Стихотворения

Автор: Корнилов Борис Петрович

  

Борис Корнилов

  

Стихотворения

  

   «В Нижнем Новгороде с откоса»

   Разговор

   Чиж

   Дети

   Память

   «Всё уйдёт. Четыреста четыре»

   «Вы меня теперь не трогте»

   Сын

   У меня была невеста

   Из летних стихов

   «Без тоски, без грусти, без оглядки»

   Ящик моего письменного стола

  

  

   ***

  

   В Нижнем Новгороде с откоса

   чайки падают на пески,

   все девчонки гуляют без спроса

   и совсем пропадают с тоски.

  

   Пахнет липой, сиренью и мятой,

   небывалый слепит колорит,

   парни ходят — картуз помятый,

   папироска во рту горит.

  

   Вот повеяло песней далёкой,

   ненадолго почудилось всем,

   что увидят глаза с поволокой,

   позабытые всеми совсем.

  

   Эти вовсе без края просторы,

   где горит палисадник любой,

   Нижний Новгород, Дятловы горы,

   Ночью сумрак чуть-чуть голубой.

  

   Влажным ветром пахнуло немного,

   лёгким дымом, травою сырой,

   снова Волга идёт как дорога,

   вся покачиваясь под горой.

  

   Снова тронутый радостью долгой,

   я пою, что спокойствие — прах,

   что высокие звёзды над Волгой

   тоже гаснут на первых порах.

  

   Что напрасно, забытая рано,

   хороша, молода, весела,

   как в несбыточной песне, Татьяна

   в Нижнем Новгороде жила.

  

   Вот опять на песках, на паромах

   ночь огромная залегла,

   дует запахом чахлых черёмух,

   налетающим из-за угла,

  

   тянет дождиком, рваною тучей

   обволакивает зарю, —

   я с тобою на всякий случай

   ровным голосом говорю.

  

   Наши разные разговоры,

   наши песенки вперебой.

   Нижний Новгород, Дятловы горы,

   Ночью сумрак чуть-чуть голубой.

  

  

   Разговор

  

   Верно, пять часов утра, не боле.

   Я иду — знакомые места…

   Корабли и яхты на приколе,

   и на набережной пустота.

   Изумительный властитель трона

   и властитель молодой судьбы —

   Медный всадник поднял першерона,

   яростного, злого, на дыбы.

   Он, через реку коня бросая,

   города любуется красой,

   и висит нога его босая, —

   холодно, наверное, босой!

   Ветры дуют с оста или с веста,

   всадник топчет медную змею…

   Вот и вы пришли на это место —

   я вас моментально узнаю.

   Коротко приветствие сказали,

   замолчали, сели покурить…

   Александр Сергеевич, нельзя ли

   с вами по душам поговорить?

   Теснотой и скукой не обижу:

   набережная — огромный зал.

   Вас таким, тридцатилетним, вижу,

   как тогда Кипренский написал.

   И прекрасен и разнообразен,

   мужество, любовь и торжество…

   Вы простите — может, я развязен?

   Это — от смущенья моего!

   Потому что по местам окрестным

   от пяти утра и до шести

   вы со мной — с таким неинтересным —

   соблаговолили провести.

   Вы переживёте бронзы тленье

   и перемещение светил, —

   первое своё стихотворенье

   я планиде вашей посвятил.

   И не только я, а сотни, может,

   в будущие грозы и бои

   вам до бесконечия умножат

   люди посвящения свои.

   Звали вы от горя и обманов

   в лёгкое и мудрое житьё,

   и Сергей Уваров и Романов

   получили всё-таки своё.

   Вы гуляли в царскосельских соснах —

   молодые, светлые года, —

   гибель всех потомков венценосных

   вы предвидели ещё тогда.

   Пулями народ не переспоря,

   им в Аничковом не поплясать!

   Как они до Чёрного до моря

   удирали — трудно описать!

   А за ними прочих вереница,

   золотая рухлядь, ерунда —

   их теперь питает заграница,

   вы не захотели бы туда!

   Бьют часы уныло… Посветало.

   Просыпаются… Поют гудки…

   Вот и собеседника не стало —

   чувствую пожатие руки.

   Провожаю взглядом… Виден слабо…

   Милый мой, неповторимый мой…

   Я иду по Невскому от Штаба,

   на Конюшенной сверну домой.

  

   1936

  

  

   Чиж

  

   За садовой глухой оградой

   ты запрятался — серый чиж…

   Ты хоть песней меня порадуй.

   Почему, дорогой, молчишь?

  

   Вот пришёл я с тобой проститься,

   и приветливый и земной,

   в лёгком платье своём из ситца

   как живая передо мной.

  

   Неужели же всё насмарку?..

   Даже в памяти не сбережём?…

   Эту девушку и товарку

   называли всегда чижом.

  

   За веселье, что удалось ей…

   Ради молодости земли

   кос её золотые колосья

   мы от старости берегли.

  

   Чтобы вроде льняной кудели

   раньше времени не седели,

   вместе с лентою заплелись,

   небывалые, не секлись.

  

   Помню волос этот покорный,

   мановенье твоей руки,

   как смородины дикой, чёрной

   наедались мы у реки.

  

   Только радостная, тускнея,

   в замиранье, в морозы, в снег

   наша осень ушла, а с нею

   ты куда-то ушла навек.

  

   Где ты — в Киеве? Иль в Ростове?

   Ходишь плача или любя?

   Платье ситцевое, простое

   износилось ли у тебя?

  

   Слёзы тёмные в горле комом,

   вижу горести злой оскал…

   Я по нашим местам знакомым,

   как иголку, тебя искал.

  

   От усталости вяли ноги,

   безразличны кусты, цветы…

   Может быть, по другой дороге

   проходила случайно ты?

  

   Сколько песен от сердца отнял,

   как тебя на свиданье звал!

   Только всю про тебя сегодня

   подноготную разузнал.

  

   Мне тяжёлые, злые были

   рассказали в этом саду,

   как учительницу убили

   в девятьсот тридцатом году.

  

   Мы нашли их, убийц знаменитых,

   то — смутители бедных умов

   и владельцы железом крытых,

   пятистенных и в землю врытых

   и обшитых тёсом домов.

  

   Кто до хрипи кричал на сходах:

   — Это только наше, ничьё…

   Их теперь называют вот как,

   злобно, с яростью… — Кулачьё…

  

   И теперь я наверно знаю —

   ты лежала в гробу, бела, —

   комсомольская, волостная

   вся ячейка за гробом шла.

  

   Путь до кладбища был недолог,

   но зато до безумья лют —

   из берданок и из двустволок

   отдавали тебе салют.

  

   Я стою на твоей могиле,

   вспоминаю во тьме дрожа,

   как чижей мы с тобой любили,

   как любили тебя, чижа.

  

   Беспримерного счастья ради

   всех девчат твоего села,

   наших девушек в Ленинграде,

   гибель тяжкую приняла.

  

   Молодая, простая, знаешь?

   Я скажу тебе, не тая,

   что улыбка у них такая ж,

   как когда-то была твоя.

  

   1936

  

  

   Дети

  

   Припоминаю лес, кустарник,

   незабываемый досель,

   увеселенья дней базарных —

   гармонию и карусель.

  

   Как ворот у рубахи вышит —

   звездою, гладью и крестом,

   как кони пляшут, кони пышут

   и злятся на лугу пустом.

  

   Мы бегали с бумажным змеем,

   и учит плавать нас река,

   ещё бессильная рука,

   и ничего мы не умеем.

  

   Ещё страшны пути земные,

   лицо холодное луны,

   ещё для нас часы стенные

   великой мудрости полны.

  

   Ещё веселье и забава,

   и сенокос, и бороньба,

   но всё же в голову запало,

   что вот — у каждого судьба.

  

   Что будет впереди, как в сказке, —

   один индейцем, а другой —

   пиратом в шёлковой повязке,

   с простреленной в бою ногой.

  

   Так мы растём. Но по-иному

   другие годы говорят:

   лет восемнадцати из дому

   уходим, смелые, подряд.

  

   И вот уже под Петербургом

   любуйся тучею сырой,

   довольствуйся одним окурком

   заместо ужина порой.

  

   Глотай туман зелёный с дымом

   и торопись ко сну скорей,

   и радуйся таким любимым

   посылкам наших матерей.

  

   А дни идут. Уже не дети,

   прошли три лета, три зимы,

   уже по-новому на свете

   воспринимаем вещи мы.

  

   Позабываем бор сосновый,

   реку и золото осин,

   и скоро десятифунтовый

   у самого родится сын.

  

   Он подрастёт, горяч и звонок,

   но где-то есть при свете дня,

   кто говорит, что «мой ребёнок»

   про бородатого меня.

  

   Я их письмом не побалую

   про непонятное своё.

   Вот так и ходит вкруговую

   моё большое бытиё.

  

   Измерен весь земной участок,

   и я, волнуясь и скорбя,

   уверен, что и мне не часто

   напишет сын мой про себя.

  

   1936

  

  

   Память

  

   По улице Перовской иду я с папироской,

   пальто надел внакидку, несу домой халву;

   стоит погода — прелесть, стоит погода — роскошь,

   и свой весенний город я вижу наяву.

  

   Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот,

   и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела —

   тебя я позабуду, но не забуду город,

   огромный и зелёный, в котором ты жила.

  

   Испытанная память, она моя по праву, —

   я долго буду помнить речные катера,

   сады, Елагин остров и Невскую заставу,

   и белыми ночами прогулки до утра.

  

   Мне жить ещё полвека, — ведь песня не допета,

   я многое увижу, но помню с давних пор

   профессоров любимых и университета

   холодный и весёлый, уютный коридор.

  

   Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском…

   И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком

   и каждый переулок, и каждый дом на Невском,

   Московский, Володарский и Выборгский райком.

  

   А девушки… Законы для парня молодого

   написаны любовью, особенно весной, —

   гулять в саду Нардома, знакомиться — готово…

   ношу их телефоны я в книжке записной.

  

   Мы, может, постареем и будем стариками,

   на смену нам — другие, и мир другой звенит,

   но будем помнить город, в котором каждый камень,

   любой кусок железа навеки знаменит.

  

   1936

  

  

   ***

  

   Всё уйдёт. Четыреста четыре

   умных человеческих голов

   в этом грязном и весёлом мире

   песен, поцелуев и столов.

   Ахнут в жижу чёрную могилы,

   в том числе, наверно, буду я.

   Ничего, ни радости, ни силы,

   и прощай, красивая моя.

  

   . . . . . . . . . . . .

  

   Сочиняйте разные мотивы,

   всё равно недолго до могилы.

  

   1935 (?)

  

  

   ***

  

   Вы меня теперь не трогте —

   мне не петь, не плясать —

   мне осталось только локти

   кусать.

   Было весело и пьяно,

   а теперь я не такой,

   за четыре океана

   улетел мой покой.

   Шепчут листья на берёзах:

   — Нехороший ты, хмельной…

   Я иду домой — тверёзых

   обхожу стороной.

   Пиво горькое на солоде

   затопило мой покой…

   Все хорошие, весёлые —

   один я плохой.

  

   1935 (?)

  

  

   Сын

  

   Только голос вечером услышал,

   молодой, весёлый, золотой,

   ошалелый, выбежал — не вышел —

   побежал за песенкой за той.

   Тосковать, любимая, не стану —

   до чего кокетливая ты,

   босоногая, по сарафану

   красным нарисованы цветы.

   Я и сам одетый был фасонно:

   галифе парадные, ремни,

   я начистил сапоги до звона,

   новые, шевровые они.

   Ну, гуляли… Ну, поговорили, —

   по реке темнее и темней, —

   и уху на первое варили

   мы из краснопёрых окуней.

   Я от вас, товарищей, не скрою:

   нет вкусней по родине по всей

   жаренных в сметане — на второе —

   неуклюжих, пышных карасей.

   Я тогда у этого привала

   подарил на платье кумачу.

   И на третье так поцеловала —

   никаких компотов не хочу.

   Остальное молодым известно,

   это было ночью, на реке,

   птицы говорили интересно

   на своём забавном языке.

   Скоро он заплачет, милый, звонко,

   падая в пушистую траву.

   Будет он похожий на сомёнка,

   я его Семёном назову.

   Попрошу чужим не прикасаться,

   побраню его и похвалю,

   выращу здорового красавца,

   в лётчики его определю.

   Постарею, может, поседею,

   упаду в тяжёлый, вечный сон,

   но надежду всё-таки имею,

   что меня не позабудет он.

  

   1935

  

  

   У меня была невеста

  

   У меня была невеста,

   Белокрылая жена.

   К сожаленью, неизвестно,

   Где скитается она:

   То ли в море, то ли в поле,

   То ли в боевом дыму, —

   Ничего не знаю боле

   И тоскую потому.

   Ты кого нашла, невеста,

   Песней чистою звеня,

   Задушевная, заместо

   Невесёлого меня?

   Ты кого поцеловала

   У Дуная, у Оки,

   У причала, у обвала,

   У обрыва, у реки?

   Он какого будет роста,

   Сколько лет ему весной,

   Подойдёт ли прямо, просто

   Поздороваться со мной!

   Подойдёт — тогда, конечно,

   Получай, дружок, зарок:

   Я скажу чистосердечно,

   Чтобы он тебя берёг,

   Чтобы ты не знала горя,

   Альпинистка — на горе,

   Комсомолка — где-то в море

   Или, может, в Бухаре.

  

   1935

  

  

   Вечер

  

   Гуси-лебеди пролетели,

   чуть касаясь крылом воды,

   плакать девушки захотели

   от неясной ещё беды.

   Прочитай мне стихотворенье,

   как у нас вечера свежи,

   к чаю яблочного варенья

   мне на блюдечко положи.

   Отчаёвничали, отгуляли,

   не пора ли, родная, спать, —

   спят ромашки на одеяле,

   просыпаются ровно в пять.

   Вечер тонкий и комариный,

   погляди, какой расписной,

   завтра надо бы за малиной,

   за пахучею, за лесной.

   Погуляем ещё немного,

   как у вас вечера свежи!

   Покажи мне за ради бога,

   где же Керженская дорога,

   обязательно покажи.

   постоим под синей звездою.

   День ушёл со своей маетой.

   Я скажу, что тебя не стою,

   что тебя называл не той.

   Я свою называю куклой —

   брови выщипаны у ней,

   губы крашены спелой клюквой,

   а глаза синевы синей.

   А душа — я души не знаю.

   Плечи тёплые хороши.

   Земляника моя лесная,

   я не знаю её души.

   Вот уеду. Святое слово,

   не волнуясь и не любя,

   от Ростова до Бологого

   буду я вспоминать тебя.

   Золотое твоё варенье,

   кошку рыжую на печи,

   птицу синего оперения,

   запевающую в ночи.

  

   30 сентября 1934, Н. Петергоф

  

  

   Из летних стихов

  

   Всё цвело. Деревья шли по краю

   розовой, пылающей воды;

   я, свою разыскивая кралю,

   кинулся в глубокие сады.

   Щеголяя шёлковой обновой,

   шла она. Кругом росла трава.

   А над ней — над кралею бубновой —

   разного размера дерева.

   Просто куст, осыпанный сиренью,

   золотому дубу не под стать,

   птичьему смешному населенью

   всё равно приказано свистать.

   И на дубе тёмном, на огромном,

   тоже на шиповнике густом,

   в каждом малом уголке укромном

   и под начинающим кустом,

   в голубых болотах и долинах

   знай свисти и одтыха не жди,

   но на тонких на ногах, на длинных

   подошли, рассыпались дожди.

   Пролетели. Осветило снова

   золотом зелёные края —

   как твоя хорошая обнова,

   Лидия весёлая моя?

   Полиняла иль не полиняла,

   как не полиняли зеленя, —

   променяла иль не променяла,

   не забыла, милая, меня?

  

   Вечером мы ехали на дачу,

   я запел, веселья не тая, —

   может, не на дачу — на удачу, —

   где удача верная моя?

   Нас обдуло ветром подогретым

   и туманом с медленной воды,

   над твоим торгсиновским беретом

   плавали две белые звезды.

   Я промолвил пару слов резонных,

   что тепла по Цельсию вода,

   что цветут в тюльпанах и газонах

   наши областные города,

   что летит особенного вида —

   вырезная — улицей листва,

   что меня порадовала, Лида,

   вся подряд зелёная Москва.

   Хорошо — забавно — право слово,

   этим летом красивее я.

   Мне понравилась твоя обнова,

   кофточка зелёная твоя.

   Ты зашелестела, как осина,

   глазом повела своим большим:

   — Это самый лучший… Из Торгсина…

   Импортный… Не правда ль? Крепдешин…

   Я смолчал. Пахнуло тёплым летом

   от листвы, от песен, от воды —

   над твоим торгсиновским беретом

   плавали две белые звезды.

   Доплыли до дачи запылённой

   и без уважительных причин

   встали там, где над Москвой зелёной

   звёзды всех цветов и величин.

  

   Я сегодня вечером — не скрою —

   одинокой птицей просвищу.

   Завтра эти звёзды над Москвою

   с видимой любовью разыщу.

  

   1934

  

   ***

  

   Без тоски, без грусти, без оглядки,

   сокращая житие на треть,

   я хотел бы на шестом десятке

   от разрыва сердца умереть.

  

   День бы синей изморозью капал,

   небо бы тускнело вдалеке,

   я бы, задыхаясь, падал на пол,

   кровь ещё бежала бы в руке.

  

   Песни похоронные противны.

   Саван из легчайшей кисеи.

   Медные бы положили гривны

   на глаза заплывшие мои.

  

   И уснул я без галлюцинаций,

   белый и холодный, как клинок.

   От общественных организаций

   поступает за венком венок.

  

   Их положат вперемешку, вместе —

   к телу собирается народ,

   жалко — большинство венков из жести, —

   дескать, ладно, прах не разберёт.

  

   Я с таким бы предложеньем вылез

   заживо, покуда не угас,

   чтобы на живые разорились —

   умирают в жизни только раз.

  

   Ну, да ладно. И на том спасибо.

   Это так, для пущей красоты.

   Вы правы, пожалуй, больше, ибо

   мёртвому и мёртвые цветы.

  

   Грянет музыка. И в этом разе,

   чтобы каждый скорбь воспринимал,

   все склоняются. Однообразен

   похоронный церемониал.

  

   …………………………

  

   Впрочем, скучно говорить о смерти,

   попрошу вас не склонять главу,

   вы стихотворению не верьте, —

   я ещё, товарищи, живу.

  

   Лучше мы о том сейчас напишем,

   как по полированным снегам

   мы летим на лыжах, песней дышим

   и работаем на страх врагам.

  

   1933

  

  

   Ящик моего письменного стола

  

   В. Стеничу

  

   Я из ряда вон выходящих

   сочинений не сочиню,

   я запрячу в далёкий ящик

   то, чего не предам огню.

  

   И, покрытые пыльным смрадом,

   потемневшие до костей,

   как покойники, лягут рядом

   клочья мягкие повестей.

  

   Вы заглянете в стол. И вдруг вы

   отшатнётесь — тоска и страх:

   как могильные черви, буквы

   извиваются на листах.

  

   Муха дохлая — кверху лапки,

   слюдяные крылья в пыли.

   А вот в этой багровой папке

   стихотворные думы легли.

  

   Слушай — и дребезжанье лиры

   донесётся через года

   про любовные сувениры,

   про январские холода,

  

   про звенящую сталь Турксиба

   и «Путиловца» жирный дым,

   о моём комсомоле — ибо

   я когда-то был молодым.

  

   Осторожно, рукой не трогай —

   расползётся бумага. Тут

   всё о девушке босоногой —

   я забыл, как её зовут.

  

   И качаюсь, большой, как тень, я,

   удаляюсь в края тишины,

   на халате моём сплетенья

   и цветы изображены.

  

   И какого дьявола ради,

   одуревший от пустоты,

   я разглядываю тетради

   и раскладываю листы?

  

   Но наполнено сердце спесью,

   и в зрачках моих торжество,

   потому что я слышу песню

   сочинения моего.

  

   Вот летит она, молодая,

   а какое горло у ней!

   Запевают её, сидая

   с маху конники на коней.

  

   Я сижу над столом разрытым,

   песня наземь идёт с высот,

   и подкованым бьёт копытом,

   и железо в зубах несёт.

  

   И дрожу от озноба весь я —

   радость мне потому дана,

   что из этого ящика песня

   в люди выбилась хоть одна.

  

   И сижу я — копаю ящик,

   и ушла моя пустота.

   Нет ли в нём каких завалящих,

   но таких же хороших, как та?

  

   1933

  

   Оригинал здесь — http://er3ed.qrz.ru/kornilov-b.htm