Воробьеныш

Автор: Бальмонт Константин Дмитриевич

Константин Дмитриевич Бальмонт

Воробьеныш

      Говорят, что все познается по сравнению. Неверно это говорят. Потому что, когда мы любим в первый раз, мы любим без сравнения, и нет у нас тогда для сравнения никакой еще основы. А первая любовь бывает всегда лучшая, и мы познаем ее как лучшее, что может быть даровано и суждено человеку.

      А когда пройдет целая жизнь и много у нас в руках всяких сравнений — больше, чем хотелось бы иметь и знать,— мы, пробегая духовным нашим оглядом всю многоликость нашего опыта, все безмерное разнообразие виденного, видим и знаем, что да, мы были правы тогда, в нашем детстве или в нашей юности, решив, что наша первая любовь — лучшее, что может случиться.

      Первая любовь не непременно желанное лицо любимой, совсем не непременно девушка. Моя первая любовь — деревня, усадьба, где я родился и вырос. Моя первая любовь — насыщенное Солнцем, весеннее утро, и я сам, лет четырех, сидящий на родном балконе и любующийся душистыми большими кустами лиловой и белой сирени, вкруг которых вьются безмолвные бабочки, желтые, белые и красноватые, и реют и мелькают с непрерывным звоном пчелы, такие мохнатые и добрые, злые красивые осы с тонкими талиями, огромные полосатые шмели, которые совершенно торжественны, и пестрые мухи, непохожие на тех, что звенят о стекла окон в доме.

      Первый час моего сознания, долгий час, в одно слиявший мое утро, мое детство с Солнцем, с весной, с цветами, с деревьями, с золотисто-голубым воздухом, с мелькавшими веселыми живыми существами, которым хорошо и которых никто не трогает,— вот моя первая любовь.

      Она менялась, любовь, многократно и многоразно, в нее входило все больше ликов и все больше сложности, но она не изменялась, любовь, ибо любовь измениться не может по существу своему. Она меняет только свою степень и свои одежды. Любовь первая есть и последняя. Любовь одна.

      Сидя у своего парижского окна, я смотрю на серые стены домов, только что омывшихся дождем, вспоминаю великолепный стих где-то потерявшегося в пространстве моего друга Максимилиана Волошина: «В дождь Париж расцветает, точно серая роза», и, видя, что небо много выше крыш, и что оно, как в детстве моем, такое же голубое и неувядаемо-красивое, я тихонько думаю, что, пожалуй, душа моя всю жизнь питалась и сейчас насыщается тем первым утром, той первой любовью, выросшей из этого бессмертного утра способностью любить мир и живые существа и знать, как это в свой час узнал Магомет, что любоваться красотой — творить дело Божие.

      Я люблю деревню и не люблю город. Нет, это не так. Город я тоже люблю, но любовью мучительной, и она исчерпывается всегда в очень короткий срок. Если бы у меня была свобода выбора, я поселился бы опять в родной глуши или на берегу Океана. В родную глушь дорога отрезана надолго, быть может, навсегда. На берегу Океана снова очутиться легче, но, волей исторических обстоятельств, я нищ, и неукоснительная необходимость заставляет меня жить в городе, где есть хоть небольшие возможности заработка. Кто любит природу и живые существа, нечеловеческой жизнью живущие живые существа, тот всегда в городе томится, видя в нем мертвое сцепление камня и металла пыльное торжище, безмерный погост живых привидений. Непостижимо упорна преданность детских привычек. Если здесь, в Париже иногда, как будто чудом, я утром услышу, полупробужденный, звонкое пение петуха, я слышу этот звук, как благословение, как весть из мира, в котором только счастье и нет шатаний и колебаний, совершенно неизвестны сомнения. Но услышать петуха в Париже почти так же трудно, как услышать пение Жар-птицы. Легче услыхать страстные вопли кошки ночью, и даже этому звуку радуешься, как природному звуку, непохожему на свист локомотива, на грохот трамвая, на уродливые шумы других проезжающих экипажей. Живые существа исключены из городского обихода, или, если они возникают, то возникают в лике искаженном. Собака — в наморднике. Птица — в клетке.

      Мне было любопытно заметить собственное ощущение. Однажды как-то в нестерпимо жаркий июльский день я шел один по какой-то пустынной улице. Прохожих не было. Все спрятались от зноя, кто куда. Я шел, возвращаясь домой, после нудных бесполезных хлопот о чем-то, и эта пустынная улица мне скорее нравилась полным отсутствием людей на ней. Это уже походило на природу, весьма пустынную, конечно, но и пустыня хороша. Внезапно из одного отверстия, одного из тех, что зияют над скрытыми под улицей и тротуаром сточными трубами, выползла преогромная крыса, не торопясь прошлась около тротуара, по которому я шел, сажени две и скрылась в следующее отверстие. Видно, что мало у меня радостей от живых существ, живущих не по-человечески,— а также и от существ человеческих,— если даже этой безобразной крысе я обрадовался по-настоящему. Хоть бы поговорил с ней, если бы только умел. И вряд ли она бы мне сказала вещи, более глупые и более злые, чем кто-нибудь из человеков. Ведь язык глупости и злости среди людей всегда имел успех, а ныне предпочтен перед всеми человеческими наречиями.

      Кстати, о крысе и о злости. Здесь в Париже, однажды,— уже давно,— я видел такую сцену. Я жил тогда около храма Мадлэн, на улице Боаси-д’Англя, в небольшом отеле, расположенном на широком дворе за оградой, и каждое утро ходил в Национальную библиотеку, представляющую из себя столь изумительное книгохранилище, где душа может знать без конца счастье искупаться во всех морях и во всех эпохах. Выйдя раз из дверей для ежедневного своего похода, я задержался на дворе, увидев странную группу. Несколько людей, господа и ремесленники, стояли с видом ликующим и заинтересованным вокруг отельного гарсона, который одной рукой держал клетку с крысой, а другой держал за ошейник порывавшуюся из неволи небольшую собаку. Прежде чем я успел понять, в чем тут дело, гарсон приоткрыл дверцу клетки, вернее, западни. Крыса не хотела выходить. Он ее вытряхнул — она побежала. Тогда он спустил собачонку, и та в одно мгновение нагнала крысу, метким движением схватила ее как раз посредине спины и перехватила ей пополам спинной хребет, при громком хохоте и гоготанье этих собравшихся мерзавцев. Побледнев от негодования, я быстро подошел к ближайшему человеку и хотел ему сказать резкое слово. Но я увидел такую ликующую насмешку на таком наглом лице, что, сцепив зубы, молча пошел прочь. В тот день ни одно из умственных сокровищ Парижской библиотеки не могло сделать меня счастливим и ясным.

      Мне, конечно, не неизвестно, что крыса очень вредное животное, и, если ее уничтожают, это вполне естественно. Но делать из этого потребления такую мерзостную забаву, поистине же это занятие — мерзавческое.

      Я склонен думать, что женское сердце лучше мужского. Во всяком случае, другая маленькая сцена, которую недавно я видел здесь, недалеко от моей улицы, очень выразительна и годится для сравнения, хоть настаиваю, что не сравнение — путь познания.

      В начале лета я шел однажды утром по соседнему бульвару Пастэр. То было время, когда у многих птиц птенцы уже подросли и начали летать, перелетая с дерева на дерево. Труднее птенцам, еще неопытным, перелетать не с дерева на дерево, а с дерева наземь и обратно. Такой неопытный воробьеныш легко делается добычей злого мальчишки, или кошки, или мимо бегущей собаки. И когда я шел, именно такой неискушенный птенец-воробей пытался, попав на землю, очутиться опять на дереве, где встревоженно покрикивали старые воробей и воробьиха, и никак не мог достичь желаемого. Взлетев на половину должной высоты, он, трепеща слабыми крылышками, опускался или, точнее, падал наземь. Это увидела из противоположного небольшого кафе служанка. Может быть, впрочем, это была дочь хозяйки, и потому она решилась, не боясь потерять клиентов, заняться воробышком. Она выбежала из кафе, без труда поймала воробьеныша и посадила на нижнюю ветку ближайшего дерева. Мало толку. Опять он свалился — земля его притягивала. Девушка снова помогла пичуге: посадила на ветку немного повыше. К птенцу слетелись старые воробей и воробьиха и начали его по-воробьиному бранить и усовещевать. Девушка успокоилась, вернулась к своему кафе, но не вошла в него, а стоя около входа, продолжала с неотступной заботливостью смотреть на дерево, выжидая, что будет дальше. Дальше произошло странное и прекрасное, настолько прекрасное, что позабыть это мудрено. Воробышек снова слетел, а слетев, перелетел на самую середину улицы и победно уселся на мостовой. В это время бешено несущийся автомобиль стал быстро приближаться к тому месту, где сидел воробьеныш. Было видно, что он как раз левым колесом, более далеким от кафе, раздавит птицу. Вдруг — скорее, чем можно сказать «раз, два, три»,— девушка, видевшая все это так же, как я, неподвижно стоявший на бульваре, отделилась от порога кафе с такой стремительностью, как будто она оттолкнулась от своего дома, и, пробежав перед самым автомобилем, уже вот-вот набегавшим, схватила воробышка и спасла его.

      Он был спасен, этот избранный воробышек, и пущен в какой-то сад. Но то, что эта девушка не очутилась под автомобилем, я считаю безусловным чудом. И когда через минуту я прошел вплоть около этого кафе, я увидел, что теперь уже не старые воробей и воробьиха бранят и усовещевают воробьеныша, а взрослая дама и несколько посетителей кафе взволнованно говорят что-то девушке, которая стояла смущенная и счастливая.

      Пока я пишу, мне приходит в голову, что я ни разу после этого маленького события не зашел в кафе и не попытался увидеть эту девушку и что-нибудь сказать ей. Но скажите мне на милость, что бы я ей мог сказать? Я сказал бы: «Если б я был не нищим поэтом, а богатым сеньором, я бы подарил вам прекрасный замок с большим садом и подарил бы вам одновременно сто клеток с разными птицами. В самый солнечный день, когда цветут розы, от которых бы падала розовая тень на ваше лицо, мы с вами вместе целый день выпускали бы из клеток птиц на волю. А когда настала бы ночь, в наш сад стали бы с неба падать звезды». И девушка, конечно, ответила бы: «Мосье хочет белого вина или красного?» И, быть может лукаво улыбнувшись, она сказала бы еще с расстановкой: «Или, может быть, мосье уже выпил довольно?»

      Нет, я не буду искать случая испортить красиво совершившееся. В прекрасных событиях хороша некоторая незаконченность.

      И пока я пишу, уже настала ночь. Звезды не падают в мой сад — у меня больше нет сада. Но в расщелинах старого соседнего дома острым голосом поет сверчок, а в соседнем чужом саду голосом более мерным и умягченным поют цикады. Мне хорошо от этих звуков: они мне говорят, что жизнь еще не кончилась, что есть еще в мире существа, у которых нет сомнений и которым весело дышать и бросать свой голос в пространство.

      Я смотрю на небо. Звезды разбросались. Звездный олень поднял свои рога и ведет мою мысль к Северу. Да пошлет Судьба той стране, которая дала мне жизнь, многотравные луга, плодородные нивы, счастливых людей, правдивые дни, несчетные стада коров с тяжелым выменем, звонкие табуны коней, что всегда так красивы были в России… «Это будет»,— отвечает мне одна звезда, которой захотелось упасть с неба на землю.

     

Примечания

   Воробьеныш (стр. 221). Волошин М. А. (18471932) — русский поэт, с 1917 г. постоянно жил в Коктебеле (Восточный Крым).