Бессловесная

Автор: Гиппиус Зинаида Николаевна

  

З. Гиппиус

  

Бессловесная

  

   Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения; Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.

   Л.: Худож. лит., 1991.

  

I

  

   Не понимаю, как это случилось.

   Да, впрочем, что же случилось? Ничего: все дело в том и есть, что ничего не случилось, а вернее, случилось — ничего.

   Мы с Лидусей никогда не ссорились. Ну, конечно, бывали размолвки, она раздражалась, но по пустякам. Думал я: много значила невозможность на ней жениться. Для женщины важно, для всякой, живет ли она в гражданском браке или законном. В законном браке у нее одна психология, в свободном — другая.

   Лидуся не оставила своего мужа, он сам ее бросил. Был он плохой человек, и не любила она его, кажется, никогда.

   Бросил,— она обрадовалась. Зажила приятно, тихо,— отдохнула. Средства у нее свои, хорошие. Мать — богатая, важная и злая старуха. Лидуся не поселилась с ней, а взяла квартиру рядом, на той же площадке. Перевезла туда свою голубовато-зеленую мебель (подарок матери), весело устроилась на свободе.

   Я познакомился с ней через ее брата, харьковского профессора, которого знал давно. Он приехал в Петербург, лекцию какую-то читал, на этой лекции я увидел Лидусю в первый раз. Она мне понравилась не сразу; красивая, но условная какая-то красота. Голубые глаза, выпуклые и, когда молчит,— похожи на стеклянные. Но вскоре я ее полюбил, и полюбил по-настоящему, навсегда, как любят: неизвестно за что, а просто.

   Мне далеко за тридцать, я читаю лекции по психологии на разных курсах, живу тихо и одиноко с Наташей, моей девочкой. Я женился случайно, неудачно. Жена через год умерла, оставила мне Наташу. Когда я полюбил Лидусю — Наташе было лет пять.

   Женщина любит детей всегда после мужа, после любовника, значит — всегда через него. Совсем чужих детей женщины редко любят.

   Лидуся была сдержанна, я не смел сказать, что люблю, и не знал, что думать, пока не увидел, что она привязалась к моей Наташе. Девочка некрасивая, неприветливая, а Лидуся приходила ко мне для нее, искренно заботилась о ней, играла с ней, целовала.

   И тогда я сказал Лиде, что люблю. Объяснение вышло странное, точно не объяснение. Говорил ей,— помню, на извозчике, весенним вечером,— говорил о том, что нам надо вместе поехать попутешествовать, а потом она поселится у меня, будет жить со мной и с Наташей. От Наташи же в тот вечер я и провожал ее домой.

   Еще сказал, что следует потребовать у мужа развод.

   — Он не даст, я знаю, ни за что не даст,— прошептала Лидуся едва слышно.

   Это были единственные слова, которые она тогда мне сказала. Но все ясно было; ясно, что она со мной, моя. Моя и Наташина.

  

II

  

   Муж, действительно, развода ей так и не дал. С матерью Лиды мы не поладили. То есть, она восстала против меня, видеть меня даже не захотела и с дочерью, которая все-таки ездила к ней, никогда обо мне не разговаривала.

   Было неприятно, что она квартиру Лидину оставила за собой и потребовала, чтобы Лида ничего там не трогала. «Пусть стоит». Точно Лида в гости ко мне переехала. Лида поплакала,— не оттого, что мне это было неприятно,— а жалела мебель и все, что с любовью устраивала, к чему привыкла. Однако, покорилась.

   Мы зажили у меня, на Васильевском острове. У меня хорошо, просторно, я предлагал Лиде все по ее вкусу, советовался с ней; но она отнеслась как-то безучастно; «не надо, все равно, пусть остается, хорошо».

   Я все-таки устроил ей милый уголок в большой комнате, рядом с моей спальной. Кстати же, моя спальня была так мала, что в ней не поместились бы две кровати.

   Но у Лидуси — вечный беспорядок, и не сидела она в своей комнате: либо в гостиной, либо у Наташи. Первые годы любила бывать у меня в кабинете.

   Наташа к ней привязалась не сильно; девочка она была всегда сдержанная. Звала не мамой, как я сначала хотел, а тетей Лидой.

   Что ж, мы сначала жили очень хорошо. Уединенно. Я не любил общества, а Лида не сошлась даже и с теми товарищами моими, которые у меня бывали. Избегала их. Я ходил к некоторым один, но редко. Лида ездила к матери, и я даже рад был: нельзя же все дома сидеть.

   Нисколько не интересовалась Лида и моим делом, моими лекциями и работами. Сначала меня это пугало, а потом — понравилось. В самом деле,— зачем? Это ведь мое, мне одному нужно, всегда со мной; даже надоело,— от него-то и спасаться — с Лидой. Вообще, я никогда не знал, что мне нравится, что не нравится в Лидусе. Например, ее не то скрытность, не то сдержанность в словах. Она не молчалива, совсем нет! Но я стал замечать, что, когда мы беседуем,— говорю, собственно, я, а она только нежно шутит, отвечает не прямо, а так, около; выходит и мило, и весело, но я никогда не знаю, что она думает.

   Я говорил много о себе, о моей любви к ней, о ней самой, какою вижу ее: смеется, шутит; может быть — согласна, может быть — нет… На вечный вопрос, который вечно на устах всех влюбленных:

   — А ты любишь? Любишь меня?

   И на него никогда она не отвечала прямым словом. Нежно смеется, нежно глядит в глаза:

   — Люблю? Да нисколько! Вот выдумал! Терпеть не могу!

   О себе, о том, как она жила до меня, тоже не рассказывала. Странно подумать, но я ровно ничего не знал ни о ее муже, ни о том, как она жила с ним, как разошлась. Все, что знал,— смутно слышал от других. Как-то, в кабинете, у камина, в один из самых наших близких, хороших вечеров, я ее стал расспрашивать; открытости какой-то хотелось, еще большей близости.

   Лидуся долго отшучивалась, потом, не переставая улыбаться, сказала:

   — Да я не знаю, Ники; я не помню. Было просто. У меня всегда просто.

   — Что же просто?

   — Все просто. Вот я теперь с тобой, это тоже просто. Ты меня любишь, я тебя целую, потому что нам так хочется, потому что надо целоваться, когда влюблены. Разве это не просто?

   Должен был сознаться, что просто, хотя и видел, что она уже опять куда-то свела разговор в сторону. Сказал невольно:

   — Ну, теперь ты со мной… Любишь. А потом разлюбишь?

   Вышло очень глупо, но она проговорила с невинностью:

   — Разлюблю? Почему бы мне перестать тебя любить? Нет, я всегда буду… всегда буду хорошо к тебе относиться…

   Привыкнув к ее малословию и сдержанности, я и от этого уже был в восторге; в первый раз сказала, что не разлюбит, чего же еще! Это Лидусино малословие, которое меня огорчало, стало мне нравиться. То есть, я понял, что оно мне всегда в ней нравилось. Заставляло ценить редкие ее обмолвки и делало ее всегда загадочной, неизвестной, хотя она и говорила о своей простоте. Я понимал, что не понимаю ее, и мне это нравилось. Я, впрочем, ее любил; оттого все и нравилось.

  

III

  

   Пять лет прошло. Целых пять лет. Наши отношения изменялись непрерывно, не останавливаясь, текли, как протекает вода в реке. Не слишком тиха была река: я не видел изменений. То есть, мог не видеть при желании.

   Время любовничества прошло, мы стали спокойны. Нежность моя к Лиде как будто возросла. Я любил в ней жену. Своего, навеки близкого человека; а она, вот об этом-то я больше всего избегал думать, но порою невольно думалось,— она так и осталась немножко «гостьей» у меня, в моей квартире, которую не любила, о которой не заботилась. Ко мне привыкла, нежно заботилась о моем здоровье, ухаживала, когда я был нездоров,— но и это делала как-то неуловимо-странно, скорее как сестра,— не как жена. Была у меня, со мной,— и ни капельки не у себя.

   «Она уж такая,— думал я.— Она не мать, по природе не жена, ну и не хозяйка — нигде». Однако, ведь я помнил: в своей голубой квартире, прежде, давно, она была чуть-чуть другая,— именно у себя.

   «Какие тонкости психологические! — сердился я внутренне.— Это я все сам себе выдумываю».

   Но невольно я стал замечать, что Лидуся чаще уезжает из дому,— к матери,— дольше у нее засиживается.

   Спросил как-то:

   — А что, твоя мать все там же? И твою бывшую квартиру не сдала?

   — Мою? Нет, у нее там отдельная приемная. Зачем же?

   Лида скучает. Да и как не скучать? Никого не видит, живем мы тихо. Если бы не к матери, ей бы и выехать некуда. Наташа…

   Вот Наташа-то, дочка моя, была первой причиной, заставившей меня оглянуться, подумать, заметить громадные изменения в жизни нашей и в Лиде. Тихие изменения,— и такие коренные.

   Лида возненавидела Наташу. Да, да, незаметно любовь ее к ребенку превратилась в ненависть. Я оцепенел, когда впервые сказал себе ясно, что это так. Неужели?.. Да, она любила девочку, моего ребенка; а теперь она не любит, это для нее чужой ребенок, дочь чужого. Я — чужой. Что это такое? Когда случилось? Как я не заметил?

   Наташа выросла, но осталась такой же неприветливой, некрасивой девочкой; к тому же была слаба и болезненна. Я учил ее сам, дома, ходила еще учительница. Люблю ли я дочь — я сам не спрашивал. Она просто была для меня — кусок моего сердца. Все равно, какая она,— я, и это кончено, а любовь ли это — не знаю.

   Когда Лида кричала на девочку, несправедливо раздражалась или холодно не замечала ее, мне было больно физически, точно я палец в дверях прищемил.

   И все чаще бывало мне больно.

   Раз, вернувшись с лекций, я застал такую сцену.

   Лида, со спокойным лицом, но с холодными, будто стеклянными, глазами сидела в столовой у окна. Наташа — посреди комнаты, высокенькая, неожиданно злая, топала тонкими ножками в черных чулках и кричала: — Ты не смеешь… Не смеешь… Никогда этого не будет… Папа не согласится! А если ты все-таки… я себя убью.

   — В чем дело?— закричал я, похолодев.— Наташа, детка моя, о чем ты?

   Наташа не бросилась ко мне, а вся съежилась, закрыла лицо руками и убежала из комнаты.

   — Лида, что такое? Что же ты молчишь? Что у вас произошло?

   Лида перевела на меня свои стеклянные глаза.

   — Да ничего. Ты не волнуйся, пожалуйста. Тебе вредно.

   — К черту мое волнение! Я хочу знать, что ты говорила девочке?

   Лида пожала плечами и лениво поднялась со стула.

   — Она делается маловыносима, твоя дочь. Право, ее следовало бы отдать в закрытое заведение, в хороший институт. Дисциплина — великая вещь.

   — В институт Наташу? Больную, такую, как она? Лида, опомнись. Это ты ей и сказала?

   — Вовсе она не так больна. А общество сверстниц ей было бы очень полезно. Впрочем, Ники, это твоя дочь, твое и дело. Я только даю совет, и очень разумный, серьезный.

   — Да что она такое сделала?

   Лида опять пожала плечами. Направилась к дверям.

   — Скучно, Ники! Что сделала? Ничего не сделала. Достаточно видеть ее постоянно, в мелочах ее характера… Да делай, как знаешь. Свое мнение я тебе сказала.

   И она вышла.

   Наташа все-таки ребенок. Я помню, что первое время она тянулась к Лиде, любила ее… Когда же все изменилось? Медленное отталкивание Лиды медленно закрыло перед ней душу девочки. Теперь, может быть, и она уже ненавидит Лиду?

   Нет, Наташа все-таки ребенок. Утешая, успокаивая ее, как умел, я осторожно заговорил и о «тете Лиде». Наташа хмуро призналась, что боится ее.

   — Ты ее не любишь, девочка? Что же она тебе может сделать?

   — Нет, не не люблю. И она ничего не может сделать. Но я ее боюсь, папа. Она так смотрит на меня, и я не знаю, я тогда боюсь. Папочка! Ну пусть… Только не отдавай меня в институт!

   Мы долго ссорились в этот вечер с Лидой. То есть, я ссорился, а она нисколько. Спокойно глядела,— не холодно, а с лаской,— ласкбво улыбалась. Не помню уж, что я говорил, но все слова мои гасли, замирали, точно я говорил в подушку.

   — О чем ты, право, говоришь, Ники? — сказала Лидуся, и я умолк: мне показалось, что и я не знаю, о чем говорю.

   — Полно, не волнуйся. Не хочешь отдавать девочку в институт — не отдавай. Ведь ты же свободен. У тебя свое мнение — у меня свое. Это тебя касается,— значит, ты тут и волен делать как хочешь.

   — Лидуся, но ведь мы вместе… Ведь Наташа…

   — Наташе очень бы хорошо было в институте. Но она твоя, значит…

   — Ах, Лида, Лида…— перебил я ее и бессильно замолк, не зная, что еще сказать. Не находил никаких слов, а боль в сердце осталась, мутная, неисцелимая.

   — Поздно, Ники, ты меня заговорил, а я к маме сегодня обещала… Ну, нечего делать, завтра поеду. Да перестань, брось, какой ты смешной!

   Она, улыбаясь, подошла ко мне и нежно провела рукой по моим волосам. Я тоже, улыбнулся. Поцеловал ее. А боль осталась.

  

IV

  

   Летом мы жили на дачах, и всё на каких-то скучных. Теперь я понимаю, до чего, в сущности, вся жизнь наша была скучна и мертвенна, и сам я скучен. И лекции мои скучны. Когда приходили курсистки (это случалось), я немного оживлялся, говорил, и мелькала мысль, что не скучно ли я живу, не мертвею ли в тихости своей? Но опять все шло по-прежнему, опять не с кем было говорить, даже если б и вздумалось; за столом спокойно улыбалась Лида,— и я ничего не хотел, думал о том, что я, в сущности, счастлив… Только бы осталось, как прежде. Только бы, вот, с Наташей… Ну, пока, вот эту неделю, было спокойно…

   Однако, я не удивился, что Лида решила весь июнь прожить у матери, в Петергофе.

   — Знаешь, мне хочется, Ники. Мне хочется отдохнуть.

   Этого слова я не понял.

   — Отдохнуть? Разве ты устала?

   — Отдохнуть, Ники. Я потом приеду к вам. Я стала такая раздражительная.

   — Лидуся…— забормотал я растерянно.— Да, тебе скучно, я понимаю. Мне тоже скучно. Хочешь, поедем путешествовать? По Волге прокатимся… И Наташе будет полезно…

   Но она сжала брови.

   — Нет, нет, я не от скуки. Я и зимой не скучаю. Ты все дома сидишь, а я ведь езжу и к маме, и там… со знакомыми в театр…

   Про знакомых и про театр я слышал в первый раз. Вспомнил, что она, действительно, часто уезжала, но не рассказывала никогда, где была, а я отвык расспрашивать.

   — Я для отдыха,— продолжала Лида.— Что Волга? Какой же на Волге отдых? Тебя тащить, Натащу…

   Давно уж прошло время, когда я мог ее спрашивать: «Ты любишь меня? ты не разлюбишь?» И я только спросил тихо, сам боясь своего вопроса:

   — Ты не любишь Наташу, Лида? Отчего?

   Она ничего не ответила. Может быть, не расслышала вопроса. Я был рад.

   Сильно тосковал я, когда она уехала. И писем не писала,— говорила: «Не умею». Через месяц вернулась.

   — Что ж, отдохнула?

   — Да… не очень.

   — Видишь, напрасно только бросила нас…

   — Отчего? Я отдохнула, но немного. Поживу — и опять поеду. Маме обещала.

   — Как, Лидуся? Опять? Да что ты, я только что обрадовался…

   Она промолчала. Но я перестал радоваться. Приглядывался к ней, к ее усталой походке, ленивому безделью, к ее сразу, без всякой причины, поднявшемуся раздраженью против Наташи.

   «Чужой ребенок»,— думал я с болью и почти обрадовался, на мгновенье, когда Лидуся показала мне телеграмму от матери.

   — Ники, она зовет, я поеду недельки на две еще, хорошо?

   Осенью заболела Наташа. Лида молча и хорошо ухаживала за ней, сносила капризы, как… ну, совсем как добрая сестра милосердия, ухаживающая за всяким чужим ребенком. Тревожился, делал глупости, страдал за девочку — я один.

   Наташа поправлялась очень плохо. Доктора сказали мне, что ей необходимо пробыть месяца два в тепле, здесь она не выдержит. «Поезжайте в Сан-Ремо».

   Я передал это Лиде.

   — Поедем, Лидуся. Надо.

   Она согласилась, как будто даже обрадовалась. И я обрадовался. Вспомнил, как в первый раз мы путешествовали с Лидой, были в Италии, в Риме…

  

V

  

   Не без труда устроил я себе отпуск, поехали.

   Но, Боже, как это путешествие не было похоже на первое! только оторвавшись от привычной обстановки, где не заметно течение жизни, я увидел, как изменились и мы с Лидой, и наши отношения, и Наташа, выросшая, которая прежде связывала нас, а теперь — разъединяла. В гостинице, сближенные теснотой маленьких комнат, в чужой стране, мы как-то нелепо толпились и раздражали друг друга. Полубольная девочка капризничала. Лида не уезжала к матери. Мне не нужно было уходить на лекции. И мы не знали, что делать друг с другом, и не о чем было говорить.

   Я не помню, говорили ли мы с Лидой и в первое наше путешествие. Я, должно быть, говорил, она, должно быть, молчала. Но тогда у нас было другое, тогда мы любили, мы целовались…

   Любили? А теперь, значит… Нет, я люблю ее, только иначе. Ее люблю, Наташу люблю…

   Она не любит Наташу. А меня? Что она думает? Почему не скажет, если не любит?

   Но я ее не спрашиваю. Боюсь и ответа ее, боюсь и того, что она не ответит. Никогда ведь она ничего не говорит мне.

   Шло все хуже и хуже. Скверная погода, ветры и дожди окончательно запирали нас в комнатах, друг около друга.. Наташа капризничала, кашляла. Лида уходила к себе, в самую маленькую комнатку, и лежала там часами на постели молча. А выйдя к нам, ко мне или к Наташе, раздражалась из-за пустяков,- и раздражение у нее было самое неприятное, холодное. Раз она при мне резко, почти грубо оборвала Наташу. Девочка заплакала.

   — Оставь ее! — крикнул я на Лиду.— Как ты смеешь!

   Лида молча повернулась и ушла к себе. Заскрипела кровать. Легла, значит.

   Целый вечер прошел, томительный. Когда успокоилась и заснула Наташа, я пошел к Лиде.

   Темно. Тихо. Я нащупал маленькую лампочку, зажег ее и присел на край постели.

   — Ты спишь? Лидуся!

   Я шептал, чтобы не разбудить девочку в соседней комнате.

   Лида обернулась ко мне, глядела спокойными и ласковыми глазами.

   — Прости, Лидуся…— начал я.

   Она приподнялась и села.

   — Ну, что ж… Ники, а я думаю поехать.

   — Ты? Куда?

   — Думаю поехать. Наташа почти совсем здорова. Ты лучше справишься. А я устала. И ветер этот меня утомляет.

   — Устала? — повторил я растерянно.— Но ведь мы еще два месяца…

   — Через Берлин поеду, на Петербург. Через Берлин прямее. Ты как думаешь?

   Я хотел опять спросить, да что же это такое? Что между нами? Зачем она от меня уезжает, или зачем мы живем с ней вместе? Что она думает? Ведь надо же сказать. Надо же спросить. Мы живем плохо, и все хуже и хуже, и неизвестно, кто виноват, но отчего? Как помочь? Или нельзя помочь?

   Лида смотрела на меня ясно и шептала:

   — Значит, завтра… нет, послезавтра. А вы через два месяца. Хорошо?

   Все было не хорошо, а плохо. Но удерживать я ее не мог,— жить так, как мы жили, было хуже всего.

   И опять ничего я ей не сказал, не спросил. Ясные глаза ее точно отталкивали всякий вопрос. Я чувствовал, что он останется без ответа, повиснет, шепотный и жалкий, в воздухе.

   И она уехала, а я остался вдвоем с Наташей. Легче было жить, как будто, и девочке моей легче, но я жил внутренно тяжело, растерянный и точно под невидимой подушкой. Она душила меня, а я не мог и откинуть ее, она была — непонятность, неизвестность.

  

VI

  

   Главное…— или это не главное? — ждало впереди.

   Мы с Наташей, немного окрепшей, вернулись в Петербург незадолго до Рождества.

   От Лиды за все время было две-три открытки. «Не умею писем писать»… Да, признаться, и я писать ей тоже не умел. Порою хотелось, не словами, так в письме, что-то объяснить, спросить… А вспомнишь, кому пишешь, вспомнишь ее глаза, ее ласковое ответное молчание, и нет сил; царапаешь условные приветы, да о погоде, да как-то ненужно и неловко: «Не скучай»…

   Санки, легкий морозец, на улицах уже предпраздничная суета. Мне стало весело, и Наташа радовалась родной зиме. Телеграммы о дне приезда я не послал,— зачем Лиде тащиться встречать? Лучше дома.

   Вот и широкие, белые линии Острова. Вот и наш дом. Нам отперла, и не скоро, толстая кухарка Васса.

   Закричала с изумлением, которое и меня привело в изумление.

   — Господи, барин с барышней! Да как это так! Ах ты, Господи!

   Захлопотала с вещами. Я вошел в комнаты. Мебель в чехлах, пыльно; и холодновато, точно не топили.

   — Васса, да ведь вы же знали, что я на днях буду! Барыня дома? А Феня где?

   Васса глядела на меня с недоумением.

   — Феню, уж почитай месяца два, барыня взяли. Сряду, как приехали, И взяли.

   — Куда? Барыня-то где? Дома?

   — Дома, должно, где ж им быть, Давно не заходили, вот и письма им какие — я на буфет в столовой кладу. Не велели отсылать. Я, говорит, Васса, либо Феню пришлю, либо сама как-нибудь.

   Я увидал на буфете две моих открытки, одну с извещением о приезде.

   — Значит, барыня и не жила тут? — спросил я странно.

   — Нет, они у себя, зачем же. На Сергиевской, что ли. Феню зашли, взяли, потому чего ж ей даром при пустой квартире жить. Эко дело, а мне и не знатье, что нынче барин с барышней будут!

   Она затопила печи, принялась варить кофе. Голодная Наташа закуталась в платок, вяло ходила по неубранным комнатам.

   Когда я понял, в чем дело,— я даже рассмеялся. Да с чего я вообразил, что Лидуся будет жить в моей квартире, одна, а не «у себя» на Сергиевской, около матери? Прежняя голубая квартирка ее, где она, действительно, «у себя»,— свободна. Взяла Феню, горничную, и живет. Ведь это же естественно, это просто. Она не писала об этом, думая, что я ничего другого и вообразить не могу. А я вообразил. Для меня, значит, естественно неестественное. Мне больно, что Лида поступает просто, я хочу каких-то не простых вещей. От природы, что ли, я глуп? Или только… люблю ее?

   В этих бесплодных мыслях я как-то оцепенел на весь день и даже не двинулся, чтобы черкнуть слово Лиде о нашем приезде. К вечеру в доме немножко наладилось. Васса призвала на помощь беременную швейцариху; пообедали, Наташа рано легла.

   Я подумал: зачем писать? Лида, наверно, живет не у матери, а именно в голубой квартирке своей. Туда я и сам могу поехать. Отчего не поехать?

   Отправился. Темный, знакомый дом на Сергиевской. Как я давно здесь не был! Думал, что и никогда не буду.

   Молча пройдя мимо важного швейцара, я поднялся во второй этаж.

   Феня, принаряженная (никогда она у нас таких фартуков не носила!), изумилась не хуже Вассы.

   — Ах, барин! Да когда же изволили приехать? А барыня в театре, вот беда!

   — В театре? Ну что ж, Феня, я подожду. Нынче только приехал. Барыня моего письма не получила.

   — Пожалуйте, пожалуйте,— говорила проворная Феня, ведя меня в знакомую гостиную и зажигая по дороге электричество.— Верно, письмо-то было на ту квартиру, не удосужилась я сбегать, беда, право!

   Я опустился в низкое, темно-голубое кресло, недалеко от догорающего камина. Как здесь хорошо, скромно и уютно. Ковер во всю комнату, первые гиацинты, розовые, слабо пахнут из уголка. На письменном столе, небольшом, так все аккуратно прибрано. И портреты… Чьи? Это мать. А это мой. Старый, но хороший. «Дома» я его у Лиды не видал. То есть у меня дома; здесь я не дома. Здесь я — у нее.

   Тихо. Постукивают каминные часы. Рядом, в столовой, осторожно звенит посудой Феня. Чай, верно, накрывает.

   Долгое, долгое время. Но мне не скучно. Не то я дремлю, не то просто, так; ни о чем не думаю. Ничего не хочу. Мне удобно в голубом кресле. А что будет… ведь не знаю я, не могу даже угадать, что будет.

   Позвонили. Пробежала Феня. Я очнулся и встал.

   Вот быстрый говорок Фени в передней и — «ее» голос. Сейчас она войдет.

   Вошла… Белая вся, что-то блестящее, белое переливается на плечах, точно ледяные блестки.

   — Ах, Ники! Да когда же ты приехал? Долго ждал меня?

   Обняла нежно, открыто, я чувствовал ее холодные с мороза щеки. — Так ты долго ждал?

   Она обернулась.

   — Вот… Позвольте вас познакомить, Иван Сергеич Торн.

   Я не заметил сначала, что она не одна. За ней в комнату вошел довольно приятного вида молодой человек в смокинге, очень скромный и приличный.

   — Это верный мой поклонник,— сказала Лида, смеясь.— И театральный товарищ. То есть оперный, вернее. Ибо драмы он не признает. А «Хованщина», Иван Сергеевич, меня не вполне удовлетворила. Нет, нет, как хотите…

   Мы вошли в столовую. Лида разливала чай, блестя белыми льдинками своего платья. Говорила весело, расспрашивала меня об итальянской погоде, о том, как я ехал. С Иваном Сергеевичем спорила о сегодняшнем спектакле.

   Торн через какие-нибудь полчаса вежливо поднялся, чтобы уйти. Лидуся его не удерживала, простилась приветливо и просто.

   — Погоди, я надену халат,— сказала она мне, уходя куда-то.— Посидим еще, если не устал с дороги.

   Я вернулся в гостиную и сел в то же кресло.

   — У тебя хорошо,— сказал я вяло, когда пришла Лида.

   — Правда? Очень уютно. Ники, вот досада, что я тебя не встретила. Я бы вам приготовила….

   Я глядел на нее молча. И вдруг, точно ворочая непомерную тяжесть, сам не понимая, зачем и что я спрашиваю, грубо и глупо сказал:

   — Этот… как его? Торн… Он твой любовник?

   Она широко раскрыла глаза. Взор ее все холодел.

   — Я тебя не узнаю, Ники,— произнесла она печально.— Что это ты спрашиваешь?

   — Ну, да, спрашиваю… И буду спрашивать… Ты мне ответишь! Опять молчишь? Опять?

   — И не думаю молчать. Ты, верно, устал, расстроился чем-нибудь… Брось, Ники…

   У меня дыханье схватывало. Медленно поднялся со стула. Лидуся продолжала между тем:

   — Боюсь, что тебя расстроила наша неудачная встреча. Квартиру ты нашел неубранной, нежилой. Первое впечатление — и такое дурное. Но, как я могла знать? Через несколько дней я перееду к тебе, если хочешь, долго ли собраться? Я теперь хорошо отдохнула…

   — А-а, отдохнула! Очень! Очень рад! И любовника возьмешь с собой? Говори, на вопрос отвечай! На вопрос!

   — Ники, Ники, да опомнись! — проговорила Лида, пытаясь взять меня за руки.— Причем любовники, причем твои вопросы! Разве ты можешь об этом спрашивать? Ведь ты же мне давно не любовник, ведь смешно и стыдно, если б мы вдруг стали целоваться, как любовники! Как ты простых вещей не понимаешь! Стыдно же целоваться тогда, когда этого не непременно, не во что бы то ни стало не хочется. Это было у нас — и прошло, ты не любовник. Зачем же ты заводишь об этом разговор? Если я скажу, что нет у меня любовника, ну, что тебе?

   Я слышал — не слышал, понимал ли, не знаю. У меня дед был кабатчик. Самый настоящий кабатчик, деревенский кулак. Дед во мне проснулся, высунулся из меня, и, уже не помня себя, я заорал, как мужик, заорал, корчась от боли и гнева:

   — К дьяволу! Я тебе не любовник, не любовник? Да кто же я тебе, наконец? Не муж, не любовник, не брат, не товарищ,— товарищ! Кто же? Тряпка грязная! На кой черт я тебе нужен? А не нужен, так говори! Будешь ты отвечать, проклятая?

   Вырывая руки, за которые она еще держалась, я толкнул ее. Без слова, она поспешно выбежала вон. Я кинулся за ней. Но у дверей остановился. Опомнился. Не сразу, медленно-медленно остывало у меня внутри, слабела какая-то струна, только дышать было трудно: вот она, знакомая, тяжелая и мягкая подушка, тихая, из-под нее не уйдешь; тихо слепни, глохни, тихо мертвей; не бунтуй — бесполезно.

   Не мыслями, а одним представлением подумал я в эту краткую минуту у дверей, подумал о том, как ничего не случилось, как она спокойно переедет ко мне на Васильевский остров, какая будет все та же у нас жизнь: у меня мертвеющая от нее, у нее — с «отдыхами» от меня, и опять Наташа, и опять всё, всё… Это она, Лида, и омертвила мою жизнь… Нет, не она, а любовь наша… Любовь? Не знаю… Не чувствую ничего. Только бессловесность. Только удушье…

   И вдруг тут же словно из-за угла, нелепо, жалобно выскочила совсем другая мысль: а может, еще ничего? Может, все хорошо, все еще уляжется, обойдется… Наташу, может, и вправду в институт отдать, а? Тогда Лида…

   До сих пор не понимаю, как это все успел я продумать и прочувствовать в краткую минуту, пока Лида не вернулась.

   Она очень скоро вернулась и держала в руках рюмочку с каплями. За каплями-то и ходила.

   — Выпей, Ники, выпей, это — эфирно-валерьяновые. Ах, как ты себя не бережешь! И бесполезно ведь все, право.

   Я посмотрел на нее, на эти капли. Даже без удивления. Все забыл, о чем сейчас думал. Взял рюмку, покорно выпил. Сел на прежнее место, на то кресло у камина, и стал плакать.

   Плакал беспомощно, беззлобно и без особенной горечи. Было только стыдно немного, что вот я, такой большой и уже почти старый, плачу перед этой худенькой женщиной, которая спокойна и глядит на меня с ласковой грустью. Да еще плачу неизвестно о нем,— что же, собственно, случилось? Плачу некрасиво, непривычно, всхлипывая в сморкаясь.

   Лида не трогала меня, только смотрела грустно и сочувственно, ждала терпеливо, пока я успокоюсь. Я вытер глаза, спрятал платок в карман и встал.

   — Ты уходишь, милый?

   Она тоже встала.

   — Да, Лидуся. Прощай.

   — До свидания, Ники. Иди. Господь с тобой. Я тебя провожу. Феня уж, верно, спит.

   В передней зажгла огонь, помогла мне найти кашне и, приподнявшись на цыпочки, с простотой поцеловала меня в щеку.

   — До свиданья, Ники. Спи хорошенько. Тебе надо отдохнуть.

   Я вышел на лестницу, потом на улицу и так шел, тупо, мерно, пешком до самого Васильевского острова, до самого дома.

   А придя — лег, сейчас же уснул, спал до утра.

   На другой день ничего не было. То есть было, что пил утром с Наташей кофе и думал о том, что надо сегодня же зайти к старому знакомому, профессору Шильде, и поговорить с Анной Марковной, его женой. Анна Марковна толковая, она мне найдет хорошую гувернантку для Наташи. Давно уж был как-то об этом разговор. Исподволь пора девочку и в гимназию приготовлять.

   Кухарке Вассе я сказал, что надо бы горничную нанять.

   — Феня-то, значит, при барыне остается? — подумав, спросила Васса.

   — Должно быть.

   — Так. Есть тут у меня одна девушка…

   — Ну и отлично.

   Я пошел по своим делам. На курсы тоже хотел заглянуть в канцелярию, хотя вряд ли кто там есть перед праздниками.

   Так дни замелькали, чередой шли и проходили.

   Ничего не случалось,— да и что могло случиться? Случается только одно — проходит время. Плоско и неприметно текут его струи. Я требовал каких-то событий, я лез на них… Приставал к Лиде, хотел ощупать связывающую нас нить, крепче связать ее или разрезать… Пустое! Лида не понимала, о чем говорю я, чего хочу; для нее просто всякая нить сама собою сводится на нет. Все делается само собою, о чем же говорить? О чем заботиться?

   Я мог бы пойти к Лиде, опять спрашивать, опять в чем-нибудь упрекать ее; тогда она вспомнила бы меня; даже, попроси я, она, вероятно, переехала бы и на мою квартиру. Но если я не пойду — она не вспомнит, не придет ко мне, и не по вражде, не по злобе,— а так. Просто. Просто себе ей не вспомнится. Не умеет она писать, не умеет говорить, ничего она не умеет делать, сама делать; с ней делается: это разница.

   Я не пойду к Лиде, и тоже не по чему-нибудь такому, а оттого, что не могу: стал, как она. Тоже разучился делать сам. Пусть и со мной «делается».

   Прежде я говорил дерзко: «Я живу!» А надо со скромностью: «Мне живется». Если это конец, то конец простой, естественный,— без конца. В жизни все концы без концов.

   Я говорил: подушка. Ну да, жизнь-то сама и есть подушка.

   Теперь, когда я не барахтаюсь, она меня не так давит.

   Удушенному не душно.

   Не барахтаюсь. Скоро затих? Что ж, у меня было, значит, очень короткое дыханье.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   «Биржевые ведомости». Утр. вып. 1912. No 13140 (12 сент), No 13142 (14 сент.); Огонек. 1912. No 12. С. 2—12.