Исаак Иванович

Автор: Горный Сергей

Сергей Горный

ИСААК ИВАНОВИЧ

Рассказ из сборника «Всякое бывало». Берлин, 1927 г.

  

   Когда я вспоминаю гимназию, то всегда вижу белый, ноздреватый снег. Он покрыл корками, объеденными оттепелью кусками гимназический сад. В этих кусках дырка, просветы, проплешины. Сквозь них видна, усталая, намаявшаяся за зиму земля. Сверху капает, течет с ветвей, и стволы влажные, чуть глянцевые. Но в воде есть движение, жизнь. Наш сад жнвет. Земля то хлюпает, если идти близко к тающему снегу, то чавкает, засасывая галоши. Похоже на то, что кто-то булькает, щелкает ртом: это мы вытаскиваем калоши из грязи. Направо, в петушках и в вырезках по карнизу и вокруг окон, деревянное здание лазарета. Деревья голые, влажные. Словно кто провел по ним большою, щедрой, обильно-мокрой ладонью, и они заблестели, вымылись. В воздухе — радость, чуть-чуть тревога — она всегда есть в весеннем ветре — и обещание. В земле есть дрожь и ответ. Это и есть наша юность.

   Мы стоим у окна и смотрим вниз. Белые пятна, куски разбитого в дикой игре, изъеденного, когда-то необычного, чуть серого фарфора лежат между деревьями. Треугольные, полукруглые, овальные. Это умирает такими кусками снег. Подоконник такой же влажный, отдохнувший, омывшийся, как и стволы деревьев. Та-же рука прошлась и по этому железу: чтоб не обидно было. Мы знаем, что за окном воздух полон неясной, птичьей тревоги, легонькими хлопотами ветра и чем-то еще, от чего замирает и полыхается сердце: это — весна. Не надо выходить во двор, чтобы узнать это. Уже в стеклах эта тревога, впрочем не боязливая, а радостная: вот что-то будет! вот, вот сейчас! Это замирают воздух, и снег, и земля в весенние дни.

   Мы стоим у окна. Мы в седьмом классе. Уже большие. На нас диагоналевые, касторовые брюки, которые шил «Военный и статский портной Мирвис». Если посмотреть на них сверху вниз, то они, почти как конус: наверху широкие, просторные, а внизу обнимают четко и узко сапог. Кушаки на нас глянцевые, новые, и завороты курток отчетливые. Это не рубахи пансинеров казенного образца, просторные с воздушными пузырями. В наших куртках есть что-то кирасирское. Мы знаем это. И пряжки с буквою «Н» какие-то особые, не темнеющие, продаются только у Угрюмова и лежат в особой, черной коробке на полке. Каждая пряжка при продаже завернута в легкую, папиросную бумагу.

   Мы уже большие. Мы проходим непрерывные дроби и Меровингов, читаем Саллюстия, а по физике мешаем лед с водой, получается смесь, и мы температуру обозначаем буквою «t». Дома в случае порчи звонков и электричества, мы что-то чиним, наливаем нашатырь, портим себе руки и штаны и, когда ничего не выходит, говорим: «это из-за короткого замыкания. Тут было короткое замыкание». И, уходя в свою комнату, перелистываем Краевича там, где говорится о вольтах. Мы уже большие.

   Даже Исаак часто, говорит с нами о воспитании, о том, как надо уметь ладить «с детьми».

   — Меня малыши любят…

   Раз он говорит: «с детьми», стало быть, мы-то, которым он это все рассказывает, не дети. Мы уже большие.

   Это — Анна; и оттого еще машет чуть-чуть, еле заметно, Исаак своей крупной, огромном головой (с крепким клювом, как у филина), что сегодня хорошая, ясная погода — прозрачная весна льется и по коридору даже близь Исаака, что его зовут по отчеству Иванович, и это сразу показывает что онъ не еврей, несмотря на такое странное и необычайное для Статского Советника имя. Доволен Исаак. Он учит космографии в восьмом классе. О «параллаксе» и «эклиптике», и мы прекрасно знаем, что он давно все забыл; спрашивая по Краевичу , он машет головой, чуть закрывая глаза от наслаждения и Анной, и самой гнмназией, ее кафельным полом, белыми, почти бисквитными стенами и тем, что он хорошо «умеет» с малышами. «Надо только знать их… А?»

  

   * * *

  

   Сейчас Исаак стоит, чуть прищурившись. Нет, решительно в нем есть что-то птичье. И глаз у него такой круглый. И спит он, кажется, стоя. Нет, это он только щурится. День светлый и ясный. И все в норядке. В этом коридоре, где мы стоим, старшие классы. Наверху — младшие. А внизу шинельная, куда нельзя ходить во время большой перемены, ибо, ведь, можно спрятаться за «шинели» и покурить, или начать менять марки или перья, или вообще сделать что-то запрещенное. Туда нельзя… Светлая радость течет из чуть влажного сада. Живут и полны этой радости оконные стекла: передают нам ее. Особенно блестят стены и в узорных квадратиках плиточный пол и заворот лестничных перил наверх.

   И в эту минуту как раз на перилах показывается какой-то черный комок. Мгновение. Спрыгивает и идет, весь вобравшись в себя, свисая рукавами, штанами и фалдами: во-первых, он увидел Исаака, во вторых все у него навырост. И уши, должно быть, навырост. Прозрачные уши приготовишки. Ходить вниз нельзя, мы это знаем. Знает и комок в черном. Но он идет, значит, что-нибудь ему нужно. Гулко бьется, должно быть, сердце под этим ворохом черной материи «навырост». Как птаха. И сам он — маленькая птаха в травке, чижик-пыжик перед большой и долгоногой дрофой, инспектором с Анной. Теперь они встретились. Комок еще более свис, рукава совсем наехали на руки волнистой гармоникой, мягким зигзагом опустились и брюки, и куртка, и сам черный малыш. Виден один только бледненький, пухленький ежик: вчера, должно быть, подстригли впервые ежом после усиленных просьб. И видны прозрачные уши лопастями. Дрофа, должно быть, хочет показать, что он умеет с детьми, что дети его не боятся — «надо знать, как с ними!» — Как раз то, о чем он говорил с нами недавно. Он наклоняется:

   — Ты что?

   Исаак этого не хочет, но вопрос получается гулким, словно осуждающим и не сулящим добра. Сердечко это, должно быть, понимает. Оно совсем прячется в складки, прикрывается волнами черного гимназического сукна. Это птаха чуть подогнула колени. Там, внутри складок, бьется ошалелое сердце, как птица о стекло и о стены, попавшая в комнату.

   Из комка материи появляется рука. Она вытянута так, как полагается. Как ее «подымают» с мест, когда хотят «ответить». Птаха еще никогда не говорила с дрофой, не видела ее. Это — первая встреча. Но птаха знает, что это — Исаак, и что клюв — Исаачий, и что она сейчас забьется, затрепещет и умрет. Ибо Исаак — это и есть смерть, Бог, небо, жизнь. Исаак — это то, чего боятся и родители: зрак с неба, Архангел, Саваоф. Исаак — это сладкая смерть. Змея и кролик.

   Птаха попалась. Ей выхода нет.

   Но Исаак, ведь, этого не знает. Он, наоборот хочет нам показать, что все прекрасно, все в порядке и все блестит, и он — Исаак. С лентой, пуговицами и нашлепкою в 15 волос на круглом глянце черепа. Он склоняет его вниз. Руки держит под фалдами, точно спрятал что-то за спиной.

   Из складок материи вырывается первый писк. Это — голос шепелявый, полузадушенный страхом, торопящйся. Мы понимаемъ, что он говорит. Исаак не поймет. Слова смочены влагой от шепелявости, да еще от страха погибают на полпути на зубах. Ничего не разобрать.

   — Исаак Иванытш!.. Георгий Ка-арыч ска-ал!.. тш… тш… што можно булку (он произнес почти: мулку) ш-ш-ш- взять из сшинельной!.. я забыл…ш-ш-ш… Исшаак Иванч!..

   Мы прекрасно понимаем, в чем дело. Малыш забыл внизу булку, в шинельной, в кармане. Большую булку, французскую, которая во много раз больше его рта. И вот Георгий Карлович, (…Георгий Карыч…) позволил ему — в виде исключения, понятно, в виде исключения! — пойти вниз в шинельную и взять булку… Исшаак Ивантш…

   Мы все это понимаем, но Исааку трудно. Да к тому же он высокий, а комок совсем подогнул колени, приплюснулся блином, распластал все, что у него было «навырост» и шипит оттуда. И вот, чтобы лучше расслышать, Исаак наклоняется.

   — А?

   … Это звучитъ гулко и кругло. Исаак любит свой голос. Он его называет трубой. У нас он сказал в классе:

   — Вульфиус, какая (он произнес: кокое) ты дрянь!

   Я кричу трубой, а ты не слышишь…

   Это была ошибка: не надо было наклоняться. Не надо было спрашивать. Комок сжался и зашлепал оттуда, утопая и погибая:

   — Исшаак Ивч!.. Герги Крч… сшзсказал тшо… мозжно втш вшсинельную!.. ш-ш-ш- тш-тш-тш- Исшаак… Ивтш…

   — А?

   Исаак наклонился еще ниже. Мы его понимали. В конце концов это становилось смешно. Что за паршивый мальчишка! Как раз нужно было, чтобы такой запуганный попался, и шепелявый. Ничего не разобрать. И вниз нельзя, ведь, ходить в шинельную. Это тысячу раз говорилось. Не будь нас, Исаак бы его оборвал, как Сарданапал, как Камбиз. Он сжег бы мальчишку взглядом, и пепел отправился бы наверх доживать свой век на парте. Но сейчас нельзя было: стояли мы. Исаак был Песталоцци, Фребелем и Пироговым. Все вместе. Он хотел показать, что он с малышами… вы понимаете? С детьми надо… Но этот глупый, распластавшийся блин его уже сердил.

   — А-а-а?..

   Этим Исаак топил себя. Малыш икнул, поднял прощальную руку из груды тряпья и заговорил:

   — Тш… Тш… шт… шт… Геори… Мб… Бм. .. Мш…

   Этого даже мы бы не поняли.

   Тогда Исаак, качнувшись на длинных расставленных ногах, совсем нагнулся к малышу в самый низ, в преисподнюю, где была уже смерть. Исаак точно носом клюнул, крепким дрофиным клювом. Но рук из-под турнюра не выпускал. Так и нагнулся. И коротко клюнул вопросом:

   — А?

   Этого движения пятно сукна, оставшееся на полу, не поняло. Оно не знало, что Песталоцци не дерется, что Фребель против телесных наказаний, что Исаак, это — Пирогов, друг детей. Малыш бросился по коридору. Из вороха тряпья показались две руки. Одна точно упиралась в воздух чуть повыше, другая чуть пониже… Он защищался от Исаака. Это был жест Ниобеи, к которой мчалась с неба убивающая месть. Это был жест древних греков на вазах, убегающих от врага. Мальчишка и убегал по коридору таким барельефом.

   Мы мгновенно отвернулись к окну и стали смотреть в сад. Мы поняли, что Исаак никогда не простит нам, что мы видели неудачу Песталоцци и неуменье Фребеля. Этот жест у нас был гениальным. Мы сразу поняли, что на свергаемых богов, богов-неудачников, поскользнувшихся, смотреть нельзя. Они этого не прощают. Надо не замечать. Мы так и сделали. Иначе нам могло бы это стоить всего: аттестата, медали, расположения Камбиза. Он бы сжег нас. Мы отвернулись от солнца.

   Мы смотрим в сад. Свежесть входит в души и заполняет их. Это и есть Бог. Мы не знали того, что больше, кроме этого распирающего простора, у нас ничего в жизни не будет… Иначе задержались бы под этим сводом подольше, постояли, прислушались бы к себе. С деревьев капало. Стволы были мокрыми. Меж деревьев на земле лежал кусками — то треугольными, то округленными по краям — изъеденный, обессиленный снег. Еще три дня… Еще два дня…

Публикация и комментарии Кирилла Финкельштейна