Шульгинская расправа

Автор: Крюков Федор Дмитриевич

  

Шульгинская расправа

(Этюд из истории Булавинского возмущения)

  

   В начале сентября 1707 года по пыльному и широкому шляху Задонской степи двигался полк солдат. Их усталые ноги, обутые в башмаки с тупыми, широкими носками, с трудом подымаясь и не соблюдая такта, с каким-то ожесточением били сухую и твердую, как железо, землю. Знойное солнце невыносимо пекло. Чистое небо резало глаза своею ослепительно сверкающею лазурью. На бурой, выжженной степи, дремавшей в тяжелой истоме, далеко кругом не было видно ни кустика. Лишь кое-где одиноко торчал из засохшего, приникшего к земле ковыля, серый, дымчатый полынок, да оголенные сибирьки с маленькими, покрытыми пылью листочками.

   Нестройный, однообразно шлепающий шум солдатских шагов как-то странно гармонировал с пустынным однообразием; степи, не внося оживления в нее и как будто не нарушая ее мертвой тишины, царствовавшей кругом. Серая пыль тяжело и невысоко поднималась из-под ног и садилась на истомленные и суровые солдатские лица, на их темнозеленые, потертые мундиры, на короткие штаны и чулки, и всему давала серый, однообразный колорит.

   Сзади скрипело несколько телег полкового обоза, поднимая густую и тяжелую пыль, которая долго потом стояла в воздухе, медленно и словно нехотя опускаясь на дорогу.

   Далеко впереди ехал командир полка, полковник князь Юрий Владимирович Долгорукий, в сопровождении пяти казачьих старшин и десяти офицеров. Князь сидел верхом на высокой карей лошади, вспотевшей и низко державшей шею. Он был невысокий, полный человек, лет сорока с небольшим. Широкое, сытое, несколько обрюзгшее лицо его с толстым, коротким и красноватым носом, с крупными бритыми губами и двойным сизым подбородком, было некрасиво и жестко.

   Рядом с ним ехал на рыжей степной лошади старшина Ефрем Петров, красивый казак лет пятидесяти, с широкой светлорусой бородой, в серой папахе и в красном, кармазинном казачьем кафтане. Он помахивал своей дорогой плеткой с ручкой, окованной серебром, и глядел кругом, беззаботно и весело посвистывая.

   — А что скоро Шульгин? — спросил князь у Ефрема Петрова, доставая из кармана трубку.

   — Теперь-ча .скоро. Вон энтот пригорок перевалим, как раз и станицу увидим.

   — Григорий Машлыченков! — широко улыбаясь и растягивая бритые и сизые губы, крикнул князь старшине, ехавшему на серой круглой лошадке немного в стороне от дороги.

   Старшина в огромной куньей шапке с алым верхом обернул к нему свое сухое, бронзовое лицо с острым, ястребиным носом и с серой узенькой бородкой.

   — Покурим что-ль? а? — сказал Долгорукий.

   — Кури, кури, государь мой! Как-то ты на том свете за куришь, погляжу я…

   — Эх, ты! — шутливо воскликнул князь, закуривая трубку — тоже законник, а не знает, что сам преподобный Гавриил табак курил…

   — Тьфу!

   Князь залился громким, раскатистым хохотом, довольный столько же собственной остротой, сколько раздражением Григория Машлыкина, человека старого завета, упрекавшего князя и офицеров за брадобритие, за табак и развлекавшего всех своей желчною ворчливостью.

   — А вон и Шульгинская станица,- сказал Ефрем Петров, когда они въехали на пригорок.

   В полуверсте, под самой горой, блестела узкая речка Айдарь, и около нее столпились в кучку небольшие, крытые камышом, кугой и лубом курени Шульгинского казачьего городка, окруженного высоким тыном с двумя раскатами. Зеленая кайма верб с трех сторон обходила станицу и сливалась с синеватой полосой леса, который протянулся далеко по берегам речки и за ручкой.

   — Куда прешь? ку-у-да прешь, черт мазаный? — крикнул резко капрал на хохла, который, пропустив мимо себя начальников, хотел переехать дорогу с двумя возами сена наперерез полку.

   Хохол, испугавшись грозного капрала, остановил быков и начал осаживать их назад, с удивлением и опасением оглядываясь на проходивших солдат. Сердитый капрал, проходя мимо, погрозил ему багинетом.

   — А што за речка, милый человек? — мягким тенорком спросил сухощавый и сутуловатый солдат, встряхнув ранец на плечах и обратившись к хохлу.

   — Хайдарь,- хриплым голосом отвечал хохол.

   — Ишь ты! — сказал солдат с некоторым удивлением и крикнул, возвысив свой тонкий голос: — Скоробогатов!

   — Я за него, — отвечал откуда-то из рядов густой бас.

   — Готовься кашу есть!

   — А што?

   — А зараз привал будет.

   — Жди, коли будет… Верстов тридцать ишшо обломаем…

   — Держись, мазница! — крикнул какой-то веселый солдат, нацелившись ружьем в хохла.

   — Солдат — сип содрать! — прохрипел хохол.

   — А ты галушкой подавился!

   — А у вас рубахи из портов!

  

II

  

   Подъехав к тыну, окружавшему станицу, князь Долгорукий приказал сделать привал, а сам с старшинами въехал в станицу.

   Станица была небольшая, около 100 дворов. Одна узкая и кривая улица кружила по ней, разветвляясь на несколько проулков и пустырей. Курени сосновые и простые мазанки, выбеленные белой глиной, стояли тесно друг к другу. Дворы были огорожены невысокими плетнями; на улицу же выходили и сараи, обмазанные глиной. Из-за плетней, около некоторых хат, приветливо выглядывал вишневый садик; перед маленькими, подслеповатыми окошками, в которых стекла блестели всеми цветами радуги, почти везде торчали и пестрели цветки — розовые, голубые и белые «вьюны», кначки и алые «зори».

   Никого не было видно на улице, когда князь с Ефремом Петровым подъехали к запертой станичной избе. Лишь ребятишки бегали на майдане и играли в городки. Какая-то старуха в темном кубелеке и красном платочке, повязанном так, что его издали можно было принять за кичку, выглянула из соседнего двора и скрылась опять.

   — Где же у них народ? — спросил князь, слезая с лошади.

   Ефрем Петров, глядя по сторонам и, по обыкновению, насвистывая что-то, подъехал к плетню того двора, из которого выглядывала старуха.

   — Бабушка! а, бабушка! гля-ка суды! — приподнявшись на стременах и опираясь с лошади руками на плетень, крикнул он.

   Со двора никто не откликнулся.

   — Да ты не боись, родимушка! Поди-ка-сь ко мне! Иде у вас атаман тут живет?

   Старуха долго еще не показывалась, но, наконец, решилась подойти к воротам и недоверчиво посмотрела на обоих незнакомых всадников. Долгорукий в своей шляпе с плюмажем и большой пуговицей, его бритое лица и длинные, прямые волосы внушали старухе, невидимому, большое сомнение относительно благонадежности обоих приезжих. Ефрем повторил свой вопрос.

   — А вон!.. — сказала басом старуха, указывая на белый курень, стоявший на другой стороне майдана.

   — Вон парнишка-то его бегает… Минка! — крикнула она своим могучим голосом: — подика отца позови в станишное…

   Старуха ушла. Князь слез с лошади и сел на рундуке у станичной избы. Минка скоро вернулся назад; атамана не оказалось дома: ушел за рыбой.

   — Сгинул народ! — с досадой сказал Ефрем Петров и послал Минку за есаулом.

   Через полчаса к станичной избе пришел высокий, с узкой рыжей бородой казак в черной старой черкеске и в чириках. Он снял папаху и, поклонившись коротким поклоном, сказал:

   — Доброго здравия, атаманы-молодцы!

   — Здорово, — мельком взглянув на него, сказал небрежно князь: — ты есаул?

   — Он самый.

   — А атаман где?

   — На рыбальстве… на сежу ушел.

   — Ловится рыбка-то? — спросил Ефрем.

   — Да разно… Глядя по погоде, — отвечал есаул: — под ущерб месяца так вовсе плохо идет.

   — Ну, ты, есаул, отыщи князю вот фатеру получше. По царскому указу послан…

   — А что, много у вас беглых тут? — спросил князь, глядя искоса испытующим оком на есаула.

   Есаул внимательно посмотрел для чего-то вверх и после значительной паузы сказал:

   — А кто их считал? Народ у нас вольный, не записной: кто ни пришел — живи! Земля, вода — достоянье Божие, а у нас запрета на это никому нет…

   — Ворам потакаете, — сердито и враждебно сказал князь, поворачиваясь спиной к есаулу.

   — Все люди,- отвечал есаул и вдруг заботливо воскликнул — да что же ты, ваша милость, так-то сидишь? Пожалуйте вот в станичную избу, отдохните. Вот вам и фатерка будет, на первый случай лучше требовать некуда: просторно и слободно.

  

III

  

   За станицей, где полк раскинул свои палатки, было большое оживление. На яру, над речкой, краснели в нескольких местах огоньки; кашевары и добровольцы из солдат суетились около них с котелками и сухими дровами. Почти половина полка купалась в реке, барахтаясь, брызгая и гогоча. Веселый крик далеко кругом оглашал окрестность. Два солдата достали где-то бредень и ловили раков, плеская около камыша, в надежде выгнать щуку.

   — Мушкет пр-ред се-бя! — выкрикивал заливистым басом солдат Скоробогатов в одной рубахе, с мокрыми волосами, держа в руках хворостину и выкидывая ею артикулы перед собравшимися из станицы ребятишками.

   — А ну-ка стрельни! — говорил толстый, с лупленым носом мальчуган в синей рубахе.

   — Мушкет на пле-е-чо!… Это вот как,- продолжал Скоробогатов, не удовлетворив просьбы своего зрителя:-так, Фокин?

   — Так-то,- равнодушно отвечал Фокин, сидевший на корточках у ближайшей телеги полкового обоза. Фокин был тот самый солдат с мягким тенором, который спрашивал хохла про речку.

   — Ряды-ы сдвой! Это вот как… Видал?

   Толстый казаченок внимательно смотрел на Скоробогатова, заложив руки за спину, и конфузливо улыбался, когда он обращался к нему с вопросом, но был очень доволен и счастлив этим вниманием.

   — Эй, крупа, крупа! откель вас нелегкая нанесла? — весело и беззаботно сказал проходивший мимо старый казак с сетьми за плечами.

   — Ишь, ведь, сила какая!-прибавил он, останавливаясь против Фокина и оглядывая лагерь: — расейские люди да, небось, за расейскими и пришли?.. Эх вы, овца глупая! пра, овца глупая! Ты откель? — обратился он к Фокину.

   — Пензенский.

   — Ишь губы-то как оскоблил!

   — Ничего не поделаешь: приказ такой.

   Старик одним движением плеча сбросил ловко сети на землю и сел на них с очевидным намерением поболтать с солдатами.

   — А чижолая, говорят, ваша служба? — спросил он, обращаясь к Фокину.

   — Да, нелегкая,-отвечал Фокин:-зато доходная, шишки не заживают…

   — Знаю, дружок! Бывал и я с вашими в походах не в давнее время — под Азовом…

   — Ваша служба — совсем особая, — сказал басом Скоробогатов, доставили уже где-то ломоть арбуза: — а вот мы суток по трое хлеба не видим, воду ржавую пьем… а иногда не чаешь, что и в живности-то останешься — вот!..

   И он кивнул головой, выразительно приподняв свои вылинявшие желтые брови.

   — А то коли заместо пропащей собаки примутся бить до умертвия, — прибавил стоявший возле солдат с подбитым глазом и тоже с ломтем арбуза в руках.

   — Велят командеры, — продолжал Скоробогатов, утершись рукавом рубахи и с завистью посмотрев на остаток арбуза в руках солдата с подбитым глазом:- велят, чтобы у всех головы были прямо, плечо с плечом ровно, ноги — чтобы в единую струну… отойдут отдаля, по плечам поглядят, ровно ли стоят солдаты, не шатаются ль у них фузеи в руках. Коли чуть чего не так, зараз затрещину в морду, аль в груди саданет так, что лишь охнешь. Покель обучишься всему, — повороты чтобы делать скоро, в ширинках ходить ровно, фузею вскидывать легко чтобы, — так от подтычен-то и свету белого не будешь видеть.

   — Ишь ты! — задумчиво проговорил растроганный старик: — гляди, все немцы эти проклятые?

   — Всякие… Есть и из наших не лучше…

   — Крест, стало быть, утеряли…

   — Минка! Ми-и-нка-а! — послышался звонкий молодой женский голос в воротах станицы.

   — Чаво-о? — пронзительно закричал в ответ толстый мальчуган с облупленным носом. Из всех зрителей приемов Скоробогатова он один лишь оставался теперь в лагере и слушал с живейшим любопытством разговор солдат со стариком.

   — Иди домой, дьяволина! Вечерять давно собрали, а ты вешаешься…

   Минка с видимым сожалением оставил лагерь и побежал в станицу. Синяя рубаха его скоро исчезла в воротах станицы. Старик продолжал сидеть на своих сетях и задумчиво и рассеянно смотрел на светлую гладь речки.

   — А што, дедушка, — заговорил Фокин: — не слыхал, нету в ваших местах мужика Фокина, Якима Титова?

   — А-а? — подняв голову, переспросил старик: — Фокина, говоришь? а каков из себя?

   — Так, мелкого роста, сутулый. На лицо со мной схож; борода рыжая…

   — Да кто же их тут всех упомнит? — ответил старик после довольно долгой паузы: — умножилось дюже вашего расейского народу у нас… Ты откель, говоришь, родом-то?

   — Да мы пензенские.

   — Не в примету, брат, не видал, да и навряд он тут: ваши все по Медведице, по Хопру останавливаются, а тут какие по ближности, все воронежские…

   — То-то я прослыхал в Троицком, — мы в гарнизоне там служили, — как раз случился там в работных людях наш оттолъний, пензенский мужик, так он-то и рассказал мне: «ушел, говорит, отец твой на Дон, в казаки».

   — Ну, там, стало быть, не иначе, — сказал старик и встал. Одначе пойтить, видно, и мне домой, — проговорил он, глядя на станицу, утонувшую уже в летних сумерках, и взвалил на спину свои сети, — прощайте, братцы!

   И покачивая мирно своей широкой спиной, он зашагал и скрылся в сумерках в том же направления, где за несколько минут исчез Минка.

   Фокин лег на спину и вздохнул.

   — Эх, спина моя, горемычная спина! — громко зевая, проговорил он и задумался.

   Скоробогатов помолился на восток и лег с ним рядом, накрывшись шинелью. Ночь была тихая и ясная. Звезды мерцали в высокой и темной лазури и ласково глядели на землю. Глядя на них, Скоробогатов вспомнил о своей далекой родине, о маленькой деревушке на Волге, близ Ярославля… Что-то там делается теперь? Живы ли его старики и брат? Вот уж третий год, как его взяли, и ни слуху ни духу об них. Домашние картины одна за другой торопливыми вереницами понеслись в его голове, и страстная тоска охватила его. Ему вспомнился такой же тихий и прозрачный вечер дома, на покосе. Так же блестели и мигали звездочки, такая же свежесть была кругом; тоскливые, неотразимо влекущие звуки песни лились и дрожали в воздухе:

  

   Ты об чем, моя кукушечка,

   Об чем ты кукуешь?

  

   Хорошо и счастливо все было! Где же все это? Кто отобрал счастье? Кто лишил сил и здоровья и свободы?

   И другая мрачная и горькая картина сменяет первую и заставляет заныть тупою, неизъяснимою болью его сердце… Под влиянием нахлынувших воспоминании он горько, неудержимо заплакал, закрывшись шинелью, и долго судорожно подергивались от неслышных никому, беззвучных рыданий его широкие, согнутые плечи.

  

IV

  

   На другой день с утра на майдане собрался станичный круг. Тут была почти вся станица, тут были некоторые и из российских беглых людей, знавших, зачем явился князь Долгорукий, но простодушно веривших и убежденных, что казаки их не выдадут. Более предусмотрительные из них скрылись заблаговременно подальше, узнав о цели приезда «царского розыщика», но другие не только не сочли нужным сделать это, но даже неустрашимо пришли посмотреть, какой он есть, этот розыщик, и как-то он «наткнется» на казаков.

   Казаки разбились на группы, разговаривали, спорили и бранились все по поводу этих же беглых русских людей. Одни говорили, что надо посмотреть самый указ царский, подлинный ли он; может быть, это бояре от себя присылаюсь «ради бездельных взяток своих». Были такие, которые шли и дальше: хотя бы грамота была и подлинно царская, исполнять ее все равно нет нужды, потому что на Дону, на всем Поле, вольны только одни они, казаки: захотят, отдадут, а не захотят, так и царь ничего не сделает. Была, наконец, третья группа, в которой стоял и разговаривал, между прочим, и Ефрем Петров. Эта группа, самая малочисленная, советовала покориться требованию правительства, покориться в силу необходимости: у царя большое войско, и в случае «противности» он может двинуть его на казаков и рассеять их в одно мгновенье. «Пропасть тогда нам и нашим головам», — повторяли сторонники этой группы.

   Было уже не рано, а полковник все еще не показывался из станичной избы. Шум на майдане заметно начал притихать. Он походил теперь на жужжание пчел в улье, которые начинают мало-по-малу успокаиваться после какой-нибудь тревоги, когда весь рой вылетал поспешно из улья и грозно гудел, готовясь к защите. Небольшие группы — человек в пять, шесть, наскучив ожиданием, отделялись и направлялись к кабаку, который находился неподалеку, сейчас за углом проулка.

   — Пойтить, знать, побеспокоить, — сказал Ефрем Петров и вошел в станичную избу.

   Долгорукий встал сердитый, с головной болью и с горечью во рту (вчера вечером он изрядно выпил с старшинами и офицерами). Он потребовал майора и велел ввести в станицу две роты солдат. Через полчаса он вышел на майдан и сел на скамейку за маленьким, аляповато сделанным, некрашеным столиком.

   Перед ним стояли казаки в высоких черных шапках — бобровых, куньих и барашковых, в белых, серых папахах, в кафтанах всех цветов — в красных, голубых, желтых, темнозеленых, в халатах, черкесках и безрукавках; виднелись тут же, в казачьих рядах, и простые российские сермяги. Впереди стоял атаман, старик с сухим, сморщенным и суровым лицом, и глядел немного искоса и исподлобья. Этот взгляд бросился прежде всего в глаза князю и без видимой причины разозлил его. За атаманом стоял есаул с своим длинным есаульским костылем, с ним рядом какие-то старики с большими белыми бородами, за ними — тесно сдвинувшаяся толпа казаков и позади всех небольшая группа казачек. Долгорукий приподнял голову, заметив красивое смуглое лицо какой-то казачки, которая с любопытством глядела на его полковничью треуголку с плюмажем и пуговицей и на длинные, прямые и редкие волоса.

   Через четверть часа солдаты рядами вступали в станицу, мирно и в такт отбивая ногами, звякая шпагами и багинетами и поднимая пыль. Казаки глядели на них враждебно. Молодые острили и громко смеялись, ничуть не стесняясь присутствием князя.

   — Бритоусые дьяволы! — слышались голоса из толпы казаков и затем покрывались дружным смехом.

   — Кислая муницыя!

   — Обжорная команда!

   — Указом его царского величества, — начал сердитым, трескучим и слегка осиплым голосом полковник, когда солдаты установились на майдане и выровнялись: — предписано мне…

   — П-по-мол-чи честная станица! — крикнул вдруг громко есаул и взмахнул вверх своим костылем.

   Князь на минуту остановился. Смешанный, негромкий говор толпы стал затихать.

   — Царским его величества указом, — заговорил опять, сердито сдвинув брови, Долгорукий: — должен я чинить розыск разного роду беглым людям — холопям, солдатам, ворам и всем, кои бежали от службы великого государя и от своих господ и укрылись в ваших местах. Кто ежели таковых людей удерживает, тот противность чинит воле его царского величества. А потому вы должны указать и прямо выдать всех пришлых таковых людишек, чтобы я, по указу его царского величества, мог водворить их на своих местах, кто откуда пришел, и руки должны дать в том, что примать к себе больше таковых беглых не будете…

   Долгорукий остановился. Круг молчал.

   — Слыхали? — возвысив голос, обратился князь к казакам и увидел перед собою упорный, полувраждебный, полупрезрительный взгляд атамана, его суровое, смуглое лицо, увидел угрюмые седые, бородатые лица и ни слова не услышал в ответ.

   — Все, кто пришел к вам после второго Азовского походу, — заговорил опять Долгорукий, стараясь придать голосу как можно более внушительности и строгости: — должны воротиться на старые свои места. А теперь вы должны объявиться поименно, все жители этого городка, сколько душ кого есть.

   — Этого допреж у нас не водилось, — заговорил кто-то среди казаков сзади.

   — А-а? — нахмурив брови, крикнул князь своим трескучим голосом.

   Никто не отозвался. Войсковой старшина Ефрем Петров снял папаху и, поклонившись кругу, сказал:

   — Атаманы, молодцы! Послали нас, старшин, из Черкасского города на тот конец, чтобы объявить волю войска — не чините противности царскому его величества указу…

   Сзади, в кругу, зашумели голоса:

   — Воля войска, воля войска! А войска и не собирали для совету!

   — Говори, атаман, сколько казаков у тебя в станице, — решительно приказал Долгорукий.

   — А кто их считал?.. У нас люд не записной, вольный, — невозмутимо спокойно и не торопясь ответил атаман.

   — А?! не записной? — начиная краснеть, крикнул князь еще громче и грознее, чем прежде: — все вы воры и мошенники! Я вам дам «не записной»! Говори! — хлопнув по столу кулаком, грозно повторил он.

   — Нечего мне говорить, — глухо и с расстановкой отвечал атаман, выдерживая грозный взгляд князя: — и никаких воров и беглых у нас нет, и без приказу войска мы не выдадим никого — вот весь мой сказ…

   И вдруг, после этих решительно сказанных слов, разом заговорил весь круг, зашумел, загудел, как потревоженный улей.

   — А… а… а… — закипел князь, весь багровый и не могший сначала от гнева выговорить ни одного слова, и подскочил к атаману.

   — У вас нет?!. Противность?.. Гго-вор-ри!.. — крикнул он, сжав кулаки и потрясая ими перед бородой атамана. Левая щека у него судорожно задергалась, и серые глаза округлились я горели огнем. Но тот же спокойный, полуравнодушный, полупрезрительный взгляд узких черных глаз, разозливший князя еще раньше, дерзко, не моргая, глядел на него и сейчас.

   — В пыль сотру! — прохрипел взбешенный князь и взмахнул своим пухлым, мягким кулаком.

   — Не изволь драться, ваше здоровье, а то ручка отсохнет, — сказал атаман, поймав его руку и отводя ее.

   Сзади круг зашумел еще громче. Нельзя было разобрать, о чем он шумел, но шум был грозен.

   — А… а… а!.. Господин майор! изволь взять!.. кандалы!.. всех в кандалы!.. обрить его наголо!.. — затопал князь ногами, обутыми в башмаки с золочеными бляхами, и вдруг с размаху ударил кулаком есаула, который, получив совершенно неожиданно княжеский удар, несколько раз ковыльнул назад на пятках. Он хотел было уже пустить в дело свой трехаршинный костыль, но был окончательно сбит с ног одним из солдат, которые окружили и схватили под руки атамана.

   — Нехристи, супостаты!.. Вы и Расею-то всю перевели, христопродавцы окаянные! — вдруг громко закричал атаман с искаженным от злобы темным лицом, усиливаясь вырваться из рук солдат.

   Взбешенный князь схватил за бороду какого-то дряхлого старика, который, согнувшись и опершись на свой костыль обеими руками, недоумевая смотрел на него своими выцветшими, полуслепыми глазами.

   — А ты что за человек? откуда? — налетел затем Долгорукий на мужика в лаптях и в заплатанной сермяге, и не успел мужик снять свою рваную шапку, как голова его мотнулась на бок от удара княжеского кулака.

   — Батогов! всех перепорю! Клейми его!

   Казаки были совсем озадачены и сбиты. Шум, поднявшийся было между ними, стих и уступил место страху и сознанию своего бессилия и беспомощности.

   Атаману на площади стали брить бороду и усы. Он вырывался и отбивался в исступлении от солдат, и лицо его было все в крови от порезов. Тут же нескольких человек из пришлых высекли кнутами, несколько молодых мужиков и казаков забрили и заковали в кандалы, чтобы отправить в солдаты или на галеры. Ужасы, никогда не виданные казаками, испытывал теперь Шульгинский городок.

   Станица побежала в разные стороны, кто куда успел. Страх напал на всех, во всех куренях поднялся плач, все стали скрываться в леса, бросая курени и захватывая с собою, что только можно было захватить в такой поспешности.

   На другой день то же повторилось в Заказном городке, на третий в Трех-Избянском, на четвертый еще в других. Почти все айдарские казаки стали разбегаться по лесам. Иные побежали на Медведицу и Хопер, разнося по дороге страшные слухи, невероятные прежде у казаков ужасы насилия и надругательства.

  

V

  

   Голытьба заволновалась.

   Второй месяц с Донца бегут и бегут казаки и несут все новые и новые тревожные слухи и страшные вести о царском розыщике: разоряет станицы князь Долгоруков, стариков старожилых бьет и вешает, рвет ноздри, заковывает в кандалы и посылает на каторги, молодых казаков берет в солдаты, красных девушек во постелю, а маленьких младенцев кидает за заборы.

   И заволновалось все беспокойное, свободолюбивое население Дона, и с ним зашумела казачья голытьба.

   Широкая сиротская дорога на Дон никогда не зарастала. Как в обетованную землю, бежали сюда с Руси все обиженные, разоренные, голые, нагие и босые — все, у кого в родных местах горб трещал от нужды, от палок и разорения. Весь этот голодный, обездоленный, безсчастный люд на своей родине жил, не видя светлых дней, терпел невыносимую тяготу, переносил ругательства, насильства и всевозможные утеснения; кнут писал на его спине суд и расправу. Непрестанные требования рублей, полтин, подвод, сухарей вымотали все его «животишки», и увечья сопровождали это выматыванье. Не виделось впереди конца взяткам и обидам, не виделось конца оброкам и рекрутчине; все обременительнее с каждым днем становились поборы, еще невыносимее гнеты, а ненавистные лиходеи — дьяки и воеводы — еще злее и беспощаднее…

   Где же светлые дни? Где правда и справедливость, где праведные судьи и закон? Где нет этого стихийного гнета, этих надругательств и насилия?

   Слышал и знал обездоленный и пригнетенный люд об одной вольной земле. Как бедняк, не перестающей мечтать о богатом кладе, мечтал этот народ о воле. Чудною и обаятельною представлялась она в мечтах… Зеленая, широкая степь грезилась мечтателю. Гуляют по этой степи люди, равные между собой, ни от кого не зависящее, свободные, как ветер, который вместе с ними летает по широкому, синему простору… Никаких стеснений, никаких ограничений — один простор, одна воля. И гуляют на этой воле эти люди, празднуют и бражничают без конца по чистому полю, сладко пьют и едят, щеголяют в богатых одеждах, не знают подневольного труда… «Живут — не тужат и никому не служат».

   И эта мечта кружила и туманила голову. Сердце рвалось туда, к этой очаровательной красавице воле, к этому широкому празднику, неотразимо влекущему своим безграничным удальством, к этой свободной жизни — без господ, без тягла, без рекрутчины, без жестоких воевод и неправедных судей. И бежал по сиротской дороги на тихий, вольный Дон обездоленный человек искать приюта и белого света, данного на волю, — бежал, унося в сердце тоску по оставляемой разоренной родине и злобу против безжалостных злодеев-разорителей, начальных людей.

   В Хоперских, Медведицких и Чирских лесах находил он приют, безопасность и волю, и был уверен, что ничто теперь не может возвратить его назад, к оброкам и тяглу, к воеводам и дьякам.

   Но воля оказалась на деле не такой обаятельной и красивой, какою была в грезах забитого и измученного человека, не такой беспредельной и не стесняемой; а благополучия, о котором мечталось до побега и во время побега, и совсем почти не было: тот же холод и голод, та же нужда неотступно ходила следом. Чтобы сладко попить и поесть, чтобы щегольнуть богатой одеждой, приходилось рисковать жизнью, рисковать быть посаженным на кол. Праздник был широкий, шумный, головокружительный, но недолгий и мимолетящий, и та же серая и суровая нужда стояла после за плечами.

   Но все-таки жилось легче, чем прежде, потому что не было таких начальных людей, которые могли бы надругаться и изувечить ни за что, ни про что, некого было страшиться и трепетать: все были равны и все становились друг за друга против притеснителей…

   Но вот страшная, властная рука протягивается и в эти места, в которых ожившие было от гнета и притеснений люди чувствовали себя вполне безопасными и считали дорогу назад совсем заросшею, — протягивается и требует бежавших «людишек и холопей» назад, грозя кнутом, вырыванием ноздрей и каторгой. Ужас охватывает беглецов, едва успевших вкусить вольной жизни, и страшнее смерти, беспросветнее могилы кажется им все, что они оставили назади, убегая из родных мест. А властная рука все надвигается и грозить раздавить и уничтожить всякое сопротивление.

   И заметались в разные стороны, зашумели и заволновались все «голутвенные» люди.

   Они собирались в кабаках, кричали, напивались, шумели еще больше и не знали, что делать. Они были голодны, плохо одеты и плохо вооружены; сильных и удалых людей среди них было не особенно много; все пока были совершенно беспомощны и лишь шумели и бурлили.

   Грозный шум и ропот подымался и с другой стороны.

   Выросшие на воле, не знавшие ни воевод, ни неправедных судей, привыкшие жить «при войсковой булаве да при своей голове», казаки возмутились бесцеремонным попранием старых, исконных прав своих — не давать в обиду пригнетенных братий по вере и по народности, нашедших приют на их родном Поле. Еще более возмутились они притеснениями, который стало терпеть это их родимое Старое Поле, — то Поле, за неприкосновенность и волю которого отцы, деды и прадеды их пролили столько крови и сложили много буйных, свободолюбивых голов. А теперь в это Поле вторглись какие-то неведомые и непрошеные царские посыльщики, бояре и дьяки и стали переписывать вольный «не записной» люд и вымогать насилиями «бездельные» взятки. А на святую, старую Русь сделали нашествие нехристи иноземцы и попирают старую, исконную веру и дом Пресвятой Богородицы…

   Гул ропота рос и грозил вспыхнуть и разлить далеко огонь бунта, отмстить за все притеснения, за попрание своих прав, грозил смертью боярам, неправедным судьям, прибылыцикам и немцам.

   Но пока совершалось это смутное и грозное брожение на верху Дона, по Медведице, Хопру и Бузулуку, отважный Бахмутский атаман Кондратий Афанасьевич Булавин, не дождавшись отсюда на свой призыв определенно-сочувственного отклика, страшным, кровавым делом положил начало рискованному и безумно смелому возмущению.

  

VI

  

   Недалеко от Шульгинского городка находилась широкая балка, заросшая густым лыком. По тропинкам, проторенным скотом, сквозь корявые и старые, обломанные дубовые ветви, шатром спутавшиеся на верху, можно было хотя с большим трудом, постоянно пригибаясь, проникнуть в самую середину балки. Тут была небольшая, почти круглая полянка. Молодая трава, поднявшаяся на ней от недавних осенних дождей, ласкала глаз своим ярко-зеленым, веселым блеском. Густая, почти непроницаемая стена колючего терновника, ронявшего уже свои покрасневшие листья, делала эту поляну почти недоступной и вполне безопасной для укрывающихся здесь двух старцев Айдарской пустыни, которые успели бежать от князя Юрия Долгорукова. Они уже сделали себе здесь небольшую землянку и зажили тихою, трудовою жизнью.

   8-го октября 1707 года, человек двести вооруженных людей скрывались с самого утра на этой полянке. Они дожидались своего атамана Кондратия Афанасьевича Булавина, который назначил им в этом месте сборный пункт. Все собравшиеся люди имели самый спокойный, обыденный вид; так же, как и в повседневной, обычной жизни, сидели, беззаботно грызли сухари, смеялись и ругались. По-видимому, все ни о чем важном не думали, ни к чему не готовились такому, что потом заволнует и подымет многие тысячи людей.

   У землянки, накрытой дерном, сидел на свежем, недавно срубленном обрубке толстого тополя рыжий, невысоки и коренастый человек в лохматой шапке с желтым верхом, в синем коротком кафтане и в пестрядинных портках. Маленькие и умные серые глазки его постоянно перебегали с предмета на предмет. Он вертел в руках кинжал в желтых потертых ножнах и с беззаботной улыбкой смотрел, как два здоровые, молодые, безусые казака играли в чехарду, прыгая друг через друга, падая и хохоча во все горло.

   Под поветкой, у самого входа в землянку, спал толстый старый запорожец, уткнувшись лицом в высокую баранью шапку и показывая бритый широкий затылок. Он раскидал широко свои ноги, обутые в когда-то щегольские, а теперь стоптанные сафьянные чеботы. Старая, с заплатами, запорожская свитка, во время оно бывшая красной, а теперь какого-то странного, желто-серого цвета, служила ему подстилкой, а могучее тело, прикрытое одной только худой рубахой, оставлено было на произвол стихий.

   Солнце подвинулось уже далеко на запад. Лучи его, прорываясь из серых и рыхлых облаков, которые быстро плыли по небу и собирались на горизонте в тучу, освещали жидким и кротким, осенним блеском поляну. Ветер порывами пролетал по деревьям, шумел в их ветвях, срывал листья и кружил их в воздухе. Высокий старый тополь, раскинувший свои могучие ветви над самой землянкой, трепетал весь от низу до верху своими желтыми листьями, и частый, шуршащий шелест их был похож на отдаленный, тревожный людской говор.

   — Отец Пафнутий — крикнул рыжий человек, полуоборотясь к маленькому отверстию в стене землянки, изображавшему окошко.

   — Ась? — отозвался оттуда дряхлый стариковский голос.

   — Нет ли чего покусать? оголодал…

   — Есть хлебец, коль хошь… грушонки есть…

   — Давай-ка их суда! А нашего Афанасьевича все нет… Уж и ночь на дворе…

   — Дело-то большое, все с опаской надо, — говорил маленький, сутулый и хилый отец Пафнутий, выходя из землянки и неся в руках краюшку хлеба и груши в деревянной чашке. Он подал все это рыжему человеку, сидевшему у землянки, и стал раскачивать за плечо спавшего запорожца, приговаривая:

   — Лука Хохол! а, Лука Хохол! ты бы куда-нибудь перешел в иное место, а то что же тут-то?.. загородил… э!..

   Но Лука Хохол ограничился на это лишь одним сонным мычанием и продолжал храпеть еще с большим усердием.

   — Едет, — сказал седой казак, проходя мимо Семена Драного (тот рыжий человек, который разговаривал с о. Пафнутием, был Семен Драный, казак Старо-Айдарской станицы, впоследствии правая рука Булавина).

   — Едет? Ну, слава Богу! — не переставая есть, проговорил Драный: — давно пора. Целый день протомились…

   Из-за чащи донесся отдаленный топот копыт скачущей лошади; топот приближался и становился все слышней и слышней, потом он вдруг оборвался и сменился сильным шумом ветвей: всадник пробирался через чащу к поляне по немногим известной дорожке, по которой можно было проехать и на лошади.

   Минуты через две из-за покрасневших ветвей клена с лапчатыми большими листьями показался казак верхом на рыжей вспотевшей лошади.

   — Здорово дневали, молодцы!-крикнул он громким, разливистым голосом казакам и бурлакам, которые стали подниматься с земли и подходить к землянке.

   — Семен, здорово! — ловко спрыгнув с лошади и зацепив ее по ногам кривой шашкой, висевшей у него через плечо на узком ремне, сказал он Драному, который встал с обрубка, но продолжал есть.

   — Слава Богу, Кондратий Афанасьевич, — кланяясь и отбирая у него повод лошади, сказал Драный:-долготы чего-то… я уж вот, грешным делом, и проголодался…

   — Сразу ничего не сделаешь — не такое дело! — сказал Булавин, садясь на обрубок.

   Булавин был казак лет сорока пяти, высокого роста, с роскошной черной бородой, отливавшей чуть заметно красноватым цветом, с красивым, правильным, сухим лицом, с живыми и блестящими глазами. Темно-зеленый теплый казачий кафтан ловко сидел на нем и плотно обтягивал его сильное тело. Бобровая шапка с голубым верхом и с широким серебряным позументом, надетая набекрень, открывала с левой стороны его черные вьющиеся, подстриженные по-казацки волосы. Голубые шаровары дорогого английского сукна, сафьянные желтые сапоги с красивыми узорами на голенищах, пестрый шелковый пояс, за которым был воткнут кинжал с дорогой костяной ручкой,- одним словом, вся роскошная, по-казачьи, одежда его показывала в нем богатого, щеголевого казацкого атамана.

   — Ну, вот, милые мои братцы и молодцы, — заговорил он, обращаясь к собравшейся и окружившей его толпе:-говорить вам долго не буду, — сами ведаете, на какое дело идем и за что руки мы промеж себя давали… Нонешней ночью надо нам совершить, о чем мы пересоветовали и уговорились, стало быть, хлопочите, как не мога больше… Чтоб голов нам своих зря не погубить! Вот в чем я вас больше всего, молодцы, попрошу…

   Он остановился и поглядел на тесно сдвинувшуюся толпу. На всех лицах было напряженное и торжественное внимание; даже вечно сонные и пьяные глаза запорожца Луки Хохлача выражали теперь эту напряженность и вниманье.

   — В чем я вас попрошу, молодцы,-продолжал Булавин: — это, чтобы наипаче всего тишину блюли… Их — много, а нас — чего тут? горсть! Никто чтобы ни шорохнул, ни ворохнул. А как я знак подам, тогда попроворней — уж сами вы там знаете. Спуску им, супостатам, никакого не давать: они не жалели, грабили нас. Помните лишь, что на случай неудачи нам — конец!.. Сами уже об себе промышляйте. Ну, думаю, что Пресвятая Богородица поможет нам против притеснителей… Как стемнеет, тогда подойдите и остановитесь за станицей, а я зараз поеду. Илья, убирайся со мной!

   Высокий казак, сухощавый и черный, с торчащими врозь из-под шапки курчавыми волосами, отделился от толпы и пошел за лошадью. Казака этого звали Ильей Гуляком. Он был первый удалец и песенник по всему Айдару.

  

VII

  

   Князь Юрий Владимирович Долгорукий уже второй месяц кутил с старшинами и офицерами в Шульгинской станице. Наступила осень, хотя теплая и больше похожая на весну в этом краю, но все-таки очень скучная. Князь стал уже порядочно тяготиться своим пребыванием среди казаков, тем более, что их осталось меньше половины, а остальные неведомо куда скрылись. Да и эти оставшиеся глядели так угрюмо, косо и

   загадочно, что лучше было бы, если бы их и совсем не было. Вчера бежали из полка два солдата — Фокин и Скоробогатов, три дня назад сбежала казачка Аксинья, на которую князь израсходовал не мало денег и которую в течение трех недель называл своею «сударушкою», не предполагая, что она огорчит его таким неожиданным и неблагодарным поступком. Князь утешал себя лишь тем, что все эти три дня и ночи напролет кутил с старшинами и офицерами.

   Обыкновенно бывало так: первым являлся Ефрем Петров.

   Он с неизменною аккуратностью, беззаботно посвистывая и не снимая папахи при входе, вынимал из-под полы своего красного кафтана сулею с вином и ставил на стол перед полковником.

   — Есть? — задавал серьезно свой обычный, ежедневный вопрос князь и получал такой же обычный и неизменный ответ:

   — Уж я не достану, кто и достанет…

   Затем приходил толстый майор-немец с красным, широким, добродушным лицом и с желтыми кудрями, и тоже ставил на стол штоф.

   — Есть?-спрашивал князь.

   — Москателен вейн, — широко и глупо улыбаясь, отвечал немец.

   Третьим являлся обыкновенно Григорий Машлыкин или кто-нибудь другой и точно так же, как Ефрем, не снимая папахи, отвернув полу кафтана, извлекал бутылку.

   — Помаранцевая, заморская! — торжественно говорил он, ставя ее на стол.

   — Знатно! — тем же тоном отвечал князь.

   И так один за другим являлись остальные старшины и офицеры, и каждый обыкновенно приносил по бутылке с вином или водкой.

   Изба, пропитанная винным запахом уже с первого дня приезда Долгорукова, тотчас же наполнялась табачным дымом и винными испарениями. После первых трех рюмок наступало веселое оживление, все начинали разом говорить, смеяться без причины, расстегивали или даже совсем скидали верхнее платье. Первый пример подавал сам хозяин-князь, который сильно потел и всегда сидел в одной рубахе.

   — Григорий! чеколату хочешь? — громко и весело кричал Долгорукий, обращаясь к Машлыкину.

   — Чаво-о?

   — Чеколату! мне из Петербурга связку целую прислали…

   — А это што за штука?

   — Штука, брат, занятная!.. в роде кофею или бы…

   — Тьфу!.. — ожесточенно плевал Машлыкин, отворачиваясь в сторону: — на кой она мне идол?! Кофей на семи соборах проклят!..

   Князь заливался раскатистым, довольным хохотом. Ему вторил немец-майор, а за ним и все остальные. Все смеялись, не зная чему, но всем было просто очень весело. А чарка еще несколько раз обходила кругом стола.

   8-го октября, в станичной избе происходила такая же обычная пирушка. К девяти часам вечера все были уже значительно нагружены, все были веселы, все шумели. Ефрем Петров, сбив на затылок папаху и нагнувшись к князю, говорил:

   — Ты попроси меня — в одну минуту оборудую!..

   — Н-ну?! а есть?..- с блестевшими глазами спросил князь.

   — Насчет баб?!.. Го-о-споди Боже мой! Чего больше!.. Тут зараз нет, а знаю где есть. В Старом Айдаре аль в Закатном надо искать: там по этой части — стога…

   — О?..

   Долгорукий поднялся с места и протянул руку Ефрему.

   В это время с улицы донеслись стройные и плавные звуки песни. Один голос — густой немного надтреснутый какой бывает у людей большую часть времени проводящих на открытом воздухе или у пьющих — вел ровную низкую ноту; другой — резкий и высокий, но гибкий грудной подголосок — заливался красивыми и причудливыми переливами, то удаляясь и замирая, то подымаясь и звеня на высочайшей ноте.

   — Кто это? — с удивлением вслушиваясь спросил Долгорукий: — солдаты?..

   Он ни разу за все два месяца не слышал ночью песни в Шульгинском городке; днем иногда пели солдаты.

   — Какие солдаты! наша казацкая песня, — с оттенком досады в голосе сказал Машлыкин. Он до страсти любил слушать и петь свои казачьи песни.

   — А играют знатно!.. Ну-ка заверни их Ефрем, — сказал князь.

   Ефрем вышел на майдан. Он довольно долго оставался там и, наконец, возвратился ведя за собой двух человек. Один из них был Кондратий

   Булавин, другой — Илья Гуляк. Оба они, войдя в станичную избу, отыскали сначала глазами икону и довольно долго, по раскольничьи, молились на нее.

   — Пир да веселье вашему сиятельству и всем председящим! — громко сказал, помолившись и кланяясь низким почтительным поклоном Булавин. Илья Гуляк молча поклонился вместе с ним.

   — Здорово! Кто ты есть какой человек? — строго насупившись спросил Долгорукий.

   — Кондратий Афанасьев сын Булавин, атаман Бахмутского городка…

   — А, Булавин? Слыхал, брат, слыхал! — заговорил вдруг весело Долгорукий: — ведь это ты Шидловскому, полковнику, да Горчакову носы-то утирал?

   — Это точно… Было дело…

   — М-ма-ла-дец! похваляю!.. Слыхал, слыхал! И варницы соляные у казны отбил?.. А ты брат того… разбойник, а молодец! Право, молодец!..

   — Не побрезгуй ваше сиятельство на угощение. Ежели милость твоя будет… — заговорил, перебивая, Булавин и вынул из кармана бутылку вина.

   — Вот люблю за обычай!.. Славный ты парень! — воскликнул совсем весело и одобрительно князь: — а это что? и ты? знатно! — прибавил он, увидев, что и Гуляк молча достал из кармана бутылку и ставил ее на стол.

   — Ефрем! наливай! — крикнул в восторге князь: — садись, ребята!

   И опять пошла кругом гулять чарка. Дым табачный духота и жара постепенно усиливались и кружили головы опьяневшим уже старшинам и офицерам. Через полчаса князь, весь красный и вспотевший, смотря на все пьяными счастливыми глазами, просил Булавина петь ту песню, которую он пел на улице. Булавин все отказывался говоря:

   — У нас ведь песни-то какие!.. Может вашей милости и не по ндраву…

   — Валяй! чего там!.. — кричал во все горло князь.

   Майор-немец, сидевший на конце стола возле князя, заснул, положив на стол свою лохматую голову. Князь сильно толкнул его кулаком в плечо, и он, покачнувшись и потеряв равновесие, медленно и грузно свалился на пол, но не проснулся. Панкрат, денщик князя, с трудом оттащил его за ноги в угол. Машлыкин забившись в задний угол, где он всегда обыкновенно садился, тоже дремал. Младшие офицеры и один старшина ушли на свои квартиры. Ефрем Петров запевал тонким, фальшивым голосом песню и бросал на первых же порах со словами: «нет! нагустил!».

   — Либо уж сказать одну? — обратился Булавин к Гуляку.

   — Как знаешь, — ответил Гуляк и кашлянул в руку готовясь петь.

   — «Ой, да чем наша славная земелюшка распахана», — облокотившись на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку. Тот подхватил, и те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались с улицы, полились теперь и заполнили собой всю избу. Задремавший Григорий Машлыкин вдруг встрепенулся, вышел из своего угла к столу и стал помахивать плавно руками, умильно и счастливо глядя на певцов. Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему горькую песню, и какое-то безотчетно-грустное настроение овладело им.

   Песня говорила:

  

   «Не сохами-то славная земелюшка наша распахана не плугами

   Распахана наша земелюшка лошадиными копытами

   А засеяна славная земелюшка казацкими головами.

   Чем-то наш батюшка славный тихий Дон украшен?

   Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами.

   Чем-то наш батюшка тихий Дон цветен?

   Цветен наш батюшка славный тихий Дон цветен?

   Чем-то в славном тихом Дону волна наполнена?

   Наполнена волна в тихом Дону отцовскими-материными слезами».

  

   — А песня, брат, знатная! — сказал князь, когда Булавин и Гуляк кончили петь: — только ты извини меня, брат, Кондратий… как тебя там по батюшка-то?

   — Афанасьев сын…

   — Ну, Афанасьевич — извини, брат, а рожа у тебя самая разбойницкая.

   Булавин рассмеялся с самым по-видимому добродушным и безобидным видом.

   — Нехороший взгляд! — не улыбаясь и настойчиво добавил Долгорукий пристально глядя на него своими мутными пьяными глазами. Потом помолчав довольно долгое время он взял Булавина за плечо потрепал и сказал уже сонным голосом:

   — А как у вас там… в Богучаре или где это ты живешь-то… насчет… гм… живого мяса?..

   — Насчет, то-есть, бабьей части? — показывая белые сплошные зубы и блестя глазами, спросил Булавин: — это у нас слободно… Да тебе, ваше сиятельство, в такую далю зачем? Ты бы тут потрудил себя пройтиться по станице, да пустил бы взор кой-куда…

   — Нету! Ефрем сказал — нету! — с безнадежной уверенностью сказал князь.

   — Ан есть! Я давеча у шинкаря тутошнего, у грека, видал: жена ли, сестра ли — не знаю, только, ах, доброзрачна, собаки ее заешь!..

   — О?

   — Божиться только не хочу, а то — верное слово!.. Долгорукий опять протянул руку к широкому плечу Булавина и стал трепать его, улыбаясь и пристально глядя ему в глаза.

   — Ежели хочешь, государь мой, — близко нагибаясь к нему и глядя на него в упор, в полголоса заговорил Булавин: — ежели желательно, обхлопочу — зараз тут будет…

   — Ммм… н-не вр-решь?..

   — Проводи лишь гостей, — прошептал он, взяв бесцеремонно княжескую голову своей широкой рукой и нагнув ее к себе.

   — Дело! — сказал заплетающимся языком князь качнув головой и громко крикнул:

   — На спокой всем! Живо!

   Ефрем Петров, дремавший, прислонясь спиной к стене и испачкав о белую глину свой кафтан, вскинул удивленно глазами, потом, сообразив в чем дело, засуетился отыскал шапку и, повторяя: «ведь и тР пора! и то давно пора!» стал раскачивать за плечи спавших сидя двух других старшин: Обросима Савельева и Никиту Алексеева. Григорий Машлыкин молча встал, надел свою мохнатую шапку и, не прощаясь ни с кем, вышел. Булавин без шапки вышел за ним и догнал его на майдане.

   — Григорий, погоди-ка! — сказал он ему.

   Машлыкин остановился в ожидании. Булавин подошел к нему, обнял одной рукой его за плечи и, нагнувшись так близко, что борода его захватила по лицу Машлыкина, стал говорить:

   — Вот чего, друг Григорий… Зараз, как домой придешь, оседлай лошадь и езжай из станицы. И товарищам скажи своим… А то как бы не было плохо!

   Машлыкин испуганно посмотрел на наклонившееся к нему красивое, возбужденное лицо Булавина и робко спросил:

   — А што? Ай чего вздумал?.. Гляди, Афанасьевич, кабы промашки не было!

   — Слыхал, чего я сказал? — перебил холодно Булавин и, не дождавшись ответа, прибавил: — гляди же! — и повернул назад к станичной избе.

   У дверей избы он нашел Гуляка и что-то шепнул ему. Гуляк снял шапку, перекрестился и быстро, но без малейшего шума, побежал от избы к станичным воротам. Булавин постоял, посмотрел вверх, в застланное сплошными облаками небо, и по сторонам, и ничего не увидел, кроме глубокой темноты осенней ночи. Ночь была тихая и теплая. Мелкая и влажная пыль стояла в сыром воздухе. Земля после недавних дождей была еще мягкая и несколько сырая. Шаги по такой земле были почти совсем не слышны.

   Булавин сел на рундук у дверей станичной избы. Все посетители Долгорукого, кроме майора-немца, уже разошлись по своим квартирам сейчас же вслед за Григортем Машлыкиным, так что Булавин и не видел, кто куда пошел. Приотворив дверь, он увидел только, что князь разлегся на лавке и козловатым, диким голосом напевал:

  

   Ба-ху-се пья-ний-ший главобо-ле-ни-я,

   Баху-се мер-зей-ший руко-тря-се-ния…

  

   Кондратий осторожно, на цыпочках вошел в избу, взял с лавки свою шапку и вышел незамеченным опять на рундук.

   Тишина была невозмутимая. Ни малейшего звука, ни шороха не было слышно в станиц. Солдаты, расставленные на квартире по казачьим куреням, спали глубоким сном. Булавин, сидя на рундуке, слышал лишь мерное храпение майора-немца да голос Долгорукого, разговаривавшего с самим собой и по временам начинавшего петь:

  

   Бахусе хребтом вихляния…

  

VIII

  

   — Готово! — шепотом сказал вдруг выросший точно из-под земли Лука Гуляк.

   Булавин вздрогнул от неожиданности и, поднявши голову, проговорил:

   — Ну, пойдем. Благослови, Господи!..

   Они вошли в избу. Князь сидел на лавке, расстегнувши воротник рубахи и обнажив волосатую, мягкую от жировых наростов грудь. Он покачивал головой в такт напеву своей песни, похожему на известный церковный напев. Булавин остановился у печки и, прислонившись к ней, стал глядеть на растрепанного, пьяного князя с злорадной усмешкой, а Гуляк, не останавливаясь, прошел в другую половину избы, где спал денщик Долгорукого.

   — Ты губернатор и ч-черт с тобой! — переставши петь, но продолжая покачивать головой, заговорил Долгорукий: — ты думаешь — птица большая? Ха!.. Я сам вон какой крови… Придет наше время! Ты не думай, брат… ныне и пирожники в светлейшие пожалованы… да не надолго… — рассуждал он, размахивая руками и не замечая Булавина.

   — Придет мое время — я покажу!.. Т-т-тварь к-какая-нибудь!.. Ба-ху-се, верным тош-но-та, Ба-ху-се, портов про-пи-тие…

   — Пирожники… немота… и всякая пакость… Наш род издревле… Ты исхлопотал, чтобы послали меня воров ловить, — думаешь, загрозил этим? Э-эх ты… губернатор!.. Ты кто? — подняв голову и свирепо смотря пьяными, бессмысленными глазами на Булавина, крикнул он.

   — Эка очижелел ты, ваше сиятельство! — сказал Булавин, делая шаг к нему.

   — Ч-чего надо?! В шапке передо мной… Долой, сволочь!.. — вскочив с налившимися кровью глазами, крикнул Долгорукий тем самым трескучим, хриповатым голосом, которым нагнал страху в первый день своего пребывания в Шульгинском городке.

   Булавин подошел к столу. Князь вдруг схватил чарку и с размаху кинул ею в него, но промахнулся. Чарка пролетела далеко мимо и со звоном ударилась дверь.

   — Передо мною в шапке! Смерд!.. Смеяться?! — продолжал кричать князь, но в это время Булавин размахнулся и ударил его кулаком в голову. Князь упал на лавку, как-то странно болтнув головой и ударившись сильно ею об оконный косяк.

   — О-о!.. Ч-черт!.. Ах ты… Ты что же!..

   И крепкие ругательства посыпались из уст князя. Собрав силы, он вскочил опять, но почувствовал, что в глазах у него начинает желтить и все перед ним кружится, только этот черный, огромный человек стоит и злобными глазами усмехается. Вот он опять взмахнул рукой, и князь тотчас же вслед за этим взмахом ощутил в своем горле что-то холодное, острое и неприятное… Черный человек запрыгал, захрипел, оскалил белые зубы… Князь хочет кинуться на него и душить, душить… Он делает отчаянное усилие, взмахивает руками, но опять острое и холодное впивается несколько пониже, потом горячая струя обливает его.

   — Ах, ты… — хрипя и падая, произносит последнее ругательство князь и бьется на полу, судорожно царапая руками.

   Но Булавин, не посмотрев даже на его последние судороги, хладнокровно наступает ногой на голову безмятежно храпевшего майора и вонзает кинжал в правый его бок. Гуляк, входивший в это время из другой половины, крикнул с громким смехом:

   — Оставь! не порти кафтана!

   Булавин ударил ногой забившегося на полу немца и выбежал из избы, оставив Гуляка покончить с ним.

   Безмолвная, зверская резня закипала в станице. Ни пощады, ни жалости тут не было; была одна страшная месть озлобленных и оскорбленных людей своим притеснителям. В какой-нибудь час все было кончено. Тысяча солдат, десять офицеров и полковник князь Юрий Владимирович Долгорукий — все были перебиты и перерезаны. Пощажены были лишь старшины.

   Булавин слышал, как Ефрем Петров, скача по улице к воротам станицы, что-то кому-то кричал, потом видел, как вслед за ним промчались еще четыре всадника, и знакомый ему голос Григория Машлыкина крикнул:

   — Гребни, ребята!

   И удалившийся дружный топот их лошадей скоро замер в немой темноте ночи…

   К утру за станицей были уже готовы две огромные ямы. Тела убитых сваливали на повозки и везли туда. Некоторые казаки успели уже напиться. Горбоносый целовальник грек был за что-то страшно избит, тощий и юркий казак Никита Желтоус щеголял уже в темнозеленом майорском мундире с позументами.

   — Эх, жирный черт этот немец разъелся!- говорил он, помогая взвалить на арбу желтокудрого толстого майора и чувствуя себя как бы обязанным отдать сей последний долг тому, в чьем кафтане щеголял.

   — Хлеб вольный ел, — сумрачно заметил старый бурлак с седой бородой, начинавшейся почти от глаз.

   Взошло солнце, веселое и не жаркое, осеннее солнце. Облака сбежали на запад; день был ясный и свежий; молодая и яркая зелень весело блестела по степи от сильной утренней росы; леса с пожелтевшею и покрасневшею листвой стояли спокойно и задумчиво.

   Казаки зарыли убитых и начали гулять.

А. Березинцев

  

   Исторический вестник. 1894. сентябрь. С. 653-677.

  

   Оригинал здесь