «На похоронах фабриканта дьячок съел всю зернистую икру. Его толкал поп, но он окоченел от наслаждения, ничего не замечал и только ел. Потом на обратном пути батюшка не отвечал на его вопросы, сердился. Вечером дьячок поклонился ему в ноги: Простите меня, Христа ради! И про икру не забыли. Когда спрашивали: какой дьячок? А тот самый, что на похоронах у Хрымова съел всю икру. — Это какое (деревня) село? — А то самое, где живет дьячок, к<ото>рый съел всю икру. — Кто это? — А тот дьячок, к<ото>рый съел всю икру» (Зап. кн. I, стр. 87-88).

С той же целью использована в главе I с некоторыми изменениями и заметка, занесенная в книжку вероятнее всего уже в конце 1898 — начале 1899 г.: «В волостном правлении поставили телефон, но скоро он перестал действовать, так как в нем завелись тараканы и клопы» (Зап. кн. I, стр. 95). В продолжение абзаца I главы, начатого сообщением о судьбе уклеевского телефона, частично вошла более поздняя заметка 1899 г.: «Мужик пишет про трактирщика (?): Они — и каждое слово начинает с большой буквы» (Зап. кн. I, стр. 103). В повести речь идет о малограмотном волостном старшине, который «в бумагах каждое слово писал с большой буквы».

Заметка, занесенная в книжку почти одновременно с записью о телефоне, переработана для главы II: «Писарь посылает жене из города фунт икры с запиской: «Посылаю Вам фунт икры для удовлетворения Вашей физической потребности»» (Зап. кн. I, стр. 95). Таким же образом поясняет в письме к «любезным папаше и мамаше» назначение «фунта цветочного чаю» Анисим. В главах II и III были развиты черты этого героя, кратко намеченные в следующем наброске: «Служащий в сыскном отделений приезжает домой в деревню; он в калошах, штаны навыпуск, родне его приятно, что он вышел в хорошие люди. Глядит на одного мужика и всё беспокоится: «У него рубаха краденая!» Оказалось, верно» (Зап. кн. I, стр. 100). В главе III отразилась еще одна заметка, поначалу не относившаяся к Анисиму: «Мужик, желая похвалить: «господин хороший, специальный»» (Зап. кн. I, стр. 106). Анисим говорит о своем приятеле Самородове: (Человек специальный. Личный почетный гражданин…»

Три записи 1899 г. использованы в работе над образом плотника-подрядчика, прозванного Костылем. В главе II герой наделен некоторыми приметами мастерового человека, первоначально запечатленными в заметке: «X., бывший подрядчик, на всё смотрит с точки зрения ремонта и жену себе ищет здоровую, чтобы не потребовалось ремонта; N. прельщает его тем, что при всей своей громаде идет тихо, плавно, не громыхает; всё, значит, в ней на месте, весь механизм в исправности, всё привинчено» (Зап. кн. I, стр. 98), Далее следует такая запись: «Зять Андреева стал богатым подрядчиком, но по старой привычке всё еще ходит пешком» (Зап. кн. I, стр. 102). В повести нет «зятя Андреева», а «богатым» Костыль называет себя только в шутку (гл. IX), Но в главе V есть фраза, близкая к цитированной: Костыль «давно уже был подрядчиком, но не держал лошади, а ходил по всему уезду пешком». Этому герою дана взятая на заметку фамилия: «Елизаров» (Зап. кн. I, стр. 105).

Школьному сторожу Якову (гл. IX) передано характерное выражение, принадлежавшее в авторских заготовках купцу: «Купец: цобственный дом» (Зап. кн. I, стр. 102).

Последняя заметка «— фамилия, ставшая центральной в произведении: «Цыбукин» (Зап. кн. I, стр. 107).

Кроме того, в главе VIII использована деталь (описание крика выпи), не перешедшая в пьесу «Иванов» из ее вариантов 1889 г. (см. наст. изд., Соч., т. 12, стр. 251, 334, 364).

Рукопись и авторские корректуры повести «В овраге» не сохранились. Как явствует из письма Чехова к В, М. Соболевскому от 19 января 1900 г., первоначально замышлялся рассказ не более чем в один печатный лист. В ноябре 1899 г. Чехов писал его для газеты «Русские ведомости», «но рассказ растянулся <…>, и пришлось отправить его в другое место».

Работа над рукописью началась, по-видимому, с первых чисел ноября: до 30 октября Чехов заканчивал «Даму с собачкой». Впервые «большая повесть», близкая к окончанию, упомянута автором в письме к М. П. Чеховой от 14 ноября.

17 ноября редактор журнала «Жизнь» В. А. Поссе телеграфировал Чехову из Петербурга: «Редакция «Жизни» убедительно просит вас поддержать журнал присылкой рассказа декабрю или январю» (ГБЛ). Просьбу предваряла долгая переписка.

Редакцию «Жизни» Поссе возглавил в конце 1898 г. Под его руководством журнал становится одним из самых значительных печатных органов в подцензурной марксистской прессе. Его беллетристический отдел, возглавленный Горьким, в 1899 г. высоко оценил В. И. Ленин: «…недурной журнал! Беллетристика прямо хороша и даже лучше всех!..» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 46, стр. 25).

Горький, проявивший горячую заинтересованность в сотрудничестве Чехова, писал ему в начале декабря (после 6-го) 1898 г.: «А что, получили Вы приглашение писать в «Жизнь»? Вот славно было бы, если б Вы согласились на их условия!» (Горький, т. 28, стр. 52). Почти одновременно, 8 декабря, к Чехову обратился Поссе: «…решаюсь просить Вас поддержать журнал своим талантливым пером». Разъясняя ситуацию в редакции, он писал, что «Жизнь» «будет стремиться не разъединять, а, по возможности, соединять врагов русского бюрократизма. <…> Струя марксистского «Нового слова» будет, конечно, чувствоваться уже хотя бы потому, что я сам состоял одним из редакторов «Н. С.»…» (ГБЛ; см.: И. А. Бутская. А. П. Чехов и журнал «Жизнь». — «Вiсник Киiвського ун-ту», 1960, No 3. Сер. Филолога та журналистики. Вип. 1, стр. 40; В. К. Гайдук. Из отношений А. П. Чехова с журналами «Жизнь» и «Начало». — В кн.: Сборник статей и материалов. Вып. 5, Ростов н/Д., 1969, стр. 51 (Лит. музей А. П. Чехова).

Чехов в письме к Поссе (оно утрачено) ответил согласием. Адресат 20 декабря отозвался так: «…несказанно обрадовали Вашим письмом. В «Жизнь» я верю и верю, что у Вас явится охота поскорее написать для нее что-нибудь». Редактор был озабочен тем, понравится ли Чехову готовившийся первый номер «Жизни» (ГБЛ). Одновременно Поссе сообщал Горькому: «Сейчас <…> получил от Чехова милое письмо с согласием сотрудничать. Рад бесконечно» (АГ). Горький писал Чехову в канун Нового года: «…для «Жизни» Вы туз козырей, а для меня Ваше согласие — всем праздникам праздник! Рад я — дьявольски!» (Горький, т. 28, стр. 53).

3 января 1899 г. Чехов в письме к Горькому оценивал беллетристику первого номера «Жизни». Горький же, согласившийся с большинством замечаний, просил (между 6 и 15 января) помочь Поссе: «Нужно поддержать его на первых порах <…> Помимо этого, — для меня главного, — «Жизнь» имеет тенденцию слить народничество и марксизм в одно гармоничное целое. Такова, по крайней мере вначале, была ее задача. Теперь марксисты, которые обещали участвовать в ней, провели Поссе за нос и основали свой журнал «Начало»». (Издавался в Петербурге с января по май 1899 г. легальными марксистами под редакцией П. Струве и М. Туган-Барановского.) «Я, — писал Горький, — всех этих дел не понимаю. Скажу откровенно, что нелестно думаю я о питерских журналистах <…> Но — дайте теперь же в «Жизнь» что-нибудь Ваше, она принимает какие угодно условия от Вас. Подумайте — вдруг по толчку Вашему и дружным усилиям других возникнет журнал, на самом деле интересный и серьезный? Это будет славно!..» (Горький, т. 28, стр. 56). Поссе (письма к Горькому от 8 и 13 января — АГ), возлагавший на Чехова такие же надежды, просил его 10 января поддержать журнал «рассказом для февральской книжки», тоже сообщив об уходе марксистов в «Начало» (ГБЛ),

18 января Чехов писал Горькому: «Ваше письмо насчет «Жизни» и письмо Поссе пришло, когда уж я дал согласие, чтобы в «Начале» выставили мою фамилию. Была у меня М. И. Водовозова, пришло письмо от Струве — и я дал свое согласие, не колеблясь ни одной минуты. Готового у меня нет ничего…»

Сотрудники «Начала» не раз просили о рассказе из народной жизни (письма к Чехову П. Б. Струве от 12 января, М. И. Водовозовой от 13 февраля, 8 и 26 мая 1899 г. — Г Б Л), но в мае журнал был запрещен. По поводу же участия Чехова в «Жизни» переписка продолжалась. 23 апреля ему писал об этом Горький, 12 августа — Поссе: «…продолжаю с прежним нетерпением ожидать от Вас рассказа…» (ГБЛ). Горький, узнав от Поссе (из его письма от 17 августа — АГ), что Чехов работает над романом, сразу же (август, до 23) написал ему: «…если Вы никому еще не обещали романа — пожалуйста, отдайте его «Жизни»» (Горький, т. 28, стр. 91). Поссе 21 августа вновь просил Горького: «Чехова, Чехова и еще раз Чехова!» (АГ). 24 августа Чехов ответил Горькому, что о романе он даже не помышлял.

К концу года настоятельные просьбы участились. Посев хотел видеть Чехова рядом с Горьким в числе руководителей «Жизни», взять вместе с ним журнал в «аренду, в полное распоряжение» и спрашивал Горького: «Но что <…> Чехов? Он нам необходим» (письма Поссе к Горькому от 1 и 21 сентября — АГ). 10 октября редактор писал Чехову: «…жду, что Вы примкнете к .Жизни» и своим сотрудничеством, а также товарищескими указаниями поможете ей держаться правильного пути» (ГБЛ; Записки ГБЛ, вып. 8, стр. 53-54). Горький убеждал (около 19 октября): «Дайте «Жизни» рассказ! Очень прошу вас об этом» (Горький, т. 28, стр. 97). Поссе спрашивал у него 16 ноября: «Отчего Чехов молчит?» (АГ), а 17-го телеграфировал Чехову, что просит рассказ к «декабрю или январю» (ГБЛ). 19-го Чехов написал Поссе: «Дело в том, что я пишу повесть для «Жизни» <…> В ней всего листа три, но тьма действующих лиц, толкотня, тесно очень — и приходится много возиться, чтобы эта толкотня не чувствовалась резко. Как бы ни было, около 10 дек<абря> она уже сформуется совсем, можно будет набирать. Но вот беда: разбирает страх, что ее пощиплет цензура. Цензурных помарок я не перенесу, или кажется, что не перенесу. И вот потому, что повесть местами выходила не совсем цензурной, я не решался писать Вам определенно и отвечать наверное. Теперь, конечно, отвечаю наверное, но с условием, что Вы возвратите мне мою повесть, если она и Вам покажется местами не цензурной, т. е. если Вы также будете предвидеть опасность, что ее почиркает цензор». Поссе отвечал 22-го ноября: «…спасибо за то, что Вы окончательно решили вдохнуть новую жизнь в наш журнал своей совестью <…> Относительно цензуры не беспокойтесь. Я дам цензору прочитать Вашу повесть в рукописи и без Вашего <…> согласия не допущу печатания с цензурными выкидками».

Сердечно благодарил Чехова и Горький (29 или 30-го): «Это так хорошо! Думаю я, что журнал сей выправится и будет славшим» (Горький, т. 28, стр. 104).

Б. А. Лазаревский, побывавший в ноябре 1899 г. в ялтинском доме Чехова, рассказывал о рукописи «В овраге»: «Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза (из гл. IV): «Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке…»» (Бор. Лазаревский, А. П. Чехов. Личные впечатления. — «Журнал для всех», 1905, No 7, стр. 423),

25 ноября Чехов уведомил Горького: «Ну-с, пишу для «Жизни» повесть, для январ<ской> книжки». 3 декабря он о том же известил Вл. И. Немировича-Данченко, а 6-го в письмо к Е. С. Миролюбову сообщил: «…уже кончаю».

Однако текст дорабатывался еще в течение двух недель. В письме к О. Л. Книппер от 8 декабря есть такие слова: «…усадил себя за работу и не даю себе развлекаться». 13 декабря Чехова спрашивал Горький: «Что Вы пишете и скоро ли кончите?» (Горький, т. 28, стр. 108). Поссе 15-го, а затем 20-го с тревогой сообщал Горькому: «Чехов повести не шлет» (АГ), а 17-го телеграфировал Чехову: «Волнуемся не получая рукопись» (ГБЛ). Чехов срочно ответил: «Посылаю двадцатого» (телеграмма затерялась, как сообщает Чехов 23-го) и 20 декабря написал: «…простите <…> посылаю рукопись в безобразном виде. Я не стал переписывать из боязни, как бы <…> не начать опять переделывать <…> отдайте в набор и пришлите мне корректуру, я в корректуре сделаю то, что обыкновенно делаю, переписывая, т. е. безобразное сделаю благообразным. Корректуру я продержу у себя два дня. Вот если бы Вы отложили до феврал<ьской> книжки, то было бы хорошо. <…>. Заглавие «В овраге», быть может, изменю, если придумаю что-нибудь более выразительное и глазастое». 26-го в письме к М. О. Меньшикову Чехов обронил замечание: «Послал повесть в «Жизнь». В этой повести я живописую фабричную жизнь, трактую о том, какая она поганая, — и только вчера случайно узнал, чтр «Жизнь» — орган марксистский, фабричный. Как же теперь быть?» В ноябре же Чехов, по свидетельству Б. А. Лазаревского, сказав о подготовке рассказа для «Жизни», «улыбнулся и добавил»: «А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают» («Журнал для всех», 1905, No 7, стр. 423).

Те и другие слова Чехова следует отнести к известной тенденции легально-марксистских журналов, выразившейся в апологетическом отношении к проникновению буржуазных начал в деревню и явно противостоявшей духу его повести о «фабричном» селе. Эту тенденцию Чехов не только мог чувствовать по ряду выступлений «Жизни», за которой следил, судя по переписке, но определенно знал, например, по статье Струве о «Мужиках» («Новое слово», 1897, No 8), приславшего ее Чехову, предлагая 12 января 1899 г. сотрудничать в «Начале» (ГБЛ). Эта осведомленность не отменяла готовности Чехова участвовать в марксистских журналах (см. И. Н. Альтшуллер. Еще о Чехове. — ЛН, т. 68, стр. 688). О марксистской ориентации «Жизни» Чехов знал давно от Поссе. Полученную же к 26 декабря весть о том, что «Жизнь» считается официальным марксистским «органом», Чехов мог воспринять как новость на фоне неоднократных известий (см. письма к нему Поссе и Горького) о расколе в редакции и уходе группы марксистов в свой, особый журнал «Начало».

23 и 26 декабря автор и редактор обменялись корреспонденциями по поводу отправленной рукописи, а 28-го Поссе сообщил: «…вчера получил и проглотил Вашу повесть. <…> Вы хотите, чтобы повесть пошла в феврале. Вы хотите спокойно исправить ее в корректуре. Ваш голос в данном случае должен быть решающим. Поместим «В овраге» (название, по-моему, очень хорошо!) в февральской книжке. Корректуру вышлю через несколько дней, (Рукопись в наборе.) Нецензурного в повести, по-моему, ничего нет» (ГБЛ; Записки ГБЛ, вып. 8, стр. 54). 29 декабря Поссе делился с Горьким: «Чехов прислал превосходную вещь: в духе «Мужиков», но глубже. <…> Чехов — главный успех журнала» (АГ).

2 января 1900 г. Чехов извещал Горького о том, что повесть уже отослал, и одновременно писал О. Л. Книппер: «В февр<альской> книжке «Жизни» будет моя повесть — очень страшная. Много действующих лиц, есть и пейзаж. Есть полумесяц, есть птица выпь, которая кричит где-то далеко-далеко: бу-у! бу-у! — как корова, запертая в сарае. Всё есть».

Поссе 7 января телеграфировал Чехову: «Корректура вам послана просим позволения печатать январе крайне важно успеха журнала без вашей корректуры печатать не будем сохраняете ли название» (ГБЛ). В тот же день в письме к Горькому он выражал надежду, что первый номер «Жизни» «выйдет на славу. Что за вещь написал Чехов!» (АГ).

11 января Чехов уведомил Поссе: «…возвращаю корректуру. Читать ее было очень трудно, так как типография почему-то не прислала оригинала. Есть пропуски, которые я возобновлял по памяти кое-как; промежутки между полосами тесны, писать негде, пришлось разрезывать, подклеивать <…>. Скажите корректору, чтобы он уже не исправлял, по возможности не ставил бы запятых и кавычек. Пусть в типографии обратят внимание на соединительный знак ~ в тех местах, где абзацы обрывают разговорную речь. Корректуру держал я недолго, только одни сутки». 12 января Чехов писал в тот же адрес: «Итак, название повести осталось прежнее. Повесть делить никак нельзя, она пойдет вся в январ<скую> книжку».

Поссе ответил 16 января: «…корректура <…> получена. Ужасно неприятно, что Вам пришлось поправлять без оригинала. Напутала новая типография <…> послали оригинал не Вам, а корректору. <…> Окончательную корректуру я просмотрю сам. Повесть Ваша пропущена цензором без помарок» (ГБЛ).

Получив номер, 5 февраля Чехов жаловался Поссе: «…корректуру <…> в типографии не исправили. Как были «табельные» вместо «заговенье» (стр. 203), так и осталось. В деревне никаких табельных дней не знают и не празднуют — и это «табельные» покажется людям, знающим нелепостью. После «сига» (стр. 110) (в письме описка Чехова — надо: стр. 210) запятая для чего-то, после «певчих» (ibid) нет запятой, после «Бог милостив» (стр. 214) запятая. «Глазы» корректор исправил, показалось ему неправильно (216), а Гантаревы вместо Гунторевы так и осталось. И кавычек ненужных понаставил, и двоеточий. Где у меня точка с запятой, там он поставил двоеточие. На странице 219, строка 9 снизу, после «возьми» нет тире (—) и т. д. и т. д. Все эти опечатки, особенно «табельные» и «Цыбулякин» (231 внизу), «Цыбулькин» (233, 8-я строка сверху), так аффраппировали меня, что я теперь видеть не могу своего рассказа. Такое обилие опечаток для меня небывалая вещь и представляется мне целой оргией типографской неряшливости — простите мне это раздражение. Оттисков до сих пор я не получил».

Поссе в письме от 10 февраля просил извинения, жалел, что не держал корректуру сам, винил типографию, которая не учла исправлений, обещал приложить список опечаток к февральскому номеру. «…Не огорчайтесь и не сердитесь! — писал он. — Повесть Ваша так захватывает своим настроением всякого чуткого читателя, что ему не до опечаток. Помню, я Вашу неразборчивую рукопись читал с необычайною быстротою, скорее угадывал, чем разбирал слова, и впечатление всё же получилось громадное. Я запомнил почти каждую фразу <…> Вы дали нам такую первоклассную, такую глубоко-философскую и удивительно художественную вещь…» (ГБЛ). Ради сохранения связей Чехова с журналом Поссе просил Горького в письме от 10 февраля поехать в Ялту и сам готов был сделать то же (АГ). 15 февраля Чехов, написав Горькому об огорчительных опечатках, послал редактору «Жизни» примирительное письмо, на которое Поссе с благодарностью ответил 23-го, сообщив 26-го Горькому: «Чехов прислал славное письмо. Спасибо ему!» (АГ). В этом письме Чехов, извещая об успехе вышедшего номера «Жизни», просил прислать оттиски «В овраге»: «Мне это нужно, <…> прежде всего для Маркса, потом заграничным переводчикам».

Прежде чем повесть появилась в 1903 г. в собрании сочинений, изданном А. Ф. Марксом, Чехов правил журнальный текст не менее четырех раз. О первой правке свидетельствует цитированное письмо к Поссе от 5 февраля 1900 г. с подробным перечнем ошибок в только что полученном первом номере «Жизни». Вторая правка была осуществлена в период между получением оттисков, которые Чехов просил у Поссе 15 февраля (получил не позднее 22-го: см. дарственную надпись Л. В. Средину. — Письма, т. XII, с. 190), и передачей повести в собственность издателя Маркса, извещенного Чеховым в письме от 14 ноября 1901 г. о том, что повесть выслана ему бандеролью. Затем текст дважды корректировался автором в 1903 г. уже непосредственно для XII тома сочинений, изданных приложением к «Ниве», что устанавливается по переписке Чехова и Маркса за 1903 г.

Сам Чехов предназначал «В овраге» для будущего продолжения своего десятитомника, изданного Марксом в 1899—1902 годах, но вынужден был согласиться с требованием издателя (письма Маркса от 19 марта 1903 г. — ГБЛ) включить девять новых произведений в приложение к «Ниве». 28 марта (письма Маркса — ГБЛ) Чехову была выслана их корректура. Выправленные гранки, в том числе «В овраге», писатель отослал Марксу 14 апреля (письмо Чехова). При этом он сообщал о своем отъезде в Москву и просил туда направить повторную корректуру. Издатель сделал это 26 апреля (письмо Маркса — ГБЛ). Гранки ему были возвращены Чеховым, по-видимому, при личной встрече в Петербурге 14 мая.

Отличия текста «В овраге», вошедшего в том XII приложения к «Ниве», от журнального многочисленны и разнотипны. Всего их свыше 120. Подавляющая часть — в расстановке знаков препинания (около 80) и написании отдельных слов (более 30). В основном Чехов исправлял погрешности типографского набора и работы корректора. Смысл фраз не менялся. В пяти случаях добавлены отдельные слова, сокращены союз и предлог. В речи героев восстанавливалось разговорное произношение слов и присловий, устраненное корректором. В процессе пунктуационной правки уточнялся ритм авторского повествования (см. варианты).

В XI, посмертный том марксовского издания (1906 г.), как показало сличение текстов, повесть вошла без изменений, но с небольшой корректорской правкой пунктуации и типографскими огрехами (в написании четырех слов и пунктуации).

Ряд мемуаров, писем и документов указывает на реальные источники повести.

Открывающая ее история с дьячком, съевшим два фунта икры, была рассказана Чехову И. А. Буниным (ЛН, т. 68, стр. 672; И. А. Бунин. Собр. соч. в 9-ти т. Т. IX. М., 1967, стр. 224).

В обрисовке характеров и жизненного уклада фабричного села Уклеева исключительную роль сыграли мелиховские впечатления. Об этом писал П. И. Куркин в воспоминаниях о врачебной деятельности Чехова в Мелихове (подпись: К. Антон Павлович Чехов как земский врач. Материалы для биографии (1892—1894 гг.). — «Общественный врач», 1911, No 4, стр. 68). М. П. Чехов, отмечая наряду с этим и значение участия Чехова в народной переписи 1897 г., позволившей изучить мужицкую жизнь, писал в мемуарах: «…семь лет «мелиховского сидения» не прошли для него даром. Они наложили на его произведения этого периода свой особый отпечаток, особый колорит. Это влияние Мелихова признавал он и сам. Достаточно вспомнить о его «Мужиках» и «В овраге», где на каждой странице сквозят мелиховские картины и персонажи» (Вокруг Чехова, стр. 280. Ср.: Антон Чехов и его сюжеты, стр. 128). Как явствует из мемуаров, например М. П. Чеховой (Из далекого прошлого), хорошо узнал писатель и запечатленную в повести жизнь купцов и фабрикантов окрестных сел. С некоторыми из них Чехов состоял в деловом знакомстве и переписке (см., напр., его письмо от 10 октября 1893 г. к С. Е. Кочеткову; письма С. Е. Кочеткова к Чехову — ГБЛ), характеризовал их поведение в письмах к другим лицам (к Л. С. Мизиновой от 23 июля 1893 г. и др.).

Происхождение множества реалий повести (описание фабрик, жизненного уклада села, положения трудового люда, быта и нравов уклеевских хозяев и блюстителей порядка и т. д.) выясняется при обращении к документам, зафиксировавшим факты, известные Чехову по его общественно-медицинской деятельности в период холерной эпидемии 1892—1893 гг., а также в связи с его избранием в 1894—1895 гг. в комиссию уездного санитарного совета по осмотру фабрик. Среди документов — два служебных медицинских отчета по временному мелиховскому участку за 1892 и 1893 гг., представленные в совет Чеховым, возглавлявшим участок, и такие официальные материалы, как «Дело Серпуховской земской управы о сафьяно-лаично-кожевенном заведении кр<естья>н Шелагуровых в с. Крюкове» (ГБЛ), «Доклад Серпуховского уездного земского санитарного совета уездному собранию. Октябрь 1892» (М., 1892) и почти ежегодно издававшиеся уездным земством в 1890-х годах «Обзоры Серпуховской земской санитарно-врачебной организации». (Обзор за 1892—1893 гг. М., 1894, хранится в Доме-музее А. П. Чехова в Ялте. См.: Чехов и его среда, стр. 362).

М. П. Чехов указывал, что изображенное место — «близ Мелихова» (Антон Чехов и его сюжеты, стр. 146). С. М. Чехов уточнял: «…прототипом села Уклеева <…> послужило соло Угрюмово, что в 3 километрах от Мелихова» {Вокруг Чехова, стр. 323). П. И. Куркин же узнавал в повести «местный колорит с. Крюкова» (письмо к Чехову от 23 февраля 1900 г. — ГБЛ).

Как можно судить по мемуарам С. Н. Щукина, сам Чехов признавал, что в повести отразились реальные факты, лица, события, и в то же время подчеркивал ее художественно обобщающий смысл. Он говорил: «Я описываю тут жизнь, какая встречается в средних губерниях, я ее больше знаю. И купцы Хрымины есть в действительности. Только на самом деле они еще хуже. Их дети с восьми лет начинают пить водку и с детских же лет развратничают; они заразили сифилисом всю округу. Я не говорю об этом в повести, <…> потому что говорить об этом считаю нехудожественным. <…> А знаете, <…> вот то, что мальчика Липы обварили кипятком, это не исключительный случай; земские врачи нередко встречают такие случаи. Впрочем, я решил больше ничего не писать из жизни крестьян» (подпись: С. Щ. Из воспоминаний об А. П. Чехове. — «Русская мысль», 1911, No 10, стр. 46-47; Чехов в воспоминаниях, стр. 464-465).

М. П. Чехов видел в повести отражение и сахалинских впечатлений — «один из сахалинских случаев» (Антон Чехов и его сюжеты, стр. 146). Мемуарист, надо полагать, имел в виду историю Анисима. В книге «Остров Сахалин» Чехов неоднократно рассказывает о встречах с фальшивомонетчиками, приводит образчики писем, подобных тем, какие сочиняет на каторге за Анисима Самородов, говорит о судьбе оставшихся в России, как и Липа, жен ссыльных, рисует типы преступных женщин, вроде Аксиньи.

 

Сомнения Чехова относительно приема повести в «Жизни» были рассеяны первым же восторженным отзывом Поссе (от 28 декабря), прочитавшего рукопись: «Какая беспощадная, какая зловещая правдивость! Ни одного намека на эффект, а впечатление огромное…» В этой «глубокой» вещи, написанной «гениально просто», редактор видел главный залог успеха журнала (ГБЛ; Записки ГБЛ, вып. 8, стр. 54). 16 января 1900 г. он извещал Чехова: «Горький <…> ждет с нетерпением появления «В овраге»; не позволил мне рассказывать содержания» (ГБЛ).

После публикации повести Горький сообщал Чехову (11 или 12 февраля): «Согрешил <…> я заметкой по поводу «Оврага», но ее у меня испортил сначала редактор, а потом цензор. Знаете — «В овраге» — удивительно хорошо вышло. Это будет одна из лучших Ваших вещей. И Вы всё лучше пишете, всё сильнее, всё красивее». День спустя (12 или 13 февраля) Горький спешил передать Чехову одобрительный отзыв Л. Толстого и добавлял: «Знаете, эта чрезвычайная радость, вызванная рассказом Вашим, ужасно мне нравится. Я так и представляю старика — тычет он пальцем в колыбельную песню Липы, и, может быть, со слезами на глазах <…> говорит что-нибудь эдакое глубокое и милое». Тут же Горький горячо благодарил Чехова за поддержку «Жизни» (Горький, т. 28, стр. 119, 120). Еще не получив последнего письма, Чехов 15 февраля ответил Горькому на предшествующее, с которым был прислан текст упоминавшейся статьи: «Ваш фельетон в «Нижегор<одском> листке» был бальзамом для моей души. Какой Вы талантливый! Я не умею писать ничего, кроме беллетристики, Вы же вполне владеете и пером журнального человека. Я думал сначала, что фельетон мне очень нравится, потому что Вы меня хвалите, потом же оказалось, что и Средин, и его семья, и Ярцев — все от него в восторге». (Врач Л. В. Средин и художник Г. Ф. Ярцев — жившие в Ялте близкие знакомые Горького и Чехова.)

Летом 1900 г. Чехов получил еще один отзыв Горького, который писал (июль, до 15-го) из с. Мануйловка Полтавской губернии: «Читал я мужикам «В овраге». Если б вы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними. Костыль понравился им — чёрт знает до чего! Так что один мужик, Петро Дерид, даже выразил сожаление, что мало про того Костыля написано. Липа понравилась, старик, который говорит «велика матушка Россия». Да, славно всё это вышло, должен я сказать. Всех простили мужики — и старого Цыбукина и Аксинью, всех! Чудесный Вы человек, Ан<тон> Пав<лович>, и огромный Вы талантише» (Горький и Чехов, стр. 75. См. также об этом в письмах: Горького к Л. В. Средину От 26 августа 1900 г. — АГ; О. Л. Книппер к Чехову от 4 сентября 1900 г, — Переписка с Книппер, т. 1, стр. 179-180). Поссе в мемуарах, назвав «В овраге» «лучшим беллетристическим произведением из всех напечатанных в «Жизни»», привел и сказанные в ту пору слова Горького о Чехове: «…есть у него что-то новое; что-то бодрое и обнадеживающее пробивается сквозь кромешный ужас жизни» (В. А. Поссе. Мой жизненный путь. М.-Л., 1929, стр. 155),

Глубокое впечатление произвела повесть на Л. Н, Толстого. 9 февраля 1900 г. он писал Горькому: «Как хорош рассказ Чехова в «Жизни». Я был очень рад ему» (Толстой, т. 72, стр. 303). А. Б. Гольденвейзер же вспоминает, что повесть «В овраге» Толстой «читал <…> в Хамовниках вслух и, как всегда, восхищался чеховским мастерством» (А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959, стр. 392, а также 377; ср. его же: Встречи с Чеховым. — «Театральная жизнь», 1960, No 2, стр. 18). П. А. Сергеенко рассказывает, как при встрече с Чеховым в Гаспре 12 сентября 1901 г. Толстой, заявив, что «ждет от Антона Павловича не пьесы, а того, в чем он наиболее силен <…> процитировал на память несколько строчек из чеховского рассказа «В овраге»» (П. Сергеенко. Чехов и Толстой, — «Рампа и жизнь», 1914, No 26, стр. 5).

Меньшиков сообщал Чехову 1 февраля 1900 г., прочтя «В овраге»: «Весь день сегодня хожу под глубоким впечатлением Вашей превосходной работы. Она должна вызвать большой шум, не меньше «Мужиков»». 21 марта он добавлял, что покорен образом Липы: «Что за прелесть!» (ГБЛ).

6 февраля Лазаревский писал: «Сегодня получил «Жизнь». Ваше «В овраге» вещь страшная. Такая, как «Власть тьмы» Толстого <…> Когда я прочел, как на маленького Никифора брызнули кипятком, я взволновался так, что читать оставил и дочитал уже потом. Эта вещь еще выше «Мужиков»» (ГБЛ; там же: Дневник Б. А. Лазаревского, тетрадь 1-я, запись от 6 февраля 1900 г.).

В. С. Миролюбов 9 февраля признавался: «Спасибо за «Овраг». Раза 3 от сильного чувства прекращал чтение. Знаете, как это бывает, — застелет глаза слезами, что-то в груди подымется, разрастется, как будто летишь куда…» (ГБЛ).

20 февраля Чехову писала О. Л. Книппер: «Ночью прочла «В овраге» и в восторге. Как просто и потому как сильно и красиво! У меня из головы не выходят бедная Липа с мертвым младенцем, сидящая у прудика с своей тоской, и тихая звездная ночь, выпь, поля, Вавила, старик… Я пока только проглотила рассказ, а читать еще буду» (Переписка с Книппер, т. 1, стр. 137).

23 февраля делилась своими впечатлениями М. П. Чехова: «Прочла я твой рассказ «В овраге». Он так удивительно хорош, что я даже прослезилась от умиления <…>. Особенно тронуло меня то место, когда Липа подала старику пирог, и он стал есть его, в конце рассказа. По-моему, ты еще никогда так хорошо не писал, положительно не к чему придраться. Все ходят с большими глазами и говорят — вы читали?..» (Письма к брату, стр. 152).

В тот же день сообщал П. И. Куркин, бывший в Москве на съезде санитарных статистиков и врачей: «Не могу и не считаю нужным скрыть от Вас <…> того очарования, к<ото>рое испытывают все при ознакомлении с Вашим последним очерком «В овраге». <…> это одно из прекрасных творений Ваших» (ГБЛ).

31 марта земский деятель С. И. Шаховской, живший неподалеку от Мелихова, писал Чехову: «…спасибо Вам, миленький, за Хмыриных старших и младших (в повести — Хрымины). Чудно, хорошо. Так сильно, что и сказать не могу» (ГБЛ). В марте же отозвался И. И. Горбунов-Посадов: «С глубоко любовным чувством к Вам читал я Ваше «В овраге». Я в первый раз ближе, больше, сильнее почувствовал не талант только Ваш, а сердце Ваше, любовь к человеку <…> ко всему страдающему и ко всему умирающему душою в этой жизни <…> А про мастерство — что уж говорить! — Эта ночь, когда она идет с ребенком, костер, этот старик, — я мало в жизни читал такого художества» (ГБЛ), А. Ф. Кони признавался Чехову 24 ноября: «Нужно ли говорить Вам, что я читал и перечитывал «В овраг:» с восхищением. Мне кажется, что это лучше всего, что Вы напасали, — что это — одно из глубочайших произведений русской литературы» (ГБЛ). 16 июня 1901 г. В. М. Соболевский сообщал Чехову: «В Климском имении Ермолов читал вслух Вам «В овраге». <…> Это произведение относится еще к области «сирого», понятного нам искусства» (ГБЛ).

Писали автору и незнакомые лица. Учительница Ф. И. Корнева, пространно делясь наблюдениями над жизнью окружающие ее фабричных рабочих и интеллигентов (письмо от 12 февраля 1900 г. со ст. Бараново, Ярославской ж. д.), заключала, что действительность в целом мрачна, беспросветна, и спрашивала, как жить дальше (ГБЛ).

Иначе прозвучало письмо читательницы Е. И. Кристи от 16 марта 1900 г. из Кишинева. Говоря, что давно следит за творчеством Чехова, она отдавала на суд писателя свой разбор повести «В овраге» (статья утрачена) и добавляла: «…в повести «В овраге» я усматриваю еще две вещи: отвращение к идеализации деревни и закрепощению к земле, даже добровольному, и еще — отраженно Вашего общего стройного, цельного мировоззрения, к<ото>рое я всегда чую в Ваших последних произведениях, но не сумею Вам определить каким-нибудь одним метким словом. Мне кажется, что главным элементом этого мировоззрения входит свобода, — свобода в самом лучшем, глубоком смысле этого слова, — не пошлая свобода какой-нибудь швейцарской республики, а та свобода, о к<ото>рой, напр<имер>, мечтает Герцен в своем последнем томе «Былое и думы» (по поводу Р. Оуэна)» (ГБЛ), 6 апреля 1900 г. Кристи благодарила за «ответ» и «добрые слова», доставившие ей «большое удовольствие» (ГБЛ; письмо Чехова неизвестно). Хотел слышать «беспристрастное мнение» о своем «первом сколько-нибудь большом критическом опыте» и М.К.Лемке, редактор газеты «Орловский вестник», в которой публиковались его статьи по поводу появления повести «В овраге», присланные автором с письмом к Чехову от 8 сентября 1900 г, (ГБЛ).

 

Повесть «В овраге» вызвала обилие откликов в печати. Критики самой различной ориентации почти единодушно признали «В овраге» выдающимся явлением современной беллетристики. Но смысл повести, особенности идейной позиции и художественного метода Чехова истолковывались по-разному, подчас — прямо противоположным образом.

Принципиально новую для тех лет и наиболее верную концепцию всего творчества Чехова создал Горький, первым отозвавшийся на выход «В овраге» (М.Горький. Литературные заметки. По поводу нового рассказа А. П. Чехова «В овраге». — «Нижегородский листок», 1900, No 29, 30 января). Он беспощадно иронизировал над теми, кто, признавая художественное дарование Чехова, считал его или беспечным юмористом, или равнодушно-холодным созерцателем жизни, общественно-индифферентным пессимистом, безыдейным литератором и предрекал скорую гибель и забвение его таланта. Указав на творческую связь Чехова с традициями русских классиков, в чем ему нередко отказывали, Горький особо настаивал на реалистической природе чеховского метода, устремленного к постижению трезвой правды каждодневной жизни: «Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя, не изображает того, «чего нет на свете», но что, быть может, и хорошо, может быть, и желательно». В статье опровергалось распространенное мнение о том, что у Чехова нет определенной позиции: «Его упрекали в отсутствии миросозерцания. Нелепый упрек!.. У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание, — он овладел своим представлением о жизни и таким образом стал выше ее». Горький подчеркивал связь творчества Чехова с существеннейшими тенденциями предреволюционной русской действительности: «…каждый новый рассказ Чехова всё усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни».

Принципиальная новизна концепции Горького явственно проступает в сравнении с почти одновременными выступлениями других критиков. Так, двумя днями позже появилась рецензия Н. Геккера (Н. Г. «В овраге». Новая повесть Антона Чехова. — «Одесские новости», 1900, No 4864, 1 февраля). С похвалой отзываясь о произведении, признав правдивость описания с. Уклеева, рецензент считал, что «центр тяжести повести» — в изображении жизни мужиков, однако тут же писал: «Но главный повествовательный и психологический интерес заключается в грустной истории замужества бедной крестьянской девушки Липы…» Критик отказывался искать в повести общественную тенденцию: «…не будем гоняться за фикциями <…> Какое нам дело до того, что хотел сказать автор и хотел ли он выразить что-нибудь особенное…» В статье говорилось, что от повести веет «чем-то безнадежным и безысходным».

Либерально-умеренный критик В. А. Гольцев («Литературные отголоски». — «Курьер», 1900, No 45, 14 февраля) по многим положениям полемизировал с Горьким. В том числе, сводя ею оценку миросозерцания Чехова всего к двум положениям: «понять, значит простить», «помогите жить людям, помогайте друг другу», автор оспаривал ее. В целом он заключал, что Чехов «никогда <…> не скажет и не подумает того, что навязывает ему г. Горький».

Не замедлила отозваться на выход новой повести и реакционная критика. В. П. Буренин признал «В овраге» «…наиболее удачным, наиболее художественно обработанным и наиболее глубоким по замыслу» произведением Чехова и значительную часть статьи посвятил анализу характеров Анисима и Аксиньи. В этих рассуждениях сказалась его ничем не маскируемая тенденциозность. Дав уничтожающую характеристику старшего сына Цыбукина, Буренин язвительно писал, что Анис им «является героем нашего времени, руководимым современными заветами в своем роде «марксистского» пошиба». Аксинья в представлении критика — тоже «героиня нового порядка», вытеснившего из литературы образы идеальных героинь из парода. Он призывал полюбоваться этой «доморощенной марксисткой» — «бабой <…> деятельной энергии, здоровой и бодрой», «покладливой и трудолюбивой» лишь ради наживы, обуреваемой «хищными инстинктами», приводящими к «варварскому эгоизму и жестокосердию». «Надо думать, что нынешние приверженцы великого и благотворного принципа — торжества капитализма признают в Аксинье одну из самых типичных последовательниц их милого учения» (В. Буренин. Критические очерки. — «Новое время», 1900, No 8619, 25 февраля).

Примером истолкования повести в консервативно-охранительном духе явилась статья М. Меньшикова «Три стихии. («В овраге», повесть А. П. Чехова)» в «Книжках Недели». Восторгаясь художественным талантом Чехова, который поражал еще читателей «Мужиков», публицист обе повести прежде всего рекомендовал для изучения «государственным людям»: «Чеховские деревенские повести — это, помимо обаятельной красоты их, — в сущности научные диссертации, очень строгие народно-бытовые исследования. Если хотите, это периодически появляющиеся, глубоко обдуманные доклады, русскому обществу о современном состоянии деревни, о том, что всего важнее и интереснее в ее жизни». Обходя вопросы социальных противоречий, рецензент в анализе и явлений действительности, и повести «В овраге» оперировал абстрактно-моральными категориями добра и зла. Главным он счел у Чехова отражение «из века в век» стихийно действующих «в мире <…> трех начал: силы творческой, силы сохраняющей, силы разрушительной». «Всего резче выделяется, как бы господствует в жизни сила хищная, разрушительная». «В Аксинье она вылилась в махровый экземпляр». К «среднему, промежуточному типу между добром и злом» отнесена «скорбящая о грехах» Варвара, освящающая «своим благочестием <…> зло жизни» и тем сохраняющая его. Подлинным же выражением «первобытной стихии души народной» представлена «кроткая красавица Липа», «превозмогающая зло» терпением. Вернувшись к «глубокой бедности и вечному труду на других», она вновь становится «свободной», «поет радостно и совершает безустанную творческую работу, пополняя беспрерывно разрушение, производимое хищниками». Трактуя содержание повести с позиций примирения с действительностью, автор статьи воспевал «ясную и благодатную кроткую энергию народа», «смиренного сердцем» («Книжки Недели», 1900, No 3, стр. 205, 234, 209, 211, 213, 215, 219, 220, 222).

Либерально-буржуазная критика самых различных оттенков выступила с многочисленными, в большинстве своем хвалебными отзывами о повести, как правило, разделяя привычное в ту пору представление о Чехове-пессимисте, рисующем правдиво, но без определенной общественной направленности мрак, ужасы и бестолковщину русской жизни.

Так, И. Игнатов («Новости литературы и журналистики». — «Русские ведомости», 1900, No 42, 11 февраля) видел основное свойство чеховского таланта в «способности подавлять унылым настроением», связанным с «идеей, которая проходит красной питью через многие его произведения», и заключается в «констатировании бессмысленности человеческих действий, ведущих к несчастиям, несправедливостям, страданию…».

Констатацию бессмысленности жизни и только одни «безотрадно-мрачные краски» увидел в повести и А. М. Скабический («Текущая литература». — «Сын отечества», 1900, No 49, 18 февраля). В целом положительно отозвавшись о ней, критик писал, что в последней повести Чехова «тоскующие ноты доходят до крайнего кресчендо». Для Скабичевского повесть — некая иллюстрация к народническим представлениям о самобытности исторического пути России и регрессивном характере искусственно насаждаемого в ней капитализма: Чехов, отразив «отвратительный процесс» «несчастной <…> ужасной жизни» фабричного села, рисовал «порядки», «совершенно своеобразные, чисто российские, очень мало подходящие к тому капиталистическому строю, о котором у нас ныне столь многие мечтают».

А. А. Измайлов («Литературное обозрение». — «Биржевые ведомости», 1900, No 77, 19 марта), вспоминая «Мужиков», говорил о Чехове: «…автор обратился почти к той же задаче, — изображению мрачного существования русской деревни и ее обывателя…» В повести «В овраге» рецензент находил «подробности, начертанные рукою настоящего, самобытного мастера», но упрекал Чехова за то, что он «игнорировал требование единства, не заботился о фабуле <…>, занятый исключительно заботою о воспроизведении реальной правды жизни и своего настроения…» Не поняв повести в ее идейно-художественной цельности, критик утверждал, что в ней «ярко сказывается мировоззрение художника, почти растерянно смотрящего на темное, тусклое и беспросветное существование своих героев…».

Р. И. Сементковский («Что нового в литературе?» — «Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива» на 1900 г.», 1900, No 3), передав суть событий, развернувшихся в доме Цыбукиных, писал: «В характеристике этой семьи и заключается сила повести г. Чехова <…> Почти единственная светлая личность в этой коллекции нравственных уродов <…> это — Липа. В ней нравственные понятия очень сильны, но в жизни она сама совершенно бессильна». Крестьянская «среда, которая дает старику Григорию возможность богатеть на ее счет», «всё терпеливо сносит, а нравственные понятия ее чрезвычайно сбивчивы и неясны». «Чем-то безотрадным, беспросветным веет от повести г. Чехова» (стлб. 630-631).

Некоторые критики использовали повесть лишь как исходный материал для построения собственной концепции действительности и программы действий. Так поступил Н. Каспийский в своей скорее социологической, чем литературно-критической статье «Журнальное обозрение» («Образование», 1900, No 3). Оперируя внеклассовыми понятиями о разнородных «ячейках) общества и выделяемой ими «мыслящей социальной субстанции» — интеллигенции, автор в основном и вел речь о ее ответственности перед народной массой — «низменной, страдающей и чувствующей субстанцией». Повесть «В овраге», отнесенная к числу произведений, «окрашенных в самые мрачные, безнадежные тона», была им сближена в изображении бедствий русской деревни с романом Толстого «Воскресение» (стр. 85, 86, 94).

П. О. Морозов (Северов. Русская литература, — «Новости и биржевая газета», 1900, No 82, 23 марта) не находил в повести личного отношения автора к описываемому. Чехов и его представлении не реалист, а скорее натуралист-эмпирик, художественная система которого будто бы и не предполагает выражения авторской обобщающей мысли и ничем не предопределяет читательских выводов.

Многие рецензенты сходились на том, что дарование Чехова направлено лишь на фиксацию мрачных сторон действительности. Именно это подчеркивалось, например, в обзоре периодических изданий, данном без подписи в «Русской мысли» (1900. No 4, стр. 145-148). В ряду подобных оценок прозвучал и отзыв И. И. Ясинского (М. Белинский. Литературное обозрение. — «В овраге». — «Ежемесячные сочинения», 1900, No 2 и 3, апрель): «На вид простая и тусклая жизнь изображена <…> в страшных красках <…> Прекрасного нет в этой жизни» (стр. 233).

Д. П. Шестаков («»В овраге» А. П. Чехова». — Литературное приложение к «Торгово-промышленной газете», 1900, No 17, 23 апреля) тоже считал, что «деревня Чехова — мрачная, больная деревня». Ему, правда, казалось, что писатель намекает в повести на возможность какой-то иной жизни, но это лишь «призрак <…> недостижимого счастья».

О том, что повесть «В овраге» существенно поколебала долго бытовавшее представление о Чехове как художнике, не способном к созданию обобщенных картин действительности, убедительнее всего свидетельствует отзыв Н. К. Михайловского («Литература и жизнь. Кое-что о г. Чехове». — «Русское богатство», 1900, No 4). Прослеживая эволюцию писателе, вдумываясь в его произведения последних лет, Михайловский отмечал, что отношение Чехова к действительности расширилось и усложнилось — он «вырос почти до неузнаваемости», «За рассказами «О любви», «Крыжовник», «Человек в футляре», «Случай из практики» он дал широко задуманными превосходно выполненный рассказ «В овраге», И это новый шаг вперед» (стр. 135, 140).

В ряде работ, трактовавших новое произведение, продолжала развиваться легенда о Чехове-пессимисте, обогащенная лишь новыми вариациями («»В овраге». Повесть Антона Чехова», — «Русский вестник», 1900, No 4, стр. 614—617; И, И. П-ский. Трагедия чувства. Критический этюд (по поводу последних произведений Чехова). СПб., 1900).

Некоторые поправки в общее представление о Чехове-пессимисте вносил М. К. Лемке (Lemus. Из дневника публициста. Наш народ у Чехова. — «Орловский вестник», 1900, No 179, 193, 199 и 206 от 7, 21, 28 июля и 4 августа): это «пессимизм не обычный, разрушающий, расслабляющий, а созидающий, стимулирующий. Прочтя любое из произведений Чехова, вы не выносите впечатления безнадежности и как бы поощрения всякой пассивности, а наоборот, самая тяжесть и неотвратимость нарисованных бед стимулируют вас на активное вмешательство в жизнь, на желание делать и работать больше, чем вы делали до тех пор» (No 179).

Ведущий представитель психологической школы в критике Д. Н. Овсянико-Куликовский («Литературные беседы». — «Северный курьер», 1900, No 180 и 181, 4 и 5 мая) назвал повесть «явлением <…> замечательным», ибо в сравнении с предшествующей литературой она внесла «свой вклад в изучение психологии» возникавшей в России «самобытной «буржуазии»» — «заводчиков и торговцев из мещан и крестьян». Считая, что Чехов «мастерски» выписал «потрясающую картину зла и греха», автор статьи изучал по ней и классифицировал психологические типы. Он находил, что «деятели зла» в новом «темном царстве» поступают «непроизвольно», «не ведают, что творят», а «натурам добрым» свойственно «фаталистическое непротивление злу». Оттого удушливый овраг вызывал у критика «унылое чувство безысходности». Он не был удовлетворен тем, что на возможность иной жизни России Чехов указал лишь «мимоходом», «намеком или символом», присутствие которого было сочтено недостатком произведения, в целом «замечательнейшего».

Этот разбор вызвал решительное несогласие М, С. Ольминского (Степаныч. Об Овсянико-Куликовском и А. Чехове. — «Восточное обозрение», 1900, No 216, 218 и 219, 29 сентября, 1 и 3 октября). Его статья — один из первых отзывов марксистской критики о Чехове. Несколько ранее в той же газете (1900, No 106, 14 мая), в «Журнальном обозрении», за подписью М. Павлович, Ольминский уже дал краткую оценку повести «В овраге», в целом положительную. Вторая статья содержала развернутый анализ произведения. В полемике Ольминский раскрыл неверность ряда суждений Овсянико-Куликовского, однако сам не смог по достоинству оценить повесть. Он не увидел в ней типов, дотоле неизвестных в литературе. «Нет ничего нового» и «в картине нарисованного Чеховым зла». В повести «зло очевидно», но «причины зла» неясны. Она написана так, что «будит мысль», но не «предопределяет тот ряд представлений, который будет вызван в уме читателя», позволяя последнему сделать из нее разнообразные выводы в зависимости от своего мировоззрения. Критик-марксист хотел бы у Чехова — писателя «талантливого» — видеть «идеалы определенного содержания». Не обнаружив их в повести, Ольминский счел необоснованными восторги, вызванные ее появлением.

При подведении итогов литературного года критика высоко оценивала повесть. «Самым видным» произведением назвал ее А. И. Богданович (А. Б. Критические заметки. — «Мир божий», 1901, No 1, стр. 2). В. Гольцев («Русская литература в 1900 г.». — «Курьер», 1901, No 1) отмечал, что повесть оказалась в числе двух произведений (рядом он ставил «Трое» Горького), пользовавшихся «особенным вниманием читателей». В годовом редакционном обзоре «Литература в 1900 году» газета «Русские ведомости» (1900, No1, 1 января) тоже указала, что «особенно обратили на себя внимание произведения гг. Чехова и Горького».

Е. А. Соловьев (Андреевич. Очерки текущей литературы. О хищниках и одиноких людях. — «Жизнь», 1901, No 2) свойствами общественной ситуации объяснил возникновение в литературе вообще и в творчестве Чехова в особенности — двух тем. Они были обозначены в подзаголовке статьи. Примечательной чертой развития литературы Андреевич считал всё большее усиление «мотива одиночества среди миллионов». «В мутном тумане серенькой жизни <…> стал уже орудовать хищник», обездоливший массу людей и превративший всё вокруг в «голое место». «…Это-то «разорение» и есть та социологическая почва, на которой Чехов рисует свои жизненные драмы». Андреевичу, несмотря на ошибочность ряда суждений о Чехове, удалось раскрыть социально-обличительный смысл повести (стр. 354, 355, 356).

Иная концепция повести выражена в работе Волжского (А. С. Глинки) «Очерки о Чехове» (СПб., 1903). Доказывая, что идеал Чехова «безнадежно и навсегда разобщен с миром», критик заявлял: «Чехов изображает деревенскую жизнь в <…> повести, по своему основному колориту очень напоминающей «Мужиков», почти с тем же холодным бесстрастием». «Художнику при свете его недосягаемо высокого нравственного идеала страшна вообще жизнь человеческая во всех ее проявлениях, страшна и мужичья жизнь». Его герои — Липа, Анисим, Аксинья полны «бессознательного равнодушия <…> примирения с миром», «наивно полагая, что иначе и быть не может». Чехов же, утверждая свою «общую идею» — «власть действительности» над людьми, бесстрастно холоден к ним (стр. 27, 161, 160, 79, 77).

В. Альбов («Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова». — «Мир божий», 1903, No 1) писал: «В последние годы в творчестве г. Чехова намечается новый и очень важный перелом. Временами прорывается еще прежнее настроение, но нет уж и следа прежнего уныния, подавленности, отчаяния. Напротив, всё сильнее слышится что-то новое, бодрое, жизнерадостное, глубоко волнующее читателя и порой необыкновенно смелое». Выше всего в этом отношении критик ставил «В овраге» (стр. 103).

Близок к такому пониманию повести и И. Джонсов (И. В. Иванов) («В поисках за правдой и смыслом жизни. (А. П. Чехов)». — «Образование», 1903, No 12). Он отмечал: Чехов приходит «к вере, что жизнь на самом деле <…> будет перестроена по идеалам разума и правды. И эта вера стала, по-видимому, настолько укрепляться в душе Чехова, что <…> даже созерцание <…> картин неразумия и неправды <…> не подрывало ее» (стр. 30-31).

И. И. Замотин же («Предрассветные тени. К характеристике общественных мотивов в произведениях А. П. Чехова». Казань, 1904) новые мотивы находил лишь в пьесах Чехова, а «В овраге» причислял к произведениям, рисовавшим «теневые картины» (стр. 15).

Е. А. Ляцкий («А. П. Чехов и его рассказы. Этюд». — «Вестник Европы», 1904, No 1) оценил мастерство бытописания в повести, но утверждал, что писатель «почти не коснулся тех мучительных вопросов общественной совести, которыми болели его могучие духом предшественники». Творчество Чехова — лишь «фокус, вобравший в себя косые лучи разочарования, сомнения, утомления русской прогрессивной мысли». Оно не задержит долго внимания общества. «Чеховским» настроениям не устоять перед «порывом жизненных сил, окрыленных надеждой, озаренных бледными лучами занимающейся зари» (стр. 161-162).

А. В. Луначарский («О художнике вообще и некоторых художниках в частности». — «Русская мысль», 1903, No 2) во многом полемизировал с Чеховым, ожидая, «когда же покажет он <…> семена новой жизни» и «человека, который может прорвать тину и вынырнуть из омута на свежий воздух». Но вместе с тем, видя в творчестве писателя неподдельную правдивость изображения «тусклой жизни», «глубину понимания человеческой души, огромный кругозор от героев «Оврага» до изящных «Трех сестер»», критик-марксист ставил Чехова в разряд первейших величин не только русской, но и европейской литературы (стр. 59, 58).

При жизни Чехова повесть переводилась на немецкий и французский языки.

 

Стр. 146. …как свекор-батюшка в известной песне. — В распространенной народной песне:

 

Спится мне, младешенькой, дремлется,

Клонит мою головушку на подушечку;

Свекор-батюшка по сеничкам похаживает,

Сердитый по новым погуливает.

Стучит — гремит… и т. д.

 

(см. «Русские народные песни, собр. П. В. Шейном». М., 1870, стр. 336-337).

Стр. 150. …женится скоро, на Красной Горке… — Послепасхальная неделя или первое воскресенье после пасхи. На Красную Горку устраивались свадьбы.

Стр. 160. …по случаю храмового праздника — Казанской божией матери. — Праздник этот отмечался дважды в году: 8 июля и 22 октября по старому стилю.

Стр. 169. …на Фоминой… — Неделя после пасхи.