Подневольные души

Автор: Ельцова Екатерина Михайловна

  

Подневольныя души.
Разсказъ.

  

I.

   Былъ Крещенскій сочельникъ. На дворѣ стояла морозная ночь, свѣтлая, но вѣтреная. Запушенныя снѣгомъ и подернутыя морозомъ стекла оконъ сверкали разноцвѣтными огнями отъ тусклыхъ, мигающихъ лучей фонаря и яркаго блеска мѣсячной ночи. Подъ окнами отъ времени до времени раздавались тяжелые и торопливые шаги по оледенѣлому тротуару. Полозья саней скрипѣли и визжали, съ мягкимъ грохотомъ погружаясь въ скрѣпленные морозомъ, свѣже нанесенные сугробы московскаго переулка. Всенощныя только что начались, и разнообразные по тонамъ колокола, перекликаясь и догоняя другъ друга, сливались минутами въ сплошной, не стройный, но музыкальный гулъ. Одинъ колоколъ, дрожащій, на низкой нотѣ, должно бытъ какой-нибудь старинной, дальней церкви или монастыря, все время точно опаздывалъ и выдѣлялся неожиданно и уныло.

   На меня благовѣстъ всегда дѣйствовалъ особенно. Въ дѣтствѣ мнѣ слышалось въ немъ даже что-то живое. Случалось ли это рано утромъ, на разсвѣтѣ, или подъ вечеръ, весною, или длинными сумерками, великимъ постомъ, когда и небо, и талый снѣгъ, и самый воздухъ, туманный и густой, все, кажется, хмурится и тускнѣетъ, а фонари дрожащими огнями вытягиваются вдоль опустѣвшихъ переулковъ, какъ только раздастся ударъ колокола, спокойный, величавый и строгій, такъ странно утопающій въ суетливомъ движеніи города, чувство совсѣмъ исключительное, сразу удаляющее отъ обычной обстановки и всякихъ условій дѣйствительности, охватываетъ меня. Я начинаю прислушиваться къ глухому ропоту перекликающихся со всѣхъ концовъ города старинныхъ колоколовъ и стараюсь вникнуть въ ихъ задумчивый говоръ, понять, о чемъ, съ такой странною настойчивостью, повѣствуютъ онѣ? И мнѣ кажется, что прошлое, потревоженное ими, встаетъ и напоминаетъ о себѣ. Я думаю о чемъ-то, что было очень давно, можетъ быть, чего просто никогда не было. Странно, что смутныя грезы о томъ, чего никогда не было, затрогиваютъ душу человѣка иногда болѣзненнѣе самыхъ яркихъ воспоминаній о дѣйствительномъ прошломъ.

   Въ этотъ вечеръ всѣ у насъ ушли ко всенощной, и домъ былъ пустой. Я еще не совсѣмъ оправилась послѣ болѣзни и была оставлена дома. Въ качествѣ моей охранительницы осталась одна моя нянюшка. Мнѣ стало нестерпимо скучно, и я отправилась къ ней.

   У нея была отдѣльная каморка, около дѣвичьей. Небольшая, жестяная лампочка тускло горѣла на стѣнѣ, освѣщая закоптѣлый узоръ дешевыхъ обой. Нянюшка преслѣдовала во всемъ строгую экономію, соблюдая интересы господъ, и «завернула» ее, потушить же совсѣмъ боялась: лампа была съ изъяномъ, и зажигали ее всегда съ какими-то затрудненіями. Передъ большимъ кіотомъ теплилась лампадка. Окно не было занавѣшено, облачная пелена закрыла луну, и бѣлый снѣгъ и небо казались сплошнымъ мутнымъ сумракомъ. Нянюшка, Ѳекла Матвѣевна, сидѣла на сундукѣ и, напряженно думая, считала мѣдныя деньги, высыпавъ ихъ на колѣни.

   У меня всегда являлось въ ея комнатѣ чувство уютности и спокойствія. Самыя стѣны ея, оклеенныя Богъ знаетъ съ какихъ поръ не обновленными обоями, простой бѣлый деревянный столъ, цѣлый приборъ нитокъ, катушекъ, иголокъ и еще какихъ-то неопредѣленныхъ предметовъ на окнѣ въ табачной коробкѣ, опрятная постель, портретъ Скобелева съ совершенно кривымъ, страшнымъ лицомъ изображеннаго верхомъ среди солдатъ въ голубыхъ мундирахъ, и рядомъ фотографическая карточка митрополита Филарета, даже всегдашній, неопредѣленный запахъ какихъ-то старыхъ вещей, — все производило впечатлѣніе аккуратности, скромной дѣятельности и благоустройства. Фигура нянюшки въ темномъ, мягкомъ платье и платочкѣ на худой шеѣ довершало это впечатлѣніе.

   Я сѣла на ея постель, всякій разъ поражавшую меня своею не обыкновенною мягкостью, и нѣкоторое время молча разсматривая ее. Сначала она не обращала на меня совсѣмъ никакого вниманія потомъ спросила:

   — Ну, что? Теперь слава Богу?

   И продолжала считать:

   — Двѣ копейки на спички… На поминанье въ церкви… Свѣчку на канунъ — копейка… Куда-жъ я пятачокъ-то дѣвала? И не знаю, и не знаю!— говорила она, устремляя на меня задумчивый взглядъ жидко-голубыхъ глазъ.— Совсѣмъ ничего памяти нѣтъ, да, — прибавила она, встала и направилась въ постели.

   — Что-жъ ты, такъ и не досчиталась?— спросила я, слѣдя за ея движеніями.

   — Все равно, наплевать… На слободѣ когда посчитаю, — произнесла нянюшка, высыпая деньги подъ подушку, гдѣ у нея уже лежали поминанье, кусочекъ сахару, наперстокъ и старое, давно подаренное ей портмоне.— Скорѣй всего на огурцы Тимошкѣ дала пятачокъ, — разсуждала она, — завтра спрошу. Онъ, даромъ, что молодой, тоже безпамятный мальчишка… Да что-жъ, этимъ не изоришься, это я такъ больше, со скуки, — пояснила нянюшка, садясь на прежнее мѣсто и слегка отодвинувъ рядомъ стоявшую на сундукѣ, опрокинутую чашку съ блюдечкомъ.

   — А тебѣ скучно?— не безъ удовольствія спросила я, готовясь подѣлиться съ ней своимъ собственнымъ настроеніемъ.

   — Да не то что скучно, — нерѣшительно начала она, — а вѣрите: такъ чаю хочется — смерть!— прибавила она и неожиданно и смущенно засмѣялась.— Набаловала вотъ себя, говѣть-то и трудно.

   — Какъ чаю? Развѣ ты не пьешь сегодня?

   — Не хочу нонче пить, — серьезно сказала Ѳекла Матвѣевна.

   — Да отчего? Вѣдь вы до воды не ѣдите?

   — Кто какъ хочетъ. Худого нѣтъ и совсѣмъ не ѣсть, — наставительно проговорила она, — да ѣсть-то я ѣла, а чай такъ положила, не пить до завтрева. Да вчерась, какъ на грѣхъ, подите вотъ: остался у меня чай крѣпкій, пожалѣла я выливать, въ печкѣ у меня и сейчасъ чайникъ стоитъ; неравно, молъ, ужъ очень захочется. Это нѣтъ хуже. Нечистый-то, я говорю, такъ и толкаетъ тебя. А теперь вотъ и трудно. Кажется, и чайникъ-то разбила бы, такая досада!

   И она добродушно, по-старчески, разсмѣялась, показывая почти беззубый ротъ.

   — Да и пей, няня, развѣ это грѣхъ? Грѣхъ не въ томъ, пить, или не пить чай, — объясняла я ей, — грѣхъ въ томъ, когда зло дѣлаешь. Главное — добро дѣлать.

   Ѳекла Матвѣевна, должно быть уже не разъ слыхавшая эти возраженія, перебила меня.

   — Такъ-то такъ… Да ужъ правду надо сказать, матушка, тоже мы и добра-то особеннаго не дѣлаемъ, — спокойно проговорила она.

   Я не нашлась, что ей сказать на это. Мы помолчали.

   — Всенощныя вездѣ начались, — прислушиваясь къ затихавшему звону, замѣтила Ѳекла Матвѣевна.

   Несмотря на испытываемое мною чувство лѣни, я была увѣрена, что должна просвѣщать мою нянюшку, и собралась разсказывать ей о завтрашнемъ праздникѣ. Она опять словно предупредила меня.

   — Что говорить. Подумать-то страшно. Этакое дѣло. Самъ Господь на-земь сошелъ, насъ грѣшныхъ спасти… Шутка сказать. А мы-то, подлые, ничего, какъ есть, не чувствуемъ, Господи батюшка! — говорила Ѳекла Матвѣевна. — И куды ни ступишь, и грѣхъ, — задумываясь, продолжала она и прибавила вдругъ:— полотера намедни опять поклепала, старая!

   — Какого полотера?

   — Да вотъ, что къ намъ-то ходятъ. Одинъ такой высокій черноватый мужчина, съ лица серьезный такой. Такъ и думала онъ наши ножницы унесъ. Не найду ихъ нигдѣ къ вечеру, что и будешь дѣлать? Перерыла все, — нѣтъ нигдѣ! Больше, думаю, некому, кромѣ этому полотеру взять, онъ все что-то сбоку на меня поглядывалъ. Ужъ и ругала я его, прости Царица Небесная! И себя-то ругала, зачѣмъ я изъ комнаты вышла, этакій грѣхъ въ домѣ завела. Анъ въ то мѣсто на утро ножницы-то нашлись!

   — Гдѣ же?

   — Да въ столѣ. Сама и спрятала отъ полотеровъ, какъ ни придти. Подите вотъ, какая паиять стала. Да. Ну, я, положимъ, покаялась третеводня.

   — Какъ покаялась?

   — Да призналась ему. Что-жъ мнѣ, матушка, грѣхъ-то и душу брать? Богъ съ нимъ совсѣмъ. Къ празднику же дѣло.

   — Какъ же ты ему сказала?

   — Да такъ. «Ужъ ты, — говорю, — батюшка, не обижайся на меня, сдѣлай милость! Я вѣдь, — говорю, — на тебя думала, что ты ножницы унесъ». Такъ и такъ, все и сказала. Что-жъ теперь дѣлать? «Я вѣдь, — говорю, — тебѣ худого не хотѣла, а что тоже съ насъ спрашиваютъ: дѣло такое».

   — Ну, что же онъ?

   — Смѣется… «Ничего, — говоритъ, — мы къ этому привыкли. Послѣ-то ужъ я разговорилась. Хорошій мужчина, даромъ что серьезный такой. Бѣдность одолѣла, барышня. Бѣда, какая голь. Дѣтей что — сила, малъ-мала меньше, и все родятся. Намедни онъ и говоритъ: «ужъ я, — говоритъ, — ихъ ругаю-ругаю, кляну-кляну, — все не помираютъ»… «Что ты, — я говорю, — ополоумѣлъ? Развѣ можно? Грѣхъ большой младенцевъ клясть. Чѣмъ они виноваты?» Съ горя, барышня, извѣстно. «Что-жъ, — говоритъ, — у людей вонъ и болѣсть какая зайдетъ, всѣхъ до чиста выберетъ, а моихъ не беретъ ничего, даромъ что по такой должности, гдѣ въ иной домъ идешь, такъ не подпускаютъ, опасаются». Извѣстно, послѣ поминокъ, али больныхъ ужъ первымъ долгомъ ихняго брата зовутъ. Подите вотъ, разуму-то!— со смѣхомъ заключила нянюшка.— Очень жалко. Ужъ я полхлѣба бѣлый свой отдала ему. Не пьетъ, вишь, правда ли, нѣтъ ли. Божится, что не пьетъ.

   Вѣтеръ вдругъ зашумѣлъ и сталъ стихать, удаляясь. Что-то стучало какъ будто надъ самой головой.

   — Что это?— вздрогнувъ, спросила я.

   Нянюшка спокойно на меня посмотрѣла.

   — Вѣтеръ. Что вы пугаетесь? Вѣтрено очень.

   — Мнѣ очень скучно что-то. Такая тоска, я оттого и пришла къ тебѣ, — сказала я.

   — Что за скука, матушка? Это вотъ вамъ нездоровится-то.

   Она помолчала.

   — Что вамъ молодымъ-то скучать. Вотъ намъ, такъ надо.

   — Отчего же вамъ?

   — Дѣло къ тому, матушка, идетъ. О грѣхахъ надо думать.

   Она наклонилась, сложивъ руки, взглянула на голубую чашку, стоявшую вверхъ дномъ, и, вздохнувъ, покачала головой.

   — Вы вотъ говорите — зло, — сказала она, задумавшись, — а я что иной разъ думаю, барышня: зло, зло… а иной разъ и зло къ добру ведетъ. Вотъ оно дѣло-то какое. Слыхали, чай, отъ меня про Ѳому слѣпого, у насъ дворовый человѣкъ былъ? Сидишь вотъ этакъ одна-то, дремлешь, — съ улыбкой пояснила она, — и какъ что было начнешь вспоминать, словно вотъ во снѣ передъ глазами-то все и проходитъ. Давно ли, кажется, что было, Господи Іисусе Христе? Да. Такъ онъ это мнѣ сказывалъ: все, — говоритъ, — это Господь. Люди тутъ ничего не могутъ. А Онъ, Батюшка, одинъ знаетъ, къ чему дѣло; Свою, Батюшка, какъ сказать, линію ведетъ.

   — Да, помню, помню, — проговорила я, смутно вспоминая разсказы няни о какомъ-то портномъ, который, будучи слѣпымъ, зналъ наизусть всѣ святцы.— Ты мнѣ разскажи о немъ опять.

   — Да что разсказывать-то?

   — Ну, пожалуйста, поподробнѣе, — просила я:— вѣдь скучно, мы однѣ. Разскажи ужъ все, какъ было.

   Нянюшка поправилась на сундукѣ, разгладила фартукъ и, сложивъ руки, наклонилась въ прежней позѣ.

  

II.

   Была ли то пройденная школа «дворовщины», наслѣдственно пріобрѣтенная привычка находиться «при господахъ», или сама ея натура, прирожденная скромность и смиреніе дѣлали это, но Ѳекла Матвѣевна во всѣхъ пріемахъ своихъ отличалась большой сдержанностью, обладала тѣмъ, къ чему подходило названіе «хорошихъ манеръ». Будучи очень нервной, она старательно смягчала и скрадывала всѣ свои жесты и движенія, и волненіе ея, и одушевленіе среди разговора сказывались обыкновенно только въ осторожной перемѣнѣ позы, въ потрогиваніи рукъ одна другою оправливаніи рукавовъ, въ откашливаньяхъ, и въ томъ еще, что она часто избѣгала смотрѣть въ лицо собесѣднику.

   — Ну, вотъ слушайте, — вздохнувъ, серьезно сказала она. Дворовый человѣкъ… нашего барина братъ, холостой, померъ, онъ намъ и достался. Всю семью ихъ къ намъ въ имѣніе взяли. А я молодая дѣвка была. Извѣстно, съ дуру. Тоже и мы съ малыхъ лѣтъ, все равно, какъ господа, о любви думаемъ, да то, да сё. А все это вздоръ — пустяки. А онъ мужчина хорошій былъ, дѣйствительная правда, красавецъ изъ себя настоящій. Такой, барышня, красавецъ… Я что-то такихъ и не видывала послѣ. Вотъ надо быть, баринъ, а не то что дворовый: волосы курчавые, черные, носъ съ горбиной, глаза хорошіе… лицо такое бѣлое. Одѣвался какъ… Женскій портной былъ, работа самая чистая; ходитъ, бывало, и сюртукѣ, брюки на выпускъ, — и не ходилъ иначе. Орелъ просто. Вѣрите, барышня, гдѣ онъ ни бывалъ, его всѣ знаютъ. Ужъ Куратовскій Ѳома — всѣмъ извѣстенъ. Пѣлъ, игралъ на гитарѣ, плясалъ, на всѣ руки. Да. Полюбись онъ мнѣ, барышня… Ей-Богу право.

   — А ты мнѣ и не говорила прежде…

   — Извѣстно, что-жъ вамъ маленькимъ-то говорить… И так полюбись, бѣда. Дѣло-то лѣтомъ было, пріѣхалъ-то онъ къ намъ. Все, бывало, съ нами, съ дѣвками, особливо въ праздникъ, гуляетъ и на качеляхъ качается. Дворня у насъ обширная была, народу — гибель. Однихъ ткачей пять человѣкъ, портные, шорникъ, два кузнеца… всѣхъ-то и не пересчитаешь, столяры… Всякому мастерству учили, ну, и весело. Господа, ничего, позволяли, пѣсни тамъ въ горѣлки играть… Только, чтобъ барина не тревожить, — ну, онъ-то уѣзжалъ частехонько. Бывало, мнѣ подруги говорятъ: «Ну, Ѳеклуша только у Ѳомы и разговору, что для тебя. Все на тебя смотритъ». А мнѣ такъ это непріятно… Ну, лучше-бъ онѣ мнѣ не говорили. «Будетъ вамъ молоть-то», бывало скажу. Вѣрите, барышня, послѣ я сама диву давалась. Что это такое? Точно сердце не чувствовало. Боялась я все чего-то. Опять и то надо сказать, не изъ такихъ я была: влюбляться тамъ, — не безъ труда выговорила Ѳекла Матвѣевна, — или какъ по вашему, не любила я никого мужчинахъ мало думала. Глупа, знать, была, просто понимала. А тутъ, какъ увидала его, такъ мнѣ все жутко чего-то было. Ну, и къ тому же говорили о немъ, что баловаться онъ любилъ, тоже слухи такіе ходили, это дѣйствительная правда. Малый красивый, извѣстно, мужчина. Что-жъ ему? У него-то деньги были. Баринъ покойный хорошо ихъ наградилъ, всю семью любилъ. И мать его — онъ съ матерью къ намъ пріѣхалъ, тоже въ хорошихъ платьяхъ ходила. Нарядится, бывало, не хуже какой купчихи. А мы-то бѣдные. Мать моя скотница была и за птицей смотрѣла, а меня барыня въ домъ на побѣгушки взяла, пондравилась я ей лицомъ. Отецъ мой, царство небесное, по кучерской должности сперва ходилъ, да лошади его зашибли, онъ хворать сталъ. А баринъ насчетъ лошадей очень капризенъ былъ: чуть что, не доглядитъ отецъ, не справится, сейчасъ непріятность большая выходитъ; мать, бывало, плачетъ… и такъ, что стали его отъ дѣлъ-то отставлять. Ну, хорошо. Лѣтомъ-то мы съ Ѳомой такимъ родомъ встрѣтились, а осенью… въ самое Успенье, онъ ко мнѣ и посватался. По вашему сказать предложеніе сдѣлалъ. Извѣстно, у насъ по-просту. Сперва-то я и слышать не хотѣла, все бѣгала… Боюсь его и боюсь, что хотите. А потомъ-то ужъ и я призналась ему. Сказать-то онъ, главная вещь, очень умѣлъ. Можетъ слова и простыя, да такъ скажетъ… Ну, и призналась. И зажилось намъ съ нимъ очень даже хорошо. И сплю, и вижу Ѳому Егорычу моево. Бывало, пѣсни всѣ станутъ играть, а то въ горѣлки бѣгаемъ, и горя мало. На сердцѣ покойно, и онъ все на улыбочкѣ. А такъ какъ пѣлъ онъ тутъ, бывало вся дворня не наслушается. Не то, что дворня, а за рѣкой богатаго барина, Насакинъ фамилья ему была, тоже имѣнье какое было, на всю округу славилось, такъ дворецкаго присылалъ къ намъ, что очень ужъ, молъ, пѣсельникъ замечательный: любитель онъ самъ былъ, баринъ-то. И такъ, что захотѣлось ему у нашего барина его купить, въ пѣвчіе къ себѣ. Покупали тогда…— нѣсколько смущенно улыбаясь, пояснила нянюшка, — но нашъ баринъ не продалъ. «Мнѣ, говоритъ, самому нуженъ. Что-жъ я хорошихъ людей продавать буду?» И такъ мнѣ, барышня, было это время-то хорошо, бывало я думаю: кабы вѣдь такъ, хошь и замужъ бы не идти. Оттого, что все у меня страхъ какой-то былъ. Чего боюсь, не знаю, а боюсь.

   Ну, только время-то идетъ, Ѳома и говоритъ мнѣ: «пойду къ барину проситься и ты ступай. Быть этому дѣлу концу». А главная вещь, баринъ очень капризный; все дѣло — подъ какую руку попадешься, а какъ его узнаешь? И боялся онъ очень. Въ Покровъ день у насъ праздникъ. Большое село, богатѣющее было имѣнье, однимъ словомъ… Извѣстно, теперь у господъ все ужъ въ разоръ пошло, тогда какъ жили, было на что посмотрѣть. Заглядѣнье. Подъ самый подъ Покровъ сижу я на крыльцѣ, по сторонамъ поглядываю. А приказчикъ нашъ ко мнѣ идетъ. Приказчикъ Григорь Антипычъ у насъ былъ. И что, бывало, барину ни скажетъ, все по его дѣлалъ. И много мы изъ-за этого приказчика горя тяпнули. Особливо отца мово онъ не любилъ, не поладили они, вражда у нихъ была большая. Все больше изъ-за того, что Григорь Антипычъ мою сестру двоюродную, сироту, обижалъ, проходу не давалъ ей никакого, ну а тятенька за племянницу-то вступился, довелъ до барыни. Баринъ за границей былъ. Извѣстно, непріятность пошла, онъ ему мстилъ. Вѣрите, такъ онъ его разъ билъ, я не вытерпѣла, въ поле убѣжала, себя ужъ не помнила. Да, вотъ что дѣлалось. Онъ человѣкъ, положимъ, не глупый былъ и трезвый, хорошій мужчина, ну такой карахтеръ… настойчивый былъ, бѣда какой. Барыня насъ была, царство небесное, никакой силы не имѣла, а баринъ раскапризный-капризный. И все больнымъ любилъ сказываться. Сейчасъ первымъ дѣломъ руками замашетъ: «разстроили меня, убирайтесь, уморить меня хотите…» И надъ барыней измывался, бывало, глядѣть жалости. Не очень они, чтобъ хорошо жили. Ну а Григорь Антипыча любилъ. За то больше, что успокоить онъ его умѣлъ. Бывало по сосѣдямъ баринъ все ѣздитъ, въ карты любилъ играть, на охоту… ну, и съ Григорь Антипычемъ ужъ всегда спокоенъ. Тоже онъ ему всячески услужить умѣлъ, зная чѣмъ угодить. Разсказывать-то вамъ не годится, а всякія у нихъ дѣла были, хвалить нечего. Такъ вотъ, подходитъ, стало быть ко мнѣ Григорь Антипычъ и сперва все издалека заговаривая. «Ишь ты, — говоритъ, — садъ-то, словно въ кумачъ нарядился.. Ну, что-жъ, я молчу себѣ. Только онъ прямо и говоритъ: «Не ладное ты, дѣвка, задумала, не пара онъ тебѣ». Такъ сердце-то меня и упало. «Что такое? — думаю, — откуда онъ про что узналъ?» — «Такъ и такъ, — говоритъ, — первымъ долгомъ мать его не хочетъ ни за что, не такую ему невѣсту ищетъ, а второе, человѣкъ онъ не къ тебѣ. И лицомъ лучше, и деньги имѣетъ, — говоритъ, — тебя и любить не станетъ. Слушай его больше. Не тебѣ, чай, первой, и не тебѣ послѣдней говоритъ. Только барина понапрасно разстроите, больше ничего. Баринъ, — говоритъ, — и такъ въ здоровьѣ своемъ совершенно обезпокоенъ». Я молчу. «Мнѣ, — говоритъ, — все одно единственно, а только хуже не надѣлай. Что тебѣ на себя гнѣвъ-то господскій только накликать? Про него и безъ тебя невѣсты ужъ есть, только ты ничего не знаешь. И тебѣ жениха подыщемъ, въ дѣвкахъ, небось не засидишься…» Господи Батюшка! Не взвидѣла я свѣта. Лучше бы мнѣ обѣ руки отрубили, вотъ каково легко! Отошелъ онъ отъ меня, а я дворомъ иду, колѣни-то у меня такъ и пригибаются, еле до ткацкой дотащилась. Въ себя не приду еще, слова не выговорю, а ужъ въ мысляхъ все это Ѳомушкѣ высказать хочу. Въ ткацкой окна отворены, слышу, въ мастерской, — тамъ у насъ всѣ мастеровые жили, съ ткачами вмѣстѣ, вотъ его голосъ заливается: «Размолодчики» поетъ. Ужъ слышу — его голосъ, больше некому. Разъ я мимо оконъ прошла, другой прошла, — онъ вышелъ. Веселый, на улыбочкѣ. Увидалъ меня, такъ оторопѣлъ. «Ты что, — говорить, — Ѳеклуша? Или неладно что-нибудь? Господи помилуй». Отошли мы, а я все не выговорю слово-то, хоть что хочешь. Такъ слезы и подступились. Да собралась съ духомъ, зло-то меня разобрало, прямо ему все и стала выговаривать. «Ты, — говорю, — меня любить не будешь, невѣсты про тебя безъ меня есть. Какія-жъ такія, — говорю, — невѣсты? Чѣмъ обманывать, такъ сходнѣе раньше бы сказалъ». Я это ему говорю, а онъ стоитъ, рябину сорвалъ, да ѣстъ ягоды-то, только глазомъ помигиваетъ. И вижу я, лицо его другое было, не веселое, а все не доказываетъ, словно посмѣивается. Вы почему же про мою невѣсту узнали?— говоритъ, — ишь ты, — говоритъ, — чортъ мордастый, прямо къ тебѣ, вижу, подъѣхалъ. Вотъ, ужъ себя, — говоритъ, — не пожалѣю, а доберусь до него когда-нибудь, пересчитаю ему ребра». Однако стала я его допрашивать, что у него за невѣста? И признался онъ мнѣ. Видите, какъ пріѣхалъ-то онъ, съ нимъ же вмѣстѣ достался намъ отъ баринова брата и конторщикъ, потому что у насъ главный конторщикъ померъ, а мальчишка еще не привыкъ, плохо понималъ. Ихняго конторщика, съ того имѣнья, къ намъ и взяли. И дочь у него была, Дуняша. Дѣвушка, молодая еще, хорошая дѣвушка; только постарше меня. И такъ говорили, что замужъ ей не хотѣлось сперва идти. Ѳома мнѣ и признался. «Хотѣли меня, — говоритъ, — на ней женить, а мнѣ все единственно было. Кабы, — говоритъ, баринъ не померъ, можетъ и повѣнчали бы насъ». Она въ него тоже очень влюблена была, это всѣ тогда же говорили. Только и головѣ у меня ничего этого не было, не думала я, какія у них дѣла. И такъ конторщикъ-то мекалъ, дескать, новый баринъ, не можетъ, и выдастъ ее за Ѳому. А Ѳома мнѣ и сказалъ: «все правда, Ѳеклуша, самъ я виноватъ, можетъ она и думала, что я на ней не прочь жениться. Но только вотъ что я тебѣ скажу: пусть хошь меня на поселеніе ссылаютъ, хошь что хочетъ со мной баринъ дѣлаетъ, а не жена она мнѣ. Что-жъ мнѣ, — говоритъ, — и ее и себя губить? А Григорь Антиповъ хошъ очень въ этомъ дѣлѣ старается, ну однако руки у него коротки, не окрутитъ меня. Ишь сватъ, — говоритъ, — какой выискался. Вечеромъ, — говоритъ, пойду къ барину, что будетъ». Я ему про нездоровье его было. А онъ и въ разумъ не беретъ: «вретъ, — говоритъ, — знаемъ мы его нездоровье-то. Тоже дѣвокъ изъ-за него не мало руки на себя наложить хотѣли!» Вотъ, только и словъ его было. Чудесно. Вечеромъ его къ барину не допустили, — голова у него болѣла. Бывало это съ нимъ. Пошли мы ко всенощной, а Ѳома не пошелъ. «Не хочется, — говоритъ, — прогуляюсь лучше, подумаю». И вечеромъ за гумно ушелъ, пѣсни опять пѣлъ. Говорили ему старые люди тогда же: чего передъ праздникомъ пѣсни-то горланишь? Неловко это, не показано, нехорошо. Ну, такъ не слушался. Улыбнется и больше ничего. Мнѣ опять ужъ люди которые говорили: «охъ, не пара онъ тебѣ, Ѳеклуша!»

   Забрала меня, барышня, вечеромъ-то тоска, да такая тоска вѣрите, мѣста себѣ не найду нигдѣ. Смерть. Съ роду такой и и бывало. И такъ надо сказать, что тоска эта самая долго у меня послѣ не проходила, можетъ нѣсколько лѣтъ не отпускала меня. Бывало временами, легчало, и очень даже хорошо бывало, а только и было прежняго, все у меня что-то на сердцѣ-то лежало. И никуда не спрячешься. Всю я ночь эту не спала. Досаждаетъ меня Дуняша, и откуда у меня противъ нея злоба взялась? Лежу и вижу ее передъ собой, и духъ со злости занимается. И думаю я, баринъ не позволитъ. А и позволитъ, ну какъ, правда, не будетъ онъ меня любить? Что я съ нимъ сдѣлаю?! Хуже я его, — и то правда… И зачѣмъ это, думаю, увидала-то я его?— Утромъ у обѣдни оглянулась, — стоитъ не хуже барина, вотъ какой молодецъ, пара на немъ хорошая, сорочка чистая, волосы щипцами подвилъ. И баринъ нашъ въ церкви стоитъ рядомъ съ барыней, все что-то морщился сперва, потомъ сказалъ по-французскому — и вышелъ. Послѣ обѣда и подавала я барынѣ кружева глаженыя, она мнѣ и сказываетъ: Ѳома на тебѣ жениться проситъ, у барина былъ, — говоритъ, — только барину этого не угодно». Я въ ноги. Слезьми залилась. Барыня меня уговаривать стала, обѣщалась просить… Плакала я, плакала. Вечеромъ, которыя постарше дѣвушки посылали меня подслушивать. Ходила я къ кабинету, — ничего не поняла. По-французскому говорили, а должно быть что объ насъ, только мнѣ-то не понять, — такъ и ушла. И вышло намъ вечеромъ же рѣшенье, — свадьбѣ нашей не быть… О, Господи Батюшка, мало что было! Извѣстно, давно тому дѣло.

   Только это, барышня, вышло намъ рѣшенье-то, а у насъ о ту пору въ людской веселье великое шло — пѣсни пѣли, угощенье. Хорошо. Одурѣла я словно и пошла тоже туда. Гляжу, и Дуняша тамъ. Стою въ углу и молчу, и не знаю, во снѣ ли, на яву ли это все. И мысли у меня самыя нехорошія. Такія были мысли, стою, и думаю, коли она, Дуняша-то, свово добьется, я себя не пожалею, а ужъ сгублю ее, сживу съ бѣлаго свѣта, — вотъ до чего дошло дѣло. Очень ужъ мнѣ-то, стало быть, тяжко… И отъ этихъ мыслей еще мнѣ тяжельше, еще страшнѣе… просто, не знаю, куды дѣться. Пришелъ и Ѳома. Мужчины, веселые которые, радехоньки, только Ѳомы Егорыча и не доставало, пѣсельникъ былъ, да и на всѣ руки, правда. Глядятъ на него всѣ, а на немъ лица нѣтъ… Такимъ я его и не видывала. Подошелъ къ столу, посмотрѣлъ, дышитъ тяжело, точно, знаете, духъ перенести не можетъ. Да головой тряхнулъ, какъ крикнетъ: «веселѣй, ребята, пѣсни давай играть!» Ну, извѣстно, всѣ ему сейчасъ, кто гитару, кто балалайку, — гармоникъ этихъ самыхъ тогда и въ заводѣ не было. Началъ это онъ пѣть, водки выпилъ. А онъ, вѣрите, бывало, въ ротъ вина бралъ. Прежній народъ куда меньше пьянствовалъ противъ теперешняго, а онъ и вовсе непьющимъ звался. Гляжу — пьетъ, рюмку за рюмку, знать ничего не хочетъ. Пѣли, пѣли, остановился онъ, Хотѣли танцы устроить. А Ѳома и говоритъ: «давайте, братцы, въ горѣлки, али въ кошки-мышки играть…» Кухарка людская на него накинулась. «Будетъ молоть-то: тѣснота какая, а онъ горѣлки придумалъ». «Ну, ладно, — говоритъ, — а про то вы слыхали, какъ старыя дѣвки за чужими женихами гоняются? Очень интересно это». Это насчетъ Дуни-то. «Вы, — говоритъ, — небезъизвѣстны небось, Авдотья Ивановна». Всѣ молчатъ. Кухарка опять вступилась: «Эхъ, — говоритъ, — Ѳома Егорычъ, вина-то ты, я вижу, перепилъ, да и болтаешь, неизвѣстно что!» Ну, а онъ: «не на твои, — говоритъ, — деньги пью». Только и всего. Опять сталъ играть, зашумѣли всѣ. Дуняша вышла. И такъ это мнѣ все противно, Боже мой, и тоска-то у меня, стало быть, все хуже и хуже. Сижу — не пью, не ѣмъ. Подруги и то мнѣ говорятъ: «да что ты, Ѳеклуша, мокрой курицей-то сидишь? Хошь притронься къ чему нибудь». Ну, не могу, что-жъ мнѣ ѣсть? За мной дѣвушка старшая, Маланьей звали, за барыней она ходила, мы все ее Маланьей Петровной величали, пришла изъ дѣвичьей. «Пора, — говоритъ, Ѳеклуша,— иди спать, барыня приказываетъ, огонь чтобы раньше тушить барина, ишь тревожимъ». Я ушла, а Маланья сама въ людской заговорилась. Иду я дворомъ, темь, зги Божьей не видать. Слышу, человѣкъ сзади бѣгитъ. Гляжу — онъ, Ѳома. Подошелъ ко мнѣ, стоитъ. «Жалко мнѣ, — говоритъ, — тебя, Ѳеклуша». А голосъ у самого, слышно, дрожитъ. «Охъ, — говорю, — батюшка, cилушки моей нѣтъ. Все мое сердце въ лоскъ изныло…» И не утерпѣла, заплакала. А Маланья Петровна на эти слова-то идетъ. «Ѳома, — говоритъ, — боишься ли ты Бога?!» — «А, что-съ?» — «До чего ты дѣвку-то довелъ? Вѣдь на нее глядѣть жалостно. Ты бы сперва позволенія спросилъ, а потомъ и сватался».— «Мнѣ, — говоритъ, и самому нелегко».— «Ужъ ты, Ѳома Егорычъ, молчи лучше. Знаемъ мы васъ очень даже хорошо. Тебѣ съ кѣмъ пѣсни ни играть, все равно, не то, что наша сестра. Ты бы въ барину сходилъ, и попросилъ толкомъ».— «Вѣдь я ходилъ, — говоритъ, — чего-жъ вы?» «Ходилъ. Знаю, что ходилъ, что ты мнѣ въ глаза-то тычешь? Слышала я. Никакихъ у тебя даже словъ противъ него не было: «воля милости вашей, воля милости вашей», вотъ больше ничего… ты еще сходи. Да толкомъ скажи, такъ, молъ, и такъ, я все вашей милости доложу. Да растолкуй ему, что все онъ, Григорій изъ-за конторщика хлопочетъ, ему пообѣщалъ. Изъ-за того и старается. А Дуняша-то вѣдь сама понимаетъ, — насильно милъ не будешь. Да въ ноги поклонись. Виноватъ, молъ, здоровье ваше растревожилъ». А Ѳома и говоритъ: «А еще скажу: «здоровье», молъ, ваше такое, сударь, какъ вы давеча изъ-за буланой кобылы отваляли палкой дядю Матвѣя, Ѳеклушинаго отца, то синяки на немъ и посейчасъ, вотъ какое ваше здоровье». И самъ смѣется. Маланья-то разсердилась. «Кабы, — говоритъ, — не Ѳеклуша, плюнула бы я и говоритъ съ тобой не стала. А больше дѣвку очень жаль. По глупости какого ни на есть шалопая выберутъ противъ всѣхъ прочихъ, вотъ и вся ихъ любовь».— «Вы, — говоритъ, — напрасно, Maланья Петровна, меня конфузите; я очень хорошо понимаю. И сей часъ, какъ въ людскую идти, даже ходилъ подъ окно къ Антипову и, видитъ Богъ, здорово его вздуть хотѣлъ… Да съ конторщикомъ часто пьютъ, — ну, ихъ къ лѣшему, когда въ другой разъ»… Такъ Маланья опять плюнула.— «О своихъ, — говоритъ, — ты кудряхъ думаешь, а не объ женитьбѣ и не о битьѣ. Только ужъ противно глядѣть-то. Не то что мужчина, а хуже послѣдней бабы». И за что она его обидѣла, Богъ ее знаетъ. Всѣ знали, хорошій онъ былъ человѣкъ. А впрочемъ и то надо сказать, чудной онъ такой былъ, покойникъ, — можетъ и правда. Все собой занимался, ужъ какая-жъ женитьба? Не знаю ничего. Ну, только разсердился онъ, горячій такой былъ. «Что, — говоритъ, — вы ко мнѣ привязались? Хочу женюсь хочу нѣту, дѣло мое. И безъ нея найду»… Маланья выбранилась. «Легко ли, дряни-то»… Легла я спать, а собака баринова, — собака у насъ хорошая была, — въ дверь пришла проситься. Maланья Петровна ее выпустила, а я лежу, да открыла она дверь, слышу я, Ѳома заливается, поетъ. Пѣсни хорошія пѣлъ, старинныя. Слышу, поетъ, чай знаете, пѣсня такая есть: «ахъ, да невечерняя заря спотухалася»… Хорошая пѣсня. Пришла Маланья, ноги вытираетъ, а сама говоритъ: «слышишь, женихъ-то твой несчастный, лѣшихъ пугаетъ, прости Господи. Не больно соскучился-то по тебѣ!…» А меня, барышня, такая тоска гложетъ, лютая тоска, можно сказать…

  

III.

   Нянюшка задумалась, глядя въ полъ, и помолчала.

   — Ничего, слушать-то вамъ не опротивѣло?— спросила она, улыбнувшись.

   — Нѣтъ, нѣтъ.

   — Ну, коли такъ, буду, стало быть, дальше сказывать. Такъ припоминаю, барышня, что любили у насъ меня, потому что такая я была не карахтерная. Которыя старшія-то, — нянюшка-старушка, экономка, Маланья Петровна, да еще которыя, все меня уговаривали и все промежъ себя толковали, что, молъ, дѣлать?— ужъ такъ старались. Приказчикъ-то и хотѣлъ бы конторщикову Дуню съ нимъ повѣнчать, да не пришлось, дѣло такое вышло. Безъ барыни все неловко, надо разрѣшенье спросить, а промежъ господъ большая непріятность вышла, такъ что и подступиться невозможно. У насъ въ домѣ барышня бѣдная жила, сродственница барынина, сирота; молодая барышня и собой недурненьная. И ссоры постояныя изъ-за этой самой барышни выходили у господъ. Такъ, что барыня бывало плачетъ, въ Москву въ роднымъ соберется ѣхать, а ужъ онъ что выдѣлывалъ, уму непостижимо, и все прикидывался, что будто онъ помираетъ. Ужъ заговѣнье, матушка моя, подходило, и былъ слухъ такой, что послѣ заговѣнья уѣдетъ барыня съ барышней въ Москву, и меня возьмутъ съ собою. О ту пору, барышня, я была вся не своя. Какъ жила, что думала, даже совершенно ничего не помню. Ѳома-то со старшими все совѣтовался, да пѣлъ, да Григорья Антипыча ругалъ, а дѣло-то наше стояло. Извѣстно, онъ мужчина, ему легче, а я-то ужъ очень измучилась. Силъ моихъ не было. И всѣ меня жалѣли. И тамъ, что Дуняша, бывало, раза два, такъ на меня посмотритъ, словно сказать что хочетъ, — ужъ и ей-то, извѣстно, не легко было, только ничего я этого не понимала. Разъ я иду изъ людской, а она у окна сидитъ, къ кирпичику приколола платье, шьетъ. Посмотрѣла и меня и говоритъ: «Ты, — говоритъ, — Ѳеклуша, не сердись на меня. И мнѣ не сладко. Я въ твоемъ дѣлѣ не причастна»… А сама покраснѣла вся. Съ отцомъ-то тоже спорила, говорили тогда. «Я», бывало, скажетъ ему: «сходнѣе же въ монастырь пойду. Онъ меня не любитъ, нешто можно неволей?…» Такъ меня, барышня, такое зло разобрало, ничего я ей не отвѣтила, еще что-то посмѣялась «куда, молъ, мнѣ съ тобой, красавицей, равняться?…» А она добрая дѣвушка была; собой не очень хороша, толстовата маленько, нескладна какъ-то, а лицо ничего, пріятное, доброе такое. Сказала я ей этакъ съ сердцемъ, и жалко-то ее, и еще пуще зло разбираетъ. Вотъ вѣдь разъ-то. Грѣхъ, извѣстно. Чего хорошаго?

   Разсказывать-то вамъ долго, а только, барышня, нежданно, не гаданно, ужъ я и смиряться будто стала, — пришла намъ радость неописанная, дали намъ разрѣшенье!… Недѣли за двѣ до заговѣнья за три ли. Заикнулась нянюшка барину, а онъ, подъ веселую-то знать, руку, и скажи: «такъ что-жъ, — говоритъ, — пускай на ней Ѳома женится, когда такъ. Очень радъ, — говоритъ». Григорь Антипыча-то не было, въ городъ онъ ѣздилъ по дѣламъ. И объявили намъ.

   Какъ сейчасъ помню, гости у насъ были, какіе-то важные родные къ господамъ пріѣхали. Народу гибель была, обѣдъ дѣлали. Баринъ послѣ обѣда вышелъ къ намъ веселый, лицо румяное, гости, барыня… Меня поздравили, смотрятъ на меня, по-французскому что-то говорятъ, вижу, что смѣются… А я отъ радости не опомнюсь. Голубушки!… Не помню, какъ и къ рукѣ подошла, ей Богу право.

   Вечеромъ Ѳомушка пирушку дѣлалъ; на радости, что мужчины пьяны напились — чистый содомъ у насъ пошелъ, пѣнье, плясъ гвалтъ — не приведи Богъ! Поваръ старичокъ у насъ былъ, ужъ не готовилъ за старостью, такъ съ печи слѣзъ: «для Ѳомки и я, — говоритъ, — покажу всѣмъ, каковъ я былъ человѣкъ», выпилъ, любилъ вино-то, старый; охмѣлѣлъ въ одну минуту, пошелъ плясать, да упалъ, ногу зашибъ, началъ ругаться. Всѣхъ ни за что, ни про что изругалъ, всѣ за нимъ, тоже зашумѣли, давай ему отвѣчать. Я ушла отъ грѣха. А Ѳомушка ни въ одномъ то-есть глазу. Только посмѣивается, и глаза блестятъ. Проходила какъ я дворомъ, вижу — у конторщика огонь свѣтится. Заглянула въ окно, сидитъ Дуняша, работаетъ. Шила она очень хорошо, и все бывало за работой. И вспомнила я, что Ѳома ее не позвалъ, да и неловко ей идти-то было, противъ людей, знать, совѣстно. Вижу, сидятъ съ отцомъ. Посмотрѣла я на нее… и такъ у меня на сердцѣ-то невесело стало, нехорошо, и все мое веселье сразу пропало…

   Стали мнѣ шить приданое. Только вотъ подите, барышня, все мнѣ не вѣрилось, что я за него замужъ пойду. И не вѣрю, и не вѣрю, что хотите. Такъ что не было никакого во мнѣ настоящаго веселья. Гляжу, бывало, на него, сердце-то радуется, и такъ это хорошо, легко… Дѣвушки соберутся въ людской, и я съ ними. Войдетъ Ѳома, — и я знаю, для меня, молъ, пришелъ, и запрету нѣтъ. И сейчасъ хорошо, а сейчасъ схватитъ словно за сердце и пошло, и пошло. Особливо ночь ежели, и такъ, какъ если не вижу его, — тоска и тоска, Господь знаетъ, что такое. И пуще всего Дуняша эта меня досаждала. Нѣтъ мнѣ покою, все она у меня передъ глазами. Жалко мнѣ ее, да кончено дѣло; и сама не рада, а жалѣю. Видѣть ее, бывало, не могу. Плакала она все, бѣдная, дурная такая стала. Какъ, бывало, встрѣтимся мы съ ней, обѣимъ намъ, знаете, нехорошо, неловко. Такъ она на меня посмотритъ, покраснѣетъ и сейчасъ улыбается, — дескать не показываетъ, каково ей легко. А нешто не видать?… И такъ я стала мыслями думать, что изъ-за Дуняши вся во мнѣ эта тяжесть, и что не отпуститъ меня эта тоска. И опять и то въ головѣ, любить-то, думаю, не будетъ онъ меня. «Хошь бы, — думаю, — повѣнчаться мнѣ съ нимъ поскорѣе Ботъ привелъ». Былъ слухъ, что баринъ давно хотѣлъ Ѳому по оброку въ Москву пустить. У насъ, кромѣ него, двое портныхъ мужскихъ было, да женскій одинъ. «Уѣдемъ, — думаю, — мы съ нимъ, то-то заживемъ. А тутъ пусть, какъ хотятъ, они»… Анъ въ то мѣсто Господь-то другое судилъ.

   Бывало, мать мнѣ говоритъ: «Что ты, скажетъ, — сбѣсилась по ли? Сама ужъ не знаешь, чего хочешь. Что за дѣвка за глупая? Радоваться надо, а ты все равно, что къ похоронамъ готовишься». И дѣвушки которыя удивлялись: «Что-и-то ты, Ѳеклуша, Господь съ тобой?»… Особливо, бывало, приданое сяду шить, не могу, и кончено дѣло. Валится всѣ изъ рукъ.

   Только, матушка, сижу это я разъ у окна, скрозь морозъ на дворъ поглядываю, гдѣ, молъ, Ѳома, не видать ли? Искать не ищу его, а ужъ соскучилась, значитъ, утро-то не видала его, — не пройдетъ ли, дескать. И вижу, сани лубошныя въѣхали, Григорь Антипычъ вылѣзъ, въ пальтѣ, кушакомъ подпоясанъ, борода длинная, заиндевѣла… Забралъ меня что-то страхъ. Я и выскочила на крыльцо, будто въ прачечную за утюгомъ. Увидалъ Ѳома, какъ есть съ катка, за шитьемъ сидѣлъ, въ розовой рубашкѣ, выскочилъ изъ мастерской, смѣется. «Здравствуйте, — говоритъ, — Григорь Антипычъ. Мое почтенье. Хорошо ли съѣздили?» Сейчасъ увидалъ приказчикъ, что-то неладно. Глядитъ на насъ. «Здравствуй, Ѳома, какъ поживаешь?» «Слава Богу. Вотъ поздравьте жениха съ невѣстой, — говоритъ, — съ господской милостью».— «Очень, говоритъ, радъ, дѣло хорошее. Дай Богъ счастья». На томъ и кончили. Что-жъ вы думаете, барышня? Онъ ли, нѣтъ ли, а разстроилось наше дѣло.

   Видите, стали у насъ старшіе-то судить, да рядить: заговѣнье скоро, а надо свадьбу назначать, потому что послѣ заговѣнья господа въ Москву поѣдутъ. Баринъ ни слова, барыня вся разстроена… какъ говорить? Пожалуй, заговоришь, анъ, глядишь, хуже выйдетъ, подъ какую руку попадешь. А приказчикъ только посмѣивается, всякія шутки шутитъ. Стала его Маланья Петровна просить. Такъ «зачѣмъ, говоритъ, — мнѣ въ чужія дѣла путаться. Они нонче сами умны стали. Безъ меня начали дѣло, безъ меня пусть и кончаютъ». И порѣшили мы: свадьбу назначить, а послѣ барину, коли минута хорошая выйдетъ, доложить. Стали готовиться, все равно, какъ вправду. Да что-жъ, нешто я ополоумѣла? И раньше-то не вѣрила, а тутъ этакую глупость выдумали! Кто-жъ такъ дѣлаетъ? Въ страхѣ живемъ, своей воли не имѣемъ, а распоряжаться захотѣли. Нешто кто насъ послушаетъ?

   Два дни ужъ оставалось до свадьбы-то. И нежданно-негаданно Григорь Антипычъ приходитъ въ людскую, на улыбочкѣ… не хочетъ доказывать, да ужъ радъ-то очень и прямо къ намъ. «Такъ и такъ, нареченные женихъ съ невѣстой. Больно вы очень торопитесь, а не складнѣе ли будетъ обождать?» Мы глядимъ, что такое? «Баринъ, — говоритъ, — совершенно недоволенъ. Что вы затѣяли? Дѣвкѣ объ отъѣздѣ думать надо, барышню въ Москву собирать, какъ она съ ними ѣдетъ, а вы этакую канитель завели… Приказаль баринъ сказать, — когда моя воля будетъ, тогда и пойдутъ въ вѣнцу. А прикажу, такъ и не съ Ѳеклой вѣнчаться будетъ, а съ кѣмъ скажу… Вотъ его и сказъ весь». Такъ, матушка, всѣ и ахнули. А я ничего. Потому что готова была, ждала этой минуты, съ какихъ поръ можетъ. Даже не то что испугалась, а словно бы вотъ мнѣ все равно. Старушки наши головой покачивали. Маланья бывало, «обойдется», скажетъ. Всѣ дивятся: что, молъ, будетъ? Не бывало того у насъ никогда. А, главное, у господъ этакое разстройство, толку-то никто не добьется… Тяжко очень время-то это было… Бѣда, какое время!… И теперь, какъ вспомнишь, подъ сердце-то словно что подкатится. И за что это человѣкъ такія муки терпитъ? Подумать только… А я такъ думаю, барышня, все изъ-за того, что смириться не хочетъ. А тоже невозможно безъ этого!

   И такъ я это время жила, что ничего рѣшительно не помню… Вижу, ходятъ, говорятъ люди, а я не знаю ничего. Что для свадьбы день-то назначили, прошелъ, и еще три дни прошло. Черезъ недѣлю господа назначили въ Москву ѣхать. Снесли сундуки, приказали барышнины вещи укладывать, — къ ней меня приставили. Хорошо. Таскаю я что-то, укладываю, а что дѣлаю — и Господь знаетъ! Да ужъ опомнилась-то до заговѣнья за два дня. Послѣ завтра заговѣнье, къ примѣру, а я нонче-то словно бы одумалась. Маланья Петровна мнѣ говоритъ: «Молись, говоритъ, Богу, дѣвка. Станемъ ужъ всѣ господъ упрашивать, — можетъ и позволятъ вамъ. Утромъ тогда до заговѣнья перевѣнчаетесь. Потому что, если теперь не позволятъ, дѣло ваше пропало, барыня увезетъ тебя, а тутъ ужъ приказчикъ безъ васъ живо дѣло-то оборудуетъ…» Ан мѣ, вѣрите, только досадно. «Что, — я говорю, — душу-то изъ меня мотаете?» Какъ же, ужъ я одервенѣла вся совсѣмъ, а они меня хуже только тревожатъ. Да глупа я была. И хочу про все забыть, и не могу: все мнѣ думается, все думается… «Ужли-жъ, Господи, мнѣ подъ вѣнецъ завтра идти?» Маменька плачетъ, ругается. «Съ какимъ ты, — говоритъ, — чортомъ связалась? Противъ людей-то совѣстно. У другихъ все честь честью, а у насъ такая канитель, страмота чистая…» Что-жъ, нешто я рада?

   Весь день, какъ сейчасъ помню, не видалась съ Ѳомой. Легла спать, — дрожь меня колотитъ, просто зубъ на зубъ никакъ не попадетъ. «Завтра, — думаю, — все рѣшится. Послѣ завтра послѣдній день. Заговѣнье вечеромъ. А ну, какъ, думаю, — послѣ завтра ужъ не вѣнчаютъ?» Какъ подумаю, вскочу и сижу, словно полоумная, и не помню, гдѣ я. «Срамъ-то, — думаю, — какой, коли не разрѣшатъ намъ. Куда я все приданое тогда дѣну? За что-жъ это, Господи?» Чуть утро забрезжило, еще до свѣту, правда, — одѣлась я и прямо къ священнику.

   Работница сказала, вышелъ батюшка. Такъ и такъ, говорю: «Какъ же, матушка, знаю, — говоритъ, — слышалъ. Жалко мнѣ тебя, дѣвушка. Коль завтра, — говоритъ, — до девяти часовъ вечера, обвѣнчаю, а то такъ ужъ что Богъ дастъ послѣ праздника». А гдѣ-жъ, барышня, послѣ праздника? Ѣхать намъ въ Москву надо къ Пасхѣ только бы вернулись, а то слухъ былъ, что и все лѣто барыня хотѣла у сродственниковъ жить, — съ бариномъ-то ссорились они шибко. Все дѣло на липочкѣ было, нешто Григорь Антипычъ валандаться бы сталъ? Ужъ не уступилъ бы, видимое дѣло. И къ тому же Ѳомушкина мать тоже не желала, чтобъ онъ на мнѣ женился, и даже очень Григорь Антипыча просила, это дѣйствительная правда. Бѣдные мы были, извѣстно, ей непріятно… Стала я батюшкѣ сказывать, что тоска, молъ, у меня, — такая тоска, даже силъ никакихъ нѣтъ, ничѣмъ совладать съ собой не могу. «Что, — говоритъ, — дѣвушка, дѣлать? Молись Богу больше. Терпѣть надо. Мы на то на свѣтѣ живемъ, чтобы терпѣть». Думала я было такъ: попрошу, молъ, его, не заступится ли онъ? Все можетъ, его слова-то передъ бариномъ лучше помогутъ. Ну, не посмѣла просить, а онъ и виду не подаетъ. Да непріятности у него съ бариномъ изъ-за скотины все выходили, не любилъ его баринъ, онъ поповъ-то не долюбливалъ какъ-то, — было это у него. Ну, такъ я и ушла. Ѳома мнѣ на-встрѣчу. Бѣлый весь, не узнаешь его. Ужъ пѣсенъ о ту пору давно не пѣлъ, какія же пѣсни? Губы у него пересохли, голосъ-то словно не его сдѣлался, какъ говоритъ, такъ замѣтно, — весь человѣкъ на себя сталъ не похожъ, однимъ словомъ. «Виноватъ, — говоритъ, — я передъ-тобой, Ѳеклуша. Мнѣ бы, — говоритъ, — давно въ ногахъ поваляться, можетъ и упросилъ бы. Пока, — говоритъ, — чортъ-то ентотъ рябой въ городѣ былъ, мнѣ бы со свадьбой-то и поторопиться». Потому что баринъ его, дѣйствительная правда, очень любилъ. Ну, гордый такой былъ, боялся… «Кто-жъ, говоритъ, этого зналъ? Тоже все честь-честью хочется, по-людски, не кое-какъ». И такъ мнѣ горько стало. «Господи батюшка, — думаю, — другія дѣвушки наканунѣ свадьбы дѣвичникъ справляютъ, а я совѣтъ съ женихомъ держу, точно мы бѣглые какіе. За что, про что?»

   Вечеромъ, слышу, не допустили Ѳому къ барину, ушелъ ни съ чѣмъ. Лакеи говорили: «И хорошее дѣло. Не приведи Богъ теперь о чемъ-нибудь просить, — очень баринъ не въ духѣ».

   Легла я рано, голова разболѣлась у меня, силъ нѣтъ никакихъ. Нянюшка старая тутъ же сидитъ, барина ругаетъ. Извѣстно — не дѣло говорили. Опять у нихъ съ барыней разговоръ какой-то вышелъ, и говорили, что барыня очень плакала, а баринъ, въ спальню не пошелъ, въ кабинетѣ ему постелили. Другая дѣвушка у насъ, тоже постарше которая, плачетъ. Боялись очень, что господа вмѣстѣ жить не станутъ. У нея дѣти были, и она-то барынина, ей стало-бытъ, въ приданое досталось, а мужъ ея, кучеръ, съ бариномъ постоянно ѣздилъ, Куратовскій. А мнѣ все равно. Говорятъ тихо, скука такая, смерть. Лежу я, и все вздоръ въ голову-то лѣзетъ. Начну считать, когда стирка будетъ, да почемъ, думаю, приказчикъ женѣ платокъ въ городѣ купилъ. А вспомню все, затрясусь и плачу, плачу-разливаюсь. Подъ утро словно что сдѣлалось со мной. Заснула я, и какой же мнѣ сонъ приснился, вы послушайте: вижу я, быдто свадьба моя, и быдто лѣто, и повели меня къ вѣнцу. А одѣта я, быдто, просто. Что-жъ такое, молъ это я мысленно-то думаю, — отчего же это я, — платье подвѣнечное у меня есть, а я его не надѣла? Какъ же это такъ? А маменька, быдто, меня толкаетъ, «ну ужъ, — говоритъ, — иди скорѣе-то, а то Ѳомушкѣ надо въ Москву ѣхать, — обвѣнчаетесь, да и къ сторонѣ». И такъ то мнѣ, быдто, чудно. Ведутъ меня — маменька, отецъ идетъ, сестренка поспѣваетъ за нами. Пришли мы въ церковь — церковь точно не наша, и гляжу я — освѣщенія нѣтъ никакого настоящаго. А господа у насъ, грѣхъ жаловаться, когда если кто изъ дворовыхъ вѣнчался, ничего не жалѣли: паникадилы всѣ, бывало, зажгутъ, въ залѣ молодыхъ принимали, танцы дѣлали, угощеніе. А тутъ, быдто, ничего на свадьбу не похоже. Народъ, — и все чужой, незнакомый. А мнѣ, быдто, мать говоритъ: «Это ты въ Москвѣ». Я гляжу, а Ѳомы нѣтъ. И замѣсто Ѳомы подходитъ, быдто, ко мнѣ братъ мой, покойникъ. Чай я вамъ сказывала, братишка у меня по девятнадцатому году померъ, скотину весной стерегъ, простудился и въ три дни померъ. Подходитъ онъ ко мнѣ, рубашка на немъ чистая, съ лица серьезный. И одни, быдто, мы, никого нѣтъ. Я говорю: «Ванюшка, — говорю, — что тебѣ, батюшка, хорошо ли тамъ?» — Мнѣ-то, — говоритъ, — ничего, хорошо, грѣхъ жаловаться; а вотъ ты-то зачѣмъ скучаешь?» А я говорю: «Теперь, — говорю, — я скучать не буду. Дождалась свово счастья». А онъ, быдто, на меня глядитъ — строго такъ. И такъ мнѣ, быдто, жутко стало. «Что-жъ это ты, — я говорю, — батюшка, пришелъ-то?» А онъ, быдто, отвѣчаеть: «Нонче, — говоритъ, — Дуняшина свадьба. Что-жъ, нешто и не знаешь? Такъ Богу угодно. А она, — говоритъ, — дѣвушка очень даже хорошая, вы ее не обижайте». И Дуняша, быдто тутъ же очутилась. Стоитъ и улыбается, а лицо у нея, быдто, жалкое-прежалкое… Тутъ я и проснулась. Да какъ вскочу, а свѣтъ занимается, и къ заутрени ударили. Вскочила я, вспомнила все, перекрестилась, да и говорю: «Не захотѣлъ Господь, не быть мнѣ Ѳомушкиной женой. Стало-быть ужъ такъ надо. Буди Твоя святая воля». И съ этой минуты словно что сдѣлалось со мной. Перестала я совсѣмъ ждать, и не то, чтобъ ужъ очень мнѣ горько было, а хочу перекреститься на образъ, и слезы такъ и бѣгутъ, и бѣгутъ изъ глазъ. И сама не знаю, чего плачу, а самой словно бы легче. Перестала ждать, — все равно, какъ палецъ мнѣ больной отрубили. Жалко свово тѣла, а боли той нѣтъ.

   Какъ разсвѣло, встала, голова — что жерновъ, во рту горечь. Вѣрите, хожу и качаюсь. И не помню, какъ день шелъ. Ѳому не видала, а говорили наши дворовые, что ничего не работалъ, ходилъ, какъ пьяный. Да, тяпнули мы горя… Глядимъ часъ, два, три… Время идетъ, и ничего, какъ есть въ мысляхъ нѣтъ, а такъ вотъ все равно, что душа съ тѣломъ разстается… не приткнешься никуда, и дышать неловко… Послѣ обѣда дѣло было, барышня, ужъ въ барскомъ домѣ у насъ огни зажгли. Сидимъ мы въ дѣвичьей, и я къ кирпичику ситецъ свой приколола и строчу. Которыя для приданаго платья, такъ одно я не кончила и сѣла за него. Думаю: «вотъ сердце-то мое чуяло, не обманешь его, сердце-то. Старое, — думаю, — платьишко годится убираться когда, а это носить буду…» А сама ничего не знаю, какъ жить буду, — ужъ какія тутъ платья!»…

   Сидимъ мы такимъ родомъ, молчатъ всѣ, и я молчу, да ужъ языкъ-то пересохъ, весь день не ѣла и не чувствую его. Дѣвушки горничныя на меня поглядываютъ. И слышимъ мы, Ѳома съ буфетчикомъ по колидору прошли. А нянюшка лежитъ на постели и сказываетъ, что у барина съ барыней вчерась-же, съ вечера, примиренье вышло. И вдругъ слышимъ мы, бѣжитъ кто-то. Маланья Петровна бѣжитъ, слова выговорить не можетъ. «Ѳеклуша, Ѳеклуша! Иди скорѣе! Иди!» А сама плачетъ. А я гляжу на нее и ни съ мѣста. «Къ барину, — говоритъ, — ступай, и барыня тамъ. Услышалъ Богъ твою молитву. Пришелъ! — говоритъ, — Ѳома, какъ кинется въ ноги, затрясся, заплакалъ, какъ ребенокъ малый, въ колидорѣ слышно было… Такъ дрожь нкъ даже прохватила. Баринъ разрѣшилъ, только теперь къ батюшкѣ послать. Ступай скорѣе!» А сама разливается плачетъ, это на Ѳому-то насмотрѣвшись. А я, вѣрите, опять все ни съ мѣста. Всѣ вскочили, толкаютъ меня. «Одурѣла ты, что ли? иди скорѣй. — «Будетъ вамъ, — говорю, — смѣяться-то надо мной. Довольно измывались. Не жена я ему, не пойду никуда!…»

   Не послушали меня однако, повели. Буфетчикъ за мной пришелъ. Гляну — въ кабинетѣ мы всѣ. «Гдѣ-жъ, — думаю, — Ѳома?» не разберу его. Оглянулась — стоитъ онъ у притолки, къ шкафу вродѣ какъ прислонился, и словно не онъ. Волосы какіе-то растрепанные и самъ вродѣ какъ меньше сталъ. Насилу его узнала, вѣрите. Стоитъ, и не поймешь, смѣется ли, плачетъ ли. Баринъ сидитъ… барыня около него стоитъ близко, на плечо ему облокотилась, смѣется, и Григорь Антипычъ пришелъ, а въ двери всѣ наши дѣвушки глядятъ. Смотрю я опять на Ѳому и не припомню всего толкомъ, а все одно въ головѣ-то держу, что, молъ, не бывать этому. Сама себѣ только удивляюсь, чего это я мучилась, отчего раньше покориться не хотѣла? Не быть, не быть мнѣ его женой — и кончено дѣло. И онъ точно другой, не тотъ. И зачѣмъ меня только привели — не пойму. Не знаю, во снѣ ли, на яву ли это. Только сонъ все у меня въ памяти былъ, и все я такъ думала, что Господь все къ лучшему дѣлаетъ. Думаю опять, любить бы онъ меня не сталъ.

   Слышу, баринъ что-то говоритъ, барыня одѣваться приказываетъ. А я стою, какъ дура, ничего въ толкъ не возьму. Подошелъ ко мнѣ Ѳома, — велѣли ему, знать. Я глазъ не подымаю и слышу — зубы у него стучатъ, трясется весь. И опять въ ноги поклонился, даромъ, что гордый былъ, бѣда какой… Слышу я, баринъ говорить: «Очень, — говоритъ, — жалѣю, что раньше некогда мнѣ было этимъ дѣломъ заняться…» И спрашиваетъ: «А когда же свадьба?» Не понималъ онъ, знать, что всего-то часа три, не больше, осталось… Молчу я, и нѣтъ ни радости во мнѣ, ничего рѣшительно. Стали меня толкать: «Къ ручкѣ-то подойди. Что ты, Ѳеклуша?…» Я все ни съ мѣста. И вдругъ опомнилась. Что-жъ вы думаете, барышня? Не судьба-то что значитъ. Вѣдь точно меня кто силкомъ на колѣни поставилъ. Стала и думаю: благодарить господъ надо, вотъ оно, счастье-то… и въ то мѣсто сама словно не своей волей… говорю и слышу, что я говорю, а голосъ словно не мой… ужъ голоса-то свово не узнаю, вотъ каково легко! Передъ всѣми и говорю, барышня: «Покорно благодарю, — говорю, — баринъ, и васъ, барыня. Будьте настолько милостивы, увольте. Нѣтъ мово желанія къ вѣнцу идти, не могу. Не жена я ему».

   Послѣ и не помню, что было. Помню, кто-то меня все просилъ: «Ѳеклуша, опомнись, матушка… что-жъ это задервенѣла то ты?…» И будто это Ѳома, а вѣрнаго и не знаю. Мужчина онъ крѣпкій былъ, а тутъ, вѣрите, голоса у него ничего не стало, просто шепотомъ шепчетъ, и губы черныя. А я все свое твержу, а потомъ и ему въ ноги поклонилась: «прости, молъ, меня ради Христа, коли я въ чемъ тебя обидѣла. Ничего не подѣлаешь: Божья воля на то». Опомнилась я послѣ того на крыльцѣ. Холодно было, воздухомъ-то прохватило меня, изъ окошка свѣтъ, народъ толчется, и слышу я, голосомъ страшнымъ человѣкъ кричитъ; лежу я на снѣгу, да и думаю: «Господи Батюшка, ужли-жъ это Ѳомушка такъ страшно кричитъ?» И чувствую, словно вотъ бревна какія на голову мнѣ валятся… боли особенной нѣтъ, ужъ не слышу, а все равно, какъ бревна сыплются. И кричу я тоже, не плачу, а кричу, все свое горе хочу выкричать, да все отъ бревенъ-то отмахиваюсь. Послѣ ужъ я узнала. Остервенѣлъ Ѳома-то совсѣмъ, словно, знаете, помутился, озвѣрѣлъ, — и шибко меня избилъ. Такъ билъ, какъ оттащили, думали, жива ли, нѣтъ ли. Здоровый такой былъ, сладить съ нимъ никто рѣшительно не могъ. Хотѣли его схватить мужчины, а онъ хуже озлился, все меня ногами по лицу, да по головѣ норовилъ, а мнѣ-то думается, что бревнами въ меня швыряютъ… Да, вотъ какія дѣла были. Тоже, барышня, то поймите, ему-то каково было? Вѣдь ужъ онъ думалъ, сейчасъ и въ церкви будемъ, а я его такъ обидѣла. Подумать только… О, Господи Батюшка, Царица Небесная милостивая!

   Проболѣла я послѣ двѣ недѣли, шибко больна была. Избилъ-то онъ меня, ну, да и душу же мнѣ надорвало, — съ самаго лѣта вѣдь покоя не видала, и то надо сказать. Очень у меня голова болѣла и все тѣло бѣда какъ ныло, — ни рукой, бывало, ни ногой не могу двинуть. Трое сутокъ безъ памяти лежала и потомъ-то долго понимала не очень чтобы хорошо. Говорили мнѣ послѣ, что Ѳома ко мнѣ приходилъ, въ землю кланялся, прощенья просилъ, плакалъ очень, но только ничего я этого не помню. Такъ, видѣла будто его, какъ скрозь сонъ; да много мнѣ все что-то видѣлось, а толкомъ-то, бывало, никакъ не поймешь, — такъ, сумбуръ какой-то… Какъ въ себя пришла, причаститься привелъ Богъ. Тоже прощенья у всѣхъ просила, у Ѳомы, у Авдотьи. Выздоровѣла, — сейчасъ меня снарядили въ Москву, за господами. Барыня съ барышней ужъ тамъ были, а баринъ-то послѣ поѣхалъ и меня взялъ, двухъ лакеевъ, прачку… Ѳомы я и не видала: баринъ его тогда же въ другое имѣніе на это время-то отослалъ. Очень онъ плакалъ, сказываютъ, просился, чтобы дали меня передъ отъѣздомъ повидать, — ну, куда же, строгость большая была. Баринъ его за буйство даже въ солдаты грозилъ отдать. Ну, извѣстно, не отдалъ. Любилъ онъ его, да и работалъ хорошо. Куды-жъ этакого мужчину хорошаго въ солдаты отдавать? Какъ мы уѣхали, такъ и вернули его…

  

IV.

   Нянюшка опустила голову и совсѣмъ задумалась. Въ слабомъ сѣтѣ лампы мнѣ были видны очертанія ея худого, тонкаго, незначительнаго и добраго лица; тонкія, не совсѣмъ посѣдѣвшія брови слегка сдвинулись, жидко-голубые, свѣтлые и кроткіе глаза точно потонули въ далекой и спокойной мысли.

   — Что-жъ дальше было, няня? — спросила я. Она подняла голову, словно очнувшись.

   — Дальше-то? Да, я вамъ про Ѳомушку сказывать-то стала, сталъ онъ болѣлъ… Да что-жъ, матушка, долго ли, коротко ли, пріѣхалъ къ намъ изъ имѣнія въ Москву староста, провизію привезъ, и сказывалъ — въ мясоѣдъ повѣнчали Ѳому съ Авдотьей. И такъ что я его не видала послѣ долго. Скоро ихъ тутъ баринъ по оброку пустилъ, — какъ намъ пріѣхать, ихъ въ имѣніи ужъ не было. Да я и рада, признаться, была. Ужъ очень намучилась, боялась такъ, что и не выдержишь, пожалуй. Все можетъ быть, Господь знаетъ. Слухи только ходили, нехорошо онъ съ женой-то жилъ. Безотвѣтная она такая, Дуняша-то, была, хорошая дѣвушка, ну, а не ндравилась ему. А чѣмъ она виновата? И дѣтей у нихъ не было.

   Хорошо. Прошелъ, матушка, такимъ родомъ годъ, — на Красной горкѣ и моя свадьба была. Не хотѣлось мнѣ идти, бѣда, какъ не хотѣлось. Барыня пожелала, ну, и родные опять. Да я вамъ сказывала. Мужъ мой, Степанъ Ильичъ, царство небесное, хорошій былъ человѣкъ. Мнѣ тогда братъ, столяръ, — по пачпорту тоже ходилъ, — письмо изъ Москвы написалъ; пишетъ: «Что ты, сбѣсилась, что ли? Гдѣ ты этакого жениха найдешь? Худо ли? Еще ты его не стоишь». И мать то же говорила: «Успокой, — говоритъ, — хошь меня при старости моей…» Да и всѣ совѣтовали, еще завидовали. Опять же мужъ вдовый былъ, не молодой, а бравый такой, видный мужчина, хорошій; деньги имѣлъ, дитю по третьему году, выѣзднымъ лакеемъ состоялъ, — и ему-то безъ жены все неловко… Думала, думала я. Что-жъ, — думаю, — такъ-то хуже оставаться, — и пошла. И слава Тебѣ, Господи, ничего — мы съ нимъ хорошо жили. Примѣрно даже, можно сказать, что пожили. Кто-жъ ужъ особенно-то хорошо живетъ? Тоже немного такихъ. Ни бить чтобы, ни ругаться — не любилъ онъ этого, покойникъ. И жалѣлъ меня, одѣвалъ хорошо. Комната небольшая намъ давалась… Именно, что отца съ матерью успокоили. Пилъ онъ временами, это дѣйствительная правда, но во хмелю смирный былъ, ничего. Боялась пьяныхъ-то, съ измалѣтства была напугана, крестный мой, дядя родной, очень буянилъ, бѣлой горячкой и померъ… Первое время — смерть, бывало. А тамъ привыкать стала. Что-жъ теперь дѣлать? Мужъ — не другой кто. Что и нехорошо, такъ покрывать норовишь, терпишь. Такъ ужъ, значитъ, отъ Бога показано.

   Сколько времени-то?… Да, года два ужъ прошло. Два года съ небольшимъ. Только слышимъ мы, — изъ Москвы тоже оказіи бывали, и братъ мнѣ писалъ, — большое, слышимъ, съ Ѳомой портнымъ несчастье. Заболѣли у него въ Москвѣ глаза, и Господь знаетъ, съ чего. Лѣчили его, сажали на машину…

   — На какую машину?

   — Машина такая, стало-быть, матушка, лѣчили тогда такъ. Тоже у докторовъ у всякихъ перебывалъ, — и все не легчало. Всѣ хуже, да хуже. И такъ его испортили, машиной-то главная вещь повредили, что года не вышло, — и ослѣпъ онъ. Да, вотъ какое и счастье. Что-жъ это? мы такъ и ахнули. Мужчина молодой, здоровый, красавецъ и вдругъ ослѣпъ!

   Извѣстно, мастерствомъ ужъ нельзя заниматься, баринъ его выписалъ назадъ съ женой. И пріѣхалъ онъ къ намъ. Да, вотъ, барышня, какъ свидѣться привелось!… Около праздника-то ему пріѣхать, а на Воздвиженье-то я письмо о немъ отъ брата получила.

   Только это пріѣхалъ Ѳома Егорычъ къ вечеру съ женой, съ кладью. Я и не видала, въ горницѣ была. Наши бѣгали, а мнѣ нельзя было отойти. Вечеромъ ужинать въ людскую позвали, и мы съ мужемъ пошли. Мы когда и въ горницѣ ужинали, да на Ѳому-то взглянуть очень любопытничали. Жутко мнѣ очень въ первый разъ-то было. Только входимъ мы, глядимъ, а онъ, батюшка, сидитъ у стола и палочку около положилъ, — худо-ой такой, печальный, а одѣтъ чисто, пара на немъ хорошая. Хлѣбъ жуетъ. Глядятъ всѣ на него; только за столъ садиться стали. Я подошла… Вѣрьте, барышня, только иду, а онъ ко мнѣ-то и обернулся. Да походку, что ли, мою узналъ, — какъ ахнетъ. «Ахъ, Ѳеклуша, ты это, знать!» Тамъ мнѣ его жалко стало, Боже мой… Ужъ все я забыла, не то, что тамъ старое поминать, а жалко-то очень! Извѣстно, этакое горе, — и всякаго пожалѣешь, а не то что… «Я, — говорю, Ѳома Егорычъ».— «Вотъ, — говоритъ, — какъ свидѣться Богъ привелъ!… Кто это думалъ?» Я такъ и слова сказать не могла и ѣсть ничего не ѣла, посидѣла и ушла въ горницу. А мужъ пришелъ въ буфетъ сердитый-разсердитый. Строгій онъ у меня былъ. «Ишь, — говоритъ, — пополовѣла вся. Пора бы и забыть дѣло-то», говорить. Стала я ему свое говорить. «Бога-то, молъ, ты, Степанъ Ильичъ, не боишься. Ужели-жъ тебѣ самому его не жалко?» Молчитъ. Послѣ ужина собралось насъ въ дѣвичьей много. Авдотья пришла. Стала сказывать, какъ началось, какъ ослѣпъ. Мы всѣ слушались. Плакали всѣ. И сказываетъ она, барышня, что совсѣмъ Ѳому узнать нельзя. Какой былъ и какой сталъ, — точно другой человѣкъ. Году нѣтъ, какъ этакое несчастье съ нимъ приключилось, и весь онъ не тотъ. Все по монастырямъ, да по церквамъ ходитъ, и съ ней совсѣмъ другой сдѣлался. Бывало, сердится когда, ругается чернымъ словомъ, дерется иной разъ, — горячій былъ, особенно послѣднее время, — а теперь совсѣмъ не то. Извѣстно, гдѣ-жъ слѣпому драться? И все проситъ, коли знаетъ, кто грамотѣй, про божественное ему читать. Онъ самъ-то грамотѣ очень хорошо зналъ. Слушаетъ, сколько хочешь ему читай, все слушаетъ. «Вѣрите, — говоритъ, — дѣвушки, кажный день какого святого знаетъ».

   И видимъ мы, барышня, все истинную правду она говорила. Чуть свѣтъ, бывало, къ заутрени ударятъ, ужъ ведетъ его Авдотья, либо мать. Только видимъ мы, съ матерью онъ совсѣмъ не перемѣнился. Такъ говорили у насъ, что не взлюбилъ онъ ее. Оттого, что жениться ему не хотѣлось, а мать уговаривала, желала она очень, — ну, и опостылѣла ему, стало-быть. Ругаться не ругался съ ней, а и говорить много не говорилъ. Только это, матушка, въ самый въ сочельникъ, подъ Рождество, такая что-то тоска на меня нашла. Такъ надо сказать, что она у меня толкомъ-то и не проходила. Все нѣтъ-нѣтъ, да и сказывается. А тутъ, вѣрите, мѣста себѣ нигдѣ не найду. Была у насъ одна дѣвушка, пожилая, именинница, Евгеніей звали, утромъ пирогъ пекла. Мужъ мой выпилъ маленько. У господъ гости были, женинъ братъ пріѣхалъ и человѣка съ собой привезъ. Съ нимъ знать тоже еще выпилъ. Послѣ всенощной онъ въ буфетѣ, а я пошла въ людскую. Не вытерпѣла. Дай, молъ, на Ѳому взгляну разокъ, съ Дуняшей поговоримъ. Въ сѣняхъ со мной ключница встрѣтилась. «Тихо, — говоритъ, — у нихъ, не знаю, дома ли, нѣтъ ли»… Въ людской, гляжу, пусто, ужинъ не собирали, на лавкѣ сторожъ спитъ, народъ въ ткацкой, а каморка ихняя, что Ѳомѣ съ женой давалась, притворена. И слышу я, словно кто про божественность, — тихо такъ, это изъ каморки-то слышно. Думаю, Ѳома, стать, его быдто голосъ-то. Подошла съ двери и гляжу въ скважину.

   Вижу, на полатяхъ бабушка Степанида, мать-то его, лежитъ, а Ѳома сидитъ у стола, бумаги газетной листъ большой въ рукахъ держитъ, и гляжу я, свертываетъ онъ что-то, рубцы большіе изъ бумаги закладываетъ. Волосы не причесаны, ситцевая рубашка на немъ, брюки. Сидитъ и поетъ, и самъ плачетъ, голосъ-то срывается. И такое лицо у него печальное… кажется, и не забудешь, что за печаль на лицѣ… На столѣ лучина горитъ… Авдотьи, вижу, нѣтъ. Какъ, думаю, идти? Однако, не устояла. Его-то жалко и тоска-то очень меня досадила. Какъ что было, какъ въ дѣвушкахъ была, все вспомнилось. Отворила дверь и вошла. Поговорю, думаю, хошь слово ему скажу, не полегчаетъ ли? Поднялъ онъ голову-то, отвернулся и давай слезы утирать, а самъ улыбается. И до того мнѣ его жалко стало, — вотъ душа съ тѣломъ разстается да и только. И зачѣмъ, думаю, я только на свѣтъ родилась? Только виду ему не доказываю.

   «— А, — говорю, — батюшка, это я. Жены-то нѣтъ?— говорю.— А я было къ ней».— «Ахъ, это вы, Ѳекла Матвѣвна. Присядьте, говоритъ, — посидимъ, она подойдетъ».— «Степанида Аркадьевна, говорю, — спитъ?» — «Она глухая, — говоритъ, — не проснется. Присядьте, пожалуйста». А самъ хмурится, какъ про мать-то сталъ говорить. Я и сѣла на Авдотьину постель. Сидитъ Ѳома, смотритъ мимо меня (вѣдь не видитъ), улыбается. И пуще мнѣ его жалко. «У всенощной-то, — говорю, — въ алтарѣ стояли, Ѳома Егорычъ?» «Да, — говоритъ, — ужъ я всегда тамъ. Народъ не толкаетъ и не жарко, сподручнѣе мнѣ, — все слышно». А самъ опять вертитъ бумагу. «Что-жъ это вы, — говорю, — батюшка, изъ бумаги-то дѣлаете?» — «Ахъ, — говоритъ, — Ѳеклуша, скучно очень. Не привыкну никакъ безъ дѣла-то и на народѣ сидѣть не сижу. Давеча Митюшка изъ дому старую газету принесъ, я и радъ. Выкройку изъ нея сдѣлалъ и, видите вонъ, вродѣ рубца по памяти загибаю, будто это у меня что путное шьется»…

   Слушала я, да какъ зальюсь слезами… Не удержусь никакъ и кончено дѣло. А онъ улыбается, будто видитъ. «Или вы это о мнѣ?» — говоритъ. А я и выговорить не могу. Только онъ мнѣ говоритъ, барышня: «Вы, — говоритъ, — Ѳекла Матвѣвна, обо мнѣ ничего не скучайте. Это, — говоритъ, — можетъ Господь мнѣ милость послалъ. Въ чувствіе меня привелъ, глазъ лишивши. Усмирилъ Онъ, Батюшка, мое сердце. Вы что думаете, плакалъ-то сейчасъ? Можетъ, думаете, заскучалъ очень? Нѣтъ. Я не о себѣ плакалъ. А вы ничего, я такъ думаю, этого дѣла не понимаете. Я даромъ что безъ глазъ, а мнѣ ихъ-то еще того жальче, всѣхъ вы то подумайте, — говоритъ, — зашелъ я сейчасъ въ ткацкую: безобразіе, разговоры у нихъ тамъ, шутки разныя, хохочутъ. Такое ли нынче время? Того не понимаютъ, какая у насъ нынче ночь на дворѣ. Я взялъ, да ушелъ, а жену пустилъ, — пусть, коли ей хорошо. Очень, — говоритъ, — Ѳеклуша, сердце во мнѣ смирилось. Вотъ какъ смирилось. Нѣтъ во мнѣ окончательно ни злобы, ни озорства никакого. Оттого, что все это, — говоритъ, — Ѳеклуша, пустое, плевое дѣло. Людей-то жалѣть прежде надо, а не злобствовать. Жизнь наша, истинно сказано, цвѣтъ сельный, такъ сказать. И ничего мы не знаемъ. Все въ рукахъ Божіихъ, а мы все равно, что ничего, — тлѣнъ одинъ. А вотъ Онъ, Богъ-то, — говоритъ, — и съ глазами, и безъ глазъ. А плачу я, — говоритъ, — Ѳекла Матвѣвна, больше о праздникѣ, потому что праздникъ будетъ великій, скорбный праздникъ и людямъ осужденіе»…— гонять. Да самъ всталъ, барышня, съ мѣста-то, лицо у него, я вижу, худое, да странное такое, точно, знаете, жутко глядѣть-то на него. Голову поднялъ, руками этакъ машетъ, самъ дышитъ тяжело. «Христосъ, — говоритъ, — рождается, Христосъ въ міръ пришелъ. Къ своимъ пришелъ, и свои его не приняли»… Слезы-то у меня текутъ, плачу я, а самой страшно.

   Степанида поднялась, смотритъ. «Что ты, Ѳомушка?» Замолчалъ онъ, вродѣ какъ опомнился. Посмотрѣла она и мигаетъ мнѣ: это, дескать, бываетъ съ нимъ». И легла опять. А мы долго сидѣли. Сталъ онъ мнѣ всё сказывать, какъ Господь на землю приходилъ, очи слѣпымъ отверзалъ, какъ жить надо, какъ что. И все плакала. А мужъ-то, гляжу, идетъ. Давай шумѣть, разсердился, бѣда какъ. Только Ѳома ему и говорить: «Побойся, — говоритъ, — Бога, Степанъ Ильичъ. Въ умѣ ли ты?! Ты на кого съ пьяныхъ глазъ думаешь? Нешто я при убожествѣ моемъ могу грѣховными дѣлами заниматься? Можетъ себя-то марать передъ Богомъ никогда не согласенъ. И ее напрасно только зря обижаешь. А ты бы посидѣлъ съ нами, мы бы съ тобой хорошо, по-Божьи поговорили». Ну, молчитъ. И сталъ ему Ѳома выговаривать: «Человѣкъ ты, Степанъ Ильичъ, хорошій, а ведешь себя нехорошо: виномъ зашибаешь, и когда-жъ зашибаешь? Не дождавшись Божьяго праздника, въ этакій великій день соблюсти себя ни можешь. Неладно это тоже. Чего добраго, Христосъ Батюшка въ славное Свое второе пришествіе придетъ, а ты и на встрѣчу къ нему негоденъ будешь. Что-жъ хорошаго?» Все молчалъ Степанъ-то. Послушалъ, послушалъ: Знаю, — говоритъ, — подлая моя душа, до вина слабъ вовсе». Махнулъ рукой и пошелъ, а самъ кричитъ мнѣ изъ людской: «Смотри ты у меня, Ѳекла! Даромъ, что я ушелъ, а я не забылъ, всѣ помню». Ну, извѣстно, съ пьяныхъ глазъ, ничего меня даже словомъ не обидѣлъ. Только, барышня, съ этого разу стало мнѣ сейчасъ лучше. Точно что сдѣлалось, ей-Богу, право, и тоски той нѣтъ ничего и Ѳомушку не жалко!…

   Объ масляницѣ мы всѣ свѣту не взвидѣли съ перепугу. Прибѣгаетъ къ намъ передъ обѣдомъ мужчина изъ ткацкой, лица и немъ нѣтъ. А мы только было за блины хотѣли садиться. Говоритъ: «Доложите поскорѣе барину»…— «Что такое?» — «Не благополучно у насъ», — а самъ еле дышитъ.— «Да что такое?» — «Съ Ѳомой Егорычемъ неблагополучно! И Господи знаетъ, съ чего. Все метать началъ, кричитъ, ругается, лицо нехорошее. Мать приколотилъ, на силу убѣжала отъ него, ругаетъ ее нехорошими словами. Не знаемъ, что съ нимъ дѣлать, не подступимся никакъ!»… Выскочили мы на крыльцо, шумъ такой въ кухнѣ, страсть, и голосомъ страшнымъ Ѳома кричитъ. Я испугалась, да назадъ. Что-жъ смотрѣть то? Страсть одна. А дѣвушка у насъ одна была смѣлая, моя двоюродная сестра, только хотѣла въ кухню войти, а ее не пустили, вышибъ онъ кирпичъ изъ плиты, да въ приказчика пустилъ, немножко ему въ голову не попалъ. Доложили барину. Баринъ его связать приказалъ, и за докторомъ на лошади послали. Докторъ пріѣхалъ, «помѣшательство въ головѣ, — говоритъ, — вышло». Извѣстно, съ тоски.

   Повезли его въ городъ, докторамъ показывали, лѣчили. Затихъ онъ, но въ себя не приходилъ. И ничего ему доктора не помогли — помѣшанный и помѣшанный, больше ничего. На шестой недѣлѣ поста пріѣхалъ изъ монастыря священникъ, сталъ его отчитывать — сразу ему полегчало. Два раза отчитывалъ, и прошло это съ нимъ. Разговлялся съ нами, тихій такой, никого не обидитъ, и все о божественномъ говорилъ. «И самъ, — говоритъ, — не знаю, что такое со мной сдѣлалось. Ничего не помню». У насъ такъ всѣ говорили, что испортили его. Да кому кажется? Про меня всякій знаетъ, что я на такую низость никогда не пойду, и просить некого. Спаси Господи. Да и что онъ мнѣ? Замужняя я женщина и вдругъ бы мстить ему стала!… Я и думать-то забыла. И диви бы онъ виноватъ былъ, а то всякій знаетъ, вины за нимъ не было никакой рѣшительно.

   И всю весну, барышня, онъ ничего, здоровъ былъ. А въ маѣ мѣсяцѣ, глядимъ, опять на него нашло. Баринъ въ городъ уѣзжалъ и мужа мово взялъ съ собой. Барыня испугалась, приказала его убрать, а то, чего добраго, человѣка убьетъ. Нешто долго? Взяли его, въ чуланъ заперли, при сараѣ, пристройка такая была. Заперли его, побился онъ и потомъ сразу затихъ. Мы поужинали, я говорю своей сестрѣ двоюродной, — она прачка была. «Акулина, — говорю, — пойдемъ по саду пройдемся. Мужа нѣтъ, домой рано идти». А ночь, барышня, хорошая, мѣсячная была, такая ночь — свѣтлая разсвѣтлая. Садъ у насъ огромный былъ, глухой, темный, — сирени, вѣрите, море разливанное, черемуха, — такой воздухъ, даже невозможно въ домъ уйти. Наши всѣ у воротъ собрались… Мы посидѣли, да и пошли. Прошлись маненечко на дорожкѣ, сырость такая, бѣлизна, и тихо, только соловьи заливаются, да лягушки кричатъ. Идемъ мы, промежду себя разговариваемъ, — извѣстно, у всякаго тоже свои дѣла… да ужъ къ дому повернули, слышимъ, поетъ кто-то за садомъ. Кто, молъ, это? Кому бы тутъ быть? Смотримъ, а между деревъ Ѳомушкинъ чуланъ виденъ, пристройка, куда его заперли-то. «Вѣдь это Ѳома», — я говорю. А Акулина любопытная такая была. «Пойдемъ, — говоритъ, — Ѳеклуша, послушаемъ, пожалуйста, очень любопытно». Мы травой-то и побѣжали. Слышимъ, такъ-то онъ, батюшка, поетъ-заливается. Вотъ поетъ, вотъ поетъ. И голосъ-то пріятный такой. И давно ужъ не пѣлъ, все, бывало, божественное что-нибудь, а тутъ пѣсню поетъ. И печальный-распечальный голосъ. Дощечку себѣ вынулъ изъ стѣны, влѣзъ повыше, облокотился и поетъ:

  

   «Ты горюнъ, горюнъ, добрый молодецъ,

   Ты горюнъ, Ѳома Егорычъ,

   Гораздъ ты, горюнъ,

   Только горе горевать!»

  

   Пѣсня такая была… И какъ увидали мы, обревѣлись мы съ Акулиной до-сыта!»…

   Нянюшка замолчала. Голосъ ея спалъ на послѣднемъ словѣ, въ лицѣ что-то дрогнуло, она заморгала глазами и, наклонясь, принялась усердно утирать себѣ лицо фартукомъ.

   — Ужъ очень жалко-то! — качая головой и сморкаясь, шепотомъ проговорила она и продолжала:— Услыхалъ онъ насъ, — лопухъ, что ли зашумѣлъ, или плакали-то мы, замолчалъ. «Кто это?» — кричитъ. А мы притаились, и слова-то не выговоримъ никакъ. «Это вы, — говоритъ, — Ѳекла Матвѣвна?» Ну, мы сказываемся. «Ахъ, — говоритъ, — матушки мои, спасибо, — говоритъ, — что пришли. А я себѣ окошечко продѣлалъ, очень ужъ духъ-то хорошій. Скучно мнѣ, — говоритъ, — очень. Охъ, какъ скучно! Не знаю я, что мнѣ дѣлать. Чего, — говоритъ, — они меня заперли? Развѣ я трону кого? Это пройдетъ со мною, самъ я не радъ; знать Господь еще гнѣвается на меня».

   Стали мы его разговаривать. Акулина говоритъ: «Что это вы, — говоритъ, — батюшка, Господь съ вами? Очень ужъ народъ-то пугаете. Напугали всѣхъ, боятся васъ всѣ до-смерти». Началъ онъ опять пѣть, долго пѣлъ. Такъ и ушли мы, а онъ все поетъ. Да ужъ очень голосъ-то жалкій. Я все плакала, и домой пришла, плакала.

   Сказали мы Маланьѣ Петровнѣ, что ничего-то онъ, она утромъ барынѣ доложила, его и выпустили. То-то, выпускать-то бы, должно быть, не надо. Да вѣдь жалко очень, барышня. Ничего, смирный совсѣмъ сдѣлался, какъ есть хорошій мужчина… Что-жъ его мучить-то?

   Только это, матушка, вечеромъ, въ тотъ самый день, какъ выпустили его на волю, — барышня моя, Катерина Петровна (я за ней ходила), спать стала ложиться, а я-то въ людскую пошла, за щипцами; щипцы у меня были заготовлены. Ужъ у насъ огонь гасили. Вхожу въ людскую, а въ печкѣ мужчина сидитъ одѣтый. Гляжу это онъ, Ѳома. «Батюшка, — говорю, Ѳома Егорычъ, чтой-то вы въ печкѣ-то дѣлаете?» — «Да вотъ, — говоритъ, — хочу сальцемъ растереться, очень руки-ноги ломятъ. Думаю, не лучше ли?» А caмъ одѣтъ. И сейчасъ вылѣзъ и прямо пошелъ къ себѣ ощупью на полати полѣзъ. А тамъ — мать его спала. Старушка-то услыхала и встала. «Иди, — говоритъ, — Ѳомушка, я уйду»… А онъ какъ закричитъ на нее: «Н-ну, слѣзай, что-ли, старая чертовка. Я-те стащу»… И легъ. И такъ это мнѣ непріятно стало. «Чтой-то, — я говорю, — Ѳома Егорычъ, грѣхъ мать-то ругать». — «Она, — говоритъ, — того стоитъ». Съ тѣмъ и ушла я, и не знаю, что у нихъ было. И любопытно бы подождать, да главная вещь — барышня меня дожидалась. Только видѣла, легъ онъ на полатяхъ, а онѣ двое внизу, Степанида на его мѣстѣ легла. И не знала я, что насъ и утро ожидаетъ, ничего у меня въ мысляхъ не было рѣшительно.

   Утромъ встала я рано, бѣлье мнѣ хотѣлось пораньше, до господъ, сполоснуть; взяла тазикъ и иду на прудъ. А на дворѣ Авдотья мнѣ навстрѣчу, лица на ней нѣтъ. «Батюшки, — говоритъ, не знаю, что и думать: пропалъ мужъ». Стала сказывать: «какъ ты вчерась ушла, — говорить, — онъ легъ, тихо очень лежалъ. Я заснула, проснулась еще до свѣту, и такъ мнѣ что-то жутко, и хорошо стало, сердце очень заныло. Засвѣтила огонь, гляжу, а его нѣтъ на полатяхъ-то. Пальто его тутъ и сапоги, а самого нѣтъ. Я туда-сюда, нѣтъ и нѣтъ. Кругомъ все обѣгала, не видать нигдѣ! Что за чудо? Ну, потолковали мы, куда бы ему пойти-то кажется? И такъ думали, гдѣ-нибудь легъ спать. На него часто тоска-то находила; бывало, куда-нибудь уйдетъ. Она-то опять искать побѣгала, а я бѣлье полоскать пошла. А туманъ былъ, кажется, я и не видывала такого тумана. Прихожу на прудъ — свѣту Божьяго не видать. Чисто вотъ какимъ молокомъ все затянуло, между деревъ-то такъ и тянется; не узнаешь мѣста-то никакъ, и солнышка не видать нигдѣ рѣшительно.

   Встала я на плотикъ, валикъ приготовила, только нагнулась, хочу полоскать, а сама мыслями-то думаю, что за чудо, куда онъ дѣлся? Да голову-то повернула и вижу — на водѣ, средь пруда, что-то точно чернѣется, покажется быдто, и опять ничего. Прудъ у насъ неглубокій былъ. Такъ у меня ноги-то и подкосились. «Онъ, — думаю, — больше некому, онъ. Его, знать, голова, волосы чернѣются». Точно сердце почувствовало. Со страху-то не опомнюсь. Рубашку мужнину полоскала, упустила. Хочу бѣжать, не могу, и кричать голосу нѣтъ. Ужъ насилу-то добѣжала, кричу, что есть мочи кричу, а голоса нѣтъ ничего: «Батюшки, помогите, несчастье случилось! Человѣкъ утонулъ!»

   Набѣжали со всей дворни, шумъ поднялся, мужики даже услыхали, съ поля пришли. А Авдотья сѣла у самой людской, у порога, и сидитъ, ноги-то, значитъ, какъ отнялись точно. И ни слова не говорила. Смотритъ вродѣ дурочки. Господи Іисусе Христе.

   Баграми его и вытащили. Да. Я первая и увидала. Такимъ родомъ и жисть кончилъ. Богъ его знаетъ, нечаянно онъ, со слѣпу, въ воду-то угодилъ, самъ ли кинулся… Такъ больше думали, не самъ ли: тосковалъ очень. Какъ вынули его изъ воды-то, барыши, ходила я, глядѣла на него, батюшку, въ послѣдній разокъ. Сорочка на немъ чистая, лежитъ, ужъ и хорошій-то былъ первое время, Господи Батюшка. Красивый такой, и лицо опять стало, словно вотъ молодой онъ былъ, еще какъ не женился. Волосы приглажены, бѣлый такой и будто на улыбочкѣ. Не похожъ на утопленника-то, всѣ тогда же говорили. Авдотья лежитъ, воетъ, Степанида тоже замертво валяется, пуще себя-то ругаетъ, что не доглядѣла. А я, барышня, смотрѣла, да такъ все мыслями-то думала: Единому Богу извѣстно, что Онъ творитъ, Его святая воля… И хоронили его, барышня, по православному, даромъ что себя жизни лишилъ. Потому что онъ не виноватъ, въ болѣзни: помѣшательство нашло, — значительно заключила нянюшка и опять задумалась.

  

V.

   Мы долго молчали.

   Я глядѣла на ея худую, старую, согнувшуюся въ непринужденной позѣ фигуру, на сухія, рабочія, огрубѣлыя и сморщенныя руки, которыми она неловко и неторопливо, въ раздумьѣ, оправляла рукава своего старенькаго платья. Я вглядывалась въ мелкія и тонкія черты ея добраго и «тихаго» лица, и силилась разглядѣть какую-то тайну, заключавшуюся въ нихъ, разгадать страшную загадку, которую, мнѣ казалось, задали мнѣ и ея печальный разсказъ, и выраженіе лица, и тускло освѣщенная, убогая комнатка. Мнѣ хотѣлось спросить ее, откуда взяла она силу прожить свою длинную, однообразную и нелегкую жизнь, совершить этотъ долгій и блѣдный, чуждый мнѣ подвигъ?

   — Скажи, няня, — спросила я послѣ долгаго молчанія, — отчего собственно ты отказалась отъ него? Ну, не все ли равно, хоть за три часа, да разрѣшили. Отчего ты не пошла вѣнчаться?

   Нянюшка оглянулась на меня, и въ лицѣ ея засвѣтилась улыбка, таинственная и торжественная вмѣстѣ.

   — Господь знаетъ, — медленно проговорила она, — судьба отвела, должно быть, я такъ думаю. Да что-жъ, барышня, вѣдь такъ и вышло, матушка: что-жъ бы онъ, ничего не поживши, да ослѣпъ-то бы, что-жъ это за мука? А у нихъ должно быть въ роду. Дядя у него тоже слѣпой былъ, братъ двоюродный…

   Мы снова замолчали. До слуха нашего донесся откуда-то торопливый, безпокойно-торжественный звонъ.

   — Наши, того гляди, теперь придутъ… Заболталась я съ вами, — сказала Ѳекла Матвѣевна и встала.— Спать бы пораньше, — глядя въ окно, замѣтила она и прибавила уже совсѣмъ другимъ, немного строгимъ и серьезнымъ тономъ человѣка, привыкшаго всю жизнь заботиться о чужихъ дѣлахъ, — завтра опять сутолока, съ утра. Не дождешься, когда эти праздники пройдутъ.

   Я не слушала ея и смотрѣла въ окно. Вѣтеръ стихъ, и на небѣ давно расчистило. Полная луна высоко стояла надъ крышей кухни, озаряя ее блѣдною, серебристою влагой. Широкое, неровное и рыхлое покрывало бѣлаго снѣга, завалившаго дворъ, искрилось милліонами разноцвѣтныхъ искръ. Твердыя голубыя тѣни фантастическими фигурами пересѣкали его. Было совсѣмъ тихо, только попрежнему безпокойно и торжественно гудѣлъ гдѣ-то колоколъ.

К. Ельцова.

«Русская Мысль», No 5, 1898

OCR Бычков М. Н.