Третий путь

Автор: Гиппиус Зинаида Николаевна

  

З. H. Гиппиус

  

Третий путь

  

   Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)

   СПб.: ООО «Издательство «Росток», 2002.

   Казалось, что мы отвыкли удивляться. И перед загадками психологии уже не останавливаемся, просто проходим мимо.

   А вот, недавно, пришлось-таки мне пережить момент изумления, — даже два момента двух разных изумлений. Оба — при чтении одной и той же статьи: Керенского, в день десятилетия октябрьского переворота. Вновь поразили меня странности человеческой психологии…

   Но расскажу по порядку.

   Статья называется «Срыв России», и в начале А. Ф. Керенский заявляет: «…для позитивистов я человек наивный: признаю роль личности в истории, воздействие волевой энергии на развитие событий…». «Да, октябрь был, но для меня… он мог и не быть».

   Первое удивление: именно от Керенского публичного исповедания таких взглядов трудно было ждать. Мы думали, что ему теперь, по-человечеству, удобнее исповедывать веру обратную, — в силу вещей, в железный закон необходимости, в фатум и т. д.

   Но — хорошо. Удивляюсь, однако принимаю: Керенский держится взгляда, что человек и его воля могут влиять на ход событий, что-то значат в истории. Так как взгляд этот — и мой собственный, то мне с давних пор хорошо известны не только права, которые он дает, но и обязанности, которые он налагает. И логическое продолжение статьи сделалось для меня с этой минуты ясным. Кстати, автор тут же, совершенно справедливо, упоминает, что он сам стоял тогда очень близко «от часов истории». Т. е. был одной из тех «личностей», ответственная роль которых — направлять ход событий, так или иначе влиять на них. Ясно, значит: Керенский, далее, скажет нам, как сам он теперь, после 10 лет, оценивает эту роль: справился с ней? не справился? Как это в собственном его сознании рисуется сейчас?

   На одну минуту забудем «часы», «историю» и все такое. Представим себе просто стрелочника, у которого 10 лет тому назад сошел с рельс поезд. Вспоминая почему-нибудь и обсуждая теперь этот случай (роковую неизбежность которого он не признает), — стрелочник, конечно, непременно, естественно подумает, себе самому вопрос поставит: а я? В какой мере и я виноват? Ведь на моем пути случилось? Может быть, захочет оправдаться, начнет собирать доказательства своей малой виновности, — может быть; но чтобы вопрос о себе, о своей «роли» в происшествии, так-таки совсем не пришел ему в голову — этого быть не может. Этого примитивная человеческая логика не позволит.

   А Керенскому — не пришел! Именно в голову вопрос не пришел, хотя тут уж не стрелочник, не товарный поезд какой-нибудь: тут гибель России, тут «часы истории» и «роль личности», наиболее близко к этим часам стоявшей…

   Позволительно, я думаю, изумиться: в каком странном, почти неземном состоянии невинности надо быть, чтобы закончить статью «Срыв России» тем, чем ее закончил Керенский! Все «роли» всех «личностей», — хотя и путанно, — разбирает, оценивает; всех, кроме… той, что «стояла у часов истории». Словно не было ни «роли», ни «волевой энергии», ни самой «личности». Покров Майи, и даже не прозрачный…

   Изумление мое было так велико (отсутствие примитивной логики особенно поражает), что первым моим движением было прямо обратиться к Керенскому: да что это? Да вы забыли? Действительно забыли? Что с вами?

   Но это бесполезно. Такой же бы оказалось бесполезностью, как последовавшая за данной статьей печатная полемика между Керенским и Милюковым. Маленькую пользу, впрочем, полемика принесла… мне. Научила хладнокровнее принимать странности людской психологии. Ведь и Милюков (вызванный, правда, Керенским) проявил здесь почти ту же страность. Он так же признает «роль личности в истории» (позиивизму, кстати сказать, это не мешает). Он, вполне логично, признает и личную ответственность. Но… говоря о многих-многих других, о Керенском тоже, он так же не касается одной личности, одной роли, одной ответственности, своей собственной. Ему тоже «вопрос не приходит в голову!».

   Может быть, он далеко стоял «от часов истории»? Нет, очень близко. В другой период времени, правда, — более ранний: как раз накануне дня, когда к ним стал Керенский. Но канун этот был важен и грозен; так важен и грозен, что кому на долю выпал — тот не меньше, а пожалуй, и больше за него отвечает, нежели Керенский за свое время.

   Однако, если каждый из участников событий станет рассказывать о них, описывая все чужие деяния и умалчивая о своих, если участники только спорить будут друг с другом, защищая свой, искаженный, образ времени, — что делать? Как узнают общую правду, настоящую, те, кто ничего не знает? Не знают же ничего многие, целое новое поколение, и там и здесь. Разве им, смотрящим вперед, это не нужно? Ведь для самого такого смотренья важно знать, что позади, и какое оно действительно.

   Быть может, задача объективного восстановления прошлого слишком трудна для участников; в таком случае не должны ли взять ее на себя другие, не участники, не деятели, просто живые свидетели, наблюдатели, обыватели? Если всякий даст малую часть знания, которая у него есть, без попытки выдать ее за целое, — не составится ли из множества таких частиц правды — правдивая картина «срыва России»? Не выяснится ли, наконец, и то, как исполнял и как исполнил свою роль каждый, кому роль была вручена?

  

* * *

  

   Статья Керенского и полемика его с Милюковым произвели на меня сильное впечатление еще потому, что как раз в это время мне пришлось разбирать страницы одного обывательского дневника. Это — последовательная запись (иногда с промежутками, а иногда не только ежедневная, но ежечасная) всего происходившего в Петербурге в период времени от 1 августа 1914 г. до 20 ноября 1917 г. (когда запись обрывается). Дневник не надо смешивать с мемуарами, с изображением того, чего уже нет, что лишь в экстракте сохранила память. Дневник — само течение жизни; поэтому он всегда, и прежде всего, скучен: куда скучнее всяких мемуаров! Однако, при некоторых условиях, дневник имеет свою цену, отличную от цены мемуаров. Вот три немаловажных для него условия: это, во-первых, если время жизни, течение которой он дает, исполнено серьезных событий; если, во-вторых, записывающий — не участник событий, не имеющий влияния на них, просто обыватель, созерцатель, наблюдатель; и если, наконец, он находится, по случайности, на очень счастливом наблюдательном пункте.

   Все три условия в Дневнике, о котором я говорю, более или менее соблюдены. Что касается третьего, то, помимо постоянных, близких соприкосновений с большинством лиц, подходивших к «часам истории», наблюдательный пункт записывающего был счастлив даже географически: не в Петербурге ли зачинались и развивались события, потрясавшие затем всю Россию?

   Хотя дневник этот — мой собственный, у меня, по многим причинам, отношение к нему сейчас абсолютно объективное. Восемь лет он не был у меня в руках. Восемь лет считался погибшим (вторая книга, годы 18-й и 19-й, и действительно погибла). Смотрю на него, как на вернувшегося с того света. Он мне нов, далек и чужд (кое в чем лишь не чужд, но об этом ниже). Читаю, — иному совсем невозможно верить: да неужели было? Какой урок для памяти человеческой? Как она слаба и как мало знает о своей слабости! Сколько потерять может в 7—8 лет! Пусть бы терялись ненужные мелочи (много их во всяком дневнике!), но ведь пропадают не только они…

   И вот, стоит положить эти древние страницы, говорящие о бывшем, о словах и делах людей у «часов истории», — рядом с сегодняшними словами тех же людей, с их статьями и спорами, чтобы тревожно изумиться и задуматься. Забвенье? Нет, у Керенского есть что-то сверх простого забвенья. У него такое искреннее состояние невинности, будто он недавно вновь родился, или воскрес, после смерти, — в раю. Оттого и не имеет он ничего (как где-то сказал) против «личной с ним полемики», упреков в безответственности… но оттого и бесполезно обращать к нему подобные упреки.

   Об ответственности Милюкова (за другой период времени), которой он тоже не касается и которой, очевидно, не сознает, я скажу как-нибудь в другой раз. Нам, внимательным обывателям, кое в чем можно верить: мы никогда не теряем здравого смысла, а эта точка зрения, в иные времена — самая надежная: многое позволяет видеть с ясностью.

   Мы видели, например, мы считали (и продолжаем считать), что Керенский, стоявший в последние дни Февраля у «часов истории», был тогда на своем месте, и не только был прав, но даже только он один тогда и был прав.

   Вот из современной записи: «…Керенский — настоящий человек на настоящем месте. The right man on the rightplace {Нужный человек в нужном месте (англ.).}, как говорят умные англичане… Или — the right man on the right moment?!» {нужный человек в нужный момент (англ.).}. A что, если только for one moment?..» {на один момент (англ.).}. Затем, гораздо позже, когда почти все уже совершилось: «…Мы не переменились к Керенскому. Он был таким, каким был нужен времени. Но он был один, и тяжесть раздавила слабые плечи. Уже к июню (раньше?) он был кончен. И продолжая держаться мертвыми руками за руль российского корабля, все время, все эти месяцы, вел его в водоворот».

   У Керенского были проблески сознанья своей мертвости. О, слишком краткие и слишком поздние! Один из них: 17 августа, четверг. Разговор Савинкова и Керенского, утром приехавшего с Московского Совещания. Савинков соглашается взять назад свою отставку: «Все более или менее выяснилось. Однако мне нужно было еще сказать ему несколько слов частным образом. Я напомнил ему, как оскорбителен был его последний разговор.

   — Тогда я вам ничего не ответил, но забыть этого я еще не могу. Вы разве забыли?

   Он подошел ко мне, странно улыбнулся…

   — Да, я забыл. Я, кажется, все забыл. Я… больной человек. Нет, не то. Я умер, меня уже нет. На этом Совещании я умер. Я уже никого не могу оскорбить, и никто меня не может оскорбить…».

   Есть это, или нет в «Воспоминаниях» Савинкова — не знаю; я никаких савинковских воспоминаний не знаю. Это устный рассказ в тот же вечер. А так сочинить его Савинков не имел в то время нужды, — полагаю, что слова произнесены были. Проблеск сознания (тотчас погаснувшего) был.

   Не становится ли, ввиду всего этого, более понятным и теперешнее, до дна искреннее, райское состояние Керенского, ощущение полной невинности, неответственности за «срыв России»? Как отвечать за свои «мертвые руки»? Ведь их мертвости даже не чувствуешь…

   Ответственность-то осталась, конечно. Но с какого-то момента перенеслась на других, на близко стоявших в то время и к «часам», и к самому Керенскому. Удвоенной тяжестью пала, ибо сделалась уже ответственностью и за Керенского, за мертвые его руки…

  

* * *

  

   Дневник настолько не кажется мне личной «собственностью», что меня стеснило бы сделать в нем какие-нибудь исправления: уничтожить, например, лишние мелочи, или, — что хуже, — некоторые наивности. Впрочем, последние искупаются постоянным возвращением к спасительной точке зрения — Правого смысла.

   Но есть в дневнике нечто, делающее его все-таки моим; заставляющее меня отвечать за него целиком. Это — общая линия, которая и определяет, в каждый момент времени, позицию записывателя. (Не следует думать, что у обывателя не может быть «позиции». Очень может.) Общая линия дневника — моя; и она, все та же самая, определяет для меня и позицию сегодняшнего дня. Как даже Милюкову ясно, что, признав значение личности в истории, нельзя не признать и личной ответственности, так ясно мне еще многое другое. Мне ясно, что, признав самодержавие отжившей и пагубной формой и поняв, что иным путем, кроме революционного, оно свергнуто быть не может, — нельзя не утверждать революции февральской. Она происходила не вовремя? Да; но одни говорят: «слишком рано»; другие — «слишком поздно». Я говорю последнее; и мне не только не по пути с теми, кто эту революцию не отрицает или проклинает, но даже с находящими, что она слишком «рано» совершилась. Для меня ясно, — и было ясно с первого момента, — что святая (да, святая) белая борьба успеха иметь не могла, и не будет иметь, если возродится в прежней форме и с прежним содержанием. Я знаю, что никаким евразийцам России в Азию не превратить, а равно и коммунистам — не уничтожить собственного ее, вечного лика; но я знаю также, что идея только узконационалистическая, одна, в какой бы среде она ни действовала, бессильна в борьбе с интернационалом.

   Я не сомневаюсь, что если бы Милюков занял позицию вроде сегодняшней 12 лет тому назад, он мог бы сыграть, в ходе тогдашних событий, громадную и благодетельную роль; но мне слишком ясно, что, при коренной перемене соотношения сил и самих сил, теперь, — эта же (формально) позиция есть позиция распыления или омертвения, и — разложения. Мне далее ясно, что все старые, так называемые «левые» партии, одушевляемые некогда идеей свободы и шедшие на борьбу за нее, — ныне просто перестали как таковые существовать. Ни одна не сумела расширить, соответственно времени, свои основы и положения, и жизнь ушла у них из-под ног.

   Партия эсеров, самая когда-то живая и русская партия, раздавлена тяжелой ответственностью за «срыв России», тем более тяжелой, что она же этой ответственности не сознает. Одна часть партии еще пребывает в окостенелом виде, другая — насквозь изъедена тлей большевизма.

   Стоит ли упоминать о группировках и партиях «правых»? Мой взгляд в эту сторону и так известен. Состояние же этих партий таково, что обеспокоен ими может быть сейчас разве только левый прозелитизм Милюкова.

   Наконец, яснее ясного для меня следующее: из утверждения всех ценностей во всех областях жизни — должно вытекать абсолютное и всестороннее отрицание большевизма, в какой бы форме, и где, он ни проявлялся. Только такое отрицание может подвинуть на борьбу с большевизмом, но только при полном, четко определенном и открытом утверждении ценностей свободы, права и личности можно находить те, соответствующие моменту, конкретные формы борьбы, которая делала бы ее успешной.

   Я подчеркиваю: из этой единой общей линии, которую я здесь бегло, случайными чертами, намечаю, может и должно, рождаться самое определенное отношение ко всякому реальному явлению в сложном содержании сегодняшнего дня истории.

  

* * *

  

   Мне скажут, конечно (даже те, кто основную линию нащупает): «Что же это за позиция? Как раз реально-то она и не существует. Вы не с Керенским, не с Милюковым — у них нет адамантового камня непримиримости, что делает тактику их мерцающей, для нас неприемлемой. Вы и не с теми, кто, выражаясь условно, «правее»: им не хватает других краеугольных камней. Где же вы? Просто ни с кем? Просто нигде».

   Да, если ограничить поле зрения политическими вождями и тесным их окружением, — видимость будет именно такова. Больше: если ограничить время одной данной секундой — я не смогу указать даже на какое-нибудь определившееся течение… ибо и течения такого, вполне определившегося, еще нет. Существуют, однако, признаки, что оно может родиться, и как раз там, где мне, отнюдь не профессионалу, всего естественнее его искать и всего важнее найти: среди общей массы здешних русских людей. В большинстве она пока «беспризорна» (и слава Богу!), политически наивна (воображая, что аполитична) и живет, если угодно, обывательски… до того или другого серьезного момента, когда воочию сливаются «политика» и жизнь, когда нужно сделать «выбор» пути. Тогда выбор делается — не сознательно, лишь по интуиции, но гениальной, а потому выбор всегда верный, тот же, какой был бы сделан и сознательно. Не политические вожди его предсказывают, нет, он делается помимо них, а при случае даже вопреки им.

   Так был, например, решен вопрос церковный, недавно ставший перед эмиграцией во всей остроте, и, конечно, в остроте определенно политической.

   Две дороги: левая — правая… обе изведанные, исхоженные, утоптанные. Третья, прямая, — глуха. На ней почти никого. Но даже если б не было видимых знаков, обещающих на завтра новых путников, по третьей дороге, выходцев снизу, — кто и когда, из страха одиночества, покидал путь, который один кажется ему прямым и верным?

  

КОММЕНТАРИИ

  

   Впервые: Возрождение. Париж, 1927. 4 декабря. No 915. С. 2-3.

  

   Начало публикаций Гиппиус в декабре 1927 г. в монархической газете «Возрождение» вызвало недовольство в газете «Последние Новости».

   …вторая книга, годы 18-й и 19-й, и действительно погибла… — В 1927 г. друг В. Злобина привез из Ленинграда рукопись дневника Гиппиус с 1 августа 1914 г. по 6 ноября 1917 г., которая была издана в Белграде в 1929 г. под названием «Синяя книга». Ранее в журнале «Русская Мысль» (София, 1921. No 1/2 и 3/4) Гиппиус опубликовала увезенные в эмиграцию записи дневника с июня по декабрь 1919 г. В 1992 г. в альманахе «Звенья» (М.; СПб. Вып. 2) были напечатаны «Черные тетради» Гиппиус — ее дневники с 7 ноября 1917 г. по 12 января 1919 г., хранящиеся в Рукописном отделении Российской национальной библиотеки (СПб.).