Ночь

Автор: Бунин Иван Алексеевич

   Иван Алексеевич Бунин

НОЧЬ

  

  

  

  

   На даче темно, — час поздний, — и все окрест струится непрерывным журчанием. Я сделал длинную прогулку по обрывам над морем и лег в камышовое кресло на балконе. Я думаю — и слушаю, слушаю: хрустальное: журчание, наваждение!

   Ночная бездонность неба переполнена разноцветными висящими в нем звездами, и среди них воздушно сереет прозрачный и тоже полный звезд Млечный Путь, двумя неравными дымами склоняющийся к южному горизонту, беззвездному и поэтому почти черному. Балкон выходит в сад, усыпанный галькой, редкий и низкорослый. С бал­кона открывается ночное море. Бледное, млечно-зеркальное, оно летаргически-недвижно, молчит. Будто молчат и звезды. И однообразный, ни на секунду не прерывающий­ся хрустальный звон стоит во всем этом молчаливом ноч­ном мире, подобно какому-то звенящему сну.

   О чем я думаю?

   "Решился я испытать разумом все, что делается под солнцем; но это тяжелое занятие дал бог сынам человече­ским, чтобы они мучили себя… Бог сотворил людей разум­но, но, увы, люди пустились в большую затейливость". И Екклезиаст отечески советует: "Не будь слишком прав­див и не умствуй слишком". Но я все "умствую". Я "слиш­ком правдив".

   О чем я думаю? Когда я спросил себя об этом, я хотел вспомнить, о чем именно я думал, и тотчас же подумал о своем думанье и о том, что это думанье есть, кажется, са­мое удивительное, самое непостижимое — и самое роко­вое в моей жизни. О чем думал я, что было во мне? Какие-то мысли (или подобие мыслей) об окружающем и жела­ние зачем-то запомнить, сохранить, удержать в себе это окружающее… Что еще? Еще чувство великого счастья от этого великого покоя, великой гармонии ночи, рядом же с этим чувство какой-то тоски и какой-то корысти. Откуда тоска? Из тайного чувства, что только во мне одном нет покоя — вечное тайное томление! — и нет бездумности. Откуда корысть? Из жажды как-то использовать это счастье и даже эту самую тоску и жажду, что-то создать из них… Но и тут тоска, Екклезиаст: "В будущие дни все бу­дет забыто. Нет памяти о прежних людях. И любовь их и ненависть, и ревность давно исчезли, и уже нет им уча­стия ни в чем, что делается под солнцем".

   О чем я думал? Но не важно, о чем именно думал и — важно мое думанье, действие совершенно для меня непо­стижимое, а еще важнее и непостижимее — мое думанье об этом думанье и о том, что "я ничего не понимаю ни в себе, ни в мире" и в то же время понимаю мое непонимание, понимаю мою потерянность среди этой ночи и вот этого колдовского журчания, не то живого, не то мертво­го, не то бессмысленного, не то говорящего мне что-то са­мое сокровенное и самое нужное.

   Эта мысль о собственной мысли, понимание своего собственного непонимания есть самое неотразимое дока­зательство моей причастности чему-то такому, что во сто крат больше меня, и, значит, доказательство моего бес­смертия: во мне есть, помимо всего моего, еще некое не­что, очевидно, основное, неразложимое, — истинно час­тица бога.

   Да, но ведь это частица того не имеющего ни формы, ни времени, ни пространства, что и есть моя гибель. Вкусите и будете как бог. Но "бог на небе, мы же на земле". Вку­шая, для земли, для земных форм и законов умираем. Бог бесконечен, безграничен, вездесущ, безымянен. Но эти-то божеские свойства и ужасны для меня. И если они все растут во мне, я для своей человеческой жизни, для этого земного "бывания" и "делания" гибну…

   Неподвижно темнеют мелкие деревья в саду.

   Между ними сереет галька, белеют белые цветы в Цветнике, а дальше — обрывы — и млечной плащаницей подымается в небо море.

   В этой млечности есть зеркальность; но на горизонте сумрачно, зловеще: это от Юпитера и оттого, что там, в южном небосклоне, нет почти звезд.

   Юпитер, золотой, огромный, горит в конце Млечного Пути так царственно, что на балконе лежат чуть видные тени от стола, от стульев. Он кажется маленькой луной какого-то иного мира, и его сияние туманно-золотистым столпом падает в зеркальную млечность моря с великой высоты небес, меж тем как на горизонте, в силу противо­положности со светом, мрачно рисуется как бы темный холм.

   И непрестанный, ни на секунду не смолкающий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря своим как бы сквозным журчанием, похож то на миллионы текущих и сливающихся ручьев, то на какие-то дивные, все как буд­то растущие хрустальной спиралью цветы…

   Только человек дивится своему собственному сущест­вованию, думает о нем. Это его главное отличие от прочих существ, которые еще в раю, в недумании о себе. Но ведь и люди отличаются друг от друга — степенью, мерой это­го удивления. За что же отметил меня бог роковым знаком удивления, думанья, "умствования" так сугубо, зачем все растет и растет во мне оно? Умствуют ли мириады этих ночных, степных цикад, наполняющих вокруг меня как бы всю вселенную своей любовной песнью? Они в раю, в блаженном сне жизни, а я уже проснулся и бодрствую. Мир в них и они в нем, а я уже как бы со стороны гляжу на него. "Пожирает сердце свое глупец, сидящий празд­но. Кто наблюдает ветер, тому не сеять…"

   Я слушаю и думаю. И от этого я бесконечно одинок в этом полночном безмолвии, колдовски звенящем мириа­дами хрустальных источников, неиссякаемо, с великой покорностью и бездумностью льющихся в какое-то без­донное Лоно. Горний свет Юпитера жутко озаряет гро­мадное пространство между небом и морем, великий храм ночи, над царскими вратами которого вознесен он как знак святого духа. И я один в этом храме, я бодрствую в нем.

   День есть час делания, час неволи. День во времени, в пространстве. День — исполнение земного долга, служе­ния земному бытию. И закон дня повелевает: будь в дела­нии и не прерывай его для осознания себя, своего места и своей цели, ибо ты раб земного бытия и дано тебе в нем известное назначение, звание, имя. А что есть ночь? И подобает ли человеку быть пред лицом ее в бодрствова­нии, в том непостижимом, что есть наше "умствование"! Заповедано было не вкушать от запретного плода, и вот послушай, послушай их, этих самозабвенных певцов: они не вкушали и не вкушают! И что иное, как не славословие им, вынесли Екклезиасты из всей своей мудрости? -это они сказали: "Все суета сует, и нет выгоды человеку при всех трудах его!" Но они же и прибавили — с горькой завистью: "Сладок сон работающего! И нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, и есть с весе­лием хлеб свой, и пить в радости сердца вино свое!" Что есть ночь? То, что раб времени и пространства на некий срок свободен, что снято с него его земное назначение его земное имя, звание, — и что уготовано ему, если он бодрствует, великое искушение: бесплодное "умствова­ние", бесплодное стремление к пониманию, то есть непо­нимание сугубое: непонимание ни мира, ни самого себя, окруженного им, ни своего начала, ни своего конца.

   У меня их нет, — ни начала, ни конца.

   Я знаю, что мне столько-то лет. Но ведь мне сказали это, то, что я родился в таком-то году, в такой-то день и час: иначе я не знал бы не только дня своего рождения, a следовательно, и счета моих лет, но даже и того, что я су­ществую по причине рождения.

   Рождение! Что это такое? Рождение! Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из ко­торой весьма многое повторилось во мне почти тождест­венно. "Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком". И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле.

   Самообман? Самовнушение?

   Но ведь так вероятно, что мои пращуры обитали имен­но в индийских тропиках. Как же могли они, столько раз передававшие своим потомкам и наконец передавшие и мне почти точную форму уха, подбородка, бровных дуг, как могли они не передать и более тонкой, невесомой плоти своей, связанной с Индией? Есть боящиеся змеи, пауков "безумно", то есть вопреки уму, а ведь это и есть чувство какого-то прежнего существования, темная па­мять о том, например, что когда-то древнему пращуру боящегося постоянно грозила смерть от кобры, скорпиона, тарантула. Мой пращур обитал Индии. Почему же, при виде кокосовых пальм, склоненных с океанийского прибережья, при виде голых темно-коричневых людей в теплой тропической воде, не мог вспомнить я того, что я чувствовал некогда, будучи синим голым темно-коричневым предком?

   Но нет у меня и конца.

   Не понимая, не чувствуя своего рождения, я не пони­маю, не чувствую и смерти, о которой я тоже не имел бы даже малейшего представления, знания, а может, и ощу­щения, родись я и живи на каком-нибудь совершенно не­обитаемом, без единого живого существа, острове. Я всю жизнь живу под знаком смерти — и все-таки всю жизнь чувствую, будто я никогда не умру. Смерть! Но каждые семь лет человек перерождается, то есть незаметно уми­рает, незаметно возрождаясь. Значит, не раз перерож­дался (то есть умирал, возрождаясь) и я. Умирал — и, од­нако, жил, умер уже многократно — и, однако, в основе все тот же, что и прежде, да в придачу еще весь полон своим прошлым.

   Начало, конец. Но страшно зыбки мои представлении времени, пространства. И с годами все больше не только чувствую, но и сознаю я это.

   Меня выделили из многих прочих. И хотя всю жизнь я мучительно сознаю слабость и недостаточность всех моих способностей, я, по сравнению с некоторыми, и впрямь не совсем обычный человек. Но вот именно поэтому-то (то есть в силу моей некоторой необычайности, в силу моей принадлежности к некоторому особому разряду людей) мои представления и ощущения времени, пространства и самого себя зыбки особенно.

   Что это за разряд, что это за люди? Те, которых назы­вают поэтами, художниками. Чем они должны обладать? Способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и прочих, — то есть, как принято говорить, способностью перевоплощения и, кроме того, особенно живой и осо­бенно образной (чувственной) Памятью. А для того, что­бы быть одним из таких людей, надо быть особью, про­шедшей в цепи своих предков очень долгий путь сущест­вований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощуще­ний, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной созна­тельностью.

   Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чув­ство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия. И вот Будда, Соломон, Толстой…

   Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощуще­нии, беспощадны во всяческом насыщении своей похо­ти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жа­лостливы… Разительное сходство с Буддами, Соломонами, Толстыми! И вообще, сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызы­вают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды (и припадки Магомета, когда анге­лы в молниях открывали ему "тайны и бездны неземные" и "в мановение ока", то есть вне всяких законов времени и пространства, переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мория, "непрестанно размахивающийся между небом и землей", как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным).

   Все Соломоны и Будды сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом вели­кие враги греха, сперва великие стяжатели, потом вели­кие расточители. Все они ненасытные рабы Майи, — вот она, эта звенящая, колдующая Майя, послушай, послушай ее! — и все отличаются все возрастающим с годами чувст­вом Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…

   Слабое движение воздуха, запаха цветов из цветника и морской свежести неожиданно доходит до балкона. И через минуту слышится шорох, тихий вздох полусон­ной волны, медленно накатившейся где-то внизу на бе­рег. Счастливая, дремотная, бездумная, покорная, уми­рающая, не ведая того! Накатилась, плеснула, озарила пески бледно-голубым сиянием, — сиянием несметных жизней, — и так же медленно потянулась назад, возвращаясь в колыбель и могилу свою. И несметные жизни поют окрест как будто еще исступленнее, и Юпитер, золотым потоком льющийся в великое зерцало вод, блещет в небесах как будто еще страшнее и царственнее…

   Разве я уже не безначален, не бесконечен, не вездесущ?

   Вот десятки лет отделяют меня oт моего младенчества, детства. Бесконечная данность! Но стоит мне лишь немно­го подумать, как время начинает таять. Не раз испытал я нечто чудесное. Не раз случалось: вот я возвратился в те поля, где я был некогда ребенком, юношей, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, про­житых мной с тех пор, точно не было. Это совсем, совсем не воспоминание: нет, просто я опять прежний, совер­шенно прежний. Я опять в том же самом отношении к этим полям, к этому полевому воздуху, к этому русскому небу, в том же самом восприятии всего мира, какое было у меня вот здесь, на этом проселке, в дни моего детства, отрочества!

   В такие минуты не раз думал я: каждый миг того, чем я жил здесь когда-то, оставлял, таинственно отпечатлевал свой след как бы на каких-то несметных, бесконечно-ма­лых, сокровеннейших пластинках моего Я — и вот неко­торые из них вдруг ожили, проявились. Секунда — и они опять меркнут во тьме моего существа. Но пусть, я знаю, что они есть, "Ничто не гибнет — только видоизменяет­ся". Но, может, есть нечто, что не подлежит даже и ви­доизменению, не подвергается ему не только в точение моей жизни, но и в точение тысячелетий? Великое мно­жество таких отпечатков передано мне моими предками, пращурами. Богатство способностей, гений, талант, — что это, как не богатство этих отпечатков (и наследственных, и благоприобретенных), как но та или иная чувствитель­ность их и количество их проявлений в луче того Солнца, что откуда-то падает па них порою?

   Недавно, проснувшись случайно на рассвете, я вдруг поразился мыслью о своих годах. Казалось когда-то, что это какое-то особое, почти страшное существо — чело­век, проживший сорок, пятьдесят лет. И вот таким суще­ством стал наконец и я. Что же я такое, сказал я себе, чем именно счал я теперь? И, сделав маленькое усилие воли, взглянул на себя как на постороннего, — как дивно, что мы это можем! — я, конечно, совершенно живо ощутил, что я и теперь совершенно тот же, кем был и в десять, в двадцать лет.

   Я зажег огонь, посмотрел в зеркало: да, есть уже сухо­сть, определенность черт, есть серебристый налет на висках, несколько поблек цвет глаз… Но что с того?

   И я особенно легко встал, вышел в другие комнаты, еще чуть светлеющие, еще по-ночному спокойные, но уже принимающие новый, медленно рождающийся день, слабо и таинственно разделивший на уровне моей груди их полутьму.

   Покой, особый, предрассветный, царил еще и во всем том огромном человеческом гнезде, которое называется городом. Молчаливо и как-то по-иному, чем днем, стояли многооконные дома с их многочисленными обитателями, столь как будто разными и столь одинаково преданными сну, бессознанию, беспомощности. Молчаливые (и еще пустые, еще чистые) лежали подо мной улицы, по уже зелено горели газовые огни в их прозрачном сумраке. И вдруг опять испытал я то непередаваемое чувство, ко­торое испытываю всю жизнь, когда мне случается про­снуться на ранней заре, — испытал чувство великого сча­стья, детски доверчивой, душу умиляющей сладости жизни, чувство начала чего-то совсем нового, доброго, прекрасного — и близости, братства, единства со всеми живущими на земле вместе со мною. Как я понимаю всег­да в такие минуты слезы Петра-апостола, который именно на рассвете так свежо, молодо, нежно ощутил всю силу своей любви к Иисусу и все зло содеянного им, Петром, накануне, ночью, в страхе перед римскими солдатами! Я опять пережил совершенно, как свое собственное, это далекое евангельское утро в Элеонской оливковой роще, это отречение Петра. Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ох, какой это ничтожный срок — две тысячи лет! Вот я прожил полвека: стоит только увеличить мою жизнь в сорок раз, и будет время Христа, апостолов, "древней" Иудеи, "древнего" человечества. То же самое солнце, что когда-то увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр, вот-вот опять взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? Где я и где Петр? Раз мы так слились хотя бы на мгновение, где же оно, это мое Я, утвердить и выделить которое так страстно хотелось мне всю жизнь? Нет, это совсем, совсем ничего не значит, — то, что я живу на зем­ле не во дни Петра, Иисуса, Тиверия, а в так называемом двадцатом веке! И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду! А где грань между моей действительностью и моим воображением, моими чувствами, которые есть ведь тоже действительность, нечто несомненно существующее?

   Всю жизнь сознательно и бессознательно, преодоле­ваю, разрушаю я пространство, время, формы. Неутолима и безмерна моя жажда жизни, и я живу не только своим настоящим, по и всем своим прошлым, не только своей собственной жизнью, по и тысячами чужих, всем, что со­временно мне, и тем, что там, в тумане самых дальних ве­ков. Зачем же? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, или затем, чтобы, напротив, утверждать себя, обогащаясь и усиливаясь?

   Есть два разряда людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительст­ва, делания, люди как бы почти без прошлого, без пред­ков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в без­граничность и начало и конец этой Цепи? А в другом, очень сравнительно малом, не только не делатели, не строи гели, а сущие разорители, уже познавшие тщету де­ла ним и строения, люди мечты, созерцания, удивления се­бе и миру, люди "умствования", уже втайне откликнув­шиеся на древний зов: "Выйди из Цепи!" — уже жажду­щие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воп­лощениях, в коих пребывали они, особенно же — о каж­дом миге своего настоящего. Эти люди, одаренные вели­ким богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие беско­нечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в по­следний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и све­жесть своего райского праотца, его телесности. Эти люди райски чувственные в своем мироощущении, но рая уже лишенные. Отсюда и великое их раздвоение: мука ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого, страшного очарования ею. И каждый из этих людей с пол­ным нравом может повторить древнее стенание: "Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не знал Желания, Жаж­ды. Ты пребывал в покое, но Ты сам нарушил его: Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженно­му Началу. Ныне все громче звучит мне твой зов: "Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследни­ка!" Так, господи, я уже слышу тебя. Но еще горько мне разлучение с обманной и горькой сладостью Бытия. Еще страшит меня твое безначалие и твоя бесконеч­ность…"

   Да, если бы запечатлеть это обманное и все же неска­занно сладкое "бывание" хотя бы в слове, если уже не во плоти!

   В древнейшие дни мои, тысячи лет тому назад, мерно говорил я о мерном шуме моря, пел о том, что мне радост­но и горестно, что синева небес и белизна облаков далеки и прекрасны, что формы женского тела мучительны своей непостижимой прелестью. Тот же я и теперь. Кто и зачем обязал меня без отдыха нести это бремя — непрестанно высказывать свои чувства, мысли, представления, и вы­сказывать не просто, а с точностью, красотой и силой, ко­торые должны очаровывать, восхищать, давать людям пе­чаль или счастье? Кем и для чего вложена в меня неутоли­мая потребность заражать их тем, чем я сам живу, передавать им себя и искать в них сочувствования, едине­ния, слияния с ними? С младенчества никогда ничего не чувствую я, не думою, не вижу, не слышу, не обоняю без этой "корысти", без жажды обогащения, потребного мне для выражения себя в наибольшем богатстве. Вечным же­ланием одержим я не только стяжать, а потом расточать, но и выделиться из миллионов себе подобных, стать изве­стным им и достойным их зависти, восторга, удивления и вечной жизни. Венец каждой человеческой жизни есть память о ней, — высшее, что обещают человеку над его гробом, это память вечную. И нет той души, которая не то­милась бы втайне мечтою об этом венце. А моя душа? Как истомлена она этой мечтой, — зачем, почему? — мечтой оставить в мире до скончания веков себя, свои чувства, видения, желания, одолеть то, что называется моей смер­тью, то, что непреложно настанет для меня в свой срок и во что я все-таки не верю, не хочу и не могу верить! Неустанно кричу я без слов, всем существом своим: "Стой, солнце!!" И тем страстнее кричу, что ведь на деле-то я по устрояющий, а разоряющий себя — и не могущий быть иным, раз уже дано мне преодолевать их, — время, про­странство, формы, — чувствовать свою безначальность и бесконечность, то есть это Всеединое, вновь влекущее меня в себя, как паук паутину свою.

   А цикады поют, поют. Им тоже оно дано, это всеединое, но сладка их песнь, лишь для меня горестная, — песнь, полная райской бездумности, блаженного самозабвения.

   Юпитер достиг предельной высоты своей. И предель­ного молчания, предельной недвижности перед лицом его, предельного часа своей красоты и величия достигла ночь. "Ночь ночи передает знание". Какое? И не в этот ли сокровенный, высший час свой?

   Еще царственнее и грознее стал необъятный и бездон­ный храм полнозвездного неба, — уже много крупных предутренних звезд взошло на него. И уже совсем отвес­но падает туманно-золотистый столп сияния в млечную зеркальность летаргией объятого моря. И как будто еще неподвижнее темнеют мелкие деревья, ставшие как бы еще мельче, в этом скудном южном саду, усыпанном блед­ною галькой. И непрестанный, ни на секунду не смолкаю­щий звон, наполняющий молчание неба, земли и моря сво­им как бы сквозным журчанием, стал еще более похож на какие-то дивные, все как будто растущие хрустальными винтами цветы… Чего же наконец достигнет это звенящее молчание?

   Но вот он опять, этот вздох, вздох жизни, шорох нака­тившейся на берег и разлившейся волны, и за ним — опять легкое движение воздуха, морской свежести и за­паха цветов. И я точно просыпаюсь. Я оглядываюсь кру­гом и встаю. Я сбегаю с балкона, иду, хрустя галькой, по саду, потом бегу вниз, с обрыва. Я иду по песку и сажусь у самого края воды и с упоением погружаю в нее руки, мгновенно загорающиеся мириадами светящихся капель, несметных жизней… Нет, еще не настал мой срок! Еще есть нечто, что сильнее всех моих умствований. Еще как женщина вожделенно мне это водное ночное лоно…

   Боже, оставь меня!

  

   Приморские Альпы. 17 сентября. 1925