Землемер

Автор: Замятин Евгений Иванович

Евгений Замятин

Землемер

  

   OCR: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 2005.

  

1

   В расчетах выходила неувязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле — последний раз.

   На парах — полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день — и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские — французские каблуки спотыкались о колочь Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны

   — Вот она книжка, да-с,— размахивал Митрий записной книжкой.— И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…

   У Митрия правый глаз от паралича прищурен, одна бровь выше, другая ниже — все будто подмигивал, и никак не мог землемер привыкнуть.

   На губах у землемера — полынная горечь. Оглядывал — последний раз — желтые одонья хлеба, лиловые чаберные луга, ослепшую от зноя Мечь внизу — и все складывал в заветную шкатулочку: увезти с собою в Москву. И вслух, неожиданно для себя, спросил — должно быть, себя же:

   — А Лизавета Петровна — как же?

   Маляр Митрий поглядел хитро прищуренным глазом.

   — Лизавета Петровна — что ж: никаких закононарушительных пороков за нею не знаем. Прогуливает себя с белой собачкой, только и делов… да-с…

   Кипенно-белого Лизаветы Петровны фокса землемер тоже запер в шкатулочку и заковылял дальше. Гумном подходили уже к сыроварне. Тут землемер по воскресеньям читал мужикам про молочное хозяйство и с Лизаветой Петровной вместе, как будто так еще недавно, учил их есть сыр.

   У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло — не с ними прощался,— слова спотыкались.

   — Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?

   Невнятно загалдели, все одинаковые — из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.

   Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода

   — ..Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это — над людьми изгаляться

   — Какого мыла?

   — …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты — народ кормить, а сам с барыней потешаешься

   — Господи, сыр же это, говорил же я! — засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.

   И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону — смех перегнул насильно в другую — и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой — и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными черными волосами землемерова голова нелепо болталась — чужая мушиным ножкам голова — с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали — знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках — и сам смеялся все пуще.

   Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять — Москва, протабаченная пустая комната, и, быть может,— уж никогда больше в жизни…

   Показалось: потукивание легких шагов в гостиной. Выбежал: никого, пусто. И только где-то легонько в венцах дубовых стен или в красного дерева креслах — поскребывал шашель. Вспомнил, как-то раз бухнулся с размаху в кресло, а ножка-то — кряк вместо дерева — внутри уж труха, дым. Нянька Авдевна выметала, ворчала под нос:

   — У нас все чуть лепито, а ты эка, батюшка бякнулся как.

   «Все — чуть лепито,— думал землемер,— чуть потяжелее, чем сон. Дохнуть — и нету. И не надо дышать не надо говорить, называть вслух: пусть — сон…»

   После обеда сидели с Лизаветой Петровной на балконе — последний раз. Тени от лип быстро длиннели, налегали все тяжелей. Под полом начали точить свои ножички три-четыре сверчка. Всё острей ножички, и в виске бьется все чаще.

   — Полем проходил — хлеб-то уже в одоньях ст-стоит…— будто бы про хлеб землемер, но Лизавета Петровна — слышала про что.

   — Да, вот и конец лету…— Помолчала.— Так вы это окончательно решили: завтра?

   — О-к-к-кончательно. Да оно, может, и лучше так-то.

   — Вы так хорошо знаете, что лучше? — и где-то еще ближе от Лизаветы Петровны, еще чаще заточили сверчки.

   Землемер усмехнулся:

   — Вернее знаю, что хуже. Вот я нынче с астролябией ходил-ходил, жарища, и про к-к-квас думал: ничего нет на свете лучше квасу. А оказалось: квас — как квас, и даже м-му-ммуха в квасу.

   Посвистывал землемер что-то веселенькое. В кармане отыскал ключ, стиснул из всех сил, бородка — острая, так хорошо, что острая, и глаз не отрывал, запоминал навсегда: золотой туман волос, голубые жилочки на висках у Лизаветы Петровны, и всю ее — чуть лепитую, хрустальную.

   Так было все два месяца: посвистывал землемер и будто бы усмехался и ни разу не сказал вслух. А завтра уедет — и всё.

   Лизавета Петровна взяла с полу кипенно-белого фокса Фунтика. Медленно, с закрытыми глазами, тихонько прижимала Фунтика к груди. И так же тихонько стискивала землемерово сердце, было страшно поверить, боялся землемер шелохнуться — рассыпется всё, как сон.

   И нет силы молчать. Вскочил землемер, забегал по балкону Половицы с дырьями, старые, застонали.

   — Ли-ллизавета Петровна…— и споткнулся. в какую-то дыру попал высоким каблуком, застрял, не вытащить — засмеялся, вспомнил землемер — бабьи свои полусапожки с пуговками.

   Сел в кресло, нарочно положил нога на ногу, чтоб видно было, чтобы больнее,— нагнулся к каблуку.

   — Хм, по вашим полям ходючи — каблуки стоптал. На моих французских каблуках — да по колочи.

   — Вы другого разговора не придумаете — для сегодняшнего вечера хотя бы? — Лизавета Петровна сбросила Фунтика с колен, встала.

   — Ну что же вам? Насчет луны чего-нибудь? Так и на луну туча насела.

   Туча была темно-лиловая, узкая и длинная, как язык.

   — Язычина-то с неба какой нам высунут, а? — глядел вверх землемер.— То есть, до чего п-п-подхо-дяще: именно — язычина с неба…— закатывался землемер.

   Лизавета Петровна молча ушла в комнаты. Землемер посидел еще один. С пустыря тянул зеленоватый, горький от полыни и от луны, ветер. Сверчки затихали.

   На дорожке увидал землемер белого Фунтика. Подозвал к себе — взял на руки. Но оглянулся назад на окна: в окне что-то белело. Скинул Фунтика с дорожки ногой — и пошел прямо, к пустырю.

   За ужином говорили о земле, о купчей с каликинцами, о бунтах, о мужичьем царстве. И все землемер смеялся: что-то про Митрия, маляра,— и смеялся, опять про язычину с неба — и смеялся.

   У буфета стояла нянька Авдевна — разлатая, книзу широченная, как матрешка. Не вытерпела Авдевна землемерова смеха:

   — Уж больно ты мнимый об себе человек, погляжу я. И все смеется, и все ему чудно. Ну только Бога не пересмеешь, брат, не-ет!

   Но землемер не унимался. И только когда ушла Лизавета Петровна наверх и остался один — затих. Сидел, оплывала свеча. Налево в окне проступало далекое зарево: где-то горела помещичья усадьба. Все по забывчивости взглядывал землемер на стенные часы, и все было на часах половина второго: уж сколько годов часы стояли, и только тихое тиканье грусти, и шашель потукивает в стенах.

  

2

   Канун второго Спаса, бабы скребли пол, сажали пироги с яблоками в печь. И наверху — тоже, чисто хлебную печь разжарили: так и пыхало пылом вниз. Куры языки повысунули, бродили осовелые. Воробьи трепыхались в золе. Для малярной работы — самое любезное время, и взгромоздился Митрий на крышу к лавочнику Ивану Иванычу: зеленым колером к празднику покрыть железную крышу.

   Ясное дело — перед праздником был Митрий немного навеселе и распевал любимую свою песню:

  

   Мине кстили у трактире-кабаке,

   Окурнали у виноградном у вине,

   Отец крестный — целовальник молодой.

   Мамка крестна — Винокурова жана

  

   Сам шершавый и взъерошенный, как воробей драчливый,— с воробьями разговаривал Митрий по-товарищески:

   — Ну что, братцы, праздник? Эх, и дрызнем! Да-а-с… Ну куда вы, куда? Кши! Ножки в зеленое замараете.

   А внизу ребятенки чистили носы, сосредоточенно и подобострастно поглядывали вверх на Митрия.

   И случилось — увидал сверху Митрий: бежит по улице Фунтик Лизаветы Петровны, кипенный-белый. Бежит — и все на сторону сбивается: должно быть, еще с той поры привычка осталась, как был у Фунтика хвост, перевешивал на сторону. И замахал Митрий ребятам:

   — Держи, держи, братцы! Держи собаку барынину!

   Бросили ребята свои носы, растопырили руки, вдогонку за Фунтиком — только зола завилась. А Митрий уперся в бока, гогочет и все кому-то правым глазом подмигивает.

   Приволокли Фунтика, завозились над ним кучей ребята внизу. И пришло в голову Митрию: устроить потеху.

   Спустил вниз на веревке ведро с зеленой краской:

   — Курнай его, ребята, чего там! Курнай его в ведро-то, крась!

   Выкрасили Фунтика в зеленое — и отпустили. Страшный, слепой, зеленый — как-то Фунтик все-таки дотащился домой и забился в свой уголок в столовой.

   А во дворе, перед каретным сараем, закладывали уже тарантас, приторочивали чемодан землемеров. Землемер — как улыбнулся с утра, как схватился рукой за тяж — так и стоял. А Лизавета Петровна — что-то будто делала, распоряжалась будто. Бегает-бегает и станет: что-то такое не позабыть бы, не упустить, а что — никак вот и не вспомнить.

   — Ах, что же я: закусить на дорогу…— встренулась Лизавета Петровна и побежала в столовую.

   И услышала в столовой жалобный стон в углу: Фунтик — зеленый. Хлынули слезы — за все сразу. Бросилась перед ним на колени, заломила руки:

   — Фунтик мой, миленький мой, миленький! За что? Фунтик мой миленький!

   Было слышно и во дворе. Спотыкаясь, помчался землемер в дом и увидел: страшного зеленого Фунтика и Лизавету Петровну — в перемазанном зеленой краской белом платье, и слезы — утирать не могла — сыпались слезы на пол, как слепой дождь, на пол.

   Забыл землемер обо всем, нагнулся и стал гладить волосы Лизаветы Петровны, закрыл глаза, прижал к себе голову тихонько-тихонько, как вчера — прижимала Фунтика Лизавета Петровна, и такая же боль в сердце.

   Ничего не сказала Лизавета Петровна, только минуту еще сильнее молча сыпались слезы на пол. Потом встала и тихо обернулась к землемеру:

   — Может быть, еще не поздно?

   «Нет! Не поздно!» — хотел закричать землемер. Но увидел: подавала ему Фунтика Лизавета Петровна: это о Фунтике — не поздно.

   — Может быть, и поздно, но я п-п-попробую,— ответил землемер.

   Фунтика вымыли бензином, но и бензин не помог: глаз не открыл Фунтик, так к вечеру и помер.

   Провозился с Фунтиком землемер — совсем из ума вон про тарантас, про чемоданы. Глянул на часы: сегодня уж и думать было нечего. Конфузливо спрятал от Лизаветы Петровны глаза:

   — Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.

   — Прощаю,— улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, омытые, сияли, хрусталь был синий.

   А землемер — все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий — дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко не выскочить.

   Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти — как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила — будто кто гнался за ней — не пускать.

   — Приехали…— никак не отдышится.

   — Кто приехали? — вскочила Лизавета Петровна.

   — Да каликинцы наши, кто же еще. О Господи, говорила тебе — уезжай… С телегами, тебя требовают Что же это будет-то, о Господи!

   Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою — чужую — громадную голову так рисуют Симеона-мученика с своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.

   Под тихой, зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:

   — Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем и скотинку там. Никак нельзя: конный по селам ездиит

   — Какой конный?

   — Какой-какой, известно какой. Да ты не боись мы тихо-благородно. Управителя спалим — это уж верно. А насчет чего прочего — тихо-благородно.

   Откуда-то вынырнул Митрий подмигнул глазом, язык у него заплетался:

   — Н-никаких закононарушительных… жи-жизнен-ных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб всё тихо!

   В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботики Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:

   — Ну куда же мы теперь?

   От мы — взмыло землемера, вырос сразу.

   — К Устряловым — шестьдесят верст,— вслух считал землемер.— На станции — весь день ждать. А что если в монастырь, в Троекурово?

  

   Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лизаветой Петровной, как навсегда.

   На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах зала медленно двигался подслепый огонек — Авдевна со свечкой. Хоть и тихо-благородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?

   — Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят…— дрожали губы у Лизаветы Петровны.— И Фунтика — жалко. А впрочем…— и улыбнулась.

  

3

   Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, нестираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу — причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.

   Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда — и сам завопит в одно с кликушей.

   — Я не могу. Выйду…— нагнулся землемер к Лизавете Петровне.

   Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.

   Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы — вроде венчальных или смертных.

   — А ведь после обедни нам номера обещали,— вспомнил землемер.— Может, освободились уже, пойдемте?

   Мать ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору. И сама — просфора: только еще больше, пятипудовая.

   Белая, бокастая, толстая — как просфора, добродушная, уютная, вкусная — как просфора.

   — Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?

   — Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.

   Мать ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.

   — Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогнитесь до вечера.

   Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, как устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать — не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.

   — Это куда же очередь?

   — Куда-куда…— окрысилась на землемера голова в кашемировом платке.— Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.

   Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Темно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино суетливые. На огромном, одутлом лице — закрыты глаза у Стефана Болящего.

   — Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь…— суетились чернички.

   Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла, с прямыми, деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.

   — Будете богаты. Через счастье — будете несчастливы…— Помолчал и прибавил неожиданно: — А проживешь сорок пять годов.

   Усмехнуться бы землемеру, вспомнилось ему: так гадают цыганки. Но уже нашли его свинцовые Стефановы глаза, придавили.

   — По… покорись… Покорись, говорю! — строго крикнул Стефан.

   Хотел землемер сказать: «Уж я, кажется, покорился», да увидел, замкнулись веки, была только громадная неживая кукла…

   После всенощной опять пошли в гостиницу. Все на том же месте, на каменной лавочке, сидела мать-просфора.

   — Насчет номерков-то? Не позабыла, красавица, нет. А только уж больно нынче народу — труба, терпенья моего нету. Ну пойдем, поглядим.

   В прихожей, на стене под лампой, висели ключи, синий черт ехал верхом на рыжебородом грешнике. Мать ключница, не спеша, перебирала ключи. Еще раз перебрала, какой-то ключ вытащила.

   — И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…

   У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.

   Натянул землемер поводья изо всех сил — и как будто голос был ровный, не дрогнул.

   — Ну нету — так нету. Придется, значит, в первый.

   — Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу…— не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.

   Так будто в номере жарко — дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям — прозолотина.

   — Вот — видите — как тут — хорошо — облако…— обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.

   Принесла мать ключница самовар и золоченые кружки: должно быть, такие полагались к первому номеру. Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне — золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».

   Прочитала вслух — засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой Дверь в мир.

   От прихлопнутой ли двери или от чашки с Ноем — напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер — была рука холодная — лед.

   — …Помните, ученица у меня, Устюшка? — задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха.— Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать — так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной — ой — не могу! — и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.

   Смотрел землемер, не отрывался.

   — Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? — очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.

   И сразу от запомнишь утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.

   — Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? — на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.

   — Поздно уже…— засмеялся землемер и вынул часы. Было еще девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.

   Встал, прошелся взад-вперед, покачался еще секунду на краю — и остановился сзади стула Лизаветы Петровны. Так же, как тогда с Фунтиком, взял в руки ее голову, тихонько-тихонько, и стоял так: страшно дохнуть. Потом опустился на пол, долго, прощально, нежно целовал колени сквозь шелк. Сладко укололся о какую-то булавку в платье. Время прекратилось.

   …Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат — но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый — оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.

   Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:

   — Кто там?

   — Да Господи, да что вы оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?

   Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив — такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало — разгуливал по стене павлин.

   — Митька этот пьяный — все окна вдребезги…— всхлипывала, причитала Авдевна.— От посуды — ни звания не осталось. И кофейник серебряный..

   — А часы?

   — А часы твои сняли — да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат. А Митьку уж под руки — насилушки вывели…

   Уж будто такое часы эти — не снесла часов Лизавета Петровна, ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это — от другого.

   Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась — и села, разлатая: с места не сковырнешь.

   — Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.

   Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:

   — Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте…— оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь! — и вышел.

   Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык — и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.

   Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе — графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова — и тоненькие кривые ножки — как паук.

   — Тьфу! — сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.

   Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну — взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота — горела усадьба.

  

   1918