Мордовский сарафан

Автор: Бунин Иван Алексеевич

   Иван Алексеевич Бунин

МОРДОВСКИЙ САРАФАН

  

  

  

  

   Зачем иду я к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине? Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять — радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора, а затем крепкое рукопожатие и просьба:

   — Заходите как-нибудь на огонек! Буду сердечно рада. Заходите, когда вздумается, я всегда дома. Заходите завтра, я вам покажу мой новый мордовский сарафан…

   И вот опять иду и даже спешу почему-то.

   Навстречу дует сырой мартовский ветер. Над Москвой черная весенняя ночь. Впереди чисто блестят фонари. В вышине, в черно-синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом. В них теряются таинственно мерцающие старой позолотой церковные маковки. И отовсюду красновато глядят бесчисленные глаза домов, кажущихся в темноте огромными.

   Опять, вероятно, ждала весь день, готовилась, — ходила покупать фрукты и печенья, принарядилась… Она вообще вообразила, кажется, будто жизнь ее вдруг приобрела какой-то радостный интерес, будто нашелся какой-то "чуткий" человек, который наконец оценит ее неоцененную мужем душу. — При мысли обо всем этом так стыдно, что хочется повернуть и бежать назад…

   Однако вот и подъезд. Вхожу и без отдыха поднимаюсь по узкой лестнице, устланной затоптанным ковриком. Ух, черт, как высоко и как вообще все это нелепо! Но все равно — уже позвонил. Поспешные шаги за дверью — и дверь открывается, и не горничной, а самой хозяйкой.

   Опять радостная и, как всегда, почему-то удивленная улыбка, миг обоюдного смущения — и торопливые, видимо, заранее приготовленные фразы:

   — Ах, как мило, что сдержали обещание, забрели на огонек! А я совсем в одиночестве, даже прислугу отпустила, у них ведь, знаете, настоящее помешательство, этот кинематограф… Ну-с, разоблачайтесь и идем чай пить…

   Дался ей этот "огонек"! А в придачу "разоблачайтесь" и бестактный поцелуй в висок, когда я поцеловал ее руку, и заявление об отсутствии прислуги. Стыдно уже нестерпимо, однако вхожу в гостиную бодро, как ни в чем не бывало, развязно протирая очки платком. И, протирая, думаю: да, и волосы убраны очень хорошо, видимо, у парикмахера, — значит, я был прав, ждала, готовилась, — и потом это болотно-зеленое бархатное платье, приоткрывающее полные груди, и жемчуг между ними, и чулки из серого шелка, и атласные туфельки…

   — Присаживайтесь, милый Петр Петрович, я сию минуту…

   И быстро уходит. — Очень возбуждена и, надо правду сказать, очень не плоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвет всего тела. Губы уже слегка воспалены, припухшие, но зато великолепно темны и блестящи глаза.

   Со вздохом падаю всей своей тушей на диван. Обстановка, конечно, обычная: раскрытое черное пианино, над ним портрет грозного широкоскулого Бетховена, возле большая лампа на высокой подставке под огромным розовым абажуром, перед диваном столик, спиртовка для чайника, пирожные, фрукты, золотые ножички; а на креслах в изломанных и беспомощных позах лежит куклы: баба в желто-красном сарафане, добрый молодец в жаровой рубашке, в плисовой безрукавке и в круглой шляпке с павлиньими перьями, маркиза в белом парике из ваты, арлекин, Коломбина…

   — Ну-с, вот и я.

   Ставит чайник на спиртовку, зажигает ее, собирает с кресел игрушки и с улыбкой валит их мне на колени:

   — Мои новые шедевры. Любуйтесь и критикуйте.

   Любуюсь: для видимости интереса, внимания и беспристрастности выдумываю маленькие придирки, пересыпая их лестью. Она наливает чай, — "ведь вам покрепче, не правда ли?" — и с улыбкой подает мне чашку, отставив мизинец. И начинается беседа, если только это можно назвать беседой, так как говорит, по обыкновению, только она. О чем? О том же, о чем и всегда. Сперва об игрушках, которых я терпеть не могу, но которые я продолжаю рассматривать и среди разговора, так как это "ее страсть, то единственное, на чем она отводит душу, созданную, и сущности, только для искусства", затем о муже, которого я и до сих пор ни разу не видал и о котором она говорит с фальшивой веселостью, — "спит до десяти, едет на службу, обедает, снова спит и снова уезжает!" — и, наконец, о своем первом, умершем ребенке. Говорит она только о себе. Обо мне, хотя бы из приличия, никогда ни единого словечка, — до сих пор не знает и не проявляет ни малейшего намерения узнать, кто я, что я, где служу, женат или холост…

   Возбуждена она нынче особенно. И возбуждена, и как будто очень весела. Говорит без умолку, с необыкновенной выразительностью и с такой требовательностью внимания, что я вскоре начинаю шалеть, цепенеть и только бессмысленно и растерянно улыбаюсь. Внезапно она вскакивает, — "ах, главное-то я и забыла!" — на мгновение скрывается в соседней комнате и возвращается с торжествующей улыбкой:

   — Voila! [Вот! (франц.)] И все собственноручно! Правда, хорошо?

   В руках у нее что-то странное и страшное: длинный балахон из суровой крестьянской холстины с нашивками и вышивками на плечах, на рукавах, на груди и на подоле темно-коричневыми и кубовыми шелками. Она всячески показывает мне его, прикидывает к себе, к своим полным грудям и округляющемуся животу, и вопросительно и радостно смотрит на меня. Я встаю и опять с притворным вниманием осматриваю, восхищаюсь, а меж тем мне уж просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и как будто гробовое есть в этом балахоне, что-то жуткое и очень неприятное вызывает он во мне в связи с ее беременностью и тревожной веселостью. Вероятно, умрет родами…

   Бросив сарафан на пианино, садится рядом со мною и, не спуская с меня расширенных глаз, начинает говорить о своих чувствах к своему будущему ребенку. Они необыкновенны, невыразимы, эти чувства. Она "с ужасом и восторгом чует в себе новое бытие и уже полна такой любовью, перед которой всякая любовь, и особенно к мужчине, — кощунство, пошлость". Если бог отнимет у нее эту любовь, она покончит с собой, не задумываясь ни на минуту, — это она уже твердо решила… Или же уйдет в монастырь… Мысль о монастыре — ее давняя, заветная мысль. О, если бы не замужество, не дети! Она дня не стала бы медлить! Уже хотя бы по одному тому, что для чего, для кого медлить, для чего и для кого жертвовать собой?

   — Скажите, родной, для кого? — горячо спрашивает она, уставясь на меня. — Уж не для него ли, который вряд ли и подозревает, что у меня есть своя личная жизнь, свои личные радости и горести, которыми мне во всем мире не с кем поделиться?

   Не спуская с меня глаз, она пытается смеяться, — ведь, право же, ее муж даже не человек как будто, а нечто дикое в своей приверженности спать при малейшей возможности! Она то откидывается к спинке кресла, то подается вперед, кладя руку на мою, и я слышу все ее запахи — дыхания, волос, тела, платья. Щеки ее теперь пылают, глаза прямо великолепны, движенья резки, и на груди, на пальцах, в ушах сверкают драгоценные камешки. А я все смотрю на ее круглящийся под бархатом живот, на то, как она перекидывает нога на ногу, высоко показывая свой серый не туго натянутый чулок… И вдруг, поняв, что настала наконец именно та минута, тайная надежда на которую и вела меня к ней и не оставляла весь вечер, беру ее руку и, бормоча: "Полно, дорогая, успокойтесь!" — тяну ее к себе. А она вдруг закусывает нижнюю губу, быстро подносит к губам платок, быстро пересаживается ко мне на диван и со слезами падает головой на мою грудь…

   Возвращаюсь я во втором часу ночи. На улицах ни души, ветер переменился, усилился и пахнет морем, в лицо мне иногда попадают капли дождя. Облака уже не белеют вверху, густая чернота висит над Москвой. И я быстро иду вперед.

   — Бежать, бежать, завтра же! — неотступно стоит у меня в голове. — В Киев, в Варшаву, в Крым, — куда глаза глядят!

  

   Приморские Альпы. 1925