Сахарный немец
Сергей Клычков
Издание: Сергей Клычков, «Сахарный немец», Роман. Изд-во: YMCA—PRESS, Париж, 1982.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 31 октября 2002. Библиотека Александра Белоусенко — belousenkolib.narod.ru
…Эх, рассказывать, так уж рассказывать… Простояли мы так, почитай, два года в этой самой Хинляндии, подушки на задней части отрастили — пили, ели, никому за хлеб-соль спасибочка не говорили и хозяину в пояс не кланялись: рад бы каждый от стола убежать, из лесной лужи пить, березовое полено вместе с зайцами грызть — лишь бы спать на своей печке!
Да куда тут с добром: посадили нас, в час неровён, в большое, длиной с наше Чертухино будет, корыто… Сидим мы в этом корыте и день, и два, все депеши какой-то приемной дожидаемся, а к этой поре навалило к нам баб из Чертухина видимо невидимо — прощаться с нами… Поглядишь за борт, так вот по берегу и ходят, только ни песен не поют, не смеются, смотрят, как поколоченые, и, что голосу, плачут…
Жалко нам было о-те-поры, что Зайчика, Миколая Митрича, зауряд-прапорщика Зайцева, с нами не было — вот бы спели тогда Зайчик да я с Пенкиным «Размалинушку»… Стоим так день, стоим так два: ни нам из корыта вылезть, ни самому корыту от берега уйти, так и кажется из-за Гельсинка: стоит это корыто у берега, а с берега нагнулась баба рябая — гору мы так прибереж-ную прозвали, больно камниста да конопаста! — нагнулась баба рябая и в засиненной крепкой синькой воде полощет наши штаны и рубахи, готовит в поход и складает в корыто, колотит валиком на спине у покатой скалы, с которой сбегает вниз мыльная пена.
Но как-то, спустя неделю иль две, с вечера нас никуда не пустили, бабы по берегу спали в повалку без нас, хватили мы на сон хинляндской сивухи, а утром, когда продрали глаза, так ни баб, ни бабы — рябой постирухи, ни самого берега было не видно, а кругом так синё, так синё, инда глазам неприятно…
Локнули мы опохмелки и, как дальше по морю ехали, как по суху шли, никто хорошо и не помнит, прочистились наши мозги только, когда первая пуля попала в окопный блиндаж и Пенкину трубку разбила…
— Немцы,— сказал Иван Палыч, как-будто того и не знал до сих пор, да и мы тоже не знали…
Но трубку Пенкин не очень жалел, начал у всех одолжаться, немцы стреляли один раз в неделю, а мы и еще того мене: с ружьем плохие балушки! — И время поплыло, поплыло, а с ним за окопом и чистые двинские воды…
Сколько тут времени прошло, уж не помню, может, неделя, а может, и год: у солдата часы смерть заводит, смерть переставляет в них стрелки и в негаданный час останавливает часики вовсе:
— Зайчик вернулся…
Зауряд-прапорщик Зайцев… Его благородие!..
На плече перекладина: — зауряд!..
Нашему брату эта перекладина не больно сперва приглянулась. Гляди, и руки не протянет, а Иван Палычу — фельдфебелю нашему — так тому рот клещами зажало, так и не ституловал Зайчика «вашим благородичком», а под козырек, да и ляпнул «ваше заурядичко». Ротный, Палон Палоныч, рядом стоял и в первую же встречу дал Зайчику за это хорошую встрепку:
— Вы, дескать, теперь знаете кто, ну, и должны об этом помнить и честь свою соблюдать больше родной матери…
Оно так и должно быть: когда еще Зайчик был у Иван Палыча в писарях под началом, все вставали в шесть, а Миколай Митрич в пять поднимался. Встанет и тут же разные хитрые списки состав-лять, и такие эти списки для Зайчика были натрутные, что, подчас, в десятый раз переписывает, а уж Иван Палыч где-нибудь найдет ошибку. Больше всего из-за почерка Зайчику перепадало.
— Чтой-то у тебя, Зайцев, за руки такие,— каждый раз говорит, бывало, Иван Палыч, принимая от Зайчика список,— ну, и буковки!
И вправду, Зайчик не горазд был на эти списки,— посмотришь, и словно по белому снегу пьяные мужики у трактира в Чагодуе валяются. За то уж Иван Палыч его и строжил. Сапогом! Дошло у них дело до того даже, что Зайчик к Палон Палонычу — ротному — ходил жаловаться. Об этом потом Сенька Кашехлебов — Палонычев денщик — всем нам так рассказывал:
— Припетлял это к нам,— измывался Сенька,— серый наш заяц, да темной ночью. Стучит лапкой в дверь.
— Кто тут? — спрашиваю.
— Я, — говорит,— заяц из двенадцатой роты.
— Что тебе, зайчик серенький, надо?
— Мне, грит, их-высок надо!
Иду я к их-высок и говорю: там вас, ваш-высок, заяц из двенадцатой спрашивает.
— Какой-такой? — кричит их-высок, а сам хлоп стакан, а мне опивки в глотку льет…
— Какой-такой! — отвечаю,— ученый заяц: лапки чернилами вымазаны!
— А,— говорит их-высок,— пускай подождет — а сам к двери: — ты, говорит, что по ночам ходишь: волк с’ест!..
— Мне,— отвечает заяц,— от вас, ваш-высок, об этом-то волке ответ один получить надо.
— Говори! — кричит их-высок.
— Что мне,— спрашивает,— серому зайцу будет, если я того волка за ухо укушу?
— В арестантские рроты,— кричит их-высок,— сошлю!
Ну, заяц наш тут прыг-прыг-прыг, а их-высок вдогонку:
— Эй, косоухий! Таким косоухим во всяком лесу луна хорошо светит, куда хошь дорожку укажет: хошь в острог, хошь в церкву…
…Над Сенькиным этим причудливым рассказом мы поначалу смеялись, а потом как-то чуть не побили, да Палона побоялись, а кто похрабрее, стал дразнить Сеньку: их-висок, намекая этим, что Сенька доносит и кляузы строит про нас у Палона.
Может быть, это было и верно, а может, и нет: мужика в серой шинели можно принять и за арестанта!..
Ну, а тут, когда Зайчику целого зауряда нашили, так само собою, и от «заурядчика»-то у Иван Палыча язык во рту сдавило. Потом все обошлось по-хорошему.
— Вы, Иван Палыч, — сказал Зайчик фельдфебелю, когда ушел ротный,— меня не бойтесь и как хотите зовите, а только, вот, при ротном-то уж как бы это так поскладнее…
А Иван Палычу только это было и нужно.
Зайчик сам очень сильно сперва волновался. Бывало так и зальет всего краской, когда пройдешь мимо да так это по-особенному козырнешь — с кандибобером! Хорошо понимал, значит, что положенье-то это его новое далеко уж не так завидно, как это кажется со стороны, что всего больше в этом его положении самой что ни на есть глупой случайности, и потому чином своим не задавался.
К тому же в окопах погонами очень не зафорсишь.
Вошь — она не разбирает, какого ты чину, а коли попался, так ест тебя и никакого чину не спрашивает. Зайчик все это хорошо раскусил, так как был хоть и чудной человек, но глупого в нем мы ничего не замечали. Как был он Миколай Митрич Зайцев, человек нашенский — с нашей, значит, с одной стороны, Чертухинского лавочника сын,— так и остался, и по-прежнему шло к нему это прозвище — Зайчик — как румянец к девушке.
Бывало, встанет ротный, с пьяных глаз всем недовольный да на все сердитый, и мерным долгом распекать Миколая Митрича: и дела-то всего,— ну, к примеру, пуговицу на штанах человек забыл застегнуть, а, бывало, взглянуть страшно на Палон Палоныча,— борода так и ходит по груди, как волна по берегу. Борода у Палона большенная, вся в завитушках, цыганская, усищи, как у сома какого, и фамилию ему такую попы подходящую дали: Тараканов, Палон Палоныч.
Стоит перед ним Миколай Митрич, как и впрямь зайчик под осинкой — на задних лапках: одной рукой на кант штанной, а другой все под козырек, ровно сам себя за ухо дергает. Стоит Зайчик и только глазами моргает:
— Виноват, господин капитан,— непредвиденный случай-с!
Палон Палоныч вывалит глазищи, плюнет на обе стороны и Зайчику два пальца подаст. Тем обыкновенно и кончались утренние выходы капитана. Вскоре денщик,— Сенька Кашехлебов, — приносил заливухи, за которой в тыл обычно уходил с вечера. Палон Палоныч удалялся в свой блиндаж на покой, до следующего утра, а Миколай Митрич по окопному делу, хоть и не мудрое это дело: стой да винтовку держи — с нашим братом!
Мы были по сю сторону Двины, немцы — по ту. Стрелять и в заводу не было без толку, словно уговорились до время не беспокоить друг дружку, жили мирно: немцы шоколад жрали, а нас — вши. Окопы шли поймами, верховые, под ногами кладинки хлюпают, а по стенкам ползают гладкие, гладкие.
Как мы тут жили, теперь и вспомнить чудно, хотя человек ко всему привышен; а вот как помеща-лось это солдатское хозяйство — так не мало можно надивиться. И кусались-то ведь по-разному: одна куснет, словно тело в зубы натянет, вроде как в клещи такие, а другая только как пьявка: тюк! — и больше ничего: инда даже приятно. В первое же время это добро завелось и у Зайчика. О Зайчиковых вшах потом даже анекдоты среди штабных ходили — будто они величиной с галку, и что до того они кусакие, что у Зайчика, де, вся спина наскрозь об угол блиндажа протерта.
Зато уж вся рота при случае повторяла, что однажды Зайчик капитану сказал:
—
Не убьют, так вши всё равно заедят!
И никто потому не стеснялся при нем поскрести под рубахой.
Миколай Митрич только и спросит:
— Едят, дружок?
— Заели, ваш-бродь!
— Керосином рубаху вымочи, от керосинного духу они шалеют и аппетит теряют!
А сам улыбнется и тоже почешется.
Солдату только ведь и одолжение, что ласковое слово. За ласковое слово наш брат жизни не пожалеет. Ну, за то Зайчика и любили. Хотя солдаты и Палон Палоныча уважали и даже, может, любили, что строг был, а солдат во время и строгость любит: Палон Палоныч больше над Зайчиком да над Иван Палычем измывался, а солдата чтобы тронуть, так ни-ни:
— Солдат,— он говорил, когда уж очень в сильном хмелю бывал,— солдат — эт-то гордость нации!
Хлестал он водку, почитай, что каждый день. Не мало дивились: откуда берет, когда ее искать надо, что булавку в сене. Может за это удивленье и любили его, да за то еще, что борода большая да черная: четыре фунта черного хлеба завернешь,— солдатская душа — чудная штука!
Зайчика солдаты жалели, сами-то нигде и ни в чем жалости не видя, и к самим себе всякую жалость потерявши…
Очень даже вскоре после того, как к нам Зайчик приехал, случилась оказия, которая нам всем животы здорово подобрала. Ушли мы к тому времени в резерв, на отдыхи, верст за сорок от линии. Чинимся, моемся, скребки даже такие особые перед баней выдали.
Благодать по началу была, целым днем валяемся в сосновом бору и в козла режемся. Вдруг, как снег на голову,— депеша из ставки: приготовить полк к десанту, сам штаб-генерал приедет, смотр будет делать… Забегали командиры, лица у всех, как потерянные, глаза на вылуп, голова кругом. Спешка, торопка, с высунутым языком шушера полковая носится, как комарье, покою от них никакого, целыми днями муштра пошла — отдание чести, титулование начальства, офицеры в подтяжку, солдаты в струну…
Вспомнили мы тогда нашего Фоку Родионыча и его рассказы о николаевских временах: крепок был старый народ! Тут вот так ноги все измусолил за две недели, что, кажется, лучше бы смерть поскорее пришла, чем это хождение крепкой ногой, бег на месте,— бежишь, а на самом-то деле никуда не бежишь, да и бежать-то не надо,— а Фока Родионыч оттяпал двадцать пять лет, три раза ему всыпали по большому возу березовых палок в сиденье, ногу в турецкой войне оторвало, и ничего, воротился Фока к своей Акулине и прожил до девяносто трех лет, в последний год перед смертью косил вместе со всеми и, может быть, еще двадцать бы лет проканючил, если бы смерть, проводя брод по траве к его покачнувшейся хате, не задела по дороге тупою косой и не уложила Фоку вместе с травою.
Крепок был русский мужик… Эх, вынослив!..
В неделю нас совсем уходили — стали, как тени в плетне!..
Зайчик на роте был, Палон Палоныч в отпуск уехал…
Раз, часа в четыре поутру, ждали мы полкового командира, ждем час, ждем другой, ноги у всех устамели, все на шнурке, да на шнурке, долго не выстоишь. Миколай Митрич с натуги да со страху лицо потерял. Оглянется, слова не скажет, только на Иван Палыча глазом покосит, как на спасителя.
—
Будьте без всякого сумленичка, ваш-бродь, — подбежит к Зайчику Иван Палыч, — не подкачаем!
А сам про себя думает:
— Слава те, осподи, что Палона-то нашего чорт унес, вот бы греху не обобраться!
Часам к восьми, вдруг слышим махальники машут:
— Едет, едет!..
Не успел Зайчик шнурок из-под ног выдернуть, как батальонный кричит, как зарезаннный:
— Смирно-о-о!..
Кажется, все бы ничего, рота стоит, что лес тебе сеяный, солдаты смотрят — вот тебя сейчас слопают, пуговицы в порядке, головные уборы, как и надо быть,— ан, командир весь полк объехал, никакого замечания не сделал: все «спасибо» да «рады стараться», а тут как подъехал к двенадцатой, так весь сразу и посинел.
—
Прапорщик Зайцев!..— словно труба трубит.
Зайчик моментально под-козырь…
— Непорядок… Четвертый взвод!..
И сам так рукой,— как Суворов.
Зайчик на каблучках, как по ветру, повернулся, да с под-козырьком к взводу. Глазам не верит: всё, будто, в наилучшем порядке и на своем месте.
Командир следом.
— Этто что такое!..— тычет пальцем на взводного.— Портить роту?!.
Тут только Зайчик и вспомнил.
— В шею гнать… в шею со взвода!..
Вспомнил Зайчик, что настоящий-то взводный с ротным в отпуск уехал, а этот — рыжий, как деревенский мерин — ефрейтор Пенкин, Прохор Акимыч,— и рябой-рябой: курочке клюнуть негде,— не всамделишный взводный, а только как бы заместитель на время отлучки.
— Виноват-с, господин полковник!
— Что это вы со мной делаете? А? — петухом кричит командир,— А? Вместо приказов романы, что ли, читаете?.. В шею!..
Зайчик так и затрясся весь, как осиновый лист, и не своим голосом на весь полк скомандовал:
— Три шага вперед, маррш!..
Что тут случилось, мы и сами сначала не расчухали.
После Зайчик Иван Палычу объяснял, что привиделся ему вдруг не Пенкин — ефрейтор Прохор Акимыч, а наш рыжий дьякон с Николы-на-Ходче.
Дьякон этот, пьяница и озорник, еще когда за бутылку у Чагодуйского корчемника водосвят-ный крест пропил, и как это пришел тут в голову Зайчику, сам Бог не ведает: должно с перепугу, что таким петухом хриплым на него кричал командир.
Ну, Зайчик и расхрабрился да и хлопни, дьякона, то бишь, Пенкина, — в самое рыжее хайло. Вся рота так и замерла на месте: больно уж непредвиденный случай! Про Пенкина тут, конечно, речь молчит, жалеть такую занозу никому нужды не было, жалко было Зайчика: хотел он по военному повернуться к командиру или ветром его сдуло в таком смятении, только не удержался Зайчик на ногах, хлоп с катушек долой да прямо под ноги командирской лошади.
Командир со стыда едва ноги унес: говорили, что во время парада все усы себе искусал!
Вечером поймал Зайчик рыжего Пенкина в ельнике, куда тот оправляться ходил, и прямо ему в ноги: прости, да прости,— не по своей, дескать, воле! Пенкин был мужик карахтерный. Был у нас этот Пенкин первый в роте песенник, рассказник, задира и балагур. Когда же нападала на него, как он говорил, «мрачность чувства», обычно веселое его лицо съезжало в сторону и закрывалось серой дерюгой: в такие минуты, казалось нам, Прохор мог зарезать. В этот раз несмотря на подскулину Пенкин был в добром духе.
Высвободил Пенкин ногу легонько, чтобы носу Зайчику не поцарапать, да в сторону. А Зайчик все на земле лежит, и фуражка на затылке.
— Не обмарайтесь, ваш-бродь, говорит Пенкин,— тут солдаты на двор ходють!..
— Пенкин,— шепчет Зайчик,— не говори, пожалуйста, никому: мне и так смерть как тяжело!
Известно: у солдата язык бабий! Вся рота в ту же ночь узнала. Только, еще крепче пожалела Зайчика, а Пенкина почла все-таки за молодца: какая же вина на человеке в том, что рыжим родился? Это всякий солдат хорошо понимает. Ну, вот стоять ли рыжему, как Пенкин, на взводе — это особая статья, тут командиру больше видно: на то и на лошади сидит, чтобы всю роту по головам сосчитать!
…Через неделю приехал генерал из ставки. Какой-то де-Гурни, из французов, должно быть. Нашему полку был назначен смотр. С девяти часов до самых-то четырех гоняли нашего брата по полю, инда совсем ноги обломали, а в четыре подъехал генерал, седенький, маленький, пузатенький, катушок такой — на плечах серебряные погоны в четверть ширины,— две минуты пощурился, поморщился, всех солдат похвалил, а прапорщику Зайцеву даже в особицу ручку почему-то с лошади подал. Издали даже было глядеть смешно: наклонился Зайчик низко, принимая такую высокую честь, и словно к генеральской ручке приложился. Уехал генерал, будто на крылышках улетел. Зайчик только и успел Иван Палычу шепнуть:
— Вот это люди!
Вечером позвал к себе Зайчик фельдфебеля и протянул ему листок,— а у самого глаза красные, и и руках дрожь ходит, как украл что.
— Инструкция. Я так полагаю, что роту надо под причастие. Я завтра непременно батюшке скажу.
Иван Палыч читарь был хороший, прочитал он эту инструкцию да рот и разинул.
— Так точно, ваш-бродь,— говорит,— верная погибель! Может прикажете у сапогов подметки отодрать?
— Я думаю лучше дырки в ходу навертеть. Без подметок на берегу ноги исколешь о гальку, а самое главное: — батюшке!.. Сбегай-ка, Иван Палыч, счас!..
— Преупрежу, ваш-бродь, как же можно иначе,— ткнул Иван Палыч под козырек.
Утром читали всей роте инструкцию. Читал Зайчик, как дьячек, мямлил и слова путал, на лице было такое смятение, такая тоска и скорбь! В инструкции сказано было, что от успеха этого дела зависит исход всей войны и слава и благополучие будущее государства. А дело это хоть и трудное, и трудности этой начальство не прячет, но за то уж верное, потому что, если вот так мы из моря в тылу у немцев вылезем да сонному ему руки свяжем, так тогда немец очень испугается и у нашего царя пощады просить будет… А потому, дескать, твердо все это помни, и когда тебя будут вроде как на отмель ссаживать, за полверсты от берега, куда пароходы потащут особые баржи-плоску-ши, так слезай прямо в воду и по воде иди молча, утопнуть не бойся, от воды криком не заходись, а как вылезешь на берег, так сапог не сымай, штанов не выжимай, а в боевой порядок и приступом в полной готовности на немецкие береговые батареи да немцев в плен и забирай. Слушали мы эту инструкцию, а у самих сердце так на другой бок и перевалилось. Главное лататы-то дать некуда: впереди немцы, а на затылке вода.
Мысль о причастии пришлась солдатам очень по-сердцу — как-никак, а сух из воды теперь уж не вылезешь! Пришел батюшка в одном набедренике, наложил угольков из костра в кадило, и по всему сосновому бору поплыл вместе с плаксивым поповским голоском тонкий, как ниточка, ладанный дымок.
— Пошли, осподи, одоление на всяка врага и супостата…
Все мы, может, никогда так не молились, как под этими высокими соснами, стоявшими словно большие свечи с зеленым пламенем, которое, кажется, так и колыбалось в подернутых влагой глазах от набегавшего с озера ветерка. Такая тишина и ясность была разлита вокруг, и так это шло к тому, что было у всех нас на душе. Стоит Зайчик на коленях впереди всех, крестится своим староверским крестом, а в голове вот так кто-то и выстукивает:
— Дырка… дырка… дырка…
Эх, убежать бы да забыть обо всем… Сидеть вон там, на пригорке, откуда смотрит на Зайчика синим глазом «Счастливое Озеро».
— Отчего-й-то это озеро счастливым названо,— пришло в голову Зайчику, когда отец Никодим приклеил к ротной иконе тонкую свечку и начал службу: — должно быть, счастливые люди на этом озере живут?!.
— Пошли, осподи, одоление на… всяка…
— Пошли мир в мою душу,— шепчет Зайчик и стукается лбом в корявые сосновые корни…
Оглянулся Зайчик: вся рота, как подкошена, стоит на коленках, глаза словно спрятались в брови, а по желто-загорелым лбам тяжелая безысходная тревога собрала набухшие складки. Показались тогда Зайчику эти солдатские, натруженные одной и той же думой морщины похожими на строки старой в кожаном осохлом переплете книги «Златые Уста», о которой в кои-то веки говорил ему Андрей Емельяныч, староверский поп: счастлив человек, прочитавший эту книгу от страницы до страницы, все в этой книге сказано, обо всем в этой книге написано, и радужные врата открыты душе, а душа как слепец идет по дороге, и посох в руке у слепца больше видит дорогу, чем закрытые пеленою черной, навсегда ослепшие человечьи очи!
— Нет,— думает Зайчик,— нет, не надо, некуда бежать, и не имею я на это ни воли, ни права…
Оглянулся Зайчик еще раз на солдат: переодетые Чертухинские мужики!
Три брата Морковкиных, все как один, словно одним плотником три крепко срубленных избы, а не мужики: на спине выспаться можно, жилы на руках, словно руки ужищами вкось и вкривь перевязаны, только глаза у всех маленькие и под лоб спрятались, как воробьи под застреху!
За ними Голубковы, вся родня тут: шурьё да деверьё, у каждого по охапке ребят дома осталось, род голубиный плодливый, плодоросливый, твердый, как сохлый дуб, семя староверс-кое крепко, как жолудь: упадет, не загниет, и какую хочешь землю корешки пустит. Смотрят под ноги себе Голубки голубыми глазами, мотают белобрысыми затылками, чудится в них хитрища да силища несусветимая, крепкорукая, до земли жадная да охочая; — за Голубками — Каблуко-вы, Абысы, чуть тоже не по пяти человек, со всех домов по мужику пошло, всех братьев уповади-ло,— Каблуки да Абысы пожиже да победнее, зато смирнее их никого не сыщешь, хлопотливей в работе да заботливей не найти. За ними мужики безыменные, схоронившие свое имя в полковых списках, в солдатских поминаньях, о которым потом для креста и места его не найдешь, выклюет ему серая ворона хитрые, подлобые глаза и унесет имя и облик под серым скучным крылом,— мужики с разных сторон, других обычаев и уклада другого, мужики домопоставные, им бы землю с боку на бок переваливать, чтоб была пушней да на урожай проворнее,— зазря стащили с них пестрядники да полусибирки, тесно им в этих желтых казенных рубахах, не будет, не будет проку из дела, которое кажется им хуже безделья…
…Оглянулся Зайчик на солдат, смотрят они в землю, будто спрашивают ее: где враг, кто враг, что это за враг, сильный и хитрый, к которому надо по морю, как по суху иттить, да еще сапог на берегу не сымай, а чтобы сама вода убралась, проверти дырку, порток не выжимай, а так теленком необлизанным на немецкий штык и тычься: все это пешему человеку, привыкшему к черной земле, как барыня к перине, само собой в диковину немалую померещилось.
Батюшка помахал над солдатами крестиком, положил его на корень под сосну, куда сверху, сквозь ветки, так и сыпалось золото, и взял причастную чашу. Зайчик первый подошел и сложил руки. Сунул ему батюшка ложечку, об ложечку зубы Зайчиковы стучат, причастие поперек горла встало и в утробу нейдет — дух захватило! Поперхнулся Зайчик, кой как откашлялся, клюнул в батюшкину руку:
— У меня задышка, батюшка!
Батюшка старенький, добренький, глупенький — тихонечко сунул ему другую, Зайчик проглотил и за батюшку отошел с лицом затуманенным, будто осенней паутиной закрытым.
За Зайчиком — Иван Палыч. Проглотил и только кадыком екнул. Волосы у Иван Палыча ружейным салом разглажены, пробор за лысиной словно дорожка по Чертухинскому лесу — прямой да видкий, стоит Иван Палыч, как на храмовом празднике.
Долго так совал батюшка ложечку в солдатские рты, почитай весь день ушел. Призрачная у Зайчика в глазах весь день простояла картина: похож был отец Никодим в своей серенькой походной ряске, с этим передником золоченным на какую-то диковинную из сказки бабки Авдотьи- Клинихи птицу, а мужики эти — и не мужики совсем, а будто стая серых воронят с широко раскрытыми ртами у Никодимовых желто-усохлых лапок низко над землей вьется.
…По дороге в палатку Зайчика кто-то окликнул:
— Ваш-бродь! Ваш-бродь!
Оглянулся: Пенкин!
Бежит радостный такой, на голове рыжие полосы, словно житный сноп с возу свесился, в рыжей бороде усмешка так и юлит.
«Что-й-то он мне тогда за дьякона привиделся»,— подумал Зайчик и остановился.
— Ты что, Пенкин?
Пенкин встал по чину, руку, как и полагается, под козырь, хотя на голове и фуражки-то никакой не было и, задыхаясь от того ли, что бежал, аль от того, что в великом волнении был, по-военному отрапортовал:
— Прикажите под ружье встать, ваш-бродь, потому вину свою,— говорит,— перед вами чувствую!…
Зайчик от этих самых слов Пенкина в такой расплох пришел, вытянулся тоже и сам под козырь взял. Издали можно было подумать, что это Зайчик Пенкина тянет за то, что таким рыжим родился да что такой рыжины командирский глаз не выносит, и что бедный Пенкин даже, не ожидая на этот раз поучения, к пустой голове приложил руку…
Опамятовался Зайчик, отдернул руку и улыбнулся тоже Пенкину:
— Полно, Пенкин, теперь все под смертью ходим!…
Совсем вечером, Зайчик вышел, полный странного смятения, смутного желания к кому-то итти сейчас и о чем-то долго и страстно говорить и слушать — что скажет и чем отзовется на это великое и от слов бегущее смятение души первый встречный на какой-то, где-то далекой дороге.
Похожа была тогда Зайчикова душа на уставшую от перелета птицу, спугнутую с высокого дуба ветром ли, зверем ли, следившим в полночи добычу. И вот носится в полночи птица и криком жалобным и нежным, кличет своего товарища, крик свой за ответный крик и тень свою от высокой луны принимая за друга.
Зайчик долго простоял у входа в палатку, сосны погасили свое зеленое пламя и на кудлатые головы густо натянули вечернюю мглу. Зайчик глядит в эту мглу и только еле различает за стволами деревьев цыганский табор, закоптелых цыган, сбившихся в круг у костра, а посреди круга стоит Пенкин, и горят на нем волосы рыжие, и как костер раздувает их озорной ветерок.
Запевает Пенкин в кругу, и словно на него так и накатывает волна: подхватывают песню сотни грудных голосов, как бы из самой утробы идущих:
Раскалинушка, размалинушка,
Ты не стой, не стой на горе крутой,
Не спущай листов во сине море,
Во синем море корабель плывет,
Корабель плывет, и волной несет.
На том корабле три полка солдат,
Три полка солдат, молодых ребят,
Офицер-майор Богу молится,
Молодой солдат домой просится:
—
Осподин майор, отпусти домой
На побывочку, не на долгую,
На неделечку на единую,
Ко жене молодой, к отцу с матерью.
Выкатила луна из-за большого облака свой зелено-золотой глаз да так и уставилась им недвижно с полнеба на отливающее вдали серебром и золотом Счастливое озеро, и такая там тишина, и такой оттуда веет покой, что и вправду верится Зайчику, что живут около него счастливые люди.
Счастливые люди живут, и нет у них ни злобы, ни вражды в сердце, и сини глаза у рыбачьих дочерей, как синё Счастливое озеро, а рыбачья вольная доля полна удачей и довольством — носит счастливый ветер челнок по счастливому озеру, и налит ветром белый парус у челнока, как налита молоком высокая грудь у рыбачки!
В десант мы все же не попали. Нашлась-таки какая-то голова с мозгами, разъяснила кому нужно, что дело затеяли, можно сказать, совсем даже глупое. Статная ли вещь выкупать солдата в море, когда моря он, как чорт ладону, боится: это, ведь, не матрос какой-нибудь, которого на корабль прямо мать из утробы выкинула. Спасибо, должно это генерала де-Гурни этого самого надоумило — больно уж беленький да чистенький: как ангел божий!
— Ай да де-Турни, махорочки заверни,— говаривали солдаты, узнавши об отмене десанта и почему-то сразу поверивши, что никто иной, как этот самый де-Гурни и отменил.— Што значит хранцузская голова, нашей бы не догадаться…
И впрямь: русскому генералу трудно до такого соображения дойти. Ему бы только храбрость свою показать да реляцию порумянее написать, а там есть польза, нет пользы — ему с высокой осины наплевать: после в Питере чиновники разберутся!
Микола и Митрич был, кажется, довольнее всех и всех более уверен, что это де-Гурни отменил, да сам он это и пустил по солдатам.
— Я так и знал,— пел он вечерами в солдатском кругу у костра,— я еще тогда Иван Палычу говорил…
И солдаты охотно поддакивали и охотно верили, что Зайчик раньше всех раскусил, что это за птица де-Турни (может, де-Гурни: шут его знает!), да и не хотелось не верить — уж слишком велика была радость, и слишком в глаза било спасенье. Только после причастия, да еще после случая с Пенкиным, который, конечно, о разговоре с Зайчиком после молебна всем рассказал, да еще с такими прикрасами, о которых Зайчик и не подозревал даже: будто он часто Зайчика во сне теперь видит и что во сне он мало и похож-то на Зайчика, а смахивает, де, как две капли воды, на Федора Стратилата, который у нас на ротной иконе нарисован. Этот-то Федор Страти-лат незадолго перед утренним сигналом уходит из его сна и, уходя, будто, ему, Пенкину, очень явственно всегда говорит:
— Скоро, мол, Пенкин, не с винтовкой, а с своей Пелагеей Прокофьевной спать будешь!..
На складку да небылицу Пенкин был головастый, только после всех этих выдумок солдаты еще крепче привязались к Зайчику.
По солдатам и вправду ходили слухи, что наш царь, будто, к немецкому царю в гости ездил. Гостил у него целую неделю, сколько вина одного выпили со своими советниками и порешили они при расставании все это кончить миром к будущей Пасхе, чтобы как раз русские солдаты домой попали на Красную горку, а на Красной горке известно, что в деревне делается: будто оба они друг другу жаловались, что уж больно много и наших и ваших за эти три года перекокшили, что и подати платить некому будет и оба они скоро без гашника останутся!
…Но не прошло и недели, как снова нас погнали на линию.
— Остатки сладки,— рассуждало солдатье, и в этой чудной уверенности, что идут в окопы последний раз, шли охотнее, бодрее и даже на выходе из резервных лагерей сами взяли твердую ногу и затянули Зайчикову песню, которую тот сочинил, когда из Чертухина бок-о-бок со мной трясся на навозной телеге.
Рано солнце из тумана встало
Провожать солдат в поход…
Вот собрались: старый тут и малый,
Все-е в прого-оне у ворот:
— Василь! Василь?
— Василиса! Василиса!
Отвали-иса от мене!
Как расстаться пахарю с сохою.
Спокидая край родной?..
Как старухе с молодой снохою
С по-оля выбра-аться одной?..
— Василь! Василь?
— Василиса! Василиса!
Веселиса-а без мене!
Будет в поле непожатый колос,
Ве-есь осы-ыплется овёс!
Плачут бабы, плачут бабы в голос,
А-а у ни-их не видно слёз!
— Василь! Василь?
— Василиса! Василиса!
Не томися обо мне!
Вот в прогоне уж готовы кони.
Ду-уги на-а заре горят,
По-омолились, подошли к ико-оне
И-и погла-адили ребят!
— Василь! Василь?
— Василиса! Василиса!
По-ожалей-ей малых ребят!
Наши дети за нас помолитесь,
Что-об скоре-ей прошла гро-оза!
И-и Василий смотрит, словно витязь.
В Ва-асили-исины глаза-а!
— Василь! Василь?
— Василиса! Василиса!
Отвали-нса-ох-от мене!
Шлепали мы в полуночи под эту залихватскую и заунывную тож, Зайчикову песню про Василия и Василису, плыли у нас в глазах под полуночным пологом родные Чертухинские дали, и чем ближе мы подвигались к линии, тем тяжелее становились предчувствия, что скольким из нас уж и вовсе даже не суждено в будущую Пасху увидать их и закричать во все горло, когда с поповой горы у села забелеет и замашет, как крыло вертуна-голубя, Василисин белый платок.
Ну, да куда ни шло!
Дело это стало привычное, почитай целый год стоим у этой самой распроклятой Двины, словно два петуха у меловой линейки: ни немцы ни с места, ни мы вперед!
— Эх, да если б седни пуля сорвала кусок с ляжки,— думает рыжий Пенкин, вешая на прежнее место по возвращении на земляную стену взводного блиндажа Пелагеину фотографию.— Не так обидно, как досадно. Ну, да ладно: все одно!
Потом опять снял и к глазам близко поднес.