После двенадцати ночи

Автор: Измайлов Александр Алексеевич

Александр Измайлов

После двенадцати ночи

I.

   «…В… театре при полном сборе прошла новая пьеса молодого драматурга Модеста Назимова «После двенадцати ночи». Пьеса имела шумный успех. Автору бросили цветы. Это совсем молодой человек. Ему не более тридцати лет. Он совершенно неизвестен в литературе, но его первое выступление говорит о том, что это несомненный талант».

   Так напечатано в газетах на этих днях. Модест Назимов — это я. Мне, действительно, тридцать один год. Пьеса, в самом деле, имела успех. Вот уже несколько дней газеты трещат о ней, и фельетонисты треплют на разные лады мое имя. Белые лилии были брошены откуда-то сверху.

   Маленькая карточка была прикреплена тонкой проволочкой к стволу. Широким почерком там были брошены только два слова — «Пожалевшему нас». Моя пьеса — о падших женщинах. Этот вечер был вечером жалости к ним. В Петербурге я пришелец. В театре у меня не было ни одной знакомой женщины.

   Я помню все это, как сейчас. Волновался ли я? Не скажу. Это было не волнение, а какое-то безразличие. Мне стало страшно только на минуту, когда в глазок занавеса я взглянул на партер и увидел как бы раскрытую пасть чудовища.

   Еще на репетициях я часто оглядывался сюда, на эту пасть, и представлял, как она станет движущеюся, наполнится теплым дыханием и бросит мне крик своего удовлетворения, или измелет меня своими живыми зубами. Потом вдруг все стало мне безразличным, точно я принял чудовищную дозу брома.

  

II.

   Я не чувствовал, почему зал замер, — от внимания или равнодушия. Не понимал, шумны ли рукоплескания, или это называется холодным приемом. Только когда в третьем акте директор подошел ко дне и сказал, что теперь можно устроить тот аванс, о котором раньше он не хотел слышать, — я понял, что пьеса удалась.

   — А сколько бы вы хотели? — спросил он, оскаливаясь и показывая золото вставного зуба. — Это можно хоть сейчас.

   Еще три дня назад я просил у него двести рублей. Тогда он рассмеялся мне в лицо и предложил пятьдесят. Я отказался, хотя только в тот самый день заложила старые золотые часы, память отца. Теперь, конечно, он дал бы мне пятьсот. Но на меня нашел дух каприза. Карман мой был так же пуст, как и вчера, но я, не думая, сказал:

   — Дайте пятьдесят.

   Через пенсне он посмотрел на меня недоумевающими, удивленными глазами. Может быть, он подумал — вот идиот. Но, может быть, он понял, что я презираю его с его деньгами.

   — Возьмите сто, — сказал он, — мельче нет.

   Тогда при нем я передал бумажку сценариусу и сказал, чтобы он дал пятьдесят рублей на чай театральным плотникам, а сдачу возвратил директору.

   — Помните, что моя касса с сегодняшнего дня для вас всегда открыта!

   Фальшивый зуб снова сверкнул золотом. Я поблагодарил сухо. Теперь он уже не делал мне никакого одолжения. Это одолжение сделал себе я, мой талант! Этот человек — для меня только карман, в который публика, как в кружку, опускает деньги для передачи мне. Он — меняла, выменивающий грязные, засаленные рубли на чистые хрустящие сторублевки.

  

III.

   Я помню, как сейчас, и о цветах…

   Это было после третьего акта. Театр шумел. В гулком крике я ясно различать, как звали автора. Во мне не было ни особенной, обжигающей радости, ни волнения, — скорее было смущение. Я не привык к толпе. Я не люблю толпы. Я видел, как толпа через минуту отвертывалась от того, кого сейчас венчала, и я ее не уважаю.

   Я не видел, как летели и как упали эти лилии. Я слышал только, как молодая актриса, которую я держал за руку, сказала мне:

   — Это вам. Поднимите.

   Я наклонился к ветке прекрасных девственных цветов. Бедные, с какой высоты они ударились об этот грязный паркет! Кажется, если бы я видел их падение, мне стало бы физически больно. Один цветок отломился и жалко отлетел в сторону. Я передал ветку актрисе. И еще раз мы вместе раскланялись публике.

   А когда занавес опустили, она отломила мне цветок и нашла бумажку, крепко втиснутую в проволоку. Я их прочитал здесь же, на сцене, эти два слова — «Пожалевшему нас».

   В каком смысле она падшая? Если среди мужчин трудно найти одного, который бы не стоил хорошей пощечины (я не выдаю этот шекспировский афоризм за свой), то, может быть, среди так называемых порядочных женщин добрая четверть стоила бы желтого билета. Или это была настоящая жрица профессии? Но такие не ходят в театр с цветами. И как она могла знать, что мое слово будет ласкою для нее? Только потом я понял, как просто это могло случиться, — газеты рассказывали мою пьесу за несколько дней до постановки.

  

IV.

   В тот вечер меня поздравляли, со мною знакомились. Электричество нагло светило в узком коридоре, ведущем за кулисы, и обливало светом черные фраки, размалеванные лица актеров и оголенные шеи и груди женщин. Тут были и старые литературные волки, и газетная челядь, и люди «из публики». Я едва ли запомнил десяток лиц и имен.

   Помню, в четвертом акте я встретил за сценой молодую статистку, — ее имени я не знаю и посейчас. Когда я был страшно, безумно одинок в этом огромном городе, где никому ни до кого нет дела, у нас была с ней минута соприкосновения. Я только что пережил тоскливые мытарства проведения пьесы на сцену. Я был голоден, нищ и ничтожен. Ей режиссер только что кинул какую-то сальную дерзость, от которой мужчины расхохотались, а она расплакалась. В красивом костюме пажа, — после моей пьесы репетировали Шиллера, — она стояла в темном коридорчике, скрываясь от смеющихся статистов. Она не была красива, но у нее было милое детское деревенское лицо. Трико обтягивало молодые сильные ноги. Такой же сирота, как она, я утешил ее, и в этот день мы отобедали вместе в скверном и дешевом ресторане, как брат с сестрой, — как брат с сестрой.

   Теперь она встретила меня с сияющим лицом. На ней было то же нарядное платье (единственное!), с легким вырезом на шее, в каком она была на обеде.

   — Какой вы счастливый! Как вам повезло! Теперь вы и знать нас не захотите?

   Может быть, во всем театре она одна была за меня без зависти рада. Я отдал ей лилию. Она вспыхнула в видимой радости, гордая, что на нас смотрели. И, пересекши сцену, я пошел к выходу.

   Возились рабочие, сыпал чертей помощник режиссера. На том месте, где я поднял ветку лилии, валялся одинокий оторванный цветок, превращенный в черную слизь грязным плотничьим сапогом…

  

V.

   Как жутко, как великолепно одинок был я еще недавно в этом огромном городе!

   Мне почти жаль этого одиночества теперь, когда я переехал с Выборгской, от жены слесаря Синегубова, в приличные «меблировки» на Пушкинской, обедаю за званными обедами и, когда за ужином сижу в зале Палкина, ловлю время от времени на себе любопытные взгляды. У меня запоминающееся лицо, а мои портреты выставлены у фотографов и напечатаны в журналах.

   Антрепренер беспрекословно подписал мне чек на тысячу рублей. Он был ласков со мной, старая лиса, как давнишний друг, и предложил сигару. Заметил ли он, что моя рука дрожала от волнения, когда он помогал мне зажечь ее. Он хотел бы закрепить за собой и мою вторую вещь.

   — Уступите мне ее в исключительную собственность, — сказал он мне, — и я подпишу вам другой такой же чек!..

   Хитрые китайские глаза с красными жилками искоса глядели на меня. В Казани у меня сестра. Муж бросил ее с семьей. Они кругом в долгах. Эта вторая тысяча могла бы их спасти. Но, выигрывая сейчас, я, конечно, терял бы впереди.

   И я сказал — нет, а в тот же день вечером по телеграфу послал сестре пятьсот рублей. Утром я выкупил свои часы, память отца, и расплатился с ростовщиком и портным.

   В обеденную пору я сижу в домах, которые еще неделю назад захлопнули бы свои двери перед моим носом. Вечером, когда кончается пьеса, я возвращаюсь один домой ночным Невским.

   В магазинах погашены огни, но светят бессонные фонари, и на проспекте людно, суетно и грешно. Я вспоминаю свой маленький тихий город. Там уже давно спят святым сном и высокие церкви и маленькие, белые днем, дома. Тьма протискалась всюду, — между домов, за низкие заборы, в сухие еще ветви деревьев. Если бы на сотни верст между этим проспектом и маленьким городом могло установиться молчание, я услышал бы ленивый собачий лай с окраины и старческий бой отставших часов соборной колокольни…

   И еще я думаю о молодой прекрасной женщине, бросившей мне белые лилии. Я хотел бы поцеловать твою руку, маленькую теплую руку, взглянуть в твои глаза и сказать — благодарю тебя, благодарю тебя!..

  

VI.

   — Вам есть письмо, — сказал мне маленький, горбатый сторож в театре, снимая с меня пальто. Я долго смотрел в его засаленный об стены горб, пока он рылся в каких-то бумажках, письмах, повестках в рваном портфеле.

   Маленький, узкий женский конверт. Я разорвал его. «Сегодня маскарад в собрании. Если вы хотите увидеть ее, приезжайте. Если вы будете в маске, приколите себе на левую сторону ветку туберозы».

   Подписи не было.

   Я слышал, что так делают устроители маскарадов, Мужчин они интригуют письмами от женщин, женщин — письмами от мужчин. В результате — у них хороший съезд. Еще я знаю, что такими письмами часто дурачат мужчины приятелей и женщины — нелюбимых подруг.

   Никогда в жизни я не отвечал согласием на такие письма. Я их бросал в нижний ящик моего стола. Я не верил им, но мне хотелось им верить. И было жаль бросить их. Я сентиментален,

   Но тут я вздрогнул. Это был тот размашистый почерк, каким были написаны те два слова. Мне почудилось, будто до меня донесся далекий, едва уловимый запах лилий. Чувства неудовлетворенного любопытства и благодарности волновали меня, — любопытства и благодарности…

   Я вдруг заторопился домой, Надо было ломать день. Надо было спешно доставать фрак.

  

VII.

   Съезд был поздний. Как часто я забываю, что я в Петербурге, а не в провинции!..

   Я приехал в полночь, но в залах еще было просторно. В великолепном костюме старого русского богатыря, с тяжелым бердышем на плече, в тяжелых высоких сапогах ходил известный присяжный поверенный, с видом человека, уверенного в своем первом призе. Ассириянка стреляла направо и налево наглыми цыганскими глазами. Тореадор близко-близко наклонялся к лицу Юдифи.

   Мимо меня промелькнули и Таис, и Клеопатра со змейкой с бриллиантовым глазом на груди, и русалка с чешуйчатым сверкающим шлейфом, и трое капуцинов, и девочка-гусар, и девочка-матрос, и Ночь, вся черная, усеянная серебряными звездами по черным кружевам, и Утренняя заря, вся в розовом и красном, как кровь…

   Я прошел по всем залам. Увы! Я никому не был нужен. Густая толпа была только в среднем зале, около аквариума, где испуганные электрическим светом шарахались в мутной воде измученные бессонные рыбы. «Подожду час, — сказал я себе, — и потом уйду. Вероятно, меня мистифицировали. Подожду час»!..

   — Какое у вас задумчивое лицо!

   Я вздрогнул. Маскарадная пошлость начинала бить в глаза и лезть в нос. Но толстая, как бочка, маска, в костюме балерины, уже проплыла мимо меня и, оглянувшись, улыбалась, как акула, видимо, сама не надеясь на свои чары. Маска в русском костюме, с бусами из стекла, села по соседству, покачивала огромной ногой, закинутой на другую, и провожала мужчин голодными глазами.

   Когда вошла та, которую я ждал, я понял, что это она. Может быть, потому, что таким уверенным определенным шагом она пошла ко мне прямо от входа…

  

VIII.

   Она была невысока ростом. Ее скорее можно было бы назвать маленькой. Польский костюм был явно шит на нее, а не взят у первого парикмахера. Маска портит самое прекрасное лицо, но и маска не могла скрыть его молодости и прекрасного овала.

   — Я заставила вас ждать? Но я почти не надеялась, что вы приедете!

   Я пожал ее руку. Она была холодна с морозу, и в ней была легкая дрожь волнения. Но был спокоен и привычен голос, и в том, как она подошла и как села рядом, сказывался привычный бывалый человек.

   — И вот я с вами! — улыбнулась она, — Я не думала, что это будет. Но я капризная. Чего я захочу, я добьюсь. Раз на Невском я о чем-то просила мужа. Он упрямился. «Хочешь, я стану на колени?» — сказала я. И я стала перед ним на колени, — подумайте! — у Аничкова моста, средь белого дня! Он пришел в ужас. Но теперь у меня нет мужа. Я свободна. Скажите, вы разочарованы? Вы представляли меня величественной, как королева, и брюнеткой, как ночь?

   — Я знал только, что вы должны быть молоды и прекрасны, — сказал я. — И я не ошибся, И что бы там ни было, замужем вы или нет, богаты или бедны, учены или нигде не учились, я пришел поблагодарить вас за то, что вы сделали для маленького начинающего писателя…

   — Вам неприятно, что вы говорите, не зная и не видя с кем?

   — Есть своя прелесть в том, что я вас не знаю. Но, правда, жаль, что я не вижу вашего лица.

   — Вы увидите его, — точно заторопилась она, — Не думайте, что я урод. Когда женщина в маске, всегда страшно, что у нее окажется нос киевской ведьмы. Я скрываю свое лицо не от вас, а от них (она кивнула в сторону толпы). Мы уедем отсюда. Я не хочу, чтобы меня здесь узнали. Только погреюсь, и мы уедем…

  

IX.

   Ее щеки, вероятно, были еще холодны от свежести улицы, — свежие юные щеки, еще не потерявшие той милой округлости, какую женщины теряют с первым ребенком и с первыми печалями. Блестели весело темные карие глаза, но налет грусти мгновениями покрывал их. Слегка открытая грудь, казалось, поднялась и опустилась под вздохом, когда она сказала «я свободна». Маленькая холеная ручка играла металлическим зеркальцем на длинной цепочке, и цепочка была, несомненно, червонного золота.

   Кто она? Бывалая авантюристка с огромным опытом, несмотря на свои 23-25 лет? Жена статского советника, которой вздумалось пошалить, когда тот уехал в другой город к родне или на ревизию? Содержанка денежного туза, которая наставляет ему рога, мстя за подневольную жизнь с плешивым стариком со вставными челюстями?

   Только трудно было представить ее верной супругой и добродетельной матерью. В этой больной атмосфере покупного веселья, под наглыми взглядами крашеных и облезлых мужчин, под ревнующим и завистливым глазом женщин, она не казалась ни смущенной ни насторожившейся. Она бывала здесь. Все это ей было привычно. Когда мы стали соображать, куда удобнее поехать отсюда, и я назвал несколько лучших ресторанов, она энергично замахала головой.

   — Нет, туда нельзя. Там все знают.

   У медного памятника царя, недалеко оттуда, где серое петербургское небо прорезает острая игла адмиралтейства, был недавно ресторан, освященный еще именем Пушкина. Долго там показывали кабинет, где поэт сиживал ночами в тридцатых годах. Старый Мишель умер, умерла старая легенда…

   Она сняла маску, как только мы сели в сани. Лежал на дороге последний весенний снег, который сегодня выпал для того, чтобы завтра растаять. От ночного морозца слегка стыли руки. Красный бархат ее ротонды казался черным.

  

X.

   Судьба, отказавшая людям нашего века в старых чудесах, оставила нам одно чудо, — странное чудо внезапных душевных сближений. Еще не прошло четверти часа, мы говорили с ней, как старые-старые друзья. Она шла, как на исповедь, на эту встречу — это она сама сказала! — и я уже знал о ней все так же просто, как просто увидел ее лицо, когда с него спала маска.

   Бездна детской привлекательности была в этом лице, в сочных смеющихся губах, в разбросе бровей, придававших всему лицу характер милого наивного удивления.

   Когда она смеялась, странно светлели ее глаза, и она слегка откидывала голову, совсем как девочка в школе. И вдруг темнели глаза, и маленькая, но такая глубокая и удивительно прямая, точно по линейке, черточка перерезывала лоб поперек над правильным точеным носиком.

   Я уже знал о ней все. Она была из хорошей семьи. Уже полтора года, как она ушла от мужа, чиновника с хорошей карьерой, за которого ее выдали без любви, — ушла к человеку, которого любила. Он оказался дрянь. Теперь она игрушка немолодого, нелюбимого, но богатого человека. «Что в имени тебе моем?» Она не верна ему, она никого не любит и никогда никого не полюбит. Она падшая, и знает это, и у нее бывают страшные дни и жуткие ночи. Но в иных положениях остается одно, — махнуть рукой и плыть по течению.

   Грех ли это, она не знает. Иногда она кажется себе преступницей, и холодный пот выступает у нее на лбу в одинокую бессонную ночь на одинокой холодной постели. Иногда ей кажется, что вообще на земле нет никакого греха. Все дозволено, что дает счастье или забвение. И кто скажет, есть ли Бог, или в небесах так же холодно и пусто, как ночью в степи?..

   Может быть, на земле есть хорошие люди, любящие мужья, верные жены. Ей они не встречались. Ее ценили только как красивое животное. Она видела глаза, горевшие нежностью, но кто же не бывает нежен, когда держит женщину в объятиях? А потом разве она не видела, как торопились уходить от нее эти нежные люди, к своим честным женам, в свои чистые постели?..

  

XI.

   Она цедила сквозь зубы вино из холодного бокала и смотрела на меня потемневшими глазами наказанной воспитанницы.

   За стеной в соседнем кабинете чей-то женский голос начинал и бросал музыкальный строки. Был черен глянец зеркала, исчерканного перстнями,

   — Нас много таких! — говорила она. — На людях смеемся, дома ночью ревем. В назначенный день приходит толстый чужой человек с волосатым телом, и мы смотрим в его свиные глаза и пошло зовем «папкой» или «душкой». В три часа ночи он уйдет. Тогда мы бросаемся головой в подушки, усталые, измученные, даже не закупорив вина на столе, и вспоминаем мать, ее ласки, наставления, день ее смерти. И чтобы забыться и отомстить, мы зовем завтра за этот же стол других, молодых, с наглыми усами. И у них так же нежны глаза, и потом они так же торопятся уходить, и, когда жмут наши руки, мы чувствуем, что им противно и стыдно перед своими честными женами. И если нас пожалеют, — мы, как собаки, готовы лизать руки тех, кто нас пожалел. Значит, есть кто-то, для кого мы не самки, не куклы из человеческого тела. Я смотрела вашу пьесу и плакала. И потом второй раз поехала, смотрела и плакала. Если бы вы оказались таким, как все, я была бы способна разбить вашу голову вот этой бутылкой. Но не сердитесь! (Она улыбнулась и нежно, точно извиняясь, коснулась рукой моей руки). Я знаю, что вы не такой. Я потому и говорю так…

   В этот вечер я даже не поцеловал ее руки. Я не светский человек, и целовал руку только своей матери. Но здесь я преодолел себя. Мне хотелось чисто и благородно, и как бы извиняясь за весь мужской род, поцеловать эти маленькие, тонкие, суживающиеся к кончикам пальцы. Но я только пожал их. Пусть она ничего не подумает. Пусть она ничего не подумает! Так надо!

   Я был трезв в эту ночь, хотя почти один выпил заказанную бутылку шампанского. Я стал трезв и чист помыслом в ту минуту, когда она заговорила о людях, дарящих им жалость.

   В моих жилах молодая кровь. Близость прекрасного тела пьянила меня. Но в ту минуту я стал трезв, как монах, — как монах, который идет ранним утром по ароматному сосновому перелеску к заутрени, под святой звон…

  

ХII.

   Мы встретились еще и еще раз. Я побывал у нее. Это был уютный и изящный уголок. Большой, хорошо сделанный портрет пожилого человека с самодовольным деловым лицом, — такие бывают у почтенных банковских служащих, — висел на самом видном месте. Я не спросил, кто он, и по тому, что она сама не пояснила мне, кто это, — было ясно, что это он.

   Я влекся к этой маленькой женщине странным влечением. Я старательно скрывал от нее и не мог скрыть от себя, что в этом чувстве было все, из чего слагается любовь. В душе жила исключительная нежность к ней. Ласково я ловил и запоминал ее маленькие привычки, — традиционные полтора бокала несладкого шампанского, любимые словечки, это откидывание головы при смехе…

   Что она чувствовала ко мне? Не знаю. Но порой мне казалось, что, стараясь оставить все телесное там, она не могла, оставаясь со мной, отрешиться от всего своего «телесно-женского». Раз она устроила мне настоящую сцену ревности, когда я засмотрелся с балкона, где мы ужинали, вниз, во внутреннюю залу.

   — Вы так смотрите на эту женщину, — сказала она, — что, не угодно ли, я вас оставлю?.. Может быть, вы спуститесь к этой толстой акуле и пригласите ее на мое место?..

   Я смотрел не на женщину, а на мужчину, казавшегося мне знакомым, но я не мог уверить ее в этом. И она рассталась со мной холоднее, чем всегда.

   Другой раз, при расставании, она сказала:

   — Все мужчины всегда целовали мою руку. Почему вы никогда, даже ошибкой? У таких не целуют, но почему же другим это не внушало отвращения?

   Я снова оправдывался, как виноватый, и моя рука дрожала от радостного волнения, когда я поднес к своим губам ее детскую слабенькую руку.

   — Нам нужно скорее раззнакомиться! — вдруг сказала она,

   — Почему? — и я вздрогнул,

   — Потому что из этого ничего хорошего не выйдет. У вас своя дорога, у меня — своя. По моему капризу мы встретились, и выходит, что связался черт с младенцем.

   — Кто же черт, и кто младенец?

   Я улыбался, но у нее вдруг потемнели глаза, и она сказала серьезно и горячо:

   — Вы должны полюбить хорошую, чистую женщину, и если… Нет, нет ничего хорошего из этого не выйдет.

  

XIII.

   Днем я думал о ней и ждал радости ночной встречи. «После двенадцати ночи!» — трепетно повторял я знакомое сочетание слов… В одну такую ночь я опять провожал ее домой. Спускалась весна.

   Она попросила оправить ей капор. Мои пальцы коснулись ее щек, холодных и свежих, как щеки ребенка. Неудержимая нежность захлестнула волной все мое существо. Я приблизил к себе ее лицо и поцеловал ее губы. И опять. И опять. И она вся тянулась ко мне, закрыв глаза и показывая прозрачно-белые кончики зубов.

   Я безумствовал на другой день, а к вечеру позвонил посыльный и принес маленькое узкое письмо. При нем я вскрыл его и прочитал.

   — «Прощайте мой милый, мой светлый друг, — писала она. — Мне бесконечно тяжело говорить вам это теперь, но сказать после будет еще тяжелее. Полюбить меня вы не можете, — я скверная, таких не любят. А если вы будете моим без любви, — будет то, что было с всеми, и вы станете такой, как все. Мое тело брал всякий, не справляясь о моей душе, — оно не для вас. Этого я не хочу. Вы были для меня, как брат. Теперь это не может вернуться.

   «Вы дадите мне слово, что не будете искать встречи со мной. Вы не захотите моей гибели. Разве мало таких, как я, травятся каждый день! А в то, что вы меня полюбите, я никогда не поверю, — никогда не поверю!..

   «Вспоминайте нашу светлую сказку. Клянусь памятью матери, я не играла вами. Если вам тяжело, то моя душа истекает кровью. Но так надо»…

   Посыльный стоял в темном коридоре, держа у груди красную шапку. На груди у него была бляха — номер сорок девятый. Я заметил смешной, давно заживший шрам на его правой брови.

   — Так надо! — машинально сказал я, бессильно опусти в руки.

   — Как изволили сказать? — переспросил он.

   — Так надо, — повторил я, ничего не понимая и остановившимися глазами глядя на медную цифру сорок девять…

  

—————————————————-

   Источник текста: Сборник «Рассказы». Санкт-Петербург, 1912.

   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.