О прошлых

Автор: Гиппиус Зинаида Николаевна

  

З. Гиппиус

  

О прошлых

  

   Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения; Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.

   Л.: Худож. лит., 1991.

  

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят Царствие Твое!

А. Блок

  

   — Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.

   Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.

   — Никто к тебе не пристает,— равнодушно сказала мать.— Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.

   Юля только плечами пожала.

   — Не хочу кончать — и баста. И объясняться с вами не желаю.

   За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.

   Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани — гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.

   Юля опять начала, повернувшись к Грише:

   — А вы всё молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!

   — Вас и слова мои раздражают,— немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.

   — Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!

   Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что всё по-прежнему. И всё незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.

   Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась — без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.

   — Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?

   Гриша опять прокашлялся и сказал:

   — Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…

   Юля перебила, расхохотавшись:

   — Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем,— отдыхать… Отдохнем,— опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки,— когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…

   Мать даже рукой махяула.

   — Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.

   Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.

   — Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет — и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую,— не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.

   Гриша неловко поднялся. Не знал, уйти или остаться. Все пропало, и как-то просто, скоро, нелепо. Хотя что — всё? И, может, и не пропало?

   Сердито бросив на стул полотенце, Юлина мать тоже поднялась.

   — А я и понимать тебя не хочу. Не слушайте, Гриша. Дурь нашла. Вот, жила на полной свободе, вот и заносится. Футуристка, ей-Богу, какая-то.

   — Не футуристка, а презентистка! Не сердитесь, мамочка, вы ведь добрая… А это очень, очень серьезно…

   Она вдруг замолкла, потишела. Сложила губы упрямо и беспомощно. Ей всех было жаль. И Гришу. И маму. Но так, по привычке, жаль. А в сущности, никого теперь нельзя жалеть. Или жалеть — и сразу умереть, или не жалеть, и тогда сначала жить вовсю, не оглядываясь, пока хватит тебя,— и потом умереть.

   Намотав одну из своих кос на руку, рассеянно теребя пушистый кончик, Юля стояла у окна. На мутном стекле темном ходили тени. Скучные, минутные тени.

   Мать вышла, Ксаня тихонько перебрался на турецкий диван, в угол. Ксаня ни слова не проронил, но слушал внимательно и строго.

   — Прощайте. Вы уходите? — белым голосом сказала Юля студенту, потерянно стоявшему у стола.

   — Да, я… До завтра, до свиданья. Я завтра…

   И вдруг прибавил, совсем не желая:

   — Это ведь не серьезно, Юля? Ведь ничего же не случилось. Ведь три года…

   — Нет, серьезно. Очень серьезно… Да что вы ко мне пристаете? — вдруг вскрикнула она.— Кончено все! Никогда я за вас не выйду. Не хочу я за вас замуж! И думать об этом не хочу! Вы всё притворяетесь перед собою, ведь и вам все давно надоело, только вы нытик скрытый, и вы лямник. Влезли в лямку и тянете, тянуть уж нечего, а всё тянете! Оставьте вы меня, ради Христа!

   Гриша и вправду был теперь похож на лямника и нытика. У него только руки задрожали, а слов он настоящих не нашел. Думал: «Ничего не понимаю. И не верю, так не бывает. Наконец, что может случиться? Завтра приду, все выяснится».

   Резко позвонили в передней. Ксаня вскочил, пошел отворять.

   — Кто это к вам так поздно? — произнес Гриша.— Ну, а я пойду. Я завтра… До свиданья…

   Юля не шевельнулась. Смуглое лицо ее стало розовым, и все розовело.

   — Я завтра…— с нелепой настойчивостью повторил Гриша и двинулся к дверям.

   В дверях почти столкнулся с гостем.

   — Григорий Иванович! Уходите? А я, вот, поздно,— из театра. Я надеялся — чаек еще застану. Мое почтение, Юлия Павловна! Покапризничали, не поехали со мной нынче, а пьеса — любопытнейшая, скажу вам. Упился напоследок.

   Гость был коренастый, розовый, довольно приятной наружности, инженер, Олимпий Ильич. Широкое лицо добродушно смеялось, и лысинка у него была добродушная.

   — Самовар еще горячий, садитесь,— оживилась Юля.— Не знаю, что мама, кажется, легла. Да я вам налью. И сама выпью, не допила, по правде сказать.

   Сели к столу, под лампу. Инженер приволок из передней пакет,— великолепные оказались фрукты.

   Гриша ушел, а Ксаня, проводив его, так тихо вернулся в свой темный угол на диване, что о нем через пять минут забыли и сестра, и Олимпий Ильич.

   Руками размахивал Олимпий Ильич, рассказывал о пьесе. Вкусно пил чай, макал туда беловатые усы и вытирал их тщательно. Юля улыбалась в рассеянном смущении, грушу чистила, молчала.

   Вдруг Олимпий Ильич бросил болтать. Иным голосом, тише, сказал — и взял Юлю за руку у кисти:

   — Ну что, милушка! Надумали? А?

   Юля покраснела, руки не отняла, сдвинула брови.

   — Что, право?— зажурчал Олимпий Ильич.— А как я вас лелеять-то стану! Все ваше будет. Надоело оно мне, мое да мое, на кой оно в одиночестве? Ведь так, зря привалило; русский человек не жаден, ему пожить хочется, да только чтобы по сердцу, чтобы с лаской, чтобы душа играла, и не одна, как перст… Прелесть моя, милушка, о чем загадывать? Не томите даром.

   — Нажили шальные деньги, игрушку хотите купить? — криво усмехаясь и волнуясь, произнесла Юлия.

   — Бросьте, дорогая, ведь уж говорили это, ведь не стоит, ей-Богу. Знаете вы всё лучше меня. Какой я соблазнитель! И вы не девочка, двадцать шесть лет, сами не скрываете. Будь я не женат… Да нет, врать не хочу; сдуру женился тогда, студентом,— и боюсь жениться; на разводе не настаиваю из-за этого,— спокойнее. Уж лет пять злую бабу свою не видал, теософкой сделалась, туда ей и дорога. А я привязчивый. До смертоубийства не влюблен в вас, опять не буду врать, а нравитесь вы мне смертельно. И жаль, пропадает в скуке этакая прелесть. Уж как мы, поживем с вами! Что беречь. Не долга жизнь.

   Он замолчал и снова:

   — Про деньги мои сумасшедшие вы тоже знаете, я не вор, не какие-нибудь они такие. Всё у нас по-русски, все непомерно. Вдруг одному повалит, откуда, что? В струю попал. Ну и пользуйся, пока в другую не кинуло. Фальши я не люблю. Горит душа — иди, клади за други твоя, жертвуй собой, и благо. А не горит, погасла,— так что ломаться? Вот вы чуть не год в фельдшерицах работали. Ушли же. Эх, не люблю я многословия! Попросту даже изящнее. А вы умница, все понимаете. Я вам не противен, тем довольствуюсь. На романтизм не надеюсь, где тут? Послезавтра и катнем. Меня и дела в этот Пер… Петроград (вот, до сих пор забываю), дела туда требуют. Катнем, милушка? А?

   Глядел на нее нежно и весело, потянул ее руку к себе, поцеловал.

   Юля тихонько освободила руку. Ей было досадно, стыдно за себя, за свои лишние слова, слабые, пустые. «Ведь ломаюсь,— честно призналась она себе.— Ведь решила…»

   Решила, да, а молчит. Оцепенение слабости какой-то. И этого даже не может сделать прямо! Насколько он честнее…

   Но Олимпий Ильич не требовал непременно слов. И так понял. Подвинул стул, обнял Юлю за плечи и что-то тихо, очень тихо, стал говорить ей. Потом оба встали. Не разнимая легкого, почти дружеского объятия, прошел Олимпий Ильич с Юлей в переднюю. И там еще что-то тихо говорили, долго, пока не хлопнула дверь.

   Горела одна щека у Юли, розовые губы растерянно улыбались, когда она вошла обратно в столовую. И сразу встретились глаза с ясными-ясными глазами Ксани.

   — Ты здесь? — испуганно крикнула она брату.— Ты был здесь? Все время?

   И, не дожидаясь ответа:

   — Как ты смел подслушивать, мальчишка! Как ты смел? Дрянь! Шпион! В углу притаился! Дрянь!

   Не владела собой, задохнулась, оборвалась. Ксаня сказал серьезно:

   — Да что ты… Не надо так. Я ведь понимаю.

   — Понимаешь? — другим голосом, растерянно, проговорила Юля.— Что понимаешь? Я, может, сама не понимаю…

   И опять резко:

   — Ну да, и уеду, и пойду к нему на содержание, так хочу, и наплевать мне на всех вас, еще с мальчишкой разговаривать! Осуждать еще он будет! А побежишь жаловаться — беги! Я свободна и лгать сама не стану! Иду на содержание. Никаких грязных слов не боюсь, вот тебе!

   Ксаня заморгал глазами. Сказал твердо, как взрослый:

   — Нисколько я не осуждаю. Даже не думаю. И очень понимаю. Тебя, и Гришу, и всё вообще. Ты не беспокойся. Другое дело, как бы я сам… Но и Олимпий не виноват, и ты тоже, и Гриша… Я про вас с Гришей недавно стихи читал.

   — Какие стихи? — недоуменно спросила Юля.— Ах, оставь, оставь, Боже мой! — Она села на диван, уронила голову на руки, утомленно.— Не дадут покоя, Господи! У меня в душе пусто, пусто,— ну вот точно совсем ничего нет!

   — Я про это и читал,— заторопился Ксаня.— Я оттого и понимаю. Ты, Гриша, другие… Это глупости, что на «содержание», это все равно. Даже лучше тебе с Олимпием, чем с Гришей. И Грише с тобой ни к чему. Там знаешь как сказано? Постой, ты слушай, я сейчас, я хочу, чтобы ты не думала про осуждения или про что-нибудь… Я даже тебе помочь готов, если можно, как тебе лучше. И Грише, как ему лучше… Ты говоришь — пусто в душе. Вот точка в точку я и читал про вас: «В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота…»

   — Что? Почему про нас? Про кого?

   — Да как же: «Мы, дети страшных лет России, пути не помним своего…» — Или вроде, но очень же верно? и что «роковая пустота» — про них же, то есть про вас… Это я к тому, что понимаю, не осуждаю, ты сама не понимаешь,— а я понимаю… И…

   Тут Ксанино лицо скривилось, губы выпятились, как у пятилетнего ребенка, и он заревел, не заплакал — именно заревел, утирая ладонями слезы:

   — И только вот жалко… жалко мне… Зачем? Юличка… родинка… зачем тебе — «роковая пустота»? Жалко очень… Ужасно… И Гришу, и Олимпия… И тебя, Юличка.

   Юля хотела засмеяться. Не засмеялась. Потом хотела прикрикнуть на брата, чтобы он бросил глупости. Не крикнулось. Потом хотела вспомнить и сказать ему, как недавно себе говорила, что нельзя никого жалеть и не нужно — сохрани Бог! Но ничего не вспомнилось, не сказалось. Только глядела испуганно на ревущего Ксаню, и душа была закрыта крепко-накрепко, а в душе — такая пустота…

   Жалостно всхлипывал Ксаня, нисколько жалости не боялся. Жало ее для него не смертельно. Сын будущей, не прошлой России,— он открыто плакал о «рожденных в года глухие», о «не знающих своего пути», о них всех, маленьких, больших,— всех, всех…

  

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   «Утро России». 1916. No 101 (10 апр.). (Пасхальный выпуск.)

   Эпиграф — из стихотворения «Рожденные в года глухие…» (1914), в 3-й книге «Стихотворений» Блока (1916) посвященного. З. Н. Гиппиус. Это стихотворение, как свидетельствует С. К. Маковский, Гиппиус «считала <…> «лучшим» из всего, что написал Блок» (Маковский. С. 158); она включила его в сборник «Восемьдесят восемь современных стихотворений» (Пг., 1917. С. 48). Стихотворение Блока (цитируемое в рассказе) имеет идейно-тематические переклички также с пьесой Гиппиус «Зеленое кольцо» (1914); в послесловии к пьесе Гиппиус говорит про «последнюю» молодежь, цитируя «Рожденные в года глухие…»: «Да, именно у них, «рожденных в глухие года» и переживших, на переломе юности, «дни войны» и «дни свободы» (действительным переживанием), у них — «в сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота». <…> Иная поросль гибнет… но не гибнет земля и дает новые побеги. Вот эти новые побеги — люди, рожденные не в «глухие», а именно в «страшные» годы,— и должны быть совсем другими. <…> Конечно, они еще не «достойней», но они могут стать достойней и потому должны сделать свое дело, по завету гибнущих: «…Да узрят Царствие Твое!»» (Гиппиус З. Зеленое кольцо. Пг., 1916. С. 136—137).