Московский чудак

Автор: Белый Андрей

Андрей Белый

Московский чудак

  

Часть первая романа «Москва»

  

   Источник:Андрей Белый «Москва»»: Советская Россия; Москва; 1990.

   OCR Busya

  

Аннотация

  

   Романы Андрея Белого «Московский чудак», «Москва под ударом» и «Маски» задуманы как части единого произведения о Москве. Основную идею автор определяет так: «…разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигентском кругу». Но как у всякого большого художника, это итоговое произведение несет много духовных, эстетических, социальных наблюдений, картин.

  

  

  

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

  

   Подготовляя первую часть первого тома моего романа «Москва», я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. «Москва» — наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы; в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема «Железной пяты» (поработителей человечества); первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа («Московский чудак» и «Москва под ударом») суть сатиры-шаржи; и этим объясняется многое в структуре и стиле их.

   Москва. 1925 год.

  

  

ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ АРХАНГЕЛЬСКОГО КРЕСТЬЯНИНА МИХАИЛА ЛОМОНОСОВА

  

Открылась бездна — звезд полна.

М. Ломоносов

  

  

  

Глава первая. ДЕНЬ ПРОФЕССОРА

  

1

  

   Да-с, да-с, да-с!

   Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

   Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Ивановича смотрит; Иван же Иваныч — на муху; перехитрит — кто кого?

   В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

   Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

   Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он — Грибиков; здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да — вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы.

   Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

   Вспомнилось!

   Сон, — весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все — так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, — данным математических вычислений — за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок; от «фука» — булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою — в пункте, откуда он был громко свергнут.

   Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены — ведь вот-с — Академии — корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (это значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения — чорт дери, — лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского университета, «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, — нет нет: он ответит отказом.

   Науку он свою рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он — максимальный термометр науки.

   В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки, тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он — коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и — нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он — красился.

   Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.

   Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки — пылели; а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло — топырилось; точно такие ж два кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница [1] явно доказывал: мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов [2], держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.

   Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и — да-с: голос горничной:

   — Ну вас…

   — Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.

   — Тоже мозгляк, — а — за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.

   — Мед!…

   — Ну же вы!

   Этот голос — скажите пожалуйста — Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:

   — Ах, чорт дери-: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…

   Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа [3] на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей — до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.

   Дверь — отворилася; в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, — Томка — пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:

   — Скажите пожалуйста!…

   Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.

   — Пошел, Том!… Где хлыст?

   И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:

  

   Грезит грызней и погоней

   Том, — благороден и прост,

   В воздухе, желтом от вони,

   Нос подоткнувши под хвост.

  

   Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.

   Как говорится, «аб ово».

   Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына — в фортеции [4], где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.

   Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние — били его; словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению — невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.

  

2

  

   Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в раз-гирляндных лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз — приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там красно-лапое дерево над чугуном загородки.

   Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропёке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

   Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью; и пес позавидовал издали ей — мухин сын; с того лысого места, откуда алма-зился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.

   Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом — разобрали на топку.

   Напротив — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса [5] синего скрыли стыдливо какую-то жизнь; переблёклые зелени сада — за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).

   Она — отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие-то томики; в левой держал парусиновый картузик.

   Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.

   Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого-то.

   Москва!

   Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох; под пылищи небесные встали — зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, — фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих — Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками.

   Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там — кренделем; там — золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.

   Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном — пошли в одиночку: шли — по двое, по трое; слева направо и справа налево — вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

   Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.

  

3

  

   Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:

   — Стой.

   И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:

   — А, Митенька!

   — Здравствуйте!

   — Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.

   Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.

   — Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, — выставил свой подбородок.

   — Лизаша-то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так — милости просим.

   Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

   — Я, Эдуард Эдуардович, я… — и замялся.

   — В чем дело?

   — Да мама…

   — Что мама?

   — Истории… не выпускают из дому…

   — Помилуйте, — брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…

   — Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!… А Митя краснел.

   — Впрочем, — тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, — пользуясь случаем, я передал: вот и все…

   Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку; и крикнул:

   — Пошел!

   И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.

   Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина [6]; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон-Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом

   Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А — угодил, был отмечен; его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч его — обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же — из почтенных семейств появлялись, и — да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом — в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

   Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес; но с отцом — не знакомился; вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.

   — Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.

   Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видимо, немец, наверно — агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

   — Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи… [7]

   Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — то распространился удушливый запах сигары; Мандро наклонился к немцу, шепнул, — толкнув локтем — на Митю:

   — Дас ист, я, — зайн зон… [8]

   Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити — теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, — думал он, — если бы книжки спустить, рупь с полтиной — составится.

  

4

  

   Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попёр черномордик; проерзала кофточка; пер желто-рожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали — одиночки: шли — по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку — с подскоком, семейственно; шли там караковые иль — подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.

   От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, — с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, — чтобы с гроба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда — орали:

  

   Канашке Лизе

   От Мюр-Мерилиза

   Из ленточного отделения —

   Мое распочтение!

  

   Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.

   На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, — в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:

   — Я русачиной торгую…

   Горланило:

   — Стой-ка ты…

   — Руки разгребисты…

   — Не темесись…

   — А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…

   — Нет…

   — Дай-ка додаток сперва…

   — Так и дам…

   — Потовая копейка моя…

   Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.

   — Что-с?… Сочинение Герберта Спенсера? [9] Основание биологии? Том второй, — почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:

   — Пустяк-с…

   — Совсем новая книжка…

   — Разрознена…

   — Вы посмотрите, — какой переплет!

   — Да что толку…

   Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

   — Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?

   — Сколько дадите вы?

   — Не подходящая, — «Спенсер» откинулся, — а за историю физики… гм-гм… полтинник.

   Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:

   — Вот сукно драдедамовое [10].

   Остановился, в бумажку тютюн [11] закатал да слизнул:

   — А почем?

   — Продаю без запроса.

   — Оставь, кавалер, тарары.

   И — пошел.

  

  

***

  

   Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.

   Лицо раскрысятилось подсмехом:

   — Митрию, прости господи, Ваннычу, — наше вам-с! Митенька — перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавался прыщиком:

   — Грибиков!

   Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:

   — Все насчет книжечек — что?

   И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?

   — Да… Я — вот… — И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: — Пришел я сюда… продавать…

   — Не для выпивки-с?

   Думалось:

   — Все-то допытывается!

   И отрезал:

   — Да нет!

   И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:

   — Переплетики-то вот такие — у батюшки вашего.

   Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:

   — Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.

   — У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.

   — Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а — да-с — переплеты; сидел под окошечком и — заприметил… Как адрес-то — а — переплетчика адрес?

   — На Малой Лубянке.

   — В Леонтьевском — лучше заметить…

   Вот чорт!

   — Да, погода хорошая, — Грибиков в руку подфукнул…

   Но Митя сопел и молчал.

   — День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам — в Табачихинский?

   — Да.

   — Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:

   — Что за материя?

   И из-за лент подвысовывалась голова продавца.

   — Будет тваст.

   — Не слыхала такой.

   — Очень модный товар.

   — Сколько просишь?

   — Друганцать.

   — Да што ты! Пошла и — ей вслед:

   — Дармогляды!

   Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

   — А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!

   И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:

   — Почем?

   Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

   Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.

  

5

  

   По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

   — Вот, а пропо — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…

   — Опять Задопятов, — ответил ей голос.

   — Да, да, — Задопятов: опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…

   Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

   На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

   Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

   Ясно блестела печная глазурь.

   Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

   — Задопятов ответил ко дню юбилея.

   И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

  

   Читатель, ты мне говоришь,

   Что, честные чувства лелея,

   С заздравною чашей стоишь

   Ты в день моего юбилея.

   Испей же, читатель, — испей

   Из этой страдальческой чаши:

   Свидетельствуй, шествуй и сей

   На ниве словесности нашей.

  

   Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

   И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:

   — Да какие же это стихи: рифмы — бедные; у Добролюбова списано.

   Голос приблизился.

   — Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.

   — Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

   Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

   — Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, — не кричу так: мои акустические способности не…

   Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

   — Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

   Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

   От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.

   Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны — не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей.

   — Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

   И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.

   Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысчонки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

   — Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

  

6

  

   — Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

   И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:

   — Да-с — угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! — И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

   — Вы мне найдите лишь косинус; вам — станет ясно; отсутствует — да-с — рациональная ясность во взгляде на брак, — подбоченился словом и в слово уставился.

   — Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.

   Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

   И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.

   Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:

   — Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:

   — Да-с, да-с, да-с!

   — Вы в абстрактах всегда, — равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:

   — Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!

   И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:

   — Томочка, — это не ты, брат, а — Наденька.

   Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:

   — Вы поглядите, пожалуйста, — мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.

   И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио [12] брал:

   — Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

   Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:

   — Нет.

   — Отчего?

   Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.

   За ней Кувердяев — ухаживал: ей он недавно поднес акростих [13], выражающий аллитерацию [14] мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

   Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.

   Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры — да, да! Василиса Сергевна — пленялась:

   — Каков привередник: совсем — капризуля.

   И веяло — атмосферою барышень.

  

7

  

   — Что же, пойдемте в гостиную мы…

   И прошли.

   Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые [15] гравюры про бурное заседание Конвента [16], паденье Бастилии [17] и про Сен-Жюста [18], глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и — перелистывали альбомы.

   Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.

   — Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

   — ?…

   — …пост министерский — да, да!

   Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, — чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался — вот здесь, в этом кресле; ведь вот — кура-лёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…

   На Кувердяева полз раскоряченный нос; и — очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

   — Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, — ну, там, — лакейщину: что Благолепов? Он есть — дело ясное — тютька-с!

   Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:

   — Так может и всякий; вы тоже, скажу — лет через десять сумеете — да-с — попечителем сделаться.

   Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:

   — Вы распеваете вот кантилены [19] — я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с, — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… — не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

   — Выйдет такая скотина в… в…, — слов искал он, — в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, — говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, — я вам говорю, — обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.

   — Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт подери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!

   Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:

   — Был момент — говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями — мы покончили там — с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего — да-с — обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — он поглядел, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, — был с немцами-с; я говорю — незадача!… Царя миротворца-то [20] — нет, говоря рационально; на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором — чорт подери — педераста (еще хорошо, что взорвали [21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то — помните?… Тоже вертелся!

   И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

  

8

  

   С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.

   Без родных, без друзей!

   Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда, редко — стишки:

  

   Я, мучимый скорбью, встаю

   Из пены заздравных бокалов

   И в сердце твое отдаю

   Скрижали моих идеалов

   Пред пошлым гражданским врагом

   Пусть тверже природного кварца

   Пребудут в сознаньи твоем

  

   Заветы прискорбного старца. Он — знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

   С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля — к Конту [22] и Смайльсу — второй; Смайльс — преддверье третьего».

   И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ [23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ» [24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…

   Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так «рациональная ясность» держала победу; невнятица — выглядела из окошечка желтого дома напротив.

   Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

   Насекомых боялся.

   Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) — уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.

   Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.

   Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

   В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком!

   При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае — толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета — молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты» [25], — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

   Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька — чорт подери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

   Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему — это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

   Вот он — очнулся.

   Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

   Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

   «Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

   — Вот ведь, — невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?

   А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

   — Отдай, гадкий пес!

   Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

   Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

  

   Истины двоякой —

   Корень есть во всем:

   Этот — стал собакой,

   Тот живет котом.

  

  

   Всякая собака —

   Лает на луну;

   Знаки Зодиака

   Строят нам судьбу.

  

  

   Верная собака,

   В зубы на-ка, Том,

   Эту кость… Однако, —

   Не дерись с котом!

  

  

***

  

   Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.

   Звонили.

   Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.

   — Здравствуйте, Киерко.

   — Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.

   То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.

   — Где вы пропадали? Провел в кабинетик.

   А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:

   — Ну-с — ну-те: как вы?

   Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:

   — Это — кто ж?

   — Кувердяев.

   — Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.

   Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:

   — Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!

   Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.

   — Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.

   — Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.

   Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J’accuse!»

   — Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.

   И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:

   — Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.

   И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

   — А, собачёвина, «Canis domesticus», — здравствуй; пословица есть, — обернулся он с корточек, — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»

   Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:

   — Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет».

   И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.

   Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.

   Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

   — Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

   Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).

   — Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.

   Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.

   Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» [26] никуда не годится, и «Вестник Европы» [27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».

   Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:

   — Этот Цецерко, — скажу «а пропе», — он не пишет ли в «Искре»?

   — Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:

   — Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…

   Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:

   — Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…

   Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

   — У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!

   Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

   — Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.

   Он и пришел.

   Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:

   — Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!

   — Беру пешку.

   — Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

   — А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.

   — Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью?»

   — Вы, Киерко, есть социалист.

   — Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.

   — Дело ясное — ферзью.

   — Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

   — Съем — ферзь.

   — Чорт дери.

   — Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.

   Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.

   — Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,

   скажем, — «два», «три».

   — Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.

   — А далее?

   — Далее, я числителя каждой умножу на кратное.

   — Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

   — Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

   Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

   — А, чорт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.

   Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.

   И киерко.

  

10

  

   Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

   И вот — неизбежный Арбат.

   Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

   — А много ли книжиц у вас?

   Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:

   — А вам что? Казался надутым:

   — Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

   — Продашь.

   — Стало, — батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.

   — Не очень, — как видите…

   — Что?

   — Не снабжает…

   «Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы»…

   — Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

   И Грибиков едко мотал головой.

   — Ну, прощайте, — отвязывался Митюша. Едва отвязался.

   А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:

   — Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — (тот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.

   — Рупь с четвертью.

   Поговорили они, сторговались, почесывались:

   — Стало, носит?

   — Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.

   — Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енерал; и давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

   — А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

   Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем — пустовали.

   Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза — вострые, шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они — взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется — армиею спасения жуликов.

  

11

  

   Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

   — То «дядя Коля», и ce — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

   — Да, Николай он Ильич, из Калошина…

   — С нею мемекает песенки.

   Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против — над домиком — вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:

  

   Прости, небесное созданье,

   Что я нарушил твой покой.

  

   На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

   — Сапог-то пошел в разноску!

   Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.

   — Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.

   Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

   — Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.

   Подрыльником ткнулась в колено свинья.

   — Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.

   — Ничего, это «пиво»!

   Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

   Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.

   — Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.

   — Я здесь и помру: собираться мне некуда.

   — Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

   — Взял и пропил: и нет тебе — «фук»; и — возьму; и опять же — пропью.

   — Так ты думаешь — барин Мандро тебе…

   — Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.

   — Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

   — А может, еще и женюсь…

   — Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

   Дикий Романыч тут — в рявк:

   — Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

   — Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

   Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

   — Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.

   Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

   — Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату — плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

   Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

   — А чтоб тебе, стерва!

   И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.

   Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.

   Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.

  

12

  

   — А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

   — Двутетюк, а не тюк…

   — Двутетюк…

   — И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.

   Василиса Сергевна перетянулася злобами:

   — Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.

   — Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

   — Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:

  

   Тебе внятно поведают взоры,

   Ты его не исчислишь числом, —

   Тот порыв благородный, который

   Разгорается в сердце моем…

  

   — Задопятову я вышиваю накнижник.

   — Опять Задопятов!

   — Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:

   — Ну, кто — дело ясное — спрашивал?

   — Спрашивали… по русскому языку…

   — Ну и, собственно говоря, что же ты?

   Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

   — Я… пять… получил…

   — Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые

   переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

   И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

   Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

   — В корне взять, — чорт!

   И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.

   А в окошке — стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря — предвещала дожди.

   Он устраивал смотр интегралам.

   В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.

   Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

   Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «кон-тра нд ю», разделенному же — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее — следовала трехстраничная формула — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и — все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

   Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» — мокал он перо.

   Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.

   Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.

   Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.

   — Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.

  

  

***

  

   Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

   И липнет к окошку: Москва.

  

13

  

   Со свечкою сочерна шел он.

   И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

   — Дружок, к тебе можно?

   И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.

   — Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

   — Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.

   Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

   Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.

   — Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

   — Ну? Что скажете?

   — Да ничего-с.

   Она знала, что очень «чего-с»: и — ждала. Оконкретилось в нем, наконец:

   — Кувердяев…

   — Ну, так я и знала! Она улыбнулась.

   — Что скажешь, дочурка, о нем?

   Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, — «папочкой».

   — Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.

   Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.

   — Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.

   — Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, — ладони потер:

   — В корне взять…

   По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

   — Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.

   — Ах, что ты!

   — Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.

   И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

   — Зачем представляетесь!

   Ясно прошлась в его душу глазами:

   — Довольны?

   Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.

   — В корне взять…

   И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание.

   Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

   Встал и побацал шагами:

   — Да, да, знаешь ли…

   И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.

   — Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла — в окошке.

   — Утрачена ясность. Побацал: сел снова.

   Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».

   — Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки получает…

   — Какие пятки?

   — Я о Митеньке.

   Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.

   — Да-с, — тарара-тата.

   Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.

   — Молодой человек, — в корне взять, — и понятно…

   А все-таки, все-таки…

   Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

   — Ну, спи, спи, дочурочка.

   Чмокнулся.

   Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

   Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.

   А время, испуганный заяц, — бежало в передней.

  

  

***

  

   Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.

   Скупо мизикало утро.

   Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.

   Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…

   — Что такое?

   Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть — ничего.

   Тут пошел — листочек, сукодрал, древоломные скрипы.

   Уже начинался холодный обвой городов.

  

14

  

   Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:

   — Экий паршивый ветришко!

   Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:

   — Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.

   Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.

   Он пустился бежать — за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:

   — Профессор Коробкин!

   — Где?

   — Вот!

   Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.

   — У вас, как всегда-с: переполнено!

   Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.

   — А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.

   Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.

   И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.

   Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…

   Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

   — У нас нет конституции.

   Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, — с таким видом, как будто высказывал:

   — Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.

   Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

   — Знаю вас, батюшка…

   — У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…

   Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

   Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

  

   Дамы, свет, аплодисменты,

   Кафедра, стакан с водой:

   Всюду давятся студенты…

   Кто-то стал под бородой.

  

  

   И уж лоб вершковый спрятав,

   Справив пятый юбилей, —

   Выступает Задопятов,

   Знаменитый водолей.

  

  

   Четверть века, щуря веко

   В лес седин, напялив фрак, —

   Унижает человека

   Фраком стянутый дурак.

  

  

   И надуто, и беспроко,

   Точно мыльный пузырек, —

   Глупо выпуклое око

   Покатилось в потолок.

  

  

   Кончил, — обмороки, крики:

   «В наш продажный, подлый век, —

   Задопятов, — вы великий,

   Духом крепкий человек».

  

  

   Кто-то выговорил рядом:

   «Это — правда, тут есть толк:

   Дело в том, что крепок задом

   Задопятов», — и умолк.

  

   С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

   — Здравствуйте, — и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

   — Геморроиды замучили.

   В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.

   — А вы слышали?

   — Что-с?

   — Благолепова-то — назначают.

   — И что же-с?…

   — Посмотрим, что выйдет из этого, — око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял — вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!

   Иван Иваныч подумал:

   «Дурак».

   И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

   — А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…

   Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

   — Да у него — э-э-э — размягчение мозга.

   И мысль та смягчила:

   — Может быть, я — как-нибудь…

   И — разошлись.

   Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.

   А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.

   Большая математическая аудитория ожидала его.

  

15

  

   Вот она!

   Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники; кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и — мокрая тряпка.

   Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.

   Переплеск побежал.

   Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и — пред собою их ткнул.

   — : Господа, — начал он, припадая к столу, — я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, — повел удивленно глазами он, — неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра; здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным — да-с — конденсатором математической мысли.

   И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.

   — Гм… Научно-математический метод объемлет, — развел свои руки, — объемлет все области жизни; и даже, — тут он подсигнул, — этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, — он молнил очковым стеклом.

   — Господа, ведь научное мировоззрение, — бросил очки на лоб, — опирается, да-с, говоря рационально, на данные, — сделал он паузу…

   — Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.

   — Факт восприятия, — пальцы зажал он в кулак, — разложим, — растопырил он пальцы, — на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.

   — К физике, — бросил направо он, — к химии, — бросил налево он, — сводятся в общем процессы.

   — Гм, — в химии всякий процесс, — он приподнял надбровные дуги, — воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; — рявкнул, — химия; — рявкнул, еще убедительнее, — была, — сделал видом открытие, — до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.

   — А физика, — он угрожал, — есть наука, в которой количества.

   И убеждал их летающим пальцем.

   — Поэтому вот, господа, — призывал он глазами к вниманью, — имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, — и тоненьким голосом бисерил: — то есть такие, которые, — кха; — он закашлялся, — и тем не менее, и однако ж… — он сбился.

   Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.

   И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.

   Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.

   — Модуль, взять в корне, — число: то, которое, — он повернул свою голову, — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.

   Забегал мелком по доске.

   Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.

   Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской.

   — Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.

   — Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.

   — Стипендиат?…

   — Что же тут я могу; обратитеся к секретарю факультета.

   У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.

   — Ну, как фи думайт, профессор?

   — Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, — к Жуковскому… Он ведь — механик, не я — в корне взять.

   Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» — в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.

   — Знаете, книжечки желтые — «Математический Вестник»… Да, да: редактирую — я…

   И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.

  

  

***

  

   И вот — Моховая; извозчики, спины, трамвай за трамваем.

   Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.

   Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:

   — Вот бы подвычислить!

   И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!

   Она — разрешилася.

   Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).

   — Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут — вынести. И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

   Но квадрат с недописанной скобочкой — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

   Карета поехала.

   Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался — чорт подери — в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая — чорт подери — переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.

   Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

   Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.

   А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

  

  

Глава вторая. «ДОМ МАНДРО»

  

1

  

   И вот заводнили дожди.

   И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь темней; истер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.

   И говорили друг другу:

   — Смотрите-ка!

   — Снег.

   — И ведь — нет: дождичек!

   Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, мокроватый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.

  

  

***

  

   Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то — да-с — охладенья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь — нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.

   Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.

   Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?

   Да карлика!

   Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.

   Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.

   Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.

   Он вонял своим видом.

   Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненной явной гадливости; чистил свои розовые ногти; и — бросил:

   — Я вам говорю же…

   Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.

   — Нос.

   — Что?

   — А за нос?

   Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:

   — Я повторяю: заплочено будет.

   — Ну да — за услуги; а — нос? И прибавил он жалобно:

   — Носа-то — нет: не вернешь. Фон-Мандро даже весь передернулся.

   — Вздор!

   И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:

   — Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!

   — Немного.

   — По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?

   Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:

   — Ведь дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.

   — Другому-то больше заплатите…

   — Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол — на мой счет; и…

   Но карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):

   — Вы не забудьте, что если поднимется шум…

   Всем зажимом бровей показавши, что это — последнее слово, Мандро оборвал его.

   — Ну, я согласен.

   С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.

   — По-прежнему, мальчики?

   Но фон-Мандро не ответил ему.

   Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бак.

   Умастив, он в гостиную с карликом вышел, — в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.

   С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.

   Кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон-Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.

   Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого — с золотокрылою, золотоклювою птицею.

   Сверху из лепленой потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

   — Уходите-ка…

   — Да, — я иду, я иду.

   — И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.

   Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столового и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги: что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.

   Вернулся в гостиную он.

   Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.

   Мандро был артист спекуляции.

   Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.

   В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется — фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого

   Меблировал свои жесты.

   Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, — для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?

   Он ее портил.

   При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) — дрогнули; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.

   Точно пением «Miserere» [28] звучал этот лоб

   Говорили: его спекуляции — странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором

   Слухи!

   В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками

   — Жаль!

   — Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…

   — Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него Он не гнался.

   Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:

   — Станиславщина.

   Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин, кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардович — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.

   Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет [29].

  

2

  

   Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:

   — Соломон Самуилович…

   И Эдуард Эдуардович бросил:

   — Просите.

   Он владил массивную запонку в белый манжет.

   Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

   Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.

   И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.

   Здесь вместо обой — облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; — гирлянда увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов [30].

   Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть — справа,шесть — влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.

   Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.

   И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.

   Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.

   Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его

   — Соломон Самуилович.

   А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.

   — Ну, как с гипотекой?

   Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

   — Ну, скажите…

   Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:

   — Знаете что, — завертел Соломон Самуилович пальцем, — ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…

   — А что?

   — Да барометр упал: к урагану.

   — Не думаю…

   — Знаю наверное.

   И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.

   — В Берлине имел разговор…

   — С Ратенау?

   — Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.

   Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:

   — А, — да?

   И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:

   — На одних правах с Круппом.

   И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).

  

3

  

   Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, — переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:

   — Нет, нет!

   Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза — полуцветки: они — изумруды, они — агаты; посмотришь в глаза, они — сверком исходят.

   Меж тем говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.

   Она говорила подругам и Мите-

   — Я люблю уродцев. Еще говорила:

   — Уродец мой, — я вас люблю.

   И при этом глядела невинными глазками.

   — Я не одна: нас ведь — много. Лизаша жевала очищенный мел.

   И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и — думала:

   — Как хорошо, хорошо, хорошо!

   Поднималась в двенадцать; в гимназию — носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!

   Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и — нет.

   А что — «нет»?

   Нет, нет, нет: и — в гостиную.

   Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.

   Кошка курнявкала ей.

   И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.

   Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.

   — Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

   — Ну?

   — Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.

   «Все это» — что ж? Пустячок.

   Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.

   — Давно замечала, давно замечала: попахивает?

   — Да и я…

   — И — попахивало!… Ну так вот: это — Федька.

   Лизаша в диванную.

   В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:

   — Безбожники.

   Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.

   — Да, да, фабрикант, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

   — А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.

   — Книгу?

   — Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.

   Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой- и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).

   И — ежилась.

   Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, — большими, далекими, — нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!

   Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

   — Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

   На него покосилась русалочным взглядом.

   На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

   — Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

   Странная девушка!

  

  

***

  

   Странными были ее отношения с отцом.

   Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и — выслушивал критику:

   Вы — необузданны.

   Вы обусловлены вашей коммерцией.

   — Вы обезумели, — только и слышалось.

   Вдруг, — без всякого повода, — делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

   Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

   Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.

   ____________________

   В окне — открывалась Петровка.

   Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.

   Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

  

4

  

   Соломон Самуилович Кавалевер.

   Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».

   Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.

   И также горел очень ярко сафьянный диван.

   Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

   Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

   Белая клавиатура зубов проиграла:

   — А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

   И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

   — Так вот, лоскуток этот…

   — Да…

   И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

   — Как к вам попал документ?

   Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

   — А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

   И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

   — Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

   — Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

   — Не стоит рассказывать: сын появился у нас.

   — Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

   Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

   — Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

   — Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

   Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

   И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

   — Предвидено.

   Тут же себя оборвал:

   — Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

   — На Варварку.

   — А мне — на Кузнецкий.

   Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

   И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

   — Что ты тут делаешь?

   Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.

   Года увенчали седыми рогами.

   ____________________

   Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

   Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

   Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

  

5

  

   Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди

   Моховой.

   Он — очнулся.

   В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

   Очень бодрился дорогою:

   — Так-с!

   — В корне взять!

   — Ничего-с!

   А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

   Целых четырнадцать дней он лежал.

   И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

   «Нет, тьма не объяла!»

   От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

  

   Пал вчера, оглоблей сбитый,

   Проходивший Моховой,

   Математик знаменитый —

   Посреди мостовой

   С переломанной рукой.

  

  

   Вырывается невольно

   Из студенческих грудей:

   «Протестуем! Недовольны!

   Бьют известнейших людей!…»

   Выздоравливай скорей.

  

   Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал; тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске; голова становилася чаном бродильным.

   Отсиживал ногу.

   Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

   Казался же зайцем.

   Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.

   Вскакивал.

   Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:

   «Ффр-ффр»… — перелистывал он; ногтем делал отчертки.

   Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.

   Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

  

6

  

   За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

   — Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.

   Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: — Ведь вот: чорт дери!

   Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

   Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.

   Слышалось дни-деньски:

   — Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

   — Прекрасно, — едва отзывался профессор.

   — Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…

   Профессор вырявкивал:

   — Не разводи, — знаешь ли! Надя плаксила:

   — Не говори, — знаешь ли!

  

  

***

  

   Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:

   — Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

   Улыбался: и все-таки — шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху

   — Ты, брат, двоечник.

   Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.

  

  

***

  

   Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было — курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой [31] комнатке что-то читать: до трех ночи.

   Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:

   — Ах, девчурка!

   Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

  

  

***

  

   Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:

   — Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.

   Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

   — Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.

   Отодвинул тарелку.

   — Не вкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.

   Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

   Там, за окошком, валили снега.

  

7

  

   И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

   Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:

   — Ну? Как живется? Как можется?

   Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

   — Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:

   — Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!

   Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

   Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).

   — Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.

   Профессорша вякала:

   — Не бородою ведется хозяйство.

   — Не косами.

   Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

   — Головастик!

   — Касатка! Вмешался тут Киерко:

   — Бросьте!

   Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе; со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

   — Ты чего кляпсишься?

   Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.

   — Ну-те — житейщина, нетина, быт.

   Не ответила: плакала.

   — Он аттестует себя… таким образом.

   Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.

   — Парень же ты, жеребчище.

   Прибавил:

   — Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

   И вдруг оборвал:

   — Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

   В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.

   Киерко долго смотрел на него.

   — Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней; и все же — сохранней.

   Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул:

   — У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.

   — Три — говорят!

   — Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.

   Почему же он спрашивал?

   Вдруг он поморщился.

   — Руку жует что-то мне.

   И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.

   Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

   Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

  

  

***

  

   В те дни пережил настоящее горе.

   С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

   — Что, брат, — тебе трудно?

   А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:

   — Надо к помойке нести!

   — Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!

   Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

   — «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…

   И вечером всем он доказывал:

   — Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.

   — Э, э, — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко

   Наденька верила:

   — Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.

  

8

  

   Вот и стала Москва-река.

   Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

   Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.

   — Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь — липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.

   Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).

   — Пошла, гавка!

   Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.

   К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком

   — Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.

   Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.

   Так сиверко.

   Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:

   — Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что — пустопопову бороду брей!

   — Ну-те! Ну-те-ка!

   Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.

   — Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…

   — У вас там чадненько.

   — Чадим, — отозвался Романыч.

   Но дворник ему кинул громко:

   — Цапцюк, — разворачивай снег!

   И взялись за лопаты: а весело!

   Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!

   Уши — мороженки!

   А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью [32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

   — Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.

   — Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:

   — Да цифирник, числец: цифири размножает.

   — Так сын, говоришь, у него — телелюшит.

   Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

   — Курченкин он сын.

   — Пустопопову бороду…

   Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

   — Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.

   Клоповиченко им бросил:

   — Какой разахастый чаевич!

   — А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только — разглядывать.

   Дворник прикрикнул:

   — Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.

   Клоповиченко схватился за лом:

   — Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!

   Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.

   Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

   — Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь; старый глист!

   Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

   — Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…

   Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!

   Хрусти сколько хочешь!

  

9

  

   Профессор и Киерко сели за шахматы.

   — Ну-те-ка?

   — Черными? Тут позвонили.

   Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

   — Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков…

   Киерко даже лицом побелел:

   — Вот те на!

   За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.

   Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну, словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет — настоящее!).

   Видно, в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).

   Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:

   — Ну, вот.

   — Вы, взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:

   — Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.

   Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

   Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

   Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:

   — Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?

   — Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

   Тут Василиса Сергевна завякала издали:

   — Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр [33], Дарьюшка!…

   — Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

   Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и — толк: к двери:

   — А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!

   А в ухо вшепнул:

   — Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

   Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо к двери (ну, — ноги: совсем дерганоги).

   Захлопнулась дверь.

   Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:

   — Что же случилось?

   Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

   Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; под нес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.

  

  

***

  

   Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

   — Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

   А Киерко неубедительно очень доказывал:

   — Дарьюшка тут ни при чем…

   И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

   — Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!… — за подтяжку схватился рукой.

   — А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?

   — А может быть, — ну-те, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.

   «Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею — да горьковатое что-то осело в глазах.

   Василисе Сергевне бросил он: — Дарьюшка тут ни при чем!

   И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.

   — Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…

   Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

   — Не кляпси: молчать!

   И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

   Опять позвонили.

   История!

   Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!

   — А ну-те?

   Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и — сказал неуверенно:

   — Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!…

   Ничего не прибавил: ушел.

   Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом: — Дверь затворите: квартира — ледовня!

  

  

***

  

   Профессор прошел в кабинет.

   Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

   Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

   Пространство — разбито!

   С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

   — Как живется?

   — Так: руку жует что-то мне!

   И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

   — Э, полноте, — стерпится. Оба молчали: до сумерок.

  

  

***

  

   С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

   Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

   Томочки — не было!

   Тут заюжанило; все — разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

  

10

  

   На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.

   С переулочков, с улиц — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки. Слететь в темноту.

   Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!

   Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

   Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица — ясный алмазник! А угол — букет из цветов.

   Здесь просинилось — ртутными светами; там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

   Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

   А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

   Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

   И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

   Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

   Свет розовый!

   Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — ярко-красный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!

   Реклама играла.

   Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

   Автомобили неслись.

   И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

   Белый Кузнецкий!

  

11

  

   И нет!

   Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.

   Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман [34]; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!

   Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

   Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому; тот же — к тому; знала — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

   Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

   И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с про-тухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.

   — Богушка, кто это?

   — Вы любопытны, сестрица.

   И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?

   Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

   Не знала — какая.

   И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

   Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

   За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

   Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

   — Лизаша, — ay?

   И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

   — А?

   — Что вы делаете? — раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:

   — А ей что за дело?

   — Там Митя Коробкин пришел.

   — А? Сейчас!

   И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

   Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся — с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.

   — Я не мешаю, Лизаша?

   Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

   — Да нет, не мешаете.

   — Может быть, — все-таки?

   — Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

   Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:

   — Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.

   Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

   Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.

   Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

   — Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

   — Не умею рассказывать, — знаете.

   — А вы попробуйте.

   — Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею прав дивых.

   Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву

   — Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?…

   И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

   — Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

   — Чай будете пить?

   — Нет, не буду: вы, может? — она повернулась к Мите.

   — Спасибо, не буду.

   — Не надо, мадав Вулеву.

   — Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.

   Все пусто.

   — Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…

   — Что вы хотели сказать?

   Но на Митины губы уже наложили заклепку.

  

12

  

   — Гей, гей!

   Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.

   Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».

   Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.

   Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

  

  

***

  

   Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.

   — Что? Есть еще что-нибудь?

   — Да, — по личному делу.

   — Просите.

   Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.

   Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.

   — Садитесь.

   И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.

   — Ну, что скажете?

   Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.

   — Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.

   — А больше нет комнат?

   Зрачишко полез на Мандро.

   — Да, живут у нас густо.

   Зрачишко влупился под веко.

   Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.

   Там шел кривоногий самец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.

   Мандро — повернулся.

   Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.

   — Чорт с ним: не надо.

   Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.

   Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.

   — Вот… ежели… я., это — дело другое. Мандро повернулся:

   — Что?

   — Ежели… Так уж и быть.

   — Говорите раздельнее.

   — Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.

   — Это — можно?

   — Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа, больной, и притом говорит — иностранец — не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.

   И глазик свой спрятал.

  

13

  

   У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».

   Лизаша досадовала:

   — Полчаса мы сидим, а — ни с места.

   — Не выскажешь — знаете.

   — Все же, — попробуйте.

   — Ну, я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.

   Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — под ступало под горло: хотелося плакать.

   — Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит: живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает; просто какой-то — вы знаете — он форма лист

   — Ну, а мама?

   — А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и — с начала; ей — дела нет; мама — чужая.

   Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.

   — Для них вы чужой?

   — Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.

   — Бедный, — так-то: обманщиком ходите.

   Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.

   — Так и приходится.

   Митя дерябил диван заусенцами пальцев:

   — Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как что: «Тебя спрашивали?» Или — «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.

   — Вы же?

   И сыпала в ткани ониксы.

   — А говорю — получаю пятки… Я…

   — Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.

   — А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.

   — Не завидую вам.

   — А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…

   — Бедный мой!

   Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.

   — Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.

   Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.

   — Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый. Оправила юбочку.

   — Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.

   — «Строителя Сольнеса»?

   — Да.

   — Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся карточка — в перьях.

   Лизаша нагнулась: он — слышал дыхание.

   — Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.

   И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.

   — Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.

   Сидела с открывшимся ротиком:

   — Вы и приходите — точно собачка: привыкли.

   Откинула прядку волос; и — добавила:

   — Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.

   Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).

   — Мы с русалкой моей говорили про вас.

   Померцала глазами — на Митю.

   Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.

   Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же.

   — Дом с атмосферой.

   В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.

   — Несносно.

   Лизаша голову просунула в складки:

   — Ушла.

   Атмосфера потухла: ничто не сияло.

   И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.

   — Ну, и — дальше? Зачмокало.

   — Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.

   — Ай-ай-ай!

   — Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…

   Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и — силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.

   Тщетно!

  

14

  

   Карета подъехала.

   С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой — открыл дверцу.

   И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.

   И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело

   «Контора Мандро».

   ____________________

   Доложили:

   — Мадам Миндалянская: просит принять.

   Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.

   Вошла.

   Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка, вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами

   — Эва Ивановна: вы?

   Профиль — просто божественность, грудь — совершенство.

  

   В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.

   Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин [35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и — дышит.

   Прелестно!

   Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного

   цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.

   Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, бра-дые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках — справа налево и слева направо.

   Шли — по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа [36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.

   И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.

   Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.

   Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

  

15

  

   — Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот — не лгу: да и лгать-то — кому? Перед «богушкой» лгать?

   Привскочила: мерцала глазами.

   — Перед «богушкой» лгать не могу!

   И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.

   — И все-таки все во мне лжется.

   Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:

   — Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.

   И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:

   — Вы этого не поймете, мой миленький!

   Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:

   — Оттуда — сюда.

   Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:

   — Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.

   И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

   — Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, — стлался волокнами:

   — Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.

   Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.

   Пепелушка слетела.

   — Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь — нет?

   Ощутил на руке ноготочек ее:

   — Оцарапаю вас.

   И — придвинулся; но отодвинулась; и — заиграла русальной косою.

   — Сидите спокойно, вот так.

   Вдруг повила головкою:

   — Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!

   — Откуда про это вы?

   Глянула заревом глаз:

   — Это мне рассказала русалочка.

   Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик; вот — модуль… Откуда!

   И он потянулся рукой за бумажкой.

   — Вы что?

   — Да бумажка.

   Увидела, выхватила:

   — Мне отдайте: мое.

   — Погодите: тут почерк отца.

   Перехватывал; но — оцарапала.

   — Ай!

   — Вы не суйтесь.

   — Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:

   — Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!

   Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и — стояла над бездной.

   Вперялася в бездну.

   Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.

   Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.

   Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.

   Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:

   — Здравствуйте.

   Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.

   — Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной; кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.

   Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.

   — Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.

   И — сел.

   И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.

   Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

  

16

  

   — Кушать подано!

   Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.

   — Кушать, кушать идемте.

   И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними

   почти что сквозь них.

   Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней — краснобокие фрукты; и — вина; и — сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.

   — Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон-Мандрр

   Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:

   — Не хочется кушать?

   — Ах, нет.

   — Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.

   Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.

   — Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу

   Пальцы помазались.

   И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:

   — Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?

   — Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!

   — Попахивает?

   И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.

   — Что же вы, молодой человек, — не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.

   И обернулся к тетерьке.

   Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.

   — Вот же вам!

   Он — подставился.

   С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.

   Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил; и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:

   — Так чокнемся!

   Он развивал откровенность.

   Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем, — условий не надо: понятно и так.

   Они чмокнулись.

   В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.

   В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:

   — Теперь — драма кончена.

   — Что это?

   — Как, — мне еще?

   — Ну же, — чокнемся!

   — Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!

   — Не опьянеете!

   Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.

   Дом с атмосферой!

   Лизаша сидела с невинным лицом:

   — Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!

   — Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.

   Митя бессмыслил всем видом своим

   — Так ваш батюшка — что?

   — Говорите: бумаги свои держит дома?

   — Так письменный стол, говорите?

   — Что?

   — Все вычисляет?

   — Когда его можно застать?

   — Поправляется?

   — Эдакий случай несчастный!

   Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.

   «Лизаша, Лизаша», — кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.

   — Лизаша!

   Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем — условий не надо. Понятно и так.

  

17

  

   Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало; помнил — одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.

   Кто это?

   Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.

   Точно сон, появилась Лизаша.

   Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.

   — Вы, Митенька, пьяны.

   — Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.

   Тут он качнулся, схватившись за кресло.

   — Ну да: говорили вы это уже.

   — Нет, Лизаша, — послушайте; я — ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.

   — Что такое?

   — Подделал, Лизаша!

   Она посмотрела вполне изумленно:

   — Подделали! Вы? Что такое подделали?

   Руку взяла и погладила:

   — Подпись отца я подделал…

   — Да нет!

   И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:

   — Несчастненький.

   Он за нее ухватился: она — отстранялась.

   — Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…

   Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.

   — Нельзя!…

   Он схватился рукою: рвалась; не пускал.

   — Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.

   И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась — за портьеру:

   — Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.

   И тут же на голос пошел быстрый шаг.

   Ручка выдернулася.

   Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рас-свистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.

   И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.

   Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:

   — Ха-ха!

   Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.

   Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.

   С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.

  

   Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.

   Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.

  

   Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.

   Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все — взревывало; пробегали, шли — по двое, по трое: шли — в одиночку; шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, — выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив — розово-рдяных рейтузах.

   Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.

   Бежал мужичок.

   — Эка студь!

   И морозец гулял по носам лилодером.

  

  

***

  

   Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.

   От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.

  

19

  

   Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал [37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:

   — «Энтведер» — не «одер»!

   Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:

   — Великолепно: «энтведер» не «одер»!

   Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:

   — На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.

   Вот так судьба!

   Битербарм — поле прыщиков; зубы и десны; и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: «Я — истый гипполог».

   — Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?

   Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:

   — Ну да, — что-то вышло!

   — Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.

   — В чем дело?

   — История грязная!

   Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он — содержанец.

   А бог его ведает!

   — Что, мадемуазель Бобинетт?

   Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.

   Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну — и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.

   Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.

   Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:

   — Это и есть «достархан», угощенье персидское.

   Глупо шутил Мердицевич:

   — Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и — все это знают, и — так и называют.

   Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:

   — Фигляр форсированный!

   Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.

   Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:

   — Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…

   Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:

   — Вам весело?

   Вздрогнула, будто хотела сказать:

   — Я боюсь вас.

   Ответило личико — заревом глаз.

   На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:

   — Вам дурно?

   — Нет. Впрочем, — нет воздуха.

   — Вы побледнели: дрожите.

   Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.

   Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.

   И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.

  

  

***

  

   Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

  

19

  

   Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.

   Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.

   Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках — мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:

   — Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.

   Слухи ходили: жену он бивал.

   Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.

   Меблировал свои жесты.

   Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.

   И склонился в постель.

   Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.

  

  

***

  

   В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:

  

   Вокруг высокого чела,

   Как тучи, локоны чернеют.

  

   Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.

   Кошечки — не было.

   Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.

   Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):

   — Да потише же!

   Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.

   — Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?

   — Мне не спится, вот я и брожу…

   — Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.

   Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:

   — Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.

   Об этом и думала: тут — постучали:

   — Кто?

   Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:

   — Можно?

   Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо, к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, — мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика; вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:

   — Дайте-ка мне — прикурить. Протянул ей сигару:

   — Курни.

   И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:

   — Я пришел объясниться: сказать.

   И, подумав, прибавил:

   — Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.

   Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

   — Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.

   И в ней копошилось: слова копошились:

  

   Вокруг высокого чела,

   Как тучи, локоны чернеют.

  

   Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся; и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:

   — Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.

   Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.

   Точно пением «Miserere» звучал этот лоб. Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?» И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:

   — Меня лихорадит.

   Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.

   — Лобушка мой!

   — Ах, сестрица Аленушка.

   — Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?…

   — Что? — испугался он.

   — Вас… назвать… братцем?

   — Иванушкой?

   — Да!

   Неожиданно сжав на груди волосатой головку, спалил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной.

   — Нет, лучше не надо.

   Отбросился: алый, как лал, — удалился.

   Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал — черно-желтый: с лимонно-зеленым лицом.

  

20

  

   Продувал ветерец.

   Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними — балкон; отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.

   Сюда приходили.

   И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этой белою дверью таился; отсюда — выскакивал он; и сюда — пролетал; здесь устраивал головоломы.

   — Э… э… а… а… о…

   То — визжало; то — плакало; то — заливалось: слоновьими ревами.

   Дверь же вторая, перед лестницею, уводила в двухсветный колончатый зал с тяжелеющим образом (посередине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и — бары стояли; «вава-вавава» — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах навыпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; стоял топотень: громко двестиголовое горло вавакало; — «ва», наливаяся силой, став «в в ооо», заострялось порою до «ввууу».

   — У-у-у…

   Седо-бурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:

   — Тсс… Смотри у меня!

   Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.

   Средь гокавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата — ужасная; жизнь от сегодня сломается: надвое; он — гимназист: до сегодня; и завтра он — кто?

   Двороброд.

   Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь за то, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:

   — Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?

   — Не читал.

   — Просто чорт знает что, а еще — сын профессора. Вот отчего он подделывал подпись!

   Раз кто-то сказал:

   — Этот, знаете ли, прогрессирует: параличом рассуждающих центров.

   Читать: что прикажете?

   Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…

   — Литературное чтение, Митенька, знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…

   Знал, что предложена будет «История физики» или «История» там… индуктивных наук.

   — Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!

   — Да мне бы Толстого.

   — Толстой, знаешь ли, говоря рационально, — болтун… Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе

   забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунул записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:

   — А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки,

   Митя божился: и — нет: не поверил.

   — Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.

   А Митя исчез — с перепугу: в гимназии не был неделю; он знал — буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Атиллой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, он несся по залу, желтея янтарным своим мундштуком, развевая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.

   Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и языком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль; средних ветров не знал:, и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).

   Внушал ужас.

   Внушал поклонение.

   В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

  

21

  

   Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?

   Пролетел Веденяпин.

   И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской: кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.

   Дверь хлопнула.

   Знает!

   Вся кровь застуднела.

   Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Дилинь!» И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

  

  

***

  

   Митя глядел пред собою и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал; за ним — двери в учительскую: отворилися.

   Учителя пошли классами.

   Батюшка в темо-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — прийти в восьмой класс; показался худой латинист.

   Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.

   Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами.

   Вот тоже — книги!

   Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?

   Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик; товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги; он — нет; не умел приставать и выпрашивать.

   — Дай мне полтинник.

   — Дай рублик.

   Ворчание слышать ему надоело.

   — Опять? Сколько ж новых учебников?

   — Что? Источил карандашик?

   Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.

   Фон-Мандро!

   Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.

   Ужас!

   А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов, по прозванию «хариус» (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.

   Состраивал рожу? и — видели: рот — полон завтраком.

  

  

***

  

   Кончилось: хлынули.

   Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:

   — Если делимое, — он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять; делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на пять…

   А тыкался в грудь мальчугану:

   — После… то что будет с частным?

   — Оно — не изменится.

   — Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.

   И, сплюнув, обратно бежал.

   — …А делителя…

   Митя прошел в пятый класс.

   Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.

   Не то — павианом.

   Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.

   Опозорит и выгонит.

   Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

  

  

***

  

   Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась — на классы; а в классах распалась — на членики; каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.

   Преподаватели в классы текли.

   Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.

   Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он — ближе и ближе…

   Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:

   — Что будет, то будет!

   И…

   Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.

   Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы; и — рот стал безгубым: полоска какая-то!

   Воздухом ухнул.

   — А ну-те-ка!

   В Митю вперился.

   Сейчас, вот сейчас: начинается!…

   И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

  

22

  

   Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.

   — А — ну-с? Пролетел шепоток…

   — Подлецов!

   И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:

   — Что?

   — Не слышу?

   Съел рот и сидел с засопевшей ноздрею: — Довольно-с! — влепилась огромная двойка. На парту слетел Подлецов. Митя думал.

   — А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?… Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…

   Но — екнуло: Знает.

   — Скажите-ка, Бэр!

   Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпин а» и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.

   И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.

   — Коробкин!

   Вскочил.

   — А скажите-ка!

   Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:

   — Хорошо!

   Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:

   — Не знает еще!

   Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся.

   — Теперь — почитаем.

   Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.

   Чем он брал?

   Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.

   А страх искупался пирами: введений в поэзию.

  

  

***

  

   Вдруг Веденяпин схватился за голову:

   — Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…

   Рылся рукою в кармане.

   — Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит

   хрестоматия.

   Митя — за классами: перебежал балюстраду; и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.

   Что тут делать?

   Стоял, не решаясь вернуться.

   Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.

   Все он знает.

   Молчание. После молчания — голос:

   — А ну-ка, Коробкин!

   На Митины плечи упала рука:

   — Что теперь полагаете вы о поступке своем?

   — Вы обдумали?

   Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.

   В ответ раздавалось:

   — Э… э… а… а… о… о…

   Сидел Веденяпин; и — слушал; и — пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.

   Понюхал — и бросил:

   — А случай — меж нами… э… э… а… останется.

   Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.

   И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.

   А классам объявлено было: урок — отменяется.

  

23

  

   Солнце садилось!

   Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.

   Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.

   Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».

   «Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.

   — Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, — еще только что:

   — С ним говорить невозможно: какой-то такой.

   Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.

   И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.

   Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная, — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.

   Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.

   Может быть, этот дом — его сердце?

   Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь; может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.

   Так говорил Веденяпин!

   Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.

   Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.

   Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».

   Только — что?

   — Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…

   — Лизаша!

   — Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас! Но Митя не помнил.

   — О чем вы?

   — О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он — не такой; это я объясню: приходите… Да, нет; не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и — за вами бежала.

  

  

***

  

   С Лизашей простился: Лизаша не трогала.

   Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи; пусть держат к предметам чернейшие речи: то — Ззжитни.

   Солнце — взойдет!

  

  

***

  

   Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.

   Он — слепой.

   — Вы позволите?… Я бы… вас мог… проводить.

   Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.

   Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:

   О, если б прозрел, если б!…

   Небо, как вата, разъялось на небе.

  

  

Глава третья. БЕСТОЛОЧЬ

  

1

  

   Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки и — желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике — двери: налево, направо и — наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери — откроются:

   — Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, — кто там.

  

  

***

  

   — Профессор Коробкин?

   — Так точно.

   Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:

   — Кто там?

   — Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.

   Дама спряталась.

   — Как о вас?

   — Вы доложите — Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.

   Карточку подал.

   И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь — на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.

   Мандро поклонился и — думал:

   — Ну вот, — все семейство!

   Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.

   Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и — вновь скрылся; сказали со взлаем:

   — Сейчас!

   И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.

   Но случился в передней вторичный спотык о настилку.

   Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.

   Что за вид?

   Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, — нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный’ и стену пробить, — в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, — голова для гиганта; росток — очень мал: шеи — нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус — пропыженный; коротки руки; одна — за спиною; другая — в сплошном вертунце — передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал — отложной.

   Черный галстучек — бантиком.

   Да — коротыш, с головой, кверху задранной!

   Думалось: — Вот так картинища!

   Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:

   — Позвольте представиться.

   — Что?

   Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:

   — Не слышу.

   Но, видно, звонков не любил: позвонят — уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.

   — Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…

   — Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?

   Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).

   — Эдуард Эдуардыч Мандро.

   Эдуард Эдуардович, кстати, — отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.

   — Милости просим.

   Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен — в кабинетик.

   Пол, крытый мастикой, — в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора — в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло — не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).

   Сплошной ерундак!

   В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю — кирпичные яблоки). Думалось:

   «Эдакого обвернуть вокруг пальца — что стоит!» Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!

   — Да, — ваш сынок…

   Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.

   — Сынок ваш бывает у нас, — у Лизаши: дочурки.

   Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.

   — Я думаю, Митенька вам, в корне взять, — надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!

   Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.

   — Помилуйте, — отвеселился глазами он, — сын такой милый мальчик!

   О, — он приворожником выглядел!

   Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал — опасенье:

   — Мой сын, — в корне взять: дело ясное…

   — Что вы!

   — Он… он… он…

   — Помилуйте!

   — Нет, дело ясное: сын…

   И лупнул кулаком по столу:

   — Помножайте его, — он подбрызнул слюной, — хоть какими угодно нолями, — останется ноликом.

   Рявкнул со взмахом.

   Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.

   — Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.

   — Очень рад-с…

   — …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…

   Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)

   — Хоть коммерсант я, — но верьте мне; знаю и я, что профессор Коробкин…

   — Оставьте!

   — …профессор Коробкин… — Да нет же-с!

   — …профессор Коробкин есть гордость науки!

   Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, — пронюхал Мандро; виноват: бакенбарду Мандро.

   — И при том деле есть: впрочем, так, — пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.

   — Вы, кажется, — слухами полнится свет — очень трудитесь?

   — Да-с: помаленьку.

   — Весьма плодотворно?…

   Профессор схватился за свалень бумаги.

   — Открытие сделали?

   — Что-с?

   И рукой — за платком; его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, — глаза скосил в нос.

   — То открытие, слышал я, — тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, — значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию; в жизни…

   Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.

   — …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.

   — Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!

   Но профессор награнивал пальцами дробь.

   — Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье — сказать между нами — вам сделать…

   Профессор молчал.

   — И сказать между нами…

   Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:

   — Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:

   — …очень…

   Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.

   — Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!

   — Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?

   Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.

   И с промашкой сказал:

   — Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…

   Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.

   Мандро привострился на ящик:

   — Так: здесь!

   И — разведывая оком.

   Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:

   — Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;

   — Они предлагают вам…

   — Что?

   — Триста тысяч.

   Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

   — Четыреста.

   — ?!?

   И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь — отдает; и покорно вздыхает; профессор же:

   — Нет-с…

   Не отдает: он — припрячет!

   — Четыреста сорок.

   Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

   — Пятьсот.

   Но из глаз растаращенных ужас валил.

   — Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.

   — Как?

   — Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…

   — Почему же, профессор?

   Мандро огорченно чеснул бакенбардой,

   — Да так!

   — Не согласны?

   — И — все тут!!!

   Взъерошился.

   — Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…

   — Быть может… Внушительно так поглядел:

   — …вы — надумаете?

   И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.

   Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

   И твердилось:

   «Мандро!»

   Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

   И снова рассклабился:

   — Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

   Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

  

2

  

   По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.

   Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.

   Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

   — Карманные деньги у вашего сына имелись?

   — Да нет!

   — А просил он у вас?

   — Ничего не просил.

   — Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

   В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:

   — Стелелюшил.

   Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

   — Ты зачем, брат, себя обсорил?

   Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:

   Полотеры!

   Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!

   Шло промолчание.

   — И нате же!

   Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

   — Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов

   не сыскалося; доклину не было; мать — затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:

   — Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.

   Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

   — Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!…

   Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

   Понял — Веденяпин.

  

  

***

  

   Надюша — не то вот.

   В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и — вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало — такая с кваском; а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.

   Капризулит.

   — Какая ты стала раскрика, Надюша!

   — Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.

   Кувердяев — подлец; Митя — ворик; а мамочка, — нет уж: помалкивать!

   Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке; та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк; под ногами — узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.

   Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

   Да время!

   И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

   Поскорей!

   Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

   Смотрите-ка — кровь на платке!

  

  

***

  

   Василисе Сергевне приснилось: сказали:

   — Спасайтесь!

   — А что?

   — В переулок пришла ядовитая женщина!

   И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.

   С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.

   И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:

   — Я веду мемуары свои.

   Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.

  

  

***

  

   Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел — когда-то и где-то.

   Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.

   — Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!

   У себя самого сфукнул пешку.

   Вдруг встал: да, — такая завара пошла обстоятельств, что — нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль — обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь — мнимый мир.

   Встал, — и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.

   — Дело ясное, что — открытие: перевернет всю науку.

   — Оно — применимо к путям сообщенья…

   — К военному делу…

   — Морскому!

   — И, стало быть, мы, — брат, Ван-Ваныч…

   От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг — осенило.

   — Еще вот — пронюхают.

   Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось — водопроводные трубы открылись: Мандро.

   — Чорт дери!

   Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики — все в вычисленьях.

   — Здесь, — цело!

   Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, — и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.

   — Да, вот — надо бы сделать визит, — дело ясное; этого требует вежливость; ну и там — Митенька-с; коли знакомятся дети, родители — ну там — наносят визиты.

   Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

  

3

  

   В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, — с пересвистами, с завизгом, — выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и — дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки — сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых изле-плин и вылеплин: груш, виноградин.

   Ореховый торт, а не дом!

   Точно в торте, сидел Задопятов.

   За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, — огромных до ужаса; и — все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик — исчез; подворотни — развылись; заборы ломились.

   И дуем неслись раздымочки из труб.

   И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.

  

  

***

  

   Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина — строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, — Ольдов, покойник:

  

   Что за дичь! Бегут под женский бич

   Даже львы, а не одни овны…

   И Никита наш Васильевич

   Под пятой у Анны Павловны!

   Будь ты бритт, москвич иль костромич, —

   Знай, ты должен с кряхтом крест нести,

   Коль года судьбой сплетенный бич

   Взвит над задом знаменитости!

  

   Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы — гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки — на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).

   И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была — кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».

   И часто бывала на «Курсах для кройки».

   Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», — не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.

   Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» — таскала младенцев.

   В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, — стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, — утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.

   Разговоры с женою привык называть он заметками:

   — Это заметки мои на полях, так сказать, — говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.

   А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:

   — Запертой комод с ценностями. Ключ — закинут.

   Молчала зловеще и едко сверлила глазами.

   Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что — заперт; все прочее — было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот — замечанья, наброски при чтенье Мюссе [38], афоризмы о Чосере [39]; в том же — конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу [40], Уэльсу [41] и Полю Буайе [42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.

   Ни разу его не оставил открытым.

   И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но — крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

  

4

  

   Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.

   И — сплюнул.

   Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.

   Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником.

   Грустно оглядывал — то же; все то же!

   Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду — крап черный; и — черные кресла; на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.

   И — бюсты: Мольера, Грановского [43], Ибсена.

   Что еще?

   Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.

   Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той — сегодня; в той — завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта — Кареева [44]; эта — Грановского; Джаншиев, Гольцев [45], Якушкин [46], Мачтет [47], Алексей Веселовский [48] имели еще свои комнаты; он же имел — только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.

   Тут он встал.

   И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.

   — Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы…

   — Выше…

   — И с поднятым гордо челом…

   — Фу, фуфу…

   — Понесем нашу скорбь.

   Сочинял он фразистости.

   — Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна.

   Нехотя так отозвался:

   . — Пишу… сочиняю…

   . — И — ну? — усмехнулась она.

   Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.

   — Пишу, — расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем…

   Тут брошюрное мнение он положил пред собой.

   — Это ж мненье не ваше…

   — Как так?

   — Да Брандес [49] его высказал.

   Рот разорвавши, ударилась в пАзевни.

   Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:

   — Дай его!

   — Не идет.

   — Сам иди!

   — Не пускает.

   Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже [50], де-Вогюэ [51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку.

   И их разводил просто бочками фраз.

   Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.

   — Что вы? Куда вы?

   И — капнула шпилькою.

   — На заседание.

   Едко скривилась:

   — Оно не сегодня, а в пятницу.

   Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь — ужас: глядели очки — не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.

   Что было под ними?

   — Не это, а то заседанье.

   Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:

   — Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…

   Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.

   И — сплюнул.

   — Какая Агаша! Агаша — служила; и все тут.

   — Служила еще неизвестно чем.

   — Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.

   Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».

   И покинул пропахлую комнату.

  

  

***

  

   Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья; едва с собой справилась.

   Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм [52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…

   Запуталась в Ибсене.

   В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:

  

   Захотелось мне немножко

   Черной самородинки:

   И целую я у крошки —

   Усик черной родинки

  

   Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.

  

   Как семенем, сея

   Надеждой драгою, —

   Ты шествуешь, вея

   Седою брадою.

   Я сердцем откроюсь

   Любовному зною;

   В седины зароюсь

   Твои: головою.

  

   За подписью «Сильфа».

   Событие это стряслось, как удар.

  

5

  

   Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.

   Прислуга стояла с распахнутой шубой.

   Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она — почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.

   Выбежал.

   Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и — бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стоял сиянским денечком: на миг; искроигрием ледени бросились в нос все предметы.

   Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).

   Вот — скверик: за сквериком — домик, сиреневый, бело-колонный (ампир); крыша — легким овалом, скорей — полукуполом; наискось — серый, просерый забор; строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.

   Громады — не зданья.

   В одном только месте зияла пробоина — кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое — о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и — в полтора этажа; вы представьте; над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.

   Нелепости!

   Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом — старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.

   Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.

   Стояли тюками дома; в них себя запечатали сколькие — на смерть; Москва — склад тюков: свалень грузов.

   — Извозчик,- Петровский бульвар!

   Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей, взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:

   — Ну-те, за барином этим, извозчик!

   Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже — Рождество на носу; остается закончить семестрик.

   Арбатская площадь!

   Народу наперло; и все — в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и — тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь,- испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина — путчики, свертчики — в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».

   Город — с искрой.

   Никитский бульвар.

   Задопятов — москвич,- знал дома; вот он,- памятный, бывший Талызина дом; после — бывший графини Толстой; наконец — Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.

   Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине» [53] пустил фельетон князь Мещерский; Катков [54] — промолчал; а старик Григорович [55] с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши,- влюбилась; открылась — вся будущность: двери редакций, домов; понедельники — Усовых, вторники — Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды — Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского — четверги, Веселовского — пятницы (с Янжулом [56], Носом [57], Шенроком [58], Якушкиным [59] и с Николай Ильичом Стороженко [60]), воскресник живой — Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.

   Да — время!

   Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги — фигою в нос — Стороженке; и фигою в нос — Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он,- фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.

   Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой [61]!): бумажкой… которая… служит… — молчание!

   Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот — он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным [62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым [63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он — ливрейным лакеем правительства в позе протеста — с подъезда Кадетского корпуса.

   Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту — раз в месяц (с пяти, с четырех — до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею — бобровый поклонник); да, да, — что прикажете!

   Это — идейная близость.

   Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников [64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.

   Дом тот сгорел.

   Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла — рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвасто-ва; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял — Чаадаев, наверное; может быть, — с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, — за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологриво-вым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья — дома и сады — Солового.

   Сгорели!

   Страстной монастырь!

   Приближаяся к месту свидания, так сказать, — он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение — именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать — совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама — сердечная, честная личность; и — прочее, прочее…

   Гм!…

   Неприличная сцена — налево; и — нос завернул он направо; и здесь — неприличие: «улица», — то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?

   Там, где нас нет!

   А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.

  

6

  

   Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к две-рям и — услышала: Да…

   — У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

   — Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.

   — Но я утверждаю…

   — Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков [65] вам писал из Болгарии…

   — То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова [66]…

   — Которую Гольцев завез…

   — К Стороженкам…

   — И я говорю то же самое, — что; когда вам написал Мил юков…

   Тут закракал корсет.

   Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!

   Ай!

   Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич — только представьте!

   Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:

   — Приходится — уф — chХre amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…

   Стащил — и стал перед ней: голоногий.

   Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:

   — Здесь запах…

   — Какой?

   — Не скажу, чтобы благоуханный.

   Пошлепав губами, отрезал: броском:

   — Пахнет штями.

   — Весьма…

   И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:

   — Миляшенька…

   — Сильфочка…

   — Ах, да ах, — нет…

   Наступило молчание: скрипнула громко пружина.

  

  

***

  

   В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.

   Что было под ними?

  

  

***

  

   Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет; а тем паче фамилия; словом — прекрасная, честная, светлая личность!

   Она появилась опять, расправляя морщулю лица:

   — Скажу я, — надоело мне…

   Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:

   — В автократическом — уф — государстве жить трудно…

   — Да — нет: я о муже…

   — Среда вас заела…

   — Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:

   — Уедемте…

   И — помочилась: глазами.

   Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:

   — Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…

   Перебила:

   — Подайте бандо.

   — Понесем, говорю…

   — Пудры…

   — Скорбь…

   Перебила:

   — Бежимте!…

   Но — вылупил око:

   — Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.

   И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:

   — Кареев!…

   — Чупров!…

   — Милюков…

   Гарцевали парадом своих убеждений; вставали свалянные годы, — почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова; третий, второй и четвертый.

   Том первый пропал.

   — Ну — пора…

   — Вы куда же?

   — На вечер «Свободной Эстетики».

  

  

***

  

   Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.

   Ах, вот она, — «Сильфочка»!

   Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.

   Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.

  

7

  

   Вечер «Свободной Эстетики»! Кто-то заметил:

   — Пришел Задопятов.

   — Где, где?

   Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризьен».

   — Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.

   И Задопятов подумал:

   — Куда я попал?

   Но заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности, — здесь, успокоился быстро.

   Никита Васильевич очень готовился сделать в «Эстетике» некий докладик о драмочке «Смерть Тента-жиля» (ведь вот на какие теперь переходил темы); должен с «Эстетикой», что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то «Русская Мысль» станет явно теснить его, — «Русская Мысль», где царил он при Гольцеве.

   Ах, — этот Брюсов, и, ах, — этот Струве [67]!

   Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове; Брюсова крепко продергивал он в «Русской Мысли»; но Брюсов теперь редактировал «Русскую Мысль».

   И подумалось:

   «Надо бы — да: постараться бы, — как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…»

   Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с прони-зами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщу-рами; платье — гри-перль; возраст — тоже: г р и-перль; говорила она, — ей не нравится все то, что есть; и ей нравится то, чего нет; да и то — не совсем; говорила она кавалерику; и — прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем; предлагал многогранники мысли своей; перегранивал гранник в без-гранники; не удивлялась; своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.

   Поляк русопятствовал там с полякующим русским; и кто-то прошел с каменистым и твердым лицом; стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью.

   — Это — Июличев!

   Брюсов!

   Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку; в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний «эссе» под заглавьем: «Убогий ломака».

   Но Брюсов спросил о трудах.

   — Я пишу популярную книгу.

   И око — какое — блеснуло.

   И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами; кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.

   — Вы, что же, директорствуете? — пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.

   — Я — нет, — Брюсов мило скосился, — в «Кружке» я скорее заведую кухней.

   В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.

   Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, под-фыркнул дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место; навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский, и автор романа «Растерзанный фурией» Петр Алексеич Во-данов.

   — Позвольте представить, — сказала какая-то дама, — вот это — поэт Балк…

   — Мозгопятов, — запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.

   Понял: она — не читала его; и — надулся; и — бросило в пот; тяжко крякая, сел он; и око — какое — блеснуло.

   Волчок из людей расступился; и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко: открыть заседание; купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд; и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки; слепить свои жесты; движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый махор; и прочем — с покусительством; тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.

   Слово — словесная взмутка!

   Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте; он мучился, ерзая.

   Вдруг он — поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:

   — Позвольте мне, — вымедлил, — милостивые — гм-гм -. государыни и…

   — …государи, — пустил он фонтанисто, — высказать в сем уважаемом месте — гм-гм… свою мысль…

   И споткнулся, вперившися в даму: не слушает!

   — …мысль…

   Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…

   — …высказанную в собраньи моих сочинений; а именно: И — ай — девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами — за локоть!…

   — …а именно…

   Тут Задопятов взбурчал животом; покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что «именно».

   — …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…

   Тут оснастил свое слово метафорой:

   — …светит звездой путеводной векам и народам.

   И — далее, далее; долго слюнявил; и кончил словами:

   — Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.

   Лопнувши оком, прочел он:

  

   Приветствует пресса

   Могучим «ура» —

   Идеи прогресса

   Идеи добра!

  

   Дослепил!

   И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал; и — закид головы выражал самолюбие: все его бросили; только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл; встал; подавши два пальца, пошел из «Эстетики», где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).

   Так он, — отставной генерал, отставной либерал, — все таскался в идейные пастбища.

   Как он до этой жизни дошел!

   Перерыв: и — волчок из людей завертелся.

   Какая-то вот сверкунцовка сплошная; показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком; ей кавалер мадригалил; она — не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.

   И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.

   И за ними прошел бальзамический запах.

  

8

  

   Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще — неудобства; любил, например, род варенья без косточек, — смокву; и — не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.

   Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один; а «она» — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать.

   — Глаз у вас лих!

   А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом — объяснялось: она — затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.

   Невнятица!

   Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:

   — Были — модисточки!

   — Жили с Агашею!…

   Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.

   Боялся ее лютой ревности он.

   И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось — и тише, и лише.

   Со свечкой обратно бежал.

   Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, — уплывала.

   Две тысячи!

  

  

***

  

   Уж не мало.

   Он — качался в сон носом — с извозчика; время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они — уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз; он сидел в центре шарика — многое множество раз; и потом шарик лопался — многое множество раз.

   В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался; день — тмился; день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.

   День ото дня — увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.

   Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?

   Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.

   Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу; и — грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.

   Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:

   — Стой!

   Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.

   Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?

  

9

  

   — Барыня — что?

   — Затворилась…

   Снял шубу; пошел коридором — к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены; другим — себе под ноги: в пол; впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь; была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю; и — за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался; противная дверь; и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.

   Ядовитая женщина!

   Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.

   И — дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.

   Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и — знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —

   — в двенадцать часов по ночам —

   — коридорами лет!

  

  

***

  

   Он вошел в кабинетище.

   Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: «она» проходила.

   «Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.

   — Аннушка!

   — Аннушка!

   — Аннушка!

   Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху — «б а б а ц» ему в лоб; «щелк», — и звуком ключа по подвздошью как дернет!

   — Да, значит, сериозно: с чего бы?

   Рот стал восклицательный знак; око — знак вопросительный; жест — двоеточие; пламя свечи — запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и — перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к «векам и к народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.

   Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.

   — Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, — стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, — отперт?

   И лику не стало:

   — Так вот оно что? Каблуки и трость — щелкали.

   Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Сильфочки» — вынуты!

   Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:

   — Хо!

   — Хо!

   — Ищете?

   — Хо!

   За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.

   Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями; глядела — очками; и — капнула шпилькой.

   — Читала я, как меледите вы с «нею»!

   Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.

   — Я… я…

   Зализала свой взросток губы:

   — Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…

   — Друг мой!

   Но желто-седая, вторая, змея — развилась:

   — Вам еще сладостей, старый лизало!

   И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.

   — Да, — слизнул мою жизнь… Да, — на что она?…

   Вы вот — «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… — краем распахнутой кофты рванулася — медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.

   Он стал оправляться:

   — Мой друг, что бы ни было, — и потянулся рукою.

   — Оставьте меня: не лисите.

   — Но давность! — пытался он выдержать шквал.

   — Я, медичка бывалая, — знаю «ее» подоплеку: гнилая.

   С небесною кротостью эпос разыгрывал:

   — Я повторяю, что давность…

   — Хо!

   — Давность — не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак — тридцать лет нашей жизни.

   Блеснул он ей оком — каким!

   — Давность!… Двадцать пять лет изменяете!

   «Что за докапа»… — подумал он и ухватился за нос; и — пропучился оком: себе в межколенье.

   — А! А!… Для чего же вы женились?… Для прозы, — что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!… Смотрите-ка, — нет, до чего вы дошли?… Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!

   Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то — на левую: с видом беспомощным.

   — Я же…

   — Молчать!…

   — Я…

   — Будируете — хо-хо — под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!

   Действительно, он на торжественном акте читал «О сонетах Шекспира» — в мундире, при шпаге; и — в ленте.

   — Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, — хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!… А что Петрункевичи — что говорят? Говорят, что вы — старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь — кочерыжка; и та — с червоточинкой… Мелодикон!… Просто — дудка.

   Стерпеть, — нет-с: позвольте-с!

   Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но — мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:

   — Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.

   Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока»; и тут, невнарок, — у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а — черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, — лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.

   Представьте же: съерзнул он с кресла — коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать над толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:

   — Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, — несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!

  

  

***

  

   В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы [68] столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом —

   — раздавом —

   — свисает фасад за фасадом,

   над пламенным Тартаром!

  

  

***

  

   Встал он и…

   Понял, что — скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят пау-чихи своих пауков); задрожал; и — забегал: весь маленький, дряхленький; что, — если выскочит да как нагайкой захлещется?

   — Взять — да прихлопнуть ее молотком!

   Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.

   Двери — молчали.

   Да, — невповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невы-дирные чащи: душить.

   Она — толстая!

  

  

***

  

   В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом — выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, — и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и — выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и — увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, — безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.

   Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.

   И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась про-тмевшими окнами в жуть, — чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, — пропав; измельтешилось все это.

  

10

  

   Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, — пих в нее пальцем!

   Еще относительно быстро поправился; все же, — спешил он прогульное время нагнать; и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.

   Бил формулою:

   — Многогранник есть шар, — чертит шар, — у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, — пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.

   Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать; только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо — растрепа, тюфяк:

   — Как с млипазовским делом?

   — Взять в корень…

   — Запрос?

   — Отклонить.

   Было людно в профессорской:

   — Но Задопятов…

   — А вы Задопятова мне предоставьте…

   — По-моему, — Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, — этот Млипазов — не прав, да и Перемещерченко…

   — Как это можете, батюшка, вы, — привскочил он, — халатно так… — врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.

   Точно муху из воздуха сцапал:

   — Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть — в Благолепове-с!

   Маху дал Пров Николаевич!

   Пров Николаевич Небо — профессор, хирург: умел взрезывать; быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности; произведя операцию, он — засыпал; и на все безразлично сопел.

   Впрочем, — был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою; дело не в нем, а в Иване Иваныче.

   Факт — удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-«мальчишке» о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), — перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) — только прихвостень; дело Млипазова — плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы — воняют); профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос; но — Коробкин скомандовал: этот запрос — отклонить; Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание; и — голоса разделилися.

   Бой предстоял:

   — Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, — отнесся профессор к Савкову.

   Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье; не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом «ха» вместо «га», — корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право; но в целом, — кампанию против претензий млипа-зовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча; зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:

  

   Математиков немая

   Стая шествует на бой,

   Интегралы поднимая,

   Точно копья, пред собой:

  

  

   «Ну-ка мы, — квадратным корнем,

   Извлеченным звонче рифм, —

   Ну-ка, громче — ну-ка, дернем, —

   Влепим в морду логарифм!»

  

  

   Сам профессор, И. Коробкин,

   Разжигая бранный дух,

   Не дробясь, присел за скобки

   Между двух «корней из двух».

  

  

   «Сем-ка — в корне взять — умножу.

   Протерев холуйский лак,

   В благолеповскую рожу

   Благо влепленный кулак!»

  

   Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою «Декабрь, год (такой-то, число)» — пунктик первый: зачет; и — приписано бисерным почерком: «Если возможно — поймать их с поличным»; зачет обходили, его близорукостью пользуяся; выбирали студентов, умеющих дифференцировать; эти последние — чорт подери — выходили сдавать за себя и за мало успешных; профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел; мел — марал.

   Второй пункт: «Анна Павловна»; бисерным почерком: «Письма вернуть».

   С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и — врозбеж прошелся; профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, — весь вздрогнул: ах, чорт подери, — Анна Павловна, — чорт подери, — разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и — все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом «Кер де Жанет»); профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на — чорт дери — «разбабца» (Анну Павловну просто «бабцом» называл: «Здоровенный бабец у Никиты Васильевича», — все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет — нет; волновался — открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, — не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?

   Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и — только:

   — Бабец!

   И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):

   — Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, — я вам говорю, — о расстройстве желудка.

   — Да, — что вы?

   — Да, — да же!

   Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.

  

11

  

   Он уселся за столик; и стал вызывать — приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич — являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и — объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:

   — И — ведь, нет же!

   — Какая же?

   — Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.

   — Нет-с! Студент путался.

   — Интерполировать, — шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, — что значит?

   И — сам же подсказывал:

   — Значит — включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну — вот-с…

   Вызывал приподнятием стекол очковых:

   — Японский!

   Глаза под очками — слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, — не на густоросль иксиков:

   — Да-с, интеграл… — пальцем ткнул в интеграл.

   — Есть конечная… — пыжился юноша.

   — И измеримая…

   — Величина.

   — В отношеньи — к чему? — вопрошал.

   И громчайше себе отвечал:

   — К бесконечной ее малой части…

   И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:

   — Вы — попалися, Яриков!

   — Как?

   — Да вы меченый! Яриков дернулся:

   — Не понимаю!

   — Вы меченный мелом!

   И, встав из-за столика, бросил всем:

   — Яриков — меченный мелом!

   Допытывал:

   — Вы не Яриков вовсе: нет, — кто вы?

   — Фризакис!

   — Я метил вас, — он указал на малюсенький беленький крестик на локте, — вот — крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.

   Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?

   Вот и поймал (был хитрее).

   В сем памятном случае он проявил наблюдательность:

   — Меченый, меченый — вы уж ступайте, Фризакис!

  

  

***

  

   — Да, да: подойдет он, а я его — мелом, — рассказывал после в профессорской.

   Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.

   — Никита Васильевич, — после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком — пожалуйте, вот-с!

   В руку сунул пакетец.

   — Что это? — взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами — белей:

   — Не по адресу послано: мне; тут надписано — вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:

   — Пункт третий: визит к фон-Мандро.

   Да уж поздно; а — жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом — в корне взять: коль знакомятся дети, — родители — ну там — наносят визиты.

   Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.

   Что прикажете делать: не город — разлужа — Москва!

  

12

  

   За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:

   — Бесподобная утка: съедобная.

   Тон Василиса Сергевна давала:

   — Вы что насвинячили, — и указала на крошки, — вам надо б клеенку стелить.

   Глаза поднял: и — съежился.

   — Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.

   — Дело ясное: я — не вонючий мужчина; зачем мне душиться! — вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.

   Надоели ему эти приворчи.

   Трах, — бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и — кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.

   И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее — нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после — бродило по комнатам; дух отлетел — вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг — начертился; мурашником стала его голова.

   Вдруг встал; и — попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, — от шкафа до двери, от двери до шкафу:

   — Пронюхали!

   И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою — баки Мандро.

   Стало — жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.

  

  

***

  

   Казалось, что тихо, а — либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая — будет, наверное будет: теперь!

   Раз стоял он спиною к окну; показалось — квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно — кровь прилила, зарябило: в окне — никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени — бестенны, что — брань между ними, что — Тартар открылся и что человек — в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.

   Суть не в этом: а в том, что она — в том, — что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то — с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то — пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он — улепетывал.

   Впрочем, — кто знает?

   Рассеянность — чорт! Странно то, что — запомнилось: странно и то, что — навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах — на шинах, автобусах, автомобилях — Андроны, Евлампии, Яковы (или — как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.

   Твердилось:

   — Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!

   — Ясное дело!

   — У «них» небось губы не дуры.

   — Появится, чорт побери, ко мне эдакий, — ну там — Мордан, да…

   — Они…

   Кто «они»? Неужели — Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень — Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать — одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком — другое: сидел ли еще? Третье…

   Раз — показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках — перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… — тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, — ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и — справился, что под квадратом?

   Все — цело: листочки лежали… в порядке!

   Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал — вполне; но — спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а — качался.

   Качалось — все: уж устои московские стали нестоями — не достояли, явив недостойности.

   Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь — мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, — взвиваясь, взвиваясь — ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… — об этом мы после.

   Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна — не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что — иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…

   Какую же он ерундашину там «наандронил»:

   — Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!

   — Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!

   Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — «пепешки и пшишки» — в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» — шум в ушах:

   — Эти «пшишки» — застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.

  

  

***

  

   В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну; она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:

   — Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?

   Двояшил глазами.

   — А вы?

   — И глаза!

   — Да не спится.

   Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:

   — Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…

   И в свой кабинетик вернулся:

   — Взять в корне…

   Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.

   Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.

  

  

***

  

   Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!

   Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик — покойник: он — рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.

   Раздорожьем все стало!

  

  

***

  

   Гнилая зима!

   Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком; декабрь стал — апрелем; а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:

   — Томочка — умер!

   А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь — это праведник умер!

   Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая — съела.

  

13

  

   Над мутной Москвой неслись тучи.

   Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.

   Глазопялы — за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.

   Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.

   Завод подфабричивал дымом.

   Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:

   — Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?

   Кувердилась старуха:

   — А ну!

   Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:

   — Как же, — хандрит: ерундит.

   — Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…

   — Безносый, безбабый…

   — Пархуч и пропойца он!

   Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.

   Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:

   — Хвастель развели.

   Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:

   — Я видел карличишку.

   — Ну?

   — Как?

   — Скажу: сдохлик! Загиркали.

   Пепиков как-то разгулисто свистнул:

   — Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:

   — Мое вам: ну что? Как ползается?

   И — кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних — безлюдие, тишь; а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.

   Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):

   — Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?

   — Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:

   — Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:

   — Грибиков этот сидит на своем достоянье.

   — Сам — кость (в костоварку), а все ему мало…

   — Так, так, — оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), — стал быть — алчность? Стал быть, полагаю, — мздолюбец?

   — Трясыней сидит на своих сундуках.

   — А за карлика кто ему платит?

   — Мандро.

   — А какая охота Мандре пархуча содержать?

   — Как какая: съешь кукиш! И — кукиш под нос:

   — Хорошо еще, — есть подо что!

   И — пошло, и — пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, — лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.

   В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.

  

14

  

   И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:

   — Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.

   В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил — Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.

   Он и заметил:

   — Его бы держать на видках, — перешелкнувши палец о палец.

   Парфеткин, — так даже в подпрыг!

   — А, а, а? Телефонов:

   — Ведь вот как оно!

   — Невдомек!

   — Вы смекните!

   — А?

   — Что?

   — Да — вот то! Стало ясно:

   — Xe-xе… Чует мушка, где струп!

   И — завторили: это вторье разнесли по домам.

   Донесли до самой до Китайской княжны.

   И здесь, — кстати заметить, — что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, — тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен — Тру — де — л’Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен — Тру — де — л’Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, — ахнули: боже, угодников всех выноси, — в мужской шляпе, в штанах; в руке — палка с балдашкою; голос — как в бочке; и — пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а — «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут — как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить — обернется она: Анастасьем Юдифовичем.

   Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, — исчез: перестал появляться; зато появились — негодники.

   Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» — ответила:

   — Армией…

   — Как-с?

   — Просто так.

   Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников — вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:

   — Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.

   Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, — княжна; в подворотне настигла:

   — Пойдемте со мной.

   Карличишка, превратно поняв, — от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:

  

   К тебе, мой спаситель,

   Взываю, — внемли, —

   Я — пакостный житель

   Земли!

  

   Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут — и вырастет.

   Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу — смотрят, галдят да плюются:

  

   На улице нашей

   Живет карлик Яша.

   Гулял с одною

   Китайской княжною.

   Ей под нос не курит

   Да с нею амурит.

  

   Он — вшами покрылся: и — запил.

  

15

  

   Ведь вот!

   Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.

   — Да — живет у меня карличишка…

   — Ах, что ты?

   — Безносый.

   — !?!

   — Хандрит: ерундит.

   Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.

   С досугу?

   Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма — насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, — не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, — уж не живет ли с Бобковым? И то — «дядя К о л я» и се — «дядя Коля».

   Какой он ей дядя!

   — А что, коли я им вот эдак и так, — гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь

   нет); а пожить — занимательно; только — неясно и боязно как-то.

   Интриги водил: скуки ради:

   — А сём-ка я, а сём-ка я… — прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!

   Не вышло: взашиворот вывели.

   — Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, — тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, — барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и — комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все — вынюхал, высмотрел: и — досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.

   Обсыпается вшами.

   Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:

   — Есть гадины; эти — вредят; он — воняет: и — только… Какая же гадина он?

   Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка — невинная, непроизвольная гадина; Грибиков — тоже.

  

  

***

  

   Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и — пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним — вы представьте — двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната — просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.

   Убогая комната!

   Мозгнуло — все; и — зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.

   И — паук там сидел, очень жирный.

   В углу — этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской — пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.

   Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.

   Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь — искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.

   Вот «Москва» переулков! Она же — Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий,- Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом — жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка — сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а — всюду.

   Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.

   В затылочной шишке — затылочной шишкой — посиживал Грибиков: шишка Москвы!

  

  

***

  

   Отворил он притворочку: выдымить.

   Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда,- желто-карим карюзликом.

   Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.

  

16

  

   Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим — оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома — общий двор, не мощеный, с пророиной.

   Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке,- лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки — виляй, к девицам — подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.

   Было видно, что ловко сбивает он бабки:

   — Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.

   — И за карлу проценты стрижет, — довахлял кто-то.

   Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:

   — Что ж, Николай Николаевич, — будем давить блоху миром?

   И Киерко похнул дымком:

   — Далека еще песня!

   Двудымок пустил из ноздрей.

   Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.

   — Обдерет.

   — Ссужал летом, а осенью, брат, — гнал взашей из угла, — ужасался Романыч.

   Сочувствовали:

   — Драть-то не с чего…

   — Эх!

   — И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.

   — А ну-те — пох, пох: да они ж — богатьё!

   И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.

   — Пох! — Николай Николаич посипывал трубочкой, — пох, погоди: доживешь.

   И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он — бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, — нет, вы представьте к кому — к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне [69].

   Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и — исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист; ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание; он — кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо» [70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах — прибаутками; да, — веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, — ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.

  

  

***

  

   — Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.

   В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.

   — Где уж.

   — Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.

   И — задождило пустым пустоплюем в лицо.

   — Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.

   А Клоповиченко ему:

   — Так-растак!

   — Так-растак!!

   — Так-растак!!!

   На него:

   — Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.

   Смеялись:

   — Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.

   — Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша; а наше, брат, — поле.

   — Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.

   А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:

   — Он — грабазда!

   — Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?

   — Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.

   И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.

   — Галиматейное — что-то такое…

   Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:

   — Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».

   — Где у тебя коллектив?

   — Дармоглядом живешь!

   — Слепендряй!

   — Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!

   — Сплотись!

   — А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма; а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.

   — Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!

   — Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом — сыромятят.

   — А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:

   — Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, — заскрипит…

   — Постепеновец!

   — Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…

   — Заскрипишь, как раздавят.

   — Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.

   И Клоповиченко свою укулачивал руку:

   — Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!

   — Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.

   Отплюнулся.

   — Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).

   Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:

   — Энтот, — да: оборотчивый!

   Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:

   — Ужо будет тяпня!…

   — За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.

  

17

  

   Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:

   — Да, да!

   — Передышанный воздух, негодный.

   — Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.

   Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в пе-пекресток; и он — вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете — домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее — мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.

   Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом — к стене — его церковка; жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.

   Киерко все это взором окинул.

   На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.

   Пох-пох, — прыснули светом двудувные ноздри авто: — пах бензина, подпах керосина.

   Парком подвоняв, устрельнул.

   В недрах нового дома с огромными окнами — в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.

   И Киерко шел к ней.

  

  

***

  

   Мадам Эвихкайтен — зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и — парадоксы судьбы — к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном — действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и — прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный «Каталог каталогов».

   Этот кружок собирался по вторникам.

   По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а — слушать.

   Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!

   У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.

   Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:

   — Представьте, мадам, — же-ву-ди-ке [71] — мое положение, как воспитательницы…

   — Ах, ужасно!

   — Лизаша…

   — Ужасно…

   — Мадам, — же-ву-ди-ке, — что девочка — нервная и извращенная…

   — Не говорите…

   — А он, — же-ву-ди-ке — с ней…

   — Эротоман!

   — Шу-шу-шу…

   — Негодяй…

   — Шу-шу-шу…

   — Просто чудище!!

   И Эвихкайтен бледнела.

   А Киерко понял, что речь — о Мандро: серо-рябенький, — молча внимал.

   Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, — улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:

   — Все Мандро да Мандро — ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он — Мандро, а сегодня — хер Дорман; мосье Дроман — завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, — ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная — ну-те — тряпчонка; грошевое — нуте — инкогнито.

   На приставанья сказать, что он знает, — смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.

   — Жалко Мандрашку, как что, — его: хлоп! А паук, в нем сидевший, — сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те — заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, — в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж — мировой!

   И — ушел.

   Эвихкайтен же — с тиками, с дергами — эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:

   — Да, да — понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, — и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.

   И Эвихкайтен ответила, что — «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними — срам; все казалось зефиром — вдали; вблизи — бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она — из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!

   А все говорила о вкусах.

   Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.

  

  

***

  

   Ответит гранитным молчаньем: ночь.

  

18

  

   И не шел снежный лепень; отаи — подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он — повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.

   Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом забо-рик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.

   И — показывал крюкиш: не палец:

   — А вот, энта самая, — в шапочке в котиковой…

   — С горностайной опушкою…

   — Серебрецо подает: при деньгах.

   С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, — Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и — побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.

   Ждала тут не день и не два.

   Были странны ее отношения к Мите.

   Сказала б — «оттуда»; «оттуда» — ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и — видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.

   «Здесь» влачилась русалкой больною.

   Немела порой; и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее — спешила: летела; и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

   Отсюда на мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.

   И — знала: сидит; все ж — бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.

   Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!

   — Лизаша, — вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву.

   И огромная сфера сжималась до точки:

   — Ну, ну — полно томничать. И — снова пряталась.

   Снова Лизаша — бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж — бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая — только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» — нет вовсе; но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.

   Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, — сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и — кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их — в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?

   Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:

   — Нет, не умею.

   — Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и — «туда».

   И — сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:

   — Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:

   — Экскюзэ: я не знала; вы здесь — не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.

   Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал — хочет схватиться за ножку.

   Лизаша же — щелк его:

   — Митька, отстаньте!

   И после — трепля по головке:

   — Уродец!

   Да, странно сложились ее отношения к Мите.

   В Ликуй-Табачихе бил колокол — густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему — в руку монеткой она:

   — Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.

   Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:

   — Митенька!

   — Здравствуйте.

   И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:

   — «Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… — покраснела, — меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.

   Но Митя — заумничал: нет, нет, нет, нет!

   — Понимаете сами… Бить…

   — Митенька…

   — Чорт, — я не кто-нибудь!… Я и отцу, — он схвастнул, — не позволю… Я… мы веденяпинцы…

   Крепко обиделся.

   И — обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж — -сам; Веденяпина слушает он…

   Перебила Лизаша его; стала спрашивать:

   — Ну, а как с «этим»?

   — О чем вы?

   Она разумела — подлог.

   Митя ей — с напускным равнодушием:

   — Вздор: пустяки. И опять принялся:

   — Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…

   Обсамкался видно: такой — самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:

   — Отец-то ваш: был у нас.

   Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.

   — Был?

   — У отца.

   И опять за свое:

   — Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…

   В разговоре он взлизывал воздух.

   Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Короб-кин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, — в коробкинском доме: что это?

   Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; — спешил:

   — Вы побудьте со мною немного, Митюша.

   — Нет, нет: мне — пора… Я ведь лынды оставил.

   И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:

   — Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.

   Юрк — под воротами!…

  

  

***

  

   Грустно стояла Лизаша: и — думала: Мити лишилась она; все ж, — они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:

   — Вы больны…

   Ведь Лизаша жевала очищенный мел.

   Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) — сказал:

   — Сицилисточка, милая барышня, вы.

   И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее

   «здесь» — буржуазная; в «там» — жизнь грядущего строя; то — «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок — революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва — будет стаей развалин; когда это будет, когда?

   Поскорей бы!

   Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж — он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно — с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «т а м», куда время — бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка — морщился; и в результате пришел доктор Дасс:

   — Вы страдаете, барышня, — нервным расстройством.

   Лизаша боялася улицы; ей — представлялось: она — из стекла; вот — прохожий толкнет; и она — разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:

   — А завтреча — подтепель.

   — Вы завсигда это: сбреху.

   — А энти вон воздухи…

   — То — быть кровям!

   Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал — черновый.

   И Грибиков вышел: и — гадил глазами.

  

  

***

  

   Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то — не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:

  

   Я тот, которому внимаешь

   Ты в полуночной тишине.

  

   Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось — это все.

  

19

  

   Эдуард Эдуардович раз ей сказал:

   — Ты, русалочка, хочешь, — китайской тафтой обобье твою комнату?

   Липкой губою полез на нее.

   Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, — все являло желание: поинтересничать.

   Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.

   Казалось бы, — поцеловаться; Лизаше — похлопать в ладоши:

   — Как папочка любит меня!

   Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:

   — Помешала я?

   — Нет.

   Поглядела и скрылась.

   А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не слыша, не видя, не зная, не глядя.

   Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши — переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то — подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.

   Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

   Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рас-свистнула воздух и свистом упала — на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.

   Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.

   Штиблеты защелкали.

   Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:

   — Бехштеин — превосходный: тон полный, густой!

   Усмехнулся в передней себе самому.

   Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, — шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:

   — Сыграй мне Шопена.

   И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:

   — Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.

   Глаза разрастались на ней.

   Все в ней вспыхнуло.

   Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам — не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:

   — Мэзами, обратите вниманье свое!

   Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:

   — Простите!

   Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.

   Он — бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.

   Лизаша же съежилась, встала, пошла, — узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:

   Что ж это, что ж?

   И казалось бы, — ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.

   Но — чем?

   Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.

   Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и — замучили: неголюбивые помыслы:

   — Полно вам томничать, — ей мимоходом сказала мадам Вулеву.

   И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел — коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира — картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, — свивы змеи, разевающей пасть, — выступали в круг света.

   Круг — двигался.

   В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а — дьявольщина.

  

20

  

   Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:

   — В штабе…

   — Известно, что…

   — Главное Интендантство спешит.

   — Установлена с Константинополем связь.

   Секретарствовал Викторчик, — так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.

   «Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к — представьте же — к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:

   — От Мандор: Ко Мандор.

   «Ко» — «Компания»: странно, — зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» — Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки — Мандро: «Ко-Мандором».

   — Вы — наш Командор, — извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.

   Да, Викторчик!

   Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд — с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:

   — Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.

   — Она ж еще девочка… Он же ведь…

   — Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И — гигигигиги!

   — Эротоманы — несчастные люди, — вздохнул Безицов. И — стакан свой подставил.

   Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, — к Вулеву:

   — Так и так-с!

   Вулеву же, — Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, — Лизаше сказала:

   — Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!

   И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:

   — Мадам Эвихкайтен — мадам с язычищем!

   В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.

   Лизаша, Лизаша!

  

  

***

  

   В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней — на отцовских правах:

   — Подойди ко мне, Ляля моя…

   И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;

   — Вам нужно бы сверстниц; мы — что: старики… Мне пара вам, — нет…

   Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.

   Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:

   — По собранным сведениям: в шляпе…

   — Старик вычисляет и ночи, и дни…

   — Он — кончает работу…

   — Теперь — заработаем…

   — Сын…

   Стало ясно, что «сын» это — Митенька, что «вычисляет старик» — отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.

   И — спрашивал:

   — Вы не видали бумажки, Дергушин?

   — Какой, я осмелюсь спросить?

   — Да — такой, — показал он «какой», — мелкий почерк; на ней — вычисления: буковки.

   — Нет-с…

   — Не видала, Лизаша?

   Смолчала: бумажка осталась (каприз!).

   Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!

   Коробкин!

   Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, — говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и — знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

  

21

  

   Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.

   А вслед — раздавалось:

   — Мандро!

   — Какой выезд!

   — Какие меха!

   — Какой конь!

   Помножались какие-то темные слухи.

   росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, — Кавалевером пикировались:

   — Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.

   — Чем обязан?…

   — Как чем?

   — Мой почин: если бы я не открыл…

   — И не вы…

   — Все равно, — если б я не напал на открытие…

   — Сами же вы обещали…

   — Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…

   — Баклушничает…

   Замолкал, прикусивши губу.

   Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, — не Жан Панский, Шантанский; и — явствовало: Кавалевер — не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером — разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую — моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.

   Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона — в своем кабинете; пав в кресло, — в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, — чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.

   Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:

   — Алло!

   — Сорок пять, двадцать восемь…

   — Курт Вальтерович?

   — Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.

   — Курт Вальтерович, — зубил он, — все — прекрасно…

   Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.

   — Да…

   — Даа…

   — Ну, конечно.

   — Наладим…

   — Да, да…

   — Будет сделано…

   Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, — за трубку хватался, вторично:

   — Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…

   — Алло!…

   — Это — Викторчик?

   — Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…

   — Ну?

   — Я — успокаивал…

   — Вcе же, поймите — нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… — на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. — Вы спешите: давите… Вы — жмите…

   — Не хочет? — над носом сбежался трезубец морщин.

   — Заболел? Пьет?

   — Что ж Грибиков, старая крыса?

   — Претензия?… Чорт…

   Рука с трубкой рвалась:

   — Хорошо же…

   И трубку бросал.

   И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, — каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.

   Она проходила походкой своей лунатической.

   Он же — вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, — точно сам себе ставил вопрос:

   — Что же далее?

   Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…

   — Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184

   Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и — перетрепетом звякали искрени люстры.

  

22

  

   С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.

   Кто?

   — Какой-то…

   Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил — стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и — делает

   книксены.

   Носом ей сделал кувырк он:

   _ Мое вам почтенье-с!

   Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:

   — Как вас звать, говоря рационально?

   — Лизашею.

   Набок склонила головку.

   — Лизашею?

   — Да.

   И — «пьниссимэ» [72] глазки.

   — А смею спросить, — почему не Сосашею?

   — Что? Передернуло.

   — Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?

   Вспыхнула:

   — Я ничего не лижу.

   И проснулось дичливое что-то в глазах.

   — Вот и кошечка лижет, — там, сливки… А Томочка — песик такой жил у нас — тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.

   — Фи!

   Как будто — клопа раздавили под носом:

   — Вот глупости!

   Но — баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.

   — Вы сколько же лет, как…

   — Шестнадцать…

   — Нет, — я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?

   — Вздор! Глазками смерила.

   — Прежде вы были «сосашей», — свирепо отрявкал с подшарком, — мамашу сосали!

   Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!

   Тут и «богушка», — подобострастный, пленительный, — выскочил с видом таким нарочито простецким; ру. кою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:

   — Как я счастлив, профессор! Профессор?

   Лизаша стояла с открывшимся ротиком:

   — Вот он какой?

   А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом — в Мандро:

   — Говорю вашей дочери, — нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, — что — сосашей была; а потом уже кашку лизала.

   И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки — за спину; нос — на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный — глядел по-совиному (томно и вишнево) — в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.

   Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: — Милости просим!

   И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом — черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и — наблюдала.

   Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:

   — Ну, и какой же вы милый, — помазались пальцы, — шутник.

   Жест невкусный!

   Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:

   — Не любо — не слушай, а врать — не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!

   Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.

   Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.

   Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!

   — Так вот он, профессор Коробкин, какой?

   Митя вспомнился:

   — И не такие бывают у нас.

   «Не такие» же — «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он — «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и — тут разверзалась невнятница; видела — бездну.

   Сидела — над бездной.

   А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс — интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).

   Костюмировщик!

   Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:

   — Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех — да-с — дело доброе; я вот в театр не хожу; ну и вот: сочиняю стишки — так, на разные случаи жизни; так, — вроде прутковских.

   И вдруг оживился:

   — Вот Аннушка, Анна Ивановна — ясное дело — прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…

   Очень забавно рукой подмахнул он; Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.

   — Аннушка… Ну, так я ей… Он со взлаем прочел:

  

   И у меня была когда-то ванна, —

   Сказала наша горничная Анна, —

   Но, отдаваясь року злому,

   Я ванну отдала городовому!.

  

   Зачем он рассказывал это, придя к фон-Мандро в первый раз?

   — Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции — гм — заседанья: совета, правленья; и — да-с!

   Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить, но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул; когда ж разговор перешел на житейские темы, — в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом; и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а «богушка» пляшет пред ним простеца. Они оба следят друг за другом.

   Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:

   — Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миро, дер, — чорт дери: да-с — есть сметка и нюх.

   Все как будто хотел навести фон-Мандро на предмет для него интересный; Мандро же, почуявши что-то, — наддал простеца; дескать: это — напрасно; я — так себе: просто; стараясь избегнуть стаккато [73], он бархатным басом легато [74] наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:

   — Мы бы… «Вагон-ледник» сделают быстро… Железнодорожные сети, пути сообщенья…

   Взглянул гробовыми глазами, вторыми, — сквозь первые, глупо совиные; и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:

   — Кха-кхо!

   Отразилось в лице что-то горклое; и показалось, что в дряхлости он превратился в гориллу.

   Профессор подумал:

   «Да, да-с: человек с изворотливой совестью он».

   И — испытывал страх; между нами сказать, — наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже — причастен к содомовским грехам; разогнать подозренья — итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров — пришел он.

   Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, — глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел; но — где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?

   И пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.

  

  

***

  

   Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами; чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфо-оовой чашечке — розаны бледно-брусничного цвета); Мандро предлагал «пралинэ» [75]:

   — Благодарствуйте!

   — Нет? я — возьму: я — такой сластоежка!

   Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами; профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.

   Все — вспомнилось!

   — Что с вами?

   — Так-с — ничего-с!

  

  

***

  

   Вот что — вспомнилось: утро — холодное, первое после жаров (это было полгода назад); в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, — черно-синие баки торчали такие вот точно!!

   — Я думал, что вы…

   — Мне — пора-с!

   Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы; профессор же коротышем: не в ту дверь!

   — Не сюда: вот — сюда!

   Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.

   И втроем — побежали: втроем очутились — в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов; уж профессор просунулся в шубу; неясно он видел (очки запотели): лежит размехастая круглая шапка его.

   Цап ее на себя!

   В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост: этой шапкой взмахнувши, — ей в землю!

   Пред нею раскланялся он:

   — Извините-с — пожалуйста-с! Шапка же стала…

   — Ах, чорт дери: Васенька! Стала котом!

   Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь корц. дора: кота вместо шапки надел!

   Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул-

   — Забавная-с штука-с: да, — да-с!

   И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышем прямо в дверь.

  

23

  

   Плевком, стертым прохожими, пал из подъезда и быстро пустился бежать, волоча свою шубу в прохожих; да — под-тепель; да, косохлесты дождя: полуталый ледок, слюноте-ки — какая-то каша, какая-то няша; размокропогодилось и распространилось лужами, заволдырились пузырики; да, — пережуй снегов.

   Дроботала пролетка.

   — Tapвpoe… pфe-pфe… старарое-старое… Тар-тар-тар! Тартары!

  

  

***

  

   — Как-с?

   — Что-с?

   Да, да — в подсознаньи стояло: еще накануне тот сон, будто Грибиков фукнул из форточки — пырснули прахом года многолобых усилий; и вот через день — в этой форточке встал: фон-Мандро…

   И сейчас же ответил себе он, что — дичь: поглядел чер-нобакий какой-нибудь; ведь не один фон-Мандро носил баки; окошко захлопнулось; был — листочес, сукодрал, древо-ломные скрипы.

   Тогда начинался холодный обвой городов…

  

  

***

  

   Вот и площадь: лавчонки, кирпичный чай в плитках; и — вывеска: «Белоцерковски й-Г усятинский — Овощи».

   Моську едва не зашиб; тут какая-то дама обиделась:

   — Экий нахал: куда прете?

   Хотя и надел он кота, над собой подшутивши, — какие там шутки; и шел с разгромленьем во взгляде, с разгрязом в сознанье средь течи людской, многорылой, ошибшись од-в переулком и думая, что — Табачихинский (шел Гнилозубовым); дом шоколадный, лицованный плитами, с глянем с подъездом из тесаных серых камней и с абаками желтых колонн; да, и — дворик квадратный; квадратные теНы; квадратные пространства сознанья; как их осознать? Ведь сознание — круг; квадратура — поверхность фигуры, в квадрат обращенной; задача, увы! — не решенная; да-с; осознать обстоянье — решить не решенное; и — в квадратурах запутался; не осознал обстоянья:

   — Кого вам?

   И дворник с метлой — перед ним; не на тот двор попал, хотя то же проделал он: по переулочку счетом пятьсот сорок девять шагов; лишь одно — в переулок не тот он свернул; тут — чужое; у тумб разыгрались мальчишки; потаск между ними веселый пошел; ворошился людьми переулок; дождило пустым пустоплюем кропившего жолоба; клок из тумана висел в нависающем исчерна-сизом и исчерна-синем прихмурьи, откуда рвануло струей ледяною.

   В чем дело?

   Мандро!

  

  

***

  

   Если б мог осознать впечатленье от звука «Мандро», то увидел бы: в «ман» было — синее: в «др» — было черное, будто хотевшее вспомнить когда-то увиденный сон; «ман» — манило; а «др» — ? Наносило удар.

  

  

***

  

   — Да, удар — над Москвой!

   Что такое сказал он, совсем неожиданно; и — осмотрелся: проперли составы фасадов: уроды природы; дом — каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины.

   Страшно!

   Свисает фасад за фасадом под бременем времени: время, удав, — душит; бремя — обрушится: рушатся старым составом и он, и Москва, провисая над Тартаром.

   — Poe-рой… Роется… Старое-старое… тартарараровое…

   Тарта-мантор… мандор… Командор… — грохотала пролетка.

   А все выходило:

   — Мандро!

  

  

***

  

   Вдруг припомнился случай, с ним бывший, когда он звонился, забыв, что звонится к себе; и на голос прислуги, кто там, отозвался вопросом, к себе самому обращенным.

   — А что, барин дома?

   Услышав, что «барина» нет, он куда-то пошел: очевидно, домой; и тогда только понял, что был уже он у себя и что нечего было ему вопрошать «барин — дом а», когда этот «барин», — он сам (между нами, — какой же — он «барин»; смотрите, пожалуйста, — «барин»: ха-ха! Так какое-то, старое: роется в шубе под собственной дверью)

   — Рой-pфe-po-po — дроботала пролетка. Звонился.

   Играло вверху морозяной гирляндой созвездий; посмотришь — покажется: звездочка катится светленьким следц. ком; падает над головою; так небо овчинкой падет; так падет под ударом.

   — Др-дро!

   Черноротый подъезд съел его.

   — Вы бы, Дарьюшка, — знаете ли — не снимали б цепочки, а то, говоря рационально, — там всякие, воры ща. таются…

   — Слушаюсь!

   — С фомками…

   — Да-с.

   . — Без цепочки пропустите, «он» — дело ясное — цап-царап: по голове.

   И — пошел в кабинет.

   Нашел шлёпы: стал шлёпой; и вздевочным взором глядел в потолок; не обрушится ль; все — под ударом!

  

  

***

  

   Да, да!

   Переставить тома, переспрятать бумажки, следы замести; он над сваленем книг призадумался горько. Как муха в сетях паука, зажундел сам с собою, устроил пихели бумажек в набитые ящики; снова их вывалил, затрескотал дверцей шкафа.

   Кой-как распихал по томам.

   Быстроногое время совалось во все, точно Томочка-песик; теперь собиралось просунуться резким звоночком во входную дверь.

   Что-то — будет!… Наверное — что-то огромное, — вот-вот-вот-вот: подошло!

  

  

***

  

   Он надел на себя не кота, а — терновый венец.

  

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   «Московский чудак» — роман, первая часть романа «Москва» Печатается по изд.: Белый А. Московский чудак. М.: Круг, 1926. Изданию романа предпослано предисловие автора, представленное в начале книги.

  

  

   [1] — Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646 — 1716) — немецкий ученый, великий математик, философ-идеалист.

  

   [2] — Фавн — в древнеримской мифологии — бог полей, гор и лесов, покровитель стад.

  

   [3] — Лагранж Жозеф Луи (1736 — 1813) — выдающийся французский математик и механик, член Парижской Академии наук.

  

   [4] — Фортеция — военное укрепление, часть крепости или самостоятельный опорный пункт.

  

   [5] — Канаус — плотная шелковая ткань, тафта.

  

   [6] — Гермафродит, двуполый.

  

   [7] — Что вы говорите, да… Колоссально, гениально… Господин профессор Коробкин… С его открытием… Мы будем… Это дело, да… В будущей войне, знаете ли вы…

  

   [8] — Да, это его сын.

  

   [9] — Спенсер Герберт (1820 — 1903) — английский философ и социолог один из основателей позитивизма.

  

   [10] — Сукно драдедамовое — особый сорт тонкого сукна, буквально: дамское сукно

  

   [11] — Тютюн (укр.) — табак

  

   [12] — Арпеджио — музыкальные аккорды, в которых звуки извлекаются в быстрой последовательности один за другим.

  

   [13] — Акростих — стихотворение, в котором начальные буквы строк составляют какое-нибудь слово.

  

   [14] — Аллитерация — поэтический прием, состоящий в повторении одинаковых согласных.

  

   [15] — Акватинта — способ гравировки с оттенком, близким к работе кистью, тушью.

  

   [16] — Конвент — высший законодательный орган Франции в период буржуазной революции конца XVIII в.

  

   [17] — Бастилия — крепость и государственная тюрьма Парижа; была разрушена 14 июля 1789 г. в результате народного восстания, положившего начало французской буржуазной революции.

  

   [18] — Сен-Жюст Луи Антуан (1767-1794) -выдающийся деятель французской буржуазной революции.

  

   [19] — Кантилена -старинная лирико-эпическая французская народная песня.

  

   [20] — Царь-миротворец — Александр III, русский император 1881 — 1894 гг. Сторонник сближения с Францией, один из создателей русско-французского союза.

  

   [21] — Возможно, речь идет об убийстве генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича 4 февраля 1905 г. в Московском Кремле.

  

   [22] — Конт Огюст (1798-1854) -французский буржуазный философ и социолог, основатель так называемого позитивизма.

  

   [23] — Пуанкаре Анри (1854-1912) — французский математик, физик, философ.

  

   [24] — Пошли, Коробкин, на бульвар. Там весело. (фр.).

  

   [25] — Кадеты — конституционно-демократическая партия — к.-д., главная партия либерально-монархической буржуазии в России. Оформилась в октябре 1905 г.

  

   [26] — «Русская мысль» — научный, литературный и политический журнал либерального направления, издавался в Москве с 1880 по 1918 г., редактор Гольцев В. А.

  

   [27] — «Вестник Европы» — русский буржуазно-либеральный журнал, издавался с 1865 по 1918 г.

  

   [28] — «Miserere» — религиозный служебный мотив католической церкви.

  

   [29] — Флажолет — духовой деревянный музыкальный инструмент, род упрощенной флейты.

  

   [30] — Архитрав (архит.) — брус, нижняя часть опоры.

  

   [31] — Трип — шерстяная ворсистая ткань, шерстяной бархат.

  

   [32] — Кутафья — неуклюже одетая женщина.

  

   [33] — Я же вам сказал, что это горничная (фр.).

  

   [34] — Сольнес, Боркман — герои драмы Г. Ибсена «Строитель Сольнес».

  

   [35] — Альмантин -драгоценный камень.

  

   [36] — Боа — огромная змея тропической Африки; женский шарф из меха или перьев.

  

   [37] — от ферлакур — ухажер, донжуан

  

   [38] — Мюссе Альфред де (1810-1857)-знаменитый французский писатель, поэт, драматург.

  

   [39] — Чосер Джефри (1340-1400) -английский поэт.

  

   [40] — Франс Анатоль (1844-1924) -французский писатель.

  

   [41] — Уэллс Герберт Джордж (1866-1946) — английский писатель, общественный деятель.

  

   [42] — Поль Буайе — профессор русской словесности в Париже.

  

   [43] — Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855)-русский ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете.

  

   [44] — Кареев Николай Иванович (1850-1931) — русский буржуазный историк и публицист.

  

   [45] — Гольцев Виктор Александрович (1850-1906) -русский журналист, публицист, критик, редактор журнала «Русская мысль».

  

   [46] — Якушкин Иван Дмитриевич (1793-1857) -декабрист, видный член Северного общества, материалист и атеист.

  

   [47] — Мачтет Григорий Александрович 1852-1901) — русский писатель.

  

   [48] — Веселовский Алексей Николаевич (1843-1918) — русский историк литературы.

  

   [49] — Брандес Эдвард Карл (1847 -1931) -датский драматург

  

   [50] — Леже — профессор русской словесности в Париже.

  

   [51] — Вогюэ Мелькиор де (1848-1910) — французский писатель и критик, автор работ о русской литературе.

  

   [52] — Нора, Элла Рентгейм — героини драм Г. Ибсена.

  

   [53] — «Гражданин» — русский политический и литературный журнал-газета монархического направления, издавался в Петербурге в 1872-1914 гг. Издатель — князь В. П. Мещерский.

  

   [54] — Катков Михаил Никифорович (1818 — 1887) — русский журналист, публицист, редактор газеты «Московские новости».

  

   [55] — Григорович Дмитрий Васильевич (1822 — 1900) -русский писатель.

  

   [56] — Янжул Иван Иванович (1846 — 1914) -русский критик, публицист, постоянный сотрудник журнала «Вестник Европы».

  

   [57] — Нос В. С. — редактор-издатель дешевых народных изданий «Балда», «Топор» (1907).

  

   [58] — Шенрок Владимир Иванович (1853 — 1910) -русский критик, публицист.

  

   [59] — Якушкин Павел Иванович (1822 — 1872) -русский писатель, фольклорист, этнограф.

  

   [60] — Стороженко Николай Ильич (1836 — 1906) -русский критик, публицист.

  

   [61] — Лигатура — 1) примесь меди и олова к золоту и серебру для придания им большей твердости; 2) повязка, которой перевязывают кровеносные сосуды при операции.

  

   [62] — Столыпин Петр Аркадьевич (1862 — 1911) — министр внутренних дел, председатель совета министров России в 1906-1911 гг.

  

   [63] — Протопопов Михаил Алексеевич (1848 — 1915) — русский критик, общественный деятель, активный сотрудник «Русской мысли».

  

   [64] — Сабашников Михаил Васильевич (1871 -1943) — крупный московский издатель.

  

   [65] — Милюков Павел Николаевич (1859 — 1943) -историк, глава буржуазной партии кадетов.

  

   [66] — Чупров Александр Иванович (1842 — 1908) — русский буржуазный экономист, статистик и публицист.

  

   [67] — Струве Петр Бернгардович (1870 — 1944) — русский буржуазный экономист, публицист и философ, представитель так называемого «легального марксизма».

  

   [68] — Дантиклы — зубцы в украшении главы столпа.

  

   [69] — Бернштейн Эдуард (1850 — 1932) — один из вождей немецкой реформистской социал-демократии.

  

   [70] — Рикардо Давид (1772-1823) — английский ученый-экономист, в трудах которого нашла завершение классическая буржуазная политическая экономия в Англии.

  

   [71] — же-ву-ди-ке я (фр.) — я вам говорю, что…

  

   [72] — Пьяниссимо (муз.) — очень тихий звук.

  

   [73] — Стокато (муз.) — быстрый, отрывистый звук.

  

   [74] — Легато (муз.) — плавный, затяжной звук.

  

   [75] — Пралине — вид кондитерского изделия.

  

  

  

  

  

  

  

  

  

   Андрей Белый. Московский чудак