На верной тропе

Автор: Веселый Артем

Артем Веселый

На верной тропе

1

   Слободка куталась в пыльный, дымный вечер. По размытой дождями и развороченной мостовой гремели долгуши ломовиков, дребезжали пролетки. На дороге ребятишки играли в белых-красных. Белые скакали на палочках, размахивали плетьми. В их головы красные бросали бомбы — пакеты, набитые пылью.

   От тюрьмы к слободке через обширную площадь шли кучки ребят и девчонок с макаронной, со спичечной, с конфетной фабрики Гребежова. Перешучивались, пересмеивались, кричали припевки.

   На пороге собственной хибарки Николай Семеныч Грибов — страстный голубятник и рыбак — чистил еще не уснувших язей.

   Жена Евдоха подсиняла и, шаркая опорками, развешивала по двору белье.

   Грибов выпрямил спину, с присвистом засопел потухшей трубкой и не сказал, а пропел по своей привычке:

   — Ма-ать, самовар поставь-ка, пора-а.

   Уставшая Евдоха обернулась от забора и через плечо зло крикнула:

   — Ай уморился, на крыше-то сидемши?.. Ай прикажешь разорваться? У меня не десять рук. [295/296]

   В калитку ввалился, блаженно улыбаясь, портной Митька Луковка и, захлебываясь пьяной икотой, сообщил:

   — Шабаш, Семеныч, сматывай удочки… Вай-на! Красные бегут — выковыриваются. Вот-вот казаки нагрянут.

   Грибов отложил в сторону последнего распотрошенного подуса и поднял бороду.

   — Звони больше.

   — Х-ха, звони!.. Грю справедливо, чичас из города, все знают. — Портной, размахивая руками, убежал в глубь двора раззванивать новость: говорят, казёнки откроют.

   Дочери в этот вечер не дождались. Чайничали вдвоем со старухой на вольном воздухе, на дворе, под чахлой березой с оборванными на веники ветвями.

   — Куда бы она, ведьма, запропастилась?

   — Молода, глупа, еще чего доброго за этими товарищами увяжется.

   — Сломит голову.

   — Охо-хо.

   Евдоха украдкой смахивала мутную слезу и поминала казанскую заступницу.

   Ночью в город нахлынули белые. Всю ночь в городе гремели выстрелы.

   Домой Ольга пришла поутру. Сбросила дырявый рабочий фартук, умылась и в дровянике на свежих стружках завалилась спать.

    

2

   Сызмальства Ольга в работу втянулась. То на поденку бегала, то с матерью стирала, за пятиалтынный в день, в кровь сбивая руки. Года подоспели — и на фабрику поступила.

   Дальше — больше.

   Начала на вечерние курсы бегать; а к тому времени, когда в город пришли деникинцы, она состояла уже в комсомоле.

   Всё живое ушло в подполье: тысячи маленьких рук упорно подготовляли большую победу. Ольге поручили небольшой участок, объединявший до дюжины семей рабочих, отступивших в рядах красной дружины.

   Аккуратно каждые две недели Ольга бегала по адресам, которые навздевала на память. Раздавала маленькие запечатанные конверты с деньгами. Как могла, успокаивала плачущих женщин, не забывала оделить конфетами ребятишек. [296/297] Суетливая, как воробей, мчалась по улицам, ныряла в кривые переулки, проваливалась в прорехи калиток, в черные пасти подвалов.

   Бедовая, горловая девка Ольгунька — страсть. Ни из рук, ни из зубов никогда ничего не вырывалось. Казак — не девка. В работе ли, на погулянках ли — всегда за коновода ходила. Вертелки с фабрики Гребежова, макаронщицы да и все девчонки мельничного курмыша. — все за ней хвостом стлались: шу-шу-шу да шу-шу-шу: это как, да это эдак ли?

   Вечером придет Ольга с работы, примутся, бывало, вдвоем дочь пилить — дым в облака.

   — Ольга, где ночами шляндаешь, какеми такеми делами займаешься?..

   — Мое дело.

   Евдоха подпрыгнула:

   — Твое? Дотанцуешься, девонька, в собачий ящик попадешь. Вон нонче на базаре шестеро висят и языки высунули… а за што? Всё за политику.

   — Моя шея — моя и забота.

   Мать плакала, а сам кряхтел.

   — Ох, ведьма, узнаю, што с товарищами возишься — башку оторву, на помойное ведро приспособлю.

   Ольга спохватывалась:

   — Што вы, родненькие, стекла битого обожрались — эдакое порете.

   — Собачья огрыза!

   — Холера дохла!

   Получки ждали, как светлого дня. Через субботу во вторую приносила девка денежки. Пересчитает старик бумажки, на кучки разложит: в какую дыру сколько сунуть: это на корм голубям, это на новую сетку. У самой по домашности прорех много — тут недостаток, там недохваток.

   — Што мало? Где еще сороковка? — спросит, бывало.

   — Два дня на работу не выходила, да вот книжек купила.

   Нахохлится, как старый дудак в ненастье, заворкует:

   — Только деньги на ветер бросать твое дело, нет бы, где каждую копейку домой тащить. Всё дурь на уме-то…

   — Халява! — поддакнет и мать… [297/298]

    

3

   Нашла раз Евдоха в чулане в бросовом ящике листков сувой. За селедочный хвост дала прочитать пьянчужке портному Митьке Луковке. Листки-то оказались про забастовку: все так и ахнули… Вот так Олюшка, вот так тихоня, вот так гулинька. Считали — высчитывали, кидали — прикидывали: в кого бы такая уродилась. Ни мать, ни отец такими делами не занимались, да и родня, будто, не слыхать. Правда, сам старик Грибов в молодости разочка два переночевал в клоповке, но как попамши туда в пьяном состоянии и совсем даже, упаси бог, не за темные дела.

   Пришла в тот вечер девка с работы и, по своей бабьей специальности, сейчас — ширк к рукомойнику. Ужинать села. Старики так в нее и воткнулись, как шилья в колодку.

   — Стерва ты, кудлатая стерва.

   — В ривалюцию ударилась.

   — Не говори, бать.

   — Ни бога, ни царя, ни виннового козыря.

   Ольга сразу не сообразила, в чем дело и, захлебывая круто посоленный хлеб гороховым супом, просто спросила:

   — Чево вы раскудахтались?

   Евдоха, забыв о своих шестидесяти годах, вихрем подлетела, замахала перед лицом дочери листками. Горьким упреком и страхом задребезжал ее голос.

   — Ох, сука, молода еще родителей-то за нос водить! Аль под цинкову крышу нас хочешь на старости лет засадить? Голубка, аль те не мил вольный свет?

   — Не живется в тепле, в суше, за выработку правов взялась, хресьян вздумала жалеть, рабочих, а мать с отцом не жалко.

   — Брось, тятя.

   — Бросить-то бросим, да не знай — кто подымать будет. Прогонят вот с фабрики, ежели про «это» узнают… Тогда не взыщи, покормил я тебя, потянула из меня жилы — будет» Тогда штоб нога твоя на порог не ступала. Тогда вот иди — они тебя пожалеют, что ли, рабочие да крестьяне-то…

   — Ни в чьей жалости я не нуждаюсь.

   Как нитка за иголкой, тянулась за самим мать: ржаво скрипела:

   — У-у, непутева башка, бесстыжи зенки! Отца-то на грех наводишь — велика выросла, да ума не вынесла. [298/299]

   Старик бурчал и бурчал, ровно сухие грибы на бечевку нанизывал.

   — С голоду подохнешь, вошь съест. Теперь тебе што: ешь, пьешь готовое, чужим горбом заработанное.

   Ровно варом в дочь плеснул. Вскочила из-за стола, ложку бросила.

   — Хлебом меня не кори, свое ем.

   — Взы! Вишь взрызнула! Укажи, где твое-то заработанное.

   — Што орешь на отца-то, как на подвластного? — подковырнет и Евдоха. — Ты, сука, не огрызайся, а слушай родительского наученья… Аль те родитель-то — лиходей, худому научит?

   — А ну вас!

   — Не нукай, еще не запрягла.

   — Так-то, матушка моя, ежели не хочешь родительской воле подчиняться — иди на все четыре стороны, голова-те сломить.

   — Брось, тятя, раззвонился, ровно соборный колокол в праздник.

   Буркнет так Ольгунька да и опять молчок, только пыхтит, в книжку уткнувшись.

   Всеми мыслями и чувствами была там, далеко-далеко в горах, где партизанили свои — красные — и среди них миленок Колька Рыжий…

    

4

   На Николу зимнего для ради своего ангела Грибов пропустил наперсточек и, возвратившись от обедни, полез на крышу чужого загонять: упал и убился.

   Евдохе осталось одно утешеньице — дочь. И, мягкосердечная, все еще не теряла надежды поставить ее на путь истинный.

   Сядет, бывало, ничком на краешек узкой девичьей постели да и давай-давай в фартук сморкаться.

   — Дочка, образумься. Брось ты ривалюцией заниматься, в годы уж вышла. Обо мне, об старой подумай. Засадят, сгноят в тюрьме тебя — как я жить буду?

   — Пустяки, — только бывало и скажет любимое слово Ольгунька.

   — Щучья ты дочь, Олюнюшка, кабы знала, каково сердцу-то материнскому. [299/300]

   — Погоди, мать, белых прогоним, тогда заживем. Евдоха, как клуша к цыпленку, припадала к голове дочери, пугливо шептала, брызгая слюной и словами:

   — Жди, пока черт сдохнет, а он еще и хворать не думал.

   Так текло, бежало времечко. Дочь вертелась, металась, горела.

   У старухи в мотовню старости тыкались слепые, безликие дни…

   Черт был живуч.

   Морозной ночью, когда слободка спала мертвецким сном, «они» пришли и резко, по-хозяйски, постучали.

   — Эй!

   Мать вскочила и, шлепая босыми ногами, заметалась по комнате, шаря спички.

   — Спроси, кто это? — прошептала Ольга и вырвала у ней лампу.

   Настойчивый стук повторился. За двойными промерзшими рамами хлопала нетерпеливая ругань, скрипели шаги.

   — Живо отпирай, сволочь… Заперлись, иль денег много накопили?

   — Счас, счас, — забормотала, заторопилась старуха, накидывая юбчонку.

   Ольга вспрыгнула на подпечек и улезла в дымовую трубу. Мать только и успела крикнуть ей напоследок:

   — Холодно! Простудишься. Надела бы чо.

   Ворвались трое. Громко стуча сапогами и звякая шпорами, прошли вперед. Вздули свет. Блеснули погоны. Красные обмерзшие лица шлепали губами. Оглохшая Евдоха крестилась, плакала и истуканом стояла около чела. Перерыли, повыкидали из сундуков все. Облазили подпол, подлавку, сараи и, ругаясь, ушли.

   Проводила гостей, кинулась к печке.

   — Я ухожу, мама.

   — Куда?

   — Не спрашивай.

   Поцеловала мать и ушла в ночь.

    

5

   С тоской леденящей да с крупельной надеждой вглядывалась Евдоха в проходящих по улице девок.

   Пропала дочурка, совсем пропала, растаяла, как ручей в весенней реке. [300/301]

   Целый годик высидела старуха у окошечка заветного. Ох, долог показался этот годик, длиннее дум стариковских. Все глядела, глядела на покривившуюся калиточку — ждала…

   Вот-вот, мол, подъявится Ольгунька, по давнишней озорной привычке пинком распахнет дверь — влетит в светелку.

   При каждом шорохе, стуке вздрагивала изболевшаяся мать. Залает ночью собака, старуха перекрестится, зачурается, в гнил угол поплюет и все ждет, ждет дочку родную.

   Дни ползли, ночи, кряхтя, ползли, ползли недели, катились новолунья и полнолунья.

   Год прождать — не мутовочку облизать — у кого хошь сердце в груди перевернется, а у матки родной и подавно. Горе едче сулемы.

   Горючими слезами выплакала Евдоха глазыньки — ослепла. Ничего не осталось делать, как христовым именем побираться — пошла в куски. От горя ошалела старуха. Поседевшая, как выпаренная мочалка, голова от слабости беспрестанно тряслась. Озорные слободские мальчишки ей кличку дали — Трясучка.

   Мать не чаяла и в живых Ольгу увидеть. Пропала и пропала. Была и нету доченьки родной. Будто и не было никогда.

   Ладно.

   Теплым весенним днем грелась Евдоха у ворот на солнышке. Со стороны города доносились трески, бухи, было похоже, что качаются и разваливаются дома. Подманила пробежавшего мимо сынишку сапожника — Ваську, которого узнала по голосу.

   — Васянька, что там в городу-то делается, трещит больно страшно.

   — Эх, тетеря глухая, у тебя все трещит — белые бегут, наши близко.

   Через слободку в степь уходили обозы белых. Гремели телеги по выбоинам, ржали кони, глотки пьяно ревели.

   Вечером того же дня сидела Евдоха с бабами у ворот — судачили.

   — Гляди, гляди — Ольга идет!

   — Девоньки — и то!

   Старуха так и обомлела, слова вымолвить не может, сидит осоловелая.

   А через дорогу на перекосы Ольга бежит, каблучками стук-стук-стук-стук, на груди бант красный, на рукаве крест. [301/302]

   Подскочила, обняла мать, горячими губами впилась в сухой и крепкий старухин рот.

   — Дожили, мама!

   — Анчутки сдохли! — подсказала та, захлебнувшись радостью от близости дочери.

   — Черти в воду, пузыри кверху.

   — Как с облака упала.

   Не могла бельмами видеть: ощупала ноженьки, рученьки, головушку — все целехонько. Обцеловала всю.

   Пошли во двор под руку.

   И в молодом и в старом сердце звенела радость — в каждом своя…

   — Што же, тебе теперь награда будет?

   — Не без этого, — засмеялась Ольга, — обязательно будет.

    

6

   Завертелась Ольгунька в работе, как щепка в весенней реке. Днем все бегала, ночами редко дома ночевала — заработалась. Матери не нужно было больше христарадничать ходить — домовничала.

   Чувствуя около себя дочь в редкие минуты и глотая слезы, Евдоха начнет бывало, как неразведенной пилой пилить:

   — Пожалела бы ты себя, чадушко. Вишь — костлява стала, как вобла.

   — Пустяки.

   — Аль тебе свобода-то дороже матери родной, сука ты эдакая… От работы-то лошади дохнут. Отдохнула бы трохи.

   — Пустяки, мама, отдыхать некогда — работы выше головы…

   Или выберет бывало вечерок свободный, начнет просвещать мать, книжку ей прочитает, расскажет что. Беда со старухой — черствая. Все новое-то в голову туго лезет — слушает да и заскрипит:

   — Сорока, сорока, наговорила, как каши наварила, а есть нечего.

   Смеется Ольгунька, заливается.

   Так и жили, старая да молодая — и близкие, и далекие друг другу.

    

   (1921)

    

Комментарии
(Заяры Веселой)

            Рассказ написан в 1921 г., впервые напечатан в 1923 г. в журнале «Пролетарское студенчество» (No 2) под заглавием «Зеленя». При последующих публикациях имел названия «Ольга Рулева», «Ольгунька».

       В настоящем издании печатается по книге: Артем Веселый. Повести и рассказы. — М., 1932.

  

   Текст приводится по изданию А.Веселый. Избранное / Сост., вступ. ст. и ком. З.А.Веселой. — М.: Правда, 1990.