Из дневника учителя Васюхина

Автор: Крюков Федор Дмитриевич

«Русское Богатство«, 1903, No 7

    

Федор Крюков

 

    

Из дневника учителя Васюхина

(Картинки станичной жизни)

 

    

   19 августа я принял Х-ское приходское училище. Прием состоял в том, что отец законоучитель передал мне ключи от шкафов с книгами и сказал при этом, что не знает, все ли книги по народной и училищной библиотекам целы, так как мой предшественник в марте умер, а временно замещавший его помощник ничего не принимал и не сдавал.

   — Ну, желаю вам всего благого, — сказал батюшка в заключение. — Кстати сказать, предместитель ваш умер от чахотки. Так что, если вы человек мнительный, то не мешало бы хоть стены побелить заново: все-таки дезинфекция в некотором смысле… Оно на душе-то поспокойнее… А впрочем, все Господь…

   В училище все оказалось в порядке. Сторож Никитич, горбатый старик, лицом и фигурой напоминавший Эзопа, толково рассказал мне все, что мне надо было узнать, и принес огромную кипу газет и бумаг, оставшихся после покойного моего предшественника, Алексея Егоровича Васюхина. Часть этих бумаг, по словам Никитича, была уже употреблена в дело, т. е. на цигарки, с разрешения Арсения Васильевича (временного заместителя), который, впрочем, их не просматривал.

   — Вот проглядите — может, что нужное есть, — говорил Никитич, шлепнувши всю кипу на пол у стола. — Алексей Егорыч, покойничек, писать был большой любитель! Бывало, сидит ночь и все пишет… А потом — глядишь — рвать или жечь начнет. Сколько бумаги перевел!

   Я просмотрел. Большая часть этих рукописей оказалась выписками из журнальных статей и отчасти из отдельных сочинений. Видно было, что человек не переставал учиться и шел к просвещению ощупью, пользуясь случайным материалом, главным образом, журнальным и газетным.

   Только одна тетрадь, — подержанная, растрепанная, без переплета и, по-видимому, без начала, — остановила мое внимание дольше других. Это был дневник, который я прочел за один присест и беру смелость предложить благосклонному вниманию читателей…

    

9 мая 19… г.

   Сейчас вернулся с улицы. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким и чужим для всех, как в нынешний чудный вечер. Мимо меня сновали толпы молодежи; в воздухе — свежем, почти влажном и чутком — звенели песни; женские голоса издали звучали так мягко, и нежно, и грустно. Детский смех и визг, шум и гам вспыхивали и по временам покрывали своими бурлящими, кипучими волнами плавно переливавшуюся мелодию песни. Сквозь них пробивалась вдруг яркая, смеющаяся трель гармоники; она вырывалась откуда-то из-за угла или с самого конца улицы, закутанной серебристым туманом лунного света… И все это сливалось в воздухе в чудную симфонию весенней, молодой, беззаботной жизни…

   Было что-то странно возбуждающее, беспокойное, непонятно-влекущее — всюду, во всем: и в этом мягком воздухе, и в высоком смутно-синем небе с редкими алмазными звездочками, и в этом запахе сирени, тополей, кизяка и какой-то душистой травы, и в заливистой трели лягушек, покрывающей страстные соловьиные трели, и во всех этих наполняющих воздух неуловимых звуках, запахах, красках, тенях, и в волшебном лунном свете.

   Я ходил по улицам станицы, смотрел на толпы молодых людей, ребятишек, на стариков и старух, сидевших на бревнах или завалинках. И так как я был один между этими оживленными группами с их беззаботным весельем, то мне было скучно, завидно, тоскливо и тяжело. Мне казалось, что никому из этих людей нет никакого дела ни до моей одинокой тоски, ни до моих дум и волнений, в которых, однако, их интересы занимают такое видное место.

   Я остановился около училища. Один… Группы девчат проходили мимо меня; молодые казаки догоняли их, смешивались с ними, толкались, смеялись, перешептывались. Иногда раздавался визг, барахтанье, звонкий шлепок в спину, хохот, крепкое словцо… Иногда близко около меня пробегала молодая парочка. Женские юбки мягко захватывали меня по ногам; я встречал лукавый, смеющийся взгляд, даже чувствовал запах каких-то дешевеньких духов. Кровь вспыхивала во мне, и сердце начинало стучать часто и громко… и хотелось бы мне побежать туда, за ними, смешаться с этой беззаботной молодой толпой, обниматься, шептаться, получать хотя бы звонкие шлепки и не думать ни о чем…

   Но ведь я… «культурный» человек. Разве это не показалось бы удивительным всем и каждому, не исключая и этой самой толпы? Да, может быть, и мне самому было бы стыдно после встретиться с знакомыми? Воображаю, какие улыбки были бы у некоторых местных дам и барышень!..

   Как бы то ни было, а в данную минуту я чувствую только безнадежную тоску и полное одиночество. Меня не интересует ни предстоящий экзамен моих учеников в комиссии, ни награда в 60 рублей, которую столь великодушно обещал мне инспектор, ни мои детища: народная библиотека и народные чтения, которым я посвятил весь свой досуг…

   Все это представляется мне теперь прахом и суетой. Это не дает ощущения счастья, а они вон веселятся так мило и беззаботно, поют, играют, бьются на кулачки, визжат, свистят, хохочут, шепчутся, обнимаются… и им хорошо!

   И какая странная ночь… волшебная, раздражающая… Серебристый, таинственный лунный свет расписал все фантастическими узорами; душистый воздух весь наполнен какими-то шорохами, неуловимыми звуками, несущимися от каждой тени, каждого куста, чудными, непонятными, но близкими сердцу… А бледные серебряные звездочки с их кроткой, сочувственной лаской трепетного мерцания… Какая красота во всем! Даже крытые соломой казацкие курени с своими побеленными стенами под блеском месяца кажутся мраморными дворцами… И какая грусть на сердце…

    

26 мая

   Вчера приехал с экзамена. Сошло хорошо: мои мальцы лицом в грязь не ударили. Правду сказать, ребята довольно способные и прилежные. Был предводитель дворянства, был инспектор. Я получил 60 руб. награды. Сумма немалая, если принять в соображение, что из моего жалованья я выделяю 120 рублей отцу на хозяйство.

   Послезавтра еду в свой родной хутор — Есаулов, «на родительские хлебы», отдыхать, на целых три месяца… Выдержу ли?

    

20 июня

   Четвертая неделя, как я в Есауловом хуторе. Скучно, жарко, безлюдно… Хутор степной, маленький — дворов тридцать. Кругом степь, побуревшая уже от солнца. Народ весь в поле. Зелени почти никакой. Купаться негде. Пруд весь покрыт зеленой грязью, гусиным пометом и пухом; тень только под сараями. Садики очень жалкие, заморенные: почва солонцеватая, бедная влагой; колодцы глубоки, поливать трудно. Чего здесь много, так это — навозу и приготовленных из него кизяков. Квадратные кирпичики-кизяки, сложенные в невысокие пирамидки, наполняют все дворы и даже кривые улочки хуторка, поросшие колючкой и дуропьяном с белыми цветами. Очень также много мух.

   Старички мои, конечно, рады были моему приезду. Отец считает меня, по-видимому, за человека необыкновенной учености и первое время по приезде всегда говорит мне «вы» и все как-то конфузится. Мать — нездоровая, бледная, прекрасная — обыкновенно плачет и пичкает меня съестным. Сестра — семнадцатилетняя девушка, красивая, здоровая, рабочая (учить ее не на что было) — меня дичится. За нее предполагают взять в дом зятя. Отцу одному с работником трудно вести хозяйство.

   — Кабы послал Господь хорошего человека, — со вздохом говорит мать. Сестра при этом молчит и краснеет.

   Хозяйство у моего отца, по-здешнему, порядочное: три пары волов, четыре лошади, три коровы с телятами, мелкого скота — не знаю сколько. Нужды нет, но нет и денег. Богатство заключается в скоте и хлебе — ценность мало подвижная, мало удобная и весьма переменчивая.

   Милая моя матушка потчует меня всевозможными яствами — по преимуществу из сметаны и масла (блинцы всех видов и сортов, лапшевники, вареники и т. п.), и порой политично разговаривает о деликатной материи:

   — Алешенька! а что бы тебе жениться-то?

   — Все никак не соберусь, маманюшка.

   — Вон у Сидора, говорят, дочь — хорошая девка, одабривают дюже. «Ветряк, говорит, в приданое отдам, если хороший человек попадется». Там сколько платьев этих у ней понашито, шляпки с перьями да с лентами…

   Я отмалчиваюсь.

   По праздникам хутор несколько оживляется. Народ приезжает с полей. Молодежь собирается кучкой около маленькой лавочки, в которой торгует всевозможными товарами отставной солдат. Играют в орлянку, в карты, поют песни, беседуют, иногда бранятся. Поют здесь недурно.

   Я люблю слушать наши казацкие песни, люблю и сам петь те из них, которые знаю. Одно время я собирал и записывал их. Напев их несколько однообразен и уныл, но характерен, оригинален и замечательно гармонирует с нашей монотонной степью и странной казацкой жизнью. Что-то близкое сердцу, непонятно грустное слышится мне всегда в переливах этих песен, воспевающих широкую шлях-дороженьку, мать-дубравушку, речку лазоревую, орлов сизокрылых, тоску на чужбине. Когда я заслышу их, то всегда не утерплю, чтобы не подойти к кругу.

   Лавочник, человек довольно общительный и цивилизованный (он служил в музыкантской команде и, по его собственным словам, играл «разные европейские марши и солы»), считает своим долгом занимать меня беседой о разных материях.

   — Посмотреть вышли на наши обстоятельства? — спросил он в первый раз, как я появился в праздничный день около его лавчонки.

   — Да, посмотреть.

   — Что же, посмотрите. Только мало у нас чего касательно к любопытству вашему… Так, живем в навозе! А между прочим…

   Он слегка наклонился и сказал конфиденциальным тоном:

   — Может быть, вам девчонку или бабенку какую-нибудь требуется?

   Я смутился от неожиданного вопроса, а он ухмыльнулся и продолжал тоном ободряющим и отчасти покровительственным:

   — Ваше дело молодое… Это — ничего. А тут есть… и даже с удовольствием с вами время разделили бы. Из себя вы — не плохой, совесть у вас мягкая, простая… Ежели угодно, я сию минуту расстарался бы… Славные бабочки есть… жалмерки…

   — Нет, нет! Не надо, пожалуйста! — сказал я своему любезному собеседнику и ушел, оставив в нем о себе мнение, вероятно, не высокое.

   После этого мне было как-то неловко выходить к лавочке по праздничным дням.

   Нет, скучно в Есаулове. Завтра уезжаю в станицу, к училищу.

   Мать огорчена.

   — Нет мне счастья на белом свете, — говорит она со слезами. — Приехал на часочек и опять отъезжает. Другие матери всегда при детях живут…

   Отец не показывает виду, что огорчен; побеседовал со мной в последний раз об астрономии и о паровых плугах (старик любит-таки помечтать кое о чем) и сказал:

   — Тебе, в самом деле, скучно с нами… Тут жара, тут муха. А мать — ты уж ее извини — она какой человек? Муха в чашку к тебе попадет, она ее пальцем выковыривает, чем бы ложкой…

   — Ты уж хорош! — сказала мать.

   Славные старички…

    

27 июня

   Снова я в своем училище, читаю газеты, которых за мое отсутствие накопилась целая кипа. Когда читаешь — не приходит в голову мысль об одиночестве своего существования. Тесный мир как будто раздвигается. Чувствую себя в обществе людей, тоже, может быть, не весело живущих, но бодрых, красноречивых, умных, смелых, не слагающих оружия в борьбе жизни. И желание трудиться, отозваться на их призыв, пожать им руки — охватывает меня всякий раз, и я бодрее и пристальней присматриваюсь к жизни, окружающей меня, и обширные, иногда просто фантастические планы зарождаются в голове и не дают мне спать…

   По будням в станице безлюдно. Выйдешь за ворота, глянешь направо, глянешь налево — вдоль по длинной улице, замыкаемой с обеих сторон сизыми рощами верб, — пустыня! Разгуливают свиньи, теленок, две-три курицы… Вдали ребенок без рубашки кричит благим матом и стучится в запертые ворота. Горячий ветерок пахнет иногда с востока, и все опять тихо, сонно, мертво… В воздухе как будто застыло чуть слышное, едва улавливаемое жужжание без начала и без конца, то басистое, серьезное, заботливое, то тонкое легкомысленное, поддразнивающее, то жалобное и плачущее…

   Хороши вечера и ночи — лунные, ясные, тихие, немного душные… Выйдешь ли на улицу: с одной стороны озаренные лунным блеском мраморные, блестящие стеклами окон маленькие дворцы, с другой — тоже маленькие заколдованные замки с синеватыми темными стенами и раскрытыми бойницами-окнами. Неровные зубцы верховых рощ, окружающих станицу, под блеском месяца кажутся покрытыми серым шелком. Тени черны и таинственны, воздух чуток. Каждый звук, каждый шорох отчетливо слышен. Сядешь в саду на скамейке. На песчаной дорожке — причудливые мелкие узоры. Тихо шелестят листочки молодых топольков; звенящий стрекот кузнечиков безбрежно разлит во все стороны; над вишнями гудят жуки, комар деловито поет над самым ухом. Из-за церкви, от поповского дома доносится бренчанье рояля: молодая попадья играет что-то грустное и приятное… Томление и грусть охватывают сердце…

    

28 июня

   Кажется, маленькое знакомство…

   Вчера ночью я скитался по улицам станицы. Обыкновенно я занимаюсь этим в сообществе станичного атамана или станичных писарей, но на сей раз я был один. Было скучно. Эти лунные ночи как-то особенно напоминают об одиночестве, Хотел было уже повернуть домой — смотрю, на углу нашего переулка стоит… женщина. Я не волокита. В женском обществе я, вообще, конфузлив, неловок, неуклюж и, вероятно, смешон. Часто я искренне презирал себя за свою робость и неумелость, потому что я люблю… очень люблю женщин: они вносят в суровый и скучный тон жизни что-то нежное, светлое, смягчающее и бодрое. Откровенно сознаюсь, всегда от души завидовал людям, умеющим делать жизнь веселой и интересной, общительным, находчивым и остроумным — хотя бы только в обществе женщин…

   Теперь меня охватило желание женского общества, женского разговора, болтовни, смеха и, может быть… ласки. Набравшись смелости, я сказал, поравнявшись с молодой казачкой:

   — Здравствуйте.

   — Здравствуйте, — ответил молодой голос, и я тотчас узнал его.
Это была Катя Медведева, девушка из довольно зажиточной казачьей семьи, моя соседка, хотя не совсем близкая. Я был знаком с ее отцом — один раз «гулял» в компании с ним у нашего атамана, был и у него в доме, но дочку его и вообще младших членов семьи не видел. Катю я встречал только на улицах, нередко окруженной целой свитой молодых казаков. Она пользовалась в станице репутацией одной из самых интересных девиц, и около ее имени создалось уже немало сплетен. Девочка очень миленькая…

   — Гуляете? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь, потому что чувствовал, как глупо выходит стоять молча.

   — Нет. Так, стою…

   — Может быть, пройдемся? — с трудом выговорил я, словно давился, и почувствовал, как голос мой прерывался от робости.

   — Нет, я разувши. После когда-нибудь.

   — А после можно?

   — Отчего же… можно… — Она сказала это так просто и мило, что я невольно подумал: «Какая прелесть!» — и мне не хотелось уходить от нее. Но вдруг стукнула калитка у ближнего двора, и сердитый женский голос прокричал:

   — Катюшка! Ты будешь нонче ночевать или нет?

   — Фу, как строго! — сказала моя собеседница и засмеялась. И когда я хотел было податься за угол, чтобы не навлечь на нее подозрения, она сказала:

   — Нет, ничего! Это — сноха наша. Хотите семячек?

   Я взял от нее горсть подсолнухов.

   — Вы садитесь, — сказала она и села на завалинку, — что вам стоять? Вы и так большие выросли…

   Я присел, но беседа у нас не клеилась. Она пощелкивала семячки и вбок с любопытством поглядывала на меня. Я не знал, о чем заговорить, и чувствовал себя мучительно и глупо.

   — Вот вечер скоро будет вон в том доме. — сказала она. — погуляем. Мою подругу замуж отдают.

   — Так…

   — Придете смотреть?

   — Приду.

   — Приходите. Весело будет… Ну, прощайте, все-таки надо домой, а то ругать будут…

   Она встала, встряхнула скорлупу с своего фартука и поглядела на меня с чуть заметной веселой, приятельской улыбкой; потом, — видимо, после некоторого колебания, — подала мне свою руку, маленькую, сухую, с тонкими грубоватыми пальцами, очевидно, хорошо знакомыми с черной работой, — и побежала легкой, неслышной побежкой домой. Я сидел еще некоторое время на завалинке и думал об этой девочке. Ее худощавое и бледное при лунном свете личико, веселая улыбка, мелкие зубы, блестящий, веселый взор — долго не давали мне уснуть. Было жарко и душно…

   Я сам родился и вырос в простой казачьей семье. Отец мой пашет землю. Когда я был поздоровее, я помогал ему летом в полевых работах — теперь не могу. Я знаю казацкий быт; я люблю народ свой, среди которого я вырос и которому служу, мечтаю об его счастье, скорблю о нем сердцем; я — сын народа, смело могу это сказать… И, тем не менее, я неизменно и постоянно чувствую, что что-то отрезало меня от моего народа, что на меня он смотрит уже не как на своего, со мной говорят не просто и не откровенно и я не могу подойти близко, как мои сверстники по годам, молодые казаки, к нашим милым казачкам… А между тем, как я их люблю! Они веселы, смелы, остроумны, намеренно-грубоваты и вместе с тем умеют быть нежными и неуловимо-привлекательными… Что-то есть в них такое, что я не встречал ни в одной из знакомых мне культурных женщин, — что-то свободное, смелое, увлекательно-разгульное, сообщающее жизни беспечную радость и красоту воли…

    

5 июля

   Всю эту неделю по вечерам я выходил за ворота, присаживался на лавочке возле палисадника и начинал невольно смотреть на следующий перекресток, по направлению того самого угла, где я беседовал с Катей. В ясные ночи по переулку все до степи видно отчетливо, даже полет ночной птицы. Иногда казалось мне, что на белой стене углового дома, под окном, вырисовывается силуэт — легкий, неуловимый, как тень. Он быстро и неслышно начинал двигаться по направлению к церковной ограде, потом под оградой к училищу… Ближе, ближе… Сердце у меня начинало стучать. Но вдруг силуэт как-то быстро тает, и вот уже нет его, и одна усталость чувствуется на сердце…

   Катю я видел вчера. Она с подругами шла по нашей улице — все нарядные, по-праздничному одетые. Навстречу им шли два молодых казака. Они остановили их и стали разговаривать. Рассказывали, вероятно, что-нибудь веселое, потому что девицы все смеялись, закрываясь платочками, и отворачивались. Один из казаков, высокий, смуглый, курчавый, в фуражке набекрень, — вероятно, отчаянный сердцеед, — обращал преимущественное внимание на Катю Я видел, как он угощал ее подсолнухами, трогал за плечо, усиленно жестикулировал правой рукой и, вообще, держал себя как очень короткий знакомый. Мне было и досадно и завидно смотреть на это…

    

6 июля

   Какая была странная, чудная ночь… И сейчас, сквозь дымку неясных блаженных ощущений, которые еще не улеглись в моей душе, я вспоминаю сонную станицу, окутанную серебристой мглой лунного сияния, «девичник» с звонкими песнями, танцами под гармонику, с перебранкой молодежи, засматривающей в окна, и, наконец, церковную службу раскольников в одном из домов, в конце улицы…

   Как все это странно, ново, интересно!.. Впрочем, попробую рассказать «по порядку».

   Когда я потушил лампу и сел у раскрытого окна, охваченный впечатлениями только что прочитанной новой книжки журнала, — звонкие, заливчатые женские голоса, хлынувшие вдруг веселым ливнем из-за церковной ограды сразу перенесли меня в свой мир… Сквозь беззаботное веселье в них пробивалась и звенящая нота грусти, но громче всего и увлекательнее звучала в них жажда жизни, жажда любви и радости. Эти звуки дразнили сердце и неудержимо манили куда-то на вольный простор, на безбрежный разгул.

   Я вышел на улицу и пошел туда, откуда неслись эти звуки. Была вечеринка, или «девичник», в том самом доме, о котором говорила мне раньше Катя. В раскрытые окна были видны тесные ряды ярко одетых девиц. В дверях и в окнах с улицы торчали головы любопытных — преимущественно баб и ребятишек. На дворе и на улице стояли круги молодых казаков. Было очень оживленно и шумно. Ребятишки гонялись друг за другом, залезали на плетень палисадника и в самый полисадник, дергали в окна сидевших в комнате девчат, дразнили их… Из окон плескали на них водой из кружки, бранились, осыпали скорлупой подсолнухов. Потом, когда раздавалась бойкая трель гармоники, все девицы, одна за другой вскакивали с мест, и среди изумительной тесноты и, вероятно, духоты начинался бойкий танец с хлопаньем в ладоши, с бойкими вскриками, с поощрительными замечаниями с улицы и из дверей.

   Я простоял около получаса и потом пошел по улице, удаляясь от этой толпы. Я думал о ней, о себе и о том, что все-таки не захотел бы, вероятно, стать таким же, как каждый из ее членов, как ни завидно мне глядеть на их беззаботное веселье, на их бодрый труд, на их простую, естественную жизнь, свободную от разъедающих сомнений и размышлений. Есть что-то драгоценное и в этих сомнениях, и в этом беспокойстве духа, и в этих исканиях смысла жизни…

   И я без зависти и без особого сожаления удалялся от незамысловатого веселья молодой толпы, которая издали казалась более привлекательной и интересной, чем вблизи.

   Вдруг унылый, однообразный, как пустыня, суровый напев поразил мой слух. Отрешение от жизни, угрюмо-покорное, безрадостное до отчаяния, слышалось в нем, и душа сжималась безнадежным холодом, способным убить всякую радость жизни…

   Этот напев тянулся несмолкаемо и бесконечно. Он царил над станицей, когда песни девчат замолкли и пиликала едва слышная гармоника. Его не смущал молодой смех и визг, доносившиеся с улицы шумной струей, когда зрители-ребятишки начинали держать себя слишком бесчинно.

   Это было раскольничье всенощное бдение. Невольно под эти звуки сердце охватывала неясная тревога и томление…

   Я долго стоял, очарованный этой странной обстановкой. Веселые песни послышались явственнее: девчата вышли из душной комнаты и отправились гулять по станице. Вот они направляются сюда. Ближе, ближе… Повернули направо. Вот их шумная толпа, в которой теперь были уже и молодые казаки, прошла в переулок.

    

   Родимый мой батюшка! Что думаешь обо мне?

   Думаю-подумаю отдать Машу в монастырь…-

    

   разобрал я слова песни, в напеве которой молодая грусть и неудовлетворенная жажда жизни звенели так трогательно скорбно, нежно и подкупающе.

   Я завернул тоже в переулок, вслед за звонкой песней, с мыслью о Кате: в этом потоке молодых голосов звенит вероятно, и ее голос.

   — Добрый вечер! — вдруг услышал я сзади.

   Я вздрогнул от неожиданности. Это была она, Катя.

   — Я вас видела в окно, — сказала она, улыбаясь и подходя ко мне ближе.

   — Неужели? Откуда? А я вас все время ждал, — сказал я ей, — но не думал, что увижу.

   — Ждали? Зачем?

   — Я не знаю, зачем, но я все хотел… очень хотел увидеть вас… Пройдемся немножко?

   — Да как же… Ведь девчата далеко ушли… Еще заметят…

   — Ну — ничего! На минутку…

   Мы сели на лавочке у какого-то палисадника. Я поглядел на свою собеседницу — она так близко была теперь ко мне, как никогда прежде. Цветок в волосах, какой-то блестящий пояс, кружева на груди и вокруг тонкой шеи — все мне показалось в ней так прелестно и мило.

   — Говорите, зачем вы меня ждали? — спросила она, и то бессознательное кокетство, которое присуще всем женщинам, как бы ни были они различны по рождению, воспитанию и положению, засветилось в ее глазах, глядевших на меня вбок и слегка исподлобья.

   Вместо ответа я молча обнял ее и поцеловал.

   — Вот как! — воскликнула она и засмеялась, блеснув своими мелкими зубами.

   Я крепче охватил ее руками и потянул к себе. Она не сопротивлялась и спрятала лицо у меня на груди.

   — Будешь любить меня? Будешь? Да? — спрашивал я ее шепотом, сжимая в своих руках ее тонкий, гибкий стан.

   Она молчала и не подымала лица от моей груди, и, когда я нагибался, белокурые ее волосы щекотали мое лицо.

   — Мне чего вас любить, я и так вас люблю… — сказала она, наконец, и, обвив руками мою шею, прижалась к плечу…

   Стало рассветать. По дворам зашевелились бабы, начали доить коров. Песни девчат слабо доносились издали.

   — Пора домой, — сказала Катя, — теперь девки хватятся, куда, мол, делась, — чего им говорить? Прощайте…

   — Нет, до свидания.

   — Ну, до свидания!

   — Когда?

   — Как-нибудь на днях. Выйду на угол, замечайте…

   Я пришел домой, словно опьяненный, и все улыбался глупой, блаженной улыбкой. Я не ложился еще спать и не лягу… Конечно, все это глупо, может быть. Может быть, и не совсем хорошо? Но… не хочется думать… Хочется только жить…

    

19 июля

   Теперь мы встречаемся часто. По вечерам я выхожу за ворота, сажусь на лавочку и жду. Вот какая-то тень вырастает на углу. Я иду ей навстречу. Из-под большого черного шерстяного платка выглядывает сухощавое миленькое личико и беззвучно смеется. Мы идем в наш училищный сад, садимся на скамейке, болтаем, т. е. она болтает, смеется, пугается всякого шороха и тут же, когда страх прошел, начинает без всякого опасения напевать песенку. Голосок у нее тоненький, как звон серебряного колокольчика.

   Я люблю держать на коленях эту худенькую, изящную певунью, люблю чувствовать вокруг своей шеи ее руку, люблю ее серебристый голосок, смех, пенье… Иногда все переговорено… Ей скучно. Молчим. Она охватит меня руками и задремлет. Я сижу… Оно и не совсем удобно и весело сидеть так, но мне нравится смотреть на ее бледное лицо с закрытыми глазами и вздрагивающими изредка губами. Есть в ней что-то нервное и, кажется, несколько болезненное. Во сне она внезапно и сильно вздрагивает, потом просыпается и еще крепче хватается за мою шею…

   — Сейчас скамейка под нами обломилась… Во сне… Я как полечу!.. говорит она испуганно.

   Потом она опять усаживается поудобней на моих коленях и снова начинает дремать.

   — Вам не больно? — спрашивает она иногда и тут же прибавляет: — Да все равно, вы не признаетесь, а я — все равно — не слезу… Буду спать! Как час пробьет, разбудите: домой пойду.

   Она приходила ко мне часов в одиннадцать. Из дома уходила тайком, через окно… Оригинальное и занимательное существо. В ней много удали и поэзии: ее воззрения на жизнь просты, ясны и смелы. И, несмотря на кривые толки о ней по станице, она только странная, своеобразная, но безукоризненная и гордая девушка…

   — У вас, Катя, много поклонников? — спросил я однажды.

   — А что?

   — По праздникам за вами всегда толпа…

   — О, они за мной, как собаки, все бегают! — сказала она с довольной

   улыбкой.

   — Вам это нравится?

   — Да… Я люблю кавалеров сроду.

   — А не хорошо говорят об этом на станице…

   — Это старушонки-то? Язычницы там разные?.. А о ком они хорошо скажут! Ведьмы! Всех оговорят, никого не оставят… Только из кавалеров уж никто мною не похвалится… Они так потому за мной и бегают, что я ни с кем из них особенно не ватажусь… Все мне равны.

   — Разве вам никто из них не нравится?

   — Ну их! Щиплются, проклятые, да как медведи: поймает — мять начнет…

   Что хорошего! А Климка — так раз укусил меня за плечо… «Я, — говорит, — любя»… Хороша любовь: неделю целую плечо болело!

   — А знают они, что вы со мной видитесь?

   — Н-ну!.. Разве вы им сказали?

   Она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами.

   — Нет, — успокоил я ее.

   — Тут бы было! Климка раз увидел, что я с Тимофеем поздно сидела, так он и то говорит: «Меня как громом вдарило! Целый день ходил как оглушенный!..» Если бы узнали, что я к вам прихожу, так и вовсе бы. Они ведь вас не знают, какой вы есть человек, а я знаю. К ним я не пошла бы так вот, как к вам, — поверить им нельзя…

   — А мне можно?

   — Вам можно.

   Она обхватила руками мою шею и, близко заглядывая мне в глаза, заговорила шепотом:

   — Вас по глазам видать, что не насмеетесь и не обидите… Я как взгляну вам в глаза, так все хочется смеяться!..

   И она засмеялась, сверкая глазами… В ней точно сидит прехорошенький, задорный чертенок… Когда она принимается порывисто целовать мои глаза, приговаривая разные нежные названия, я погружаюсь в какой-то чудный туман; кровь вспыхивает, голова кружится, и мучительно-сладкая, блаженная боль схватывает мое сердце… Я забываю обо всем… И мне хочется этой ласки без конца, и хочется защитить ее от чего-то…

   Вчера она мне сказала как-то особенно просто:

   — За меня сваты приезжали. С Фролова хутора. Говорят, богато живут. Отец с матерью все уговаривают меня.

   — Ну и что же?

   — Ничего. Сказала: из станицы никуда не пойду. Они говорят: «Ну и за Климкой тебе не быть, за голышом». Я говорю: «И не желаю»…

   — А Климка разве сватался? — спросил я с удивлением.

   — О-о! Об Святой еще присылал сватов. Отказали.

   — Он вам нравится?

   — Нет. Только из всех ребят он лучше. Сила, как у быка: подхватит меня, как перышко! А когда на кулачках выйдет драться, так уж никогда не побежит, хоть сколько человек а него насядут… Я люблю таких. Простой совести. Песни как играет! С ним так бы и играла: легко, не устанешь… Только — бедный: гол как сокол! И по старой вере… Да он в нашу веру перешел бы, кабы меня отдали за него.

   — Мне будет грустно, когда вы выйдете замуж, Катя, — сказал я.

   Она недоверчиво улыбнулась и сказала:

   — Неправда ваша!

   — Ей-богу, правда! И теперь вот грустно, когда услышал о сватах.

   — Вот если в станице замуж выйду, тогда будем видеться. Уж я мужа обману!

   Она засмеялась и спрятала свое лицо у меня на груди.

   — Небось вы подумали: «Вот, мол, какая!..» Да, я — нехорошая! Только вас люблю… право! А вы как хотите обо мне думайте…

   Она запела вполголоса:

    

   Садится солнце за горою,

   Стоит казачка у ворот…

    

   Когда она поет, я люблю смотреть в высокое небо, на безмолвные хороводы звезд, на Млечный Путь и уноситься в неясных, туманных грезах далеко-далеко. Я редко вслушиваюсь в слова ее песен, но звуки их ласкают мое сердце своей нежной грустью: они так вкрадчиво вьются, дрожат, замирая, и манят куда-то в неведомую даль, они обещают что-то прекрасное и таинственное, и сладкие слезы закипают на сердце…

    

27 июля

   Вчера опять была Катя. Я целую неделю не виделся с ней и скучал. Она сказала, что нельзя было ей выйти: два дня была в поле, а после ее возили на Фролов хутор — «место смотреть», т. е. познакомиться с домом и хозяйством своего жениха. Сваты опять приезжали. Отец с матерью очень хотят устроить эту партию: жених из богатой семьи, торгует скотом, — следовательно, Кате не придется работать тяжелую земледельческую работу, — а так как и Катин отец «перекидывается» скотом вдобавок к своим земледельческим занятиям, то ему и приятно породниться с компанионом, которого он встречает почти на всех станичных ярмарках.

   Катя собрала где-то сведения о женихе весьма неутешительного свойства: он — вдовец; первую жену, как говорили соседи, преждевременно проводил в могилу, забил.

   — Смертным боем, говорят, бил… Так, просто забил и забил… — говорила уныло Катя.

   — Ну, что же? Пойдешь за него? — спросил я.

   — Нет.

   — А как же… родители-то?

   — Отец сказал: «Убью, как собаку, если из моей воли выйдешь». Хотел бечевой меня бить, да я убежала. А мать? Она — добрая, только тоже все больше на отцову сторону тянет. «Нужды, — говорит, — не увидишь, работать не будешь»… А я ей говорю: «Скорей утоплюсь ай удушусь, чем за этого жениха иттить»…

   Мне стало грустно. А когда Катя сказала, что недолго нам видеться (свадьба предположена тотчас после Покровской ярмарки), и заплакала, прижавшись ко мне лицом, мне стало так грустно, глядя на нее, что я едва сам удержался от слез и ничего не мог сказать ей в утешение.

    

22 сентября

   Пошла моя машина в ход. Звонки, уроки, перемены, шум, гам, возня, ссоры, драки, разбирательства, облака пыли в классах, звонкие голосишки читающих «буканье» новичков… Скоро две недели, а все еще мое войско не дисциплинировано, как следует. Особенно новобранцы. Иной сидит-сидит, а потом вдруг встанет и пойдет к двери.

   — Ты куда?

   — Домой.

   — Нельзя. Сядь на место!

   — Я есть хочу-у…

   Некоторых первое время не приучишь называть меня по имени и отчеству, а не «дяденькой». Другим приходится вытирать носы. Для третьих не существует права собственности, особенно на съестное и на игрушки. У всех положительно развита склонность к единоборству и набегам на огороды, на свиней, кур, собак и проч. Было несколько жалоб. Пришлось горячиться, кричать, наказывать. Теперь — слава Богу — дело как будто несколько сладилось. Ребятенки, по большей части, способные…

   С Катей вижусь, но редко. Ее дела тоже неважны. Отец уже постегал ее раза два за супротивные речи. Она стала совсем худенькая и нервная. Теперь за ней очень следят: работы закончились, все дома.

   Наши свидания уже не носят того беззаботного и милого характера, как прежде: Катя не поет, не щебечет, только любит молча сидеть у меня на коленях, охватив мою шею руками и закрывши глаза.

   Я стараюсь развлечь ее, чем могу, но без особого успеха. Теперь я уже болтаю, а она слушает, и по ее лицу я не могу решить, вслушивается ли она в мои речи или бродит мыслями где-то совсем в другом месте.

   Раз я сказал ей:

   — Пошла бы ты за меня замуж?

   Я ей говорю то «вы», то «ты»; она мне всегда «вы», как я ни просил ее говорить мне «ты».

   Она усмехнулась и, отрицательно покачав головой, сказала:

   — Н… нет.

   — Почему?

   — Потому что… дело не подойдет! Я вас так люблю, и вы меня так любите, а тогда не будете… Я на улицу люблю ходить, песни люблю играть, бегать, драться, кусаться (я — кусачая! хотите — укушу?), а тогда буду учительша, и люди скажут: «Вот учительша, а дура — на улице песни играет»… И вам со мной будет скучно…

   — Нет, Катя, не будет. Теперь ведь не скучно!

   — Ну, теперь — так, для разгулки времени…

   — Мне будет скучно, когда ты замуж выйдешь и я не буду уж с тобой видеться, как теперь. Я все равно как сирота здесь, один — и никого вокруг меня…

   Мне стало так грустно, что хотелось плакать. Она долго молчала.

   — Я тогда буду избирать время к вам приходить. Мужа как-нибудь обману, — засмеявшись, сказала она. — За книжками буду приходить. Я книжки люблю… Особенно — в каких песни, стишки… Какие на вас есть стишки, какие на меня, какие на обоих на нас… Я списываю.

   — Какие же такие, например?

   — Какие? — переспросила она и задумалась. — Да разные! Не скажу, а то вы смеяться будете, — прибавила она потом.

   — С какой стати?

   — Нет, я не смею… Не скажу!..

   Вчера мы виделись с ней только несколько минут.

    

1 октября

   Был на ярмарке — сегодня открылась и продолжится целую неделю. Шумно, пьяно, бестолково, но оживленно и живописно. Нарядные толпы движутся непрерывным потоком взад и вперед, теснятся около каруселей с жалкой музыкой, собираются в круги и с пьяными, нестройными песнями распивают водку, глазеют у балаганов и в балаганах, на конной площади — всюду, всюду… Крики, брань, говор, смех, свист ребятишек, пиликанье гармоник, песни — все кажется полным здоровья, кипучей жизни и беспечности.

   — Это — не ситец, это — перкаль, могу вас заверить! — доносится из одного балагана убедительный голос.

   — Давайте удивим Европу, отрежем на занавеску…

   — По двенадцати не дам! — возражает ожесточенный голос старухи.

   — Э, шилом моря не нагреешь! Извольте по одиннадцати!

   — Ты обрати внимание, станичник, на доброту! — дребезжит еще более убедительный голос в соседнем балагане. — Сорт — два нуля. То есть первый сорт, а этот на два сорта выше его…

   Большие толпы стоят и около ярко раскрашенных лубочных картин и книжонок. Седой старик приобретает «государей и властителей всего света», мальчуган за три копейки покупает песенник «Маргарита», старушка за пятачок уносит «Николая Угодника». Рыжебородый торговец с приятной улыбкой показывает подходящим к нему «барышням» картину «Эх, ты сад, ты мой сад», на которой изображен бравый солдат и босоногая девица…

   Около картин встретил я и Катю. Мы успели перекинуться в толпе несколькими словами. Сегодня она обещала прийти в последний раз: ее просватали; завтра — «вечер»; свадьба — после ярмарки, когда жених закончит свои торговые операции со скотом.

_____________

    

   Сегодня она ушла от меня.

   Это было самое грустное из всех наших свиданий. Катя поплакала только раз, немного, слезами озлобления и отчаяния, когда рассказывала, сколько ей пришлось перенести бою из-за этого жениха.

   — Ну, все равно: не поддамся! — сказала она с решительным видом.

   — Как же ты не поддашься? Теперь уж поздно, завтра «вечер», — возразил я.

   — Хоть сто вечеров, а я не пойду за него! Я с ними устаканю такую штуку!.. Лучше в петлю головой, чем в эту семью иттить…

   Признаюсь, мне в этих трагических заявлениях, в этом отчаянном тоне послышалось что-то напускное и фальшивое… И мне стало тяжело и неприятно.

   — Что же ты думаешь сделать? — спросил я.

   — Что? Убегу куда-нибудь, скроюсь! Пускай догоняют! Небось беглянку потом не возьмет… Одно: матерю жалко… Она слез и так пролила через меня конца-краю нет…

   — Глупости, Катя, — сказал я, — некуда тебе убежать…

   Она помолчала и, после долгой паузы, проговорила решительным и озлобленным тоном:

   — Я найду место!

   — Нет, я шучу, — снова заговорила она другим, более спокойным тоном. — Придумала я одну штуку; удастся — мое счастье, а не удастся — прямо попу скажу: не хочу за этого… Пускай отец убьет…

   Под конец она все-таки развеселилась, а мне было грустно. Она старалась, может быть, утешить меня, пела, целовалась, кусалась, плакала, смеялась и болтала без умолку.

   — Н-ну, как сердце болит, как вздумаешь про эту проклятую свадьбу! Лучше не думать… правда?

   — Правда.

   — Ну, давайте кутнем в последний раз, да и закаемся!.. Говорите мне что-нибудь… хорошенькое! Скажите, как вы меня жалеете… О жизни мне говорите… все, все!..

   И вот она уже ушла. Я сказал: «Больше не увидимся». А она уверяет, что увидимся.

   — Если только живою оставят, — прибавила она весело и беззаботно. Пошла и даже запела, не опасаясь, что ее могут слышать посторонние.

   Я стоял долго, прислушиваясь к ее легким, торопливым шагам. Звуки ее негромкого пения мягко и скорбно отзывались в моем сердце. И я чувствовал, что вместе с этими удаляющимися звуками уходят моя короткая радость, что-то легкое, милое, родное, моя молодость, моя жажда жизни, мои неясные грезы о счастье… Уходят безвозвратно…

   Я привык все-таки жить надеждами и мечтами, потому что моя жизнь и та, которая меня окружает, — жизнь в достаточной мере скучная, мелкая и бедная радостями. И теперь я задаю себе вопрос: что же ждет меня впереди? Однообразная служба начального учителя, со всеми ее раздражениями, терзаниями, страхами и сознанием ничтожности достигаемых результатов?..

   Ребячий шум, звонки, пение — вот круг, в который я заключен волею судеб. Этого мало для сердца… Я не знаю, люблю ли я их или не люблю — этих мазаных, шумливых, драчливых моих учеников. Я не знаю, люблю ли я теперь свое дело, так как не верю уже в него прежнею пылкою верой неопытности и самонадеянности. Оно мне прежде рисовалось подвигом увлекательным, полным борьбы, глубокого интереса и в конечном результате торжествующим. Мечтая на учебной скамье о своей будущей деятельности, я воображал себя не иначе, как героем этой жизни, — правда, скромным, но героем, обращающим на себя внимание и враждебное, и сочувственное. Это были смешные мечты, но в них было много света, радости, бодрости и любви к жизни. Опыт охладил мое воображение. Он произвел это даже не постепенно, а сразу, без всякой деликатности. Он смахнул их, мои мечты, равнодушно и грубо, как поблекшие лепестки цветов…

   Я увидел сразу, что жизнь, которая течет кругом меня, не подходит ни для подвига, ни для борьбы в тех размерах и в том виде, как я воображал. Это — слишком «обыкновенная», простая и, вместе с тем, мудреная и трудно уловимая в своей сокровенной сущности жизнь. Вопрос о хлебе насущном первенствует в ней над всеми другими вопросами, является центром, около которого упорно и не всегда успешно сосредоточиваются наиболее серьезные и беспокойные мысли обывателя. И так как это вопрос вековой, то и мысли, вызываемые им, — мысли старые, однообразные, скучные, сурово тяготеющие над беззаботными радостями жизни, — придали этой жизни колорит тусклый и невеселый…

   И моя жизнь стала такою же скучной, монотонной, трудовой жизнью, как и та, которую я видел кругом. Я пробовал все-таки копошиться. Не довольствуясь одной «мелкой» аудиторией, я взялся за взрослую. Не без мытарств, просьб, ухищрений и лести станичным властям, клиру и всем видным обывателям станицы добился я приобретения волшебного фонаря и устройства народных чтений. Не мало усилий было положено на то, чтобы открыть народную библиотеку и читальню. И пока я копошился, употреблял усилия, изворачивался, хлопотал — было интересно и казалось, что если мои усилия увенчаются успехом, то выйдет что-то очень значительное, оживляющее, даже, может быть, замечательное.

   Помню, как в первый раз, когда получен был фонарь в разнеслась по станице с быстротою молнии весть, что «волшебник приехал», — ломилась в училище и взрослая, и малая публика. Какая была давка и толкотня, какой интерес на всех лицах… Этот интерес я принимал в простоте души за жажду света, знания. Но потом я не мог обманывать себя: это был интерес к новинке, к диковинке. Положим, аудитория моя всегда полна. Иногда она бывает полна до такой степени, что полиция (чтения происходят теперь в станичном правлении) выталкивает, по собственной инициативе, часть публики — так называемых «сопляков» — за дверь. Но, тем не менее, я уже не могу вернуться к прежним иллюзиям. Картины, действительно, производят некоторый эффект, но к тому, что читается, большинство относится с поразительным равнодушием. Особенно это заметно, когда, за недостатком картин и подходящего материала для чтения, приходится повторять уже то, что было прочитано. В самом разгаре чтения «Песни о купце Калашникове» вдруг раздается, например, голос:

   — Это кто же, Алексей Егорыч, воитель, что ль, какой?

   — Да ведь я же говорил: это — царь Иван Васильевич Грозный.

   — Фу-у, братцы мои! Ну и правда, что Грозный: его и взор доказывает, что грозен был, упокойничек…

   — И, должно быть, сильный человек был, как по корпусу-то видать, — вступает в беседу другой голос.

   — А-а-ха. Боже мой! — слышится сквозь аппетитный зевок третий, уже сонный и безучастный голос. — Говорила баба мне: «Давай отужинаем, Васильич, тогда пойдешь»… Не послухал, да и тужу: и думал, эта музия скоро живет, ан она часов до десяти не кончится…

   В таком и ином роде разговоры ведутся во время чтения среди пожилой, «серьезной» публики. Молодежь, кажется, интересуется еще меньше; она прячется по темным углам обширной «майданной» комнаты станичного правления; слышно оттуда щелканье семечек, перешептывание и сдержанный смех. Иногда там вдруг завизжит кто-нибудь. Вмешивается для водворения порядка полиция и производит еще больший беспорядок: кто-то некоторое время пыхтит и возится, кого-то выталкивают за дверь, откуда доносится протестующий голос:

   — Вы не имеете права толкаться! А то я и сам…

   — А ты веди себя правильно, без проталмаций, — возражает голос полицейского Кирея.

   — А ты не толкайся, вот что! В голове недостает, так руками махаешь!

   — Нам на то факты даны, чтобы порядок блюсть…

   Аудитория в это время, разумеется, всецело поглощена этой полемикой. Слышатся поощрительные замечания из публики:

   — Дай ему хорошенько по шее!

   — Ишь, подлец, звякает там! Нар-родец!..

   — Нет, утер бы ему нос-то хорошенько, он бы скоро замолчал!.. Всякая, к примеру, тварь…

   Даже по окончании этого «оживленного обмена мыслей» внимание слушателей не скоро сосредоточивается на читаемом.

   Что касается библиотеки, то и ее роль в жизни здешнего обывателя чересчур скромна. Читают «помаленьку», и читают или исключительно только молодежь, зеленая молодежь, бывшие ученики, или самоучки. Исключения так редки, что лишь подтверждают первое положение. Впрочем, как-то хочется верить, что им, этим исключениям, принадлежит будущее: и в теперешнем своем виде они дают большое утешение и надежду…

   Между прочим, приходил ко мне за книгами тот самый Климка, который известен мне как неудачный претендент на руку Кати. Это — рослый, сильный молодой казак, с красивым, слегка тронутым оспой, смуглым лицом. Он робко вступил в комнату, помолился широким, раскольничьим крестом на икону и сказал:

   — Здравия желаю, Алексей Егорыч! К вашей милости.

   — Что скажете?

   Он подал мне свернутый полулист серой бумаги и, смущенно улыбнувшись, произнес:

   — Вот…

   Я взял листок и стал читать. На нем крупным и сравнительно не плохим почерком написано было буквально следующее:

    

Милостивый Государь!

Алексей Егоривич.

   Прошу вас не аставтья моей просьбы, дайтя книжек для чтения мне так как у менья ахота есть читать книги. Да всетаки, я думаю воспользоватся каторое поступить в пользу маей жизни. Книжек Вы знаитья каких что бы я мог понять Газетков Номеров 10-ть. Да книжек Штук несколько, я их соблюду. И представьлю в полном виде.

Извесной Вам Климент Скачков.

    

   — Это вы писали? — спросил я, прочитавши эту оригинальную просьбу.

   — Так точно.

   — Вы бы лучше на словах…

   — Можно и на словах. Но только, как я грамоте знаю, то дай, думаю, напишу бумагу — все как будто поприличнее…

   Я предоставил ему самому выбрать себе книги, и он долго путешествовал по полкам шкафов. Мы разговорились. Незаметно и осторожно я навел разговор на Катю. Климка отозвался об ней чрезвычайно равнодушно, как мне показалось.

   — Балованная девчонка, — сказал он тоном добродушного презрения.

   — Зато — хорошенькая… правда?

   — Да на личико-то она — ничего… Ну, нашему брату, рабочему человеку, не подходяща: дюже жидка… скудна… Притом же я по старой вере. Хотел было в вашу церкву перейтить — отец взволдырял, с кулаками к морде лезет… Так вот и хожу пока без предела.

   Он приходил ко мне после этого не один раз и брал читать газеты. В книгах он почему-то разочаровался, но к газетам относился почтительно и говорил, что даже отец его «старомур — и тот глубоко заинтересовался политикой. И чем больше я узнавал этого добродушного, сильного и беспечного сына природы, тем больше завидовал ему: так в нем все было ясно, спокойно и ровно, так все дышало здоровьем, своеобразной красотой, мужеством и бодростью жизни. Он был, казалось мне, богаче, счастливее меня: он обладал тем, что я невозвратимо утратил…

    

3 октября

   Ко мне нередко заходят казаки и казачки за советами юридического свойства. Я плохой юрисконсульт и всегда за являю об этом своим просителям. Но они не верят и, показывая на два шкафа с книгами, говорят:

   — У тебя, гляди, все законы есть… Опричь тебя кто же тут могет? Саша Серый — лишь языком набрешет, а по бумаге — ни к чему… Никита Курдяк — старый стал, плохо видит… Против тебя некому.

   И, скрепя сердце, приходится писать всевозможные прошения, заявления, условия, завещания и проч. В последнее время я даже обзавелся десятым томом и «Положением об общественном управлении в казачьих войсках», так что могу теперь по праву занять первое место среди станичных юристов. Без похвальбы скажу, что и популярность моя вросла непомерно. Редкий праздник проходит без того, чтобы я не принял около десятка клиентов…

   Сегодня после обеда пришел ко мне старик в синем суконном халате, в широчайших шароварах с лампасами и в чихченах. Он производил впечатление старого, крепкого, почтенного дерева, и было приятно видеть это благообразное лицо с черными красивыми глазами и с широкой, расчесанной бородой, в которой седина стала уже заглушать черные волосы.

   Он долго молился на икону, шепча что-то губами. По тому, как он крестился, я заключил, что это раскольник.

   — Добраго здравия, — сказал он, слегка поклонившись одним корпусом, степенно и с достоинством.

   — Здравствуйте.

   — К вашей милости имею надобность.

   — Какую?

   — А вот потрудитесь послушать.

   Мы сели друг против друга — он у стены на сундуке, а я у окна. Он, не спеша, завернул на колени полы своего старинного халата и начал:

   — Дело вот какое, Егорьевич. Сын есть у меня — Климка, парень молодой, в самом соку, холостой. Ну, это бы беды еще немного — холостой… доброго нет, ну и охулить нельзя… А вот беда: пьянствует он у меня, стало быть, все эти дни, всю ярмонку пропьянствовал. Дня не прошло, чтобы он с кем-нибудь не подрался; кого-нибудь не оскорбил… Здоровый, с… сын, как бык! Выпьет и лезет на каждого, придирается. Жалобы стали до меня доходить, стали люди меня совестить: что, мол, не уймешь?

   А как его унять? Вперед, помоложе был — боялся, а как на майское утро сходил, утвердился в силах, — ничего не поделаешь с ним! Вперед, бывало, вдарю — с ног сшибу, а теперь, как ни изловчусь, дам-дам, пятно сделаю, а падать не падает!.. То ли я силы растерял? Ведь старое тело — как трухлявое дерево, а молодое — как дуб… Ну вот, я говорю ему: «Климка! гляди, парень! цветов в поле много, все не порвешь, а то кабы я и не охлыснул!..» А он мне на это такое слово выразил, что стыдно сказать… — «Ах ты, — говорю, — такой-сякой, с… сын! Это ты отцу так смеешь говорить!» — «Я, — говорит, — через тебя пропасть должен… Ты меня в церковную веру не пускаешь, и я сам себя должен через это потерять! Изъявляю, — говорит, — добровольное желание в полк без очереди… Через это, собственно!..» Ну, тут я не вытерпел: прискорбно стало моему сердцу… Схватил его за русые кудри и начал водить.

   Старик приостановился и посмотрел на меня ясным взглядом. Мне казалось, что он ждал от меня одобрения по поводу своих отечески-энергичных действий, но я ничего не сказал.

   — Начал водить, — повторил он, поглаживая бороду. — Водил-водил… А он как крутнись — и полетел я вверх тормашками… Ах ты, с… сын! Мать выскочила с рогачом — и вдарить не успела: вырвал у ней рогач… Вскочил я тут на резвые ноги, ка-ак разверну, да ка-ак дам ему в это место…

   Старик потрогал широкой пятерней свое левое ухо.

   — И не покачнулся! — с изумлением и сожалением воскликнул он. — Я только было в другой раз наловчился, он ка-ак сунет меня в бок, вот под это место, — я как и на ногах не стоял!.. Ведь и зараз, — верите или нет, — как колбешка какая сидит тут…

   Он привстал с сундука и, отвернув полу халата, пощупал свой левый бок. На груди его, поверх розовой рубахи, закачался большой потемневший медный крест на красном гайтане.

   — Вот из-за этого собственно и пришел к вам, Егорьевич. Не оставьте моей просьбы, напишите жалобу… Надо же его, подлеца, прекратить как-нибудь…

   — Как же вы рассчитываете «прекратить» его? — спросил я.

   — Да уж как-нибудь надо… Кабы старинные права, я бы знал, как прекратить: позвал бы на сбор да при стариках отзвонил бы палкой — вот и суд… А ноне порядки-то какие!.. К атаману пошел: «Подавай, — говорит, — в суд, это мне не подлежит…» Не подлежит! Кого же оно касается, скажите на милость?

   — А вы были уже у атамана?

   — Был.

   — Что же он?

   — «Не касается», — говорит. «В суд, — говорит, — обращайся, коли есть свидетели: суд за это по головке не погладит»… А я от рода жизни ни с кем не судился. Я говорю: «Вы позовите его, вашбродь, в правление, пускай он нам со старухой в ноги покланяется, прощения попросит — все сердцу нашему сноснее…» — «Ну что же, — говорит, — это, пожалуй, можно: в тягулевку суток на двое тоже можно посадить, а только ты напиши заявление…» Так сделайте милость, Егорьевич, не оставьте моей просьбы…

   — А вы знаете, зачем он в православную церковь перейти хочет? — спросил я.

   — Да, зна-а-ю… Девка тут есть одна… у Михаилы Медведева… показалась ему дюже, ну и того… хребтится ему…

   — По-моему, не следовало бы препятствовать ему. Ведь все равно опять не поладите, хотя и в тюрьме он посидит.

   Старик посмотрел на меня молча и пристально, и во взгляде его светилась уже печальная строгость. Он вздохнул, и этот вздох говорил: «И ты того же поля, молодой за молодого»…

   — Непочетчик отцу-матери, вот что прискорбно, — проговорил старик сурово, не глядя на меня. — Не будет ему счастья на белом свете!.. Один он у меня остался сын, и я, стало быть, и его лишиться должен?

   — Зачем же лишаться? Будете вместе жить.

   — Вместе?! Это что же — из разных чашек-ложек есть? Не годится! Нет, милый мой Егорьевич, речь твоя — не туда она гнет. Я и сам голову ломал над этим — тоже ведь небось свово дитя жаль… Он давно уж проговаривает, что «пусти, мол»… Нет, не так… не подходит дело…

   Он вздохнул и хлопнул себя по колену рукой.

   — Правду тебе сказать, — заговорил он, понизив голос, — я бы и не препятствовал, да старуха у меня дюже строга на этот счет… Слышать не хочет!.. А я — я сам служил, я смешивался со всякими верами и на это гляжу слободно: везде люди и над ними один Бог, такой же, как и надо мной… И у нас есть семьи разных сектов, едят врозь и — ничего себе… живут!.. А вот моя старуха… не того…

   — Можно, я думаю, уломать и старуху?

   — Э!.. Уломать?..

   Мой собеседник махнул рукой и ничего не сказал больше. Потом, после долгой паузы, привстал с места, поклонился и заговорил:

   — Так сделай милость, напиши просьбицу-то… Пускай он покланяется нам со старухой при стариках, прощенья попросит… Поучить надо…

   Пришлось-таки удовлетворить его желание.

    

5 октября

   Сегодня утром Никитич, подавая самовар, поразил меня целым рядом сенсационных новостей.

   — Ну, яр-монка! — воскликнул он с несвойственным ему оживлением.

   — А что? — спросил я.

   — Перебесился народ!..

   И видя, что я смотрю на него вопросительно, ожидая разъяснений, он начал неторопливо и с явным удовольствием:

   — Первое дело: наш сосед Антоныч жену убил…

   — До смерти?

   — Хочь не до смерти, а половина головы без волос осталась… Второе: Климка, наш читатель (Никитич абонентов библиотеки называет читателями), вчера удивлял тоже… потеха!.. Напился пьяней грязи и к попу пришел. «Желаю, — говорит, — перемазаться в вашу веру». Народу за ним ихняго, — по старой вере, — страсть!.. Шумят, играют, свистят, ребятишки котятами в него шибают… Просто — смех один! пьяный… без шапки…

   Никитич захрипел от смеха и покрутил головой.

   — Теперь третья новость: Катерина бежала… Медведева.

   — Как «бежала»? — воскликнул я в изумлении.

   — Так. С купцом, говорят, скрылась, с тарханом с каким-то… Отец поскакал догонять.

   — Не может быть!

   — Чего «не может быть»? Я сам Михайлу видал: верхом поскакал давеча — чуть свет. «Куда?» — спрашиваю. Махнул рукой, ничего не сказал. Бежала! Ночь-то ее по всей станице искали: всю родню обошли и подруг — нигде не оказалось… А с вечера видали ее — с купцом с каким-то стояла, с тарханом.

   Я был изумлен этой новостью, которую Никитич так коварно приберег к концу. Мне трудно поверить и сейчас в возможность этого факта — чтобы Катя убежала с каким-то первым встречным, не желая выйти замуж за нелюбимого человека. Не такова она, я уверен. Но то, что она скрылась, не подлежит сомнению. Не более часу назад встретил я на улице Климку: мрачен, как туча. Спрашиваю: «Как дела?»

   — Идут.

   Ответ был холодный, не располагавший к продолжению разговора, но я все-таки спросил шутливо беззаботным тоном:

   — Что же это вы невест-то плохо бережете?

   Он хмыкнул, надвинул фуражку на глаза и процедил сквозь зубы:

   — Одной шалавой меньше…

   Потом, увидав полицейского Кирея, быстро повернулся и пошел ему навстречу. На ходу, обернувшись ко мне, он крикнул со злобным смехом:

   — Не тужите, Алексей Егорыч, не пропадет! Пригонят по этапу!..

    

6 октября

   Вчера вечером казаки, — Климка с товарищами, с участием полицейского Кирея, — изувечили какого-то торговца, заподозренного ими в том, что он укрывает у себя Катю. Разделали, кажется, «под орех». Мне случилось зайти сегодня к атаману насчет отчисления обычной суммы для вы писки учебников — и тут я был свидетелем следствия, которое производил по делу об этих увечиях станичный атаман.

   — Я вас, с… сынов, всех под суд отдам! Это — блюстители порядка (так и этак).. а?! — кричал внушительным басом атаман, перед которым стоял один только полицейский Кирей, огромный, красный, смущенный, с вытаращенными глазами, высматривавший довольно смешно и жалко.

   — Ваше благородие! — виновато хрипел Кирей. — Дозвольте вам объяснить — он у нас человека задавил… Вам со стороны люди подтвердят. Федор-писарь, Федор Иваныч, — он при этом деле был…

   — Кто — он?

   — Этот самый кошкодер… То есть кошатник…

   — За это его и убивать? Да кто вам, с… сынам, дал такие права?! А? людей убивать?! а?.. ах, вы…

   — Никак нет, вашбродь. Мы его не били… Но только он с нами когда грубо поступать стал и обругивать… то есть, он нас так обкладал неподобными словами, что страшно слушать было!.. Тут, действительно, в горячке Климка его вдарил… А я в этом кошатнике не виноват, вашбродь!..

   — Я у вас найду виноватого! я найду! Все, с… сыны, в Сибирь пойдете… Чем он вам виноват? Чем?! у-у-у… так увечить человека? а?.. за что вы его изувечили? а?! за что?!! я тебя спрашиваю, морда!!. а?!!

   Атаман, стиснув зубы, тряс своим внушительным кулаком под носом у Кирея. Кирей слегка, очень почтительно и как бы виновато, пожал плечами, не отводя рук от швов, и покорно склонил на бок голову.

   — Вашбродь! дозвольте вам доложить: мы его не увечили. Я так и говорил ребятам: «Кулаками бейте, а ногами не сметь… Чтобы расколу кости никакого не могло быть»… Предупредил я, вашбродь! Конечно, в горячке тут не усмотрели, вышла ошибка — два зуба ему вышибли… Климка, собственно, подлец… Ну, тут… он ведь как ругался-то, вашбродь! Никакой возможности терпеть не было…

   В выпученных глазах и в склоненной на бок голове Кирея появилось выражение оскорбленного и покорного недоумения.

   — Кабы не в ошибке дело, вашбродь! — продолжал он тоном извинения, сделавши краткую паузу. — Главное, Климка в сердцах здорово бил, — человек он при силе, мономент просто, — ну он, действительно, и старался… «Отдай, — говорит, — девку!..»

   — У-у, м-мерзавцы!.. ффа!!.

   — Так точно, вашбродь! Он полагал: купец виноват, а купец в девке не виноват оказался: она в погребу сидела…

   — Вот видите! (Атаман сначала обратился в мою сторону, как бы приглашая меня в свидетели, а потом энергически ткнул перстом в сторону Кирея). А вы… а-ах, вы…

   — Так точно, вашбродь… В ошибке дело вышло — сознаю, вашбродь… Через них, можно сказать, и я мог оказаться перед вашим благородием мерзавцем, а я за конфуз для себя всегда считал… Так точно, вашбродь… Я понимаю, к чему я обязан… И прочее… Вчера объявилась… Продиктованная девка! Он, вашбродь, свою линию гнул, Климка: в воскресенье, значит, запой будет… Говорят, Катьку за него согласился отдать Михаила. «После такой страмоты, — говорит, — кто ее возьмет? Пускай идет за этого черта!» В церковную веру перемазывается Климка… Рад с… сын! Сейчас, при радости, с купцом ходил мириться… Вы, вашбродь, не сумлевайтесь, мы покончим дело без суда. Нам самим, вашбродь, канфуз на себя наложить не желательно. Мы сроду ни с кем не судились и не желаем даже… Вот теперьча Климка этого купца спиртом растер и внутрь ему спирту дал. Купец говорит: «Воздыхание в грудях стало будто полегче»… Только вот в деньгах не сойдемся: он просит пять рублей за два зуба и ведро водки — это уж вон в какую цифру хлыщет! А мы с своей стороны согласны деньгами два целковых и полведра водки…

   Устал ли атаман выражать свой гнев или дальнейшие сообщения доблестного представителя станичной полиции действовали на него умиротворяющим образом, но он, сохраняя суровый, негодующий вид, внимал все-таки довольно спокойно своему сотруднику по охранению порядка. И Кирей, точно чувствуя под ногами более твердую почву, продолжал свое повествование уже с чисто эпическим спокойствием, которым, пожалуй, можно было бы даже полюбоваться, если бы не эта… святая простота…

   Возвращаясь от атамана, я встретил Климку. На лице — счастливое, глупое и торжественное выражение; в руках — узелок, по-видимому, с пряниками и орехами. Увидев меня, он широко улыбнулся и раскланялся. Что за сила, в самом деле, и какая красота в этом могучем теле, в этом добродушном, смуглом лице с пробивающейся бородкой!

   — Как дела? — спросил я у него.

   — Ничего, слава богу! В вашу веру перехожу…

   — Что же, милости просим. Почему так?

   — Да собираюсь жениться…

   — Дело не плохое. В добрый час!

   — Нижающе благодарим!

   — А не секрет — на ком?

   Улыбка его расплылась во всю ширину лица, и, не глядя на меня, он ответил:

   — Гляди, небось слыхали? У Медведевых беру… Катерину…

   — Вот как! А я слышал, что ее по этапу должны были прислать?..
Он придвинулся ко мне так близко, что я мог слышать от него запах водки, и, понижая голос почти до шепота, сказал:

   — Да ведь она дома скрывалась! Со снохой своей оне все это оборудовали. Два дня в погребу высидела! — воскликнул он громко, с искренним торжеством, и потом опять зашептал: — Туда ей сноха и есть носила… Жених приехал постелю брать — ее нет… Скандал!..

   Климка комически зажмурил глаза, поднял брови, вздернул плечами и как-то особенно изогнулся. Видно было, что он находится в чрезвычайно взвинченном состоянии.

   — Начал он Михаилу страмотить. «В суд, — говорит, — подам за бесчестье! ста рублями со мной не разделаешься за такое дело»!.. И Михаила осерчал. «Ты, — говорит, — не в правах меня при всем народе конфузить… Долой с моего двора!..» Прогнал!..

   Он произнес последнее слово тонким, ликующим голосом и визгливо засмеялся, качаясь всем корпусом.

   — Прогнал… — повторил он с удовольствием. — Ну, в обеды вчера прогнал, а она сейчас же из погреба вылезла, Катерина… Хват-девка? а?.. Молодчина!.. Отец за бечеву, она — утекать… Ну, тут мать вступилась, не дали ему бить… Вечером приходит ко мне брат ее, Сашка, — он мне друг ближающий… «Идите, — говорит, — к нам…» Я сейчас отцу в копыта: «Не лиши, дрожайший родитель»… и прочее… Ну, старик поломался-поломался и согласился. Мать долго-таки кричала… два раза костылем даже огрела, ну, тоже сдалась… И вот, значит, сегодня «стклянку» распиваем…

   Он глядел на меня счастливыми, смеющимися глазами, и мне даже завидно стало видеть его добродушное, немножко пьяное, сияющее лицо.

   — А ты зачем это людей бьешь? — спросил я.

   — В ошибке дело вышло… Ночным бытом не разобрали. Да мы ничего, помиримся!

   Тот же эпический спокойный тон, что и у Кирея.

    

12 октября

   Был инспектор. Подготовкой новичков остался доволен. Проверял библиотеку. Отыскал книги, не допущенные каталогом министерства, и придрался. Я показал ему им же данное разрешение, и он несколько даже изумился.

   — Гм… это по недосмотру, — сказал он, строго посмотревши сначала на меня, а потом на книги.

   После минутного размышления он все-таки прибавил:

   — Вы бы их куда-нибудь в уголок, что ль… подальше. А то как бы батя не донес. И вообще, молодой человек, я вам советую: поосторожней с этим…

   При ревизиях библиотеки мне приходится переживать и тревожные, и веселые минуты. Кажется, всякий ревизующий уверен, что непременно он разыщет крамолу среди этих благонамеренных, серьезных и молчаливых рядов книг, тесно сжавших друг друга, а в иных местах братски похилившихся друг на дружку…

   В прошлом году проверял библиотеку наш полицейский заседатель, Касьян Иваныч Пташкин, титулярный советник. Благодушный человек. Сначала взялся за дело ретиво, а потом видит — книг много (у нас в библиотеке уже более тысячи томов), а проверка туго подвигается вперед — стал действовать наскоком. Выхватил брошюрку в красной обложке: «Тмин и его разведение».

   — Это что за «тмин» такой? — подозрительно и строго спрашивает он у меня.

   — Растение такое.

   — Гм… рас-те-ние?..

   Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь и искоса посмотрел на книжечку, которая выглядела так нарядно, весело и даже легкомысленно.

   — Растение… «Тмин… и его… разведение»… Не слыхал. Шестой десяток существую на белом свете — не слыхал.

   — Может быть, водку тминную пили когда-нибудь? — сказал я, пытаясь вывести из подозрения злополучную брошюрку.

   — Нет, не пил такой, — сухо возразил Касьян Иваныч. — Разные пивал водки, а такой даже не слыхал, Бог с ней!.. А вот скажите: в каталоге значится это «разведение»-то?

   — Ей-богу, не знаю. Не справлялся. Книжка по сельскому хозяйству…

   — Тэ-эк-с! Значит, нет? Уж я знаю… Так вы, голубчик, вот что: разведение это бросьте! Это нам не по климату… да-с! куда-нибудь подальше… А то разведения-то эти, бывают, и нехорошо кончаются. И вам влетит, да и мне за недосмотр тоже… да-с! Вы-то холостой человек, а у меня пять дочерей, голубчик мой. Так-то-с…

   Инспектор наш, бывший предводитель духовной семинарии, вообще тяжел, груб, как кутейник, деспотичен, но… в конце концов, все-таки прямой и нелицеприятный человек. Дело свое знает недурно. Этого не отрицают даже люди, к нему весьма не расположенные, — как, например, наш батюшка, который был его учеником по семинарии. С ним инспектор обошелся на этот раз довольно сурово.

   — У вас дети язычники, — сказал он. — Молиться не умеют…

   Батюшка ничего на это не возразил. Он не мог, разумеется, оправдываться тем, что был занят всю осень хозяйственной ревизией своего прихода, что казаки иронически называют «молотьбой». На уроки Закона Божия он вздумал было присылать вместо себя регента церковного хора, совершенно невежественного человека, но я запротестовал, и поэтому большая часть уроков так и осталась незамещенной…

   Я просил инспектора дать мне помощника и сослался на нездоровье. Инспектор посмотрел на меня внимательно и сказал с соболезнованием в голосе:

   — Постараюсь непременно.

    

11 ноября

   Сегодня была Катина свадьба. Я пошел было в церковь посмотреть, но за толпой ничего не было видно, и я вернулся. Скучно…

   Вообще, жизнь стала еще более тусклая, серая, безрадостная! Хорошее было время, когда я работал и когда хотелось работать, без устали, с радостью и влечением… Теперь не могу: надорвался ли, или уж судьба моя такая… Как я завидую теперь всему здоровому, веселому, жизнерадостному — всему тому, что для меня уже стало почти недоступно… Завидую и своему новому помощнику, Арсению, певцу, анекдотисту, кумиру местных барышень, вносящему всюду заразительное веселье, смех, оживление. Он и выпить не дурак, и всем доволен, и не знает никаких душевных терзаний. К обязанностям своим он относится исправно, но и без увлечения; здоровья, во всяком случае, он не потеряет. Большинство из нас, учителей, таковы, и это хорошо: они делают дело ровно, без порывов, и приходятся как раз по плечу нашей будничной жизни.

   Пошли им Бог успеха и счастья! Светом слабым и мерцающим светят они, но в сумерках убогой и тусклой народной жизни и этот свет дорог…

    

16 декабря

   За эти дни я почти забыл о своем дневнике. Был болен; теперь мне лучше.

   Вчера встретил Катю. Как она похорошела, и как мы обрадовались друг другу… Она говорит, что у меня лицо стало, «как у угодника на иконе», — такой я худой, и такие грустные у меня глаза… Я смотрел на ее румяное с морозу личико, на мелкие блестки инея на воротнике ее шубки, и мне было так сладко и жутко, и так хотелось ее обнять. Я не расспрашивал ее, как ей живется… Она обещала зайти как-нибудь и поболтать, когда Арсения не будет дома.

   Мы прошлись немного. Длинные синеватые тени ложились от домов — солнце садилось. Голубой и розовый дымок поднимался из труб. Кресты церкви ярко горели. Снег хрустел под ногами. Светло и прозрачно было кругом. Какая кроткая, невыразимая красота на всем… Мы подошли к училищу. Катя оглянулась кругом, — никого нет, — схватила меня руками за голову и поцеловала крепко и горячо. У меня закружилась голова, и я почувствовал, что воздуху мало… А она уже побежала от меня легко и быстро, как бегала девушкой…

   Как хорошо! Как красива жизнь… Как хочется хоть капельку личного счастья…

    

14 января

   Плохо начался для меня Новый год… На святках ездил к старикам, в Есаулово, и, должно быть, простыл дорогой. Кашляю. Голова кружится и просто разбилась от кашля. Глаза болят — ни читать, ни писать… Плохо…

    

16 февраля

   Кажется, начало конца… И хотя я ясно сознаю это по временам, — как сейчас вот, например, — но почему-то это мало волнует меня… Ни страшно, ни жалко, а так… как-то безразлично.

   По временам даже в эти душные, мучительно-жаркие и сиротливо-безмолвные ночи мне думалось: как хорошо — «умереть-уснуть»… Покой, глубокий и вечный, холодный покой… Передо мной вставало кладбище: серые кресты; холмики, покрытые сизым полынком и скудной, спаленной солнцем травой… Тихо и безмолвно кругом… Смиряется и робеет сердце, окованное этой властной, угнетающей тишиной. Молчит в стороне станица с своими гумнами, молчит и степь с длинными холмами, серыми и бурыми, изборожденными оврагами. Гаснет даря. Ночь спускается надо мной, тихая и безмолвно холодная… Как покойно и страшно… Где-то далеко или высоко раздается плачущий и причитающий женский голос. Какая невыразимая тоска стонет в нем, как надрывает он сердце… Как хочется туда, где звенит этот милый, родной и близкий мне голос. Как алый луч зари, он осветил темный фон жизни, песнь которой сурова, безрадостна, бесконечна и страшна, как пустыня, неумолима, как смерть; она звучит однообразными басами, унылыми, с монотонными переливами, с старческой дрожью и дребезжанием… Изредка на ней сверкнут искорками, прольются живым весенним дождем звонкие, жизнерадостные песни девчат, смех детей, яркое, здоровое, счастливое веселье молодости… Сверкнут, осветят ее на миг и утонут в темной, однообразной, сурово-печальной песне жизненных забот и горя…

   И было так отрадно, когда молодая жизнь врывалась ко мне шумными, беспорядочными волнами. Звонкие голосишки, крик, смех, беготня доносились в смягченных звуках до меня, когда Арсений распускал ребят на перемену. Я слышал, как Никитич кричал:

   — Воду не разливать, землееды! Вот скажу Арсению Васильичу, чтобы он вам все ухи пооболтал!.. <?>

   И мне так хотелось туда, к ребятам, посмотреть их славные лица, их стриженые и всклоченные головенки, погладить их, поговорить… И так жизнь, отзвуки которой долетали до меня и от которой я был оторван болезнью, казалась мне необычайно привлекательной и интересной…

    

28 февраля

   Вчера была Катя. Она все такая же, какою знал я ее девочкой, — веселая щебетуха… Что-то много рассказывала она мне… И в первый раз она говорила со мной на «ты». Она теребила меня, смеялась, пела, целовала и кусала мои руки…

   — Ты вставай скорей… поправляйся, — говорила она, — а то я серчать буду!.. Придет весна, загудут опять комарики, сады зацветут… И будем мы с тобой сидеть под вишней и на звездочки глядеть будем… Я буду каждый вечер приходить к тебе, лишь поправляйся, дорогой мой…

   — А муж-то?

   — О-о… Я его, как медведя, на веревке вожу! Он такой смирный… Да он и в лагери уйдет, на майское… на два месяца: он артиллерист… Если я захочу, все по-моему будет… Только ты лишь будь такой же, какой был вперед… Ты… свет мой тихий, ясный мой соколик…

   Я смотрел на нее, и… в душе моей занималась музыка, чудная, нежная, сладостно-грустная, как прощальный поцелуй любимой женщины. Она росла, ширилась, трепетала в сердце, поднималась к горлу и излилась, наконец, теплыми, тихими слезами… Катя притихла, потом расплакалась и ушла… О чем же она заплакала? И вообще — какая она странная. И какая странная была наша любовь…

   Сегодня я попросил Арсения привести ко мне третье отделение. Я хотел поговорить с ними, чтобы постарались хорошенько подготовиться к экзамену и не ударили бы в грязь лицом. Мысленно я заготовил им целую речь. Но… не сказал почти ничего.

   Они столпились в дверях — мазаные, заветренные, милые мои мальчуганы. Глазенки их — черные, серые, голубые, ясные такие, смотрели на меня с выражением радости и жалости, некоторого испуга и изумления. А я был в валенках и теплой поддевке, такой худой, желтый и смешной, каким они никогда меня не видели… Впереди стоял Карташов, хорошенький, растрепанный и оживленный; должно быть, перед этим успел уже с кем-нибудь повозиться.

   — Ну, как дела, ребятеши? — спросил я.

   — Ничего, слава Богу! — послышался дружный ответ. И разом смолкли, опять глядят на меня широко раскрытыми глазами.

   «Что же… еще бы им сказать?» — думал я, глядя в прелестные глазки Карташова и чувствуя тихую, умиленную радость, поднимавшуюся к горлу и глазам. Мне хотелось и засмеяться, и заплакать…

   — Хорошо учитесь? — спросил я.

   — Хорошо… Ничего… Не дюже… — послышались смешанные голоса.
— Надо постараться, экзамен не за горами… Постараться надо. Хорошенько…

   Молчат.

   — Может быть, мне не придется самому быть на экзамене: лечиться уеду, — так вот Арсений Васильевич вас повезет…

   И вдруг сердце мое сжалось от невыразимой боли и жалости к самому себе и к ним… И я сказал совсем неожиданно:

   — Может быть, не придется нам больше и увидеться… Так вот, ребята… в Священном писании сказано: «Будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби»… Так и вы…

   Слезы подступили у меня к горлу, и, как я ни старался их удержать, они горячими ручьями потекли по щекам, и я не мог больше говорить… Прелестные глаза Карташова, с навернувшимися слезами, всколыхнулись и на мгновение мелькнули передо мной, уплывая в окно; закачался Тарас Арбузов; кто-то забунел в голос за дверью и затем над самым моим ухом… Больше ничего я не видел и уж не помню, как их увел Арсении.

   Вот я все мечтал о личном счастье, роптал, что жизнь безрадостна, однообразна и неинтересна. Нет! Лучше и интереснее жизни ничего нет на свете, какая бы она ни была — скорбная ли или веселая, трудная ли или привольная…

   И как хочется мне теперь жить, быть здоровым, работать, учить и самому учиться…

   А на дворе уже весна. Сегодня долго светило ко мне в окно солнце. Лучи его играли на полу, на стенах, на бумаге, разбросанной на столе, и на разноцветных флаконах с лекарствами… И как стало светло и бодро на душе! Опять она зазвучала радостным гимном свету, теплу, приволью и жизни… Сейчас в окно вижу голубое небо и белые круглые облачка, похожие на лебедей… Весна, весна… За спиной у меня точно вырастают крылья… Лишь взмахнуть ими, и полетишь в это голубое, бездонное, ослепительно-яркое пространство, в котором так чисто и привольно… Чувствую, как трепетно бьется мое сердце…

—————

   На этом обрывается дневник моего предшественника.

    

   Текст по изданию: Крюков Ф.Д. Рассказы. Публицистика / Составление Ф. Г. Бирюкова. — М.: Советская Россия, 1990. С. 66-100.