Болезнь

Автор: Лазаревский Борис Александрович

 

Борис Лазаревский

Болезнь

I.

Все кругом было чужое и мертвое. Везде иней, тишина и холод. На берегу голые, корявые деревья мерзли и вспоминали милое лето, когда их грело солнце. Грязный лед Владивостокской бухты крепко держал огромный транспорт «Агарь». Еще в прошлом году этот пароход стоял у берегов Цейлона и назывался иначе; тогда синие, теплые волны ласкали его борта.

Впереди, ближе к рейду, дремали два трехмачтовые крейсера — остатки эскадры. Сотни людей, запертых внутри этих серых стальных коробок, отлично понимали, что морская война уже кончена и что они больше никогда и никуда не пойдут. Тем не менее жили и служили, то есть проделывали каждый день церемонию поднятия и спуска флага, производили учения и тревоги, а к вечеру успокаивались. Затем, до следующего утра, на мостике топал ногами вахтенный и слышно было, как гудит и трясет весь корпус машина электрического освещения.

Так жили и служили и на «Агари», и безумно, хоть и невидимо, тосковали. Тосковали о потере флота, который крепко, чисто-инстинктивно любили. Тосковали без родины, без писем, без душевного тепла дорогих людей. Томились и мучились, как в тюрьмах, и старались скрывать эти мучения друг от друга. Хорошее видели только во сне. У матросов лица были серые, угреватые, у офицеров — желтые, обрюзгшие.

По воскресеньям в кают-компании заказывали обед получше и старались пригласить хоть одну или две дамы из немногих, оставшихся в городе офицерских или чиновничьих жен. Чистили тужурки, надевали свежие воротнички и, с утра, ожидали гостей.

Меню всегда сочинял сорокалетний, всеми любимый лейтенант Хлебников. Он приехал сюда добровольно из отставки и собирался воевать, но только просидел двенадцать месяцев в каюте и разжирел, как индюк в мешке. Борода у дяди Хлебникова была длинная, светло-рыжая, будто смазанная йодом. Говорил он низким басом и солидностью движений напоминал духовную особу.

По его приказанию сегодня готовили: суп с пирожками, на второе поросенка с кашей, за которого заплатили пятнадцать рублей, а на сладкое — великолепный консервированный ананас, купленный за один рубль. Повар был отличный, из запасных, получавший на воле пятьдесят рублей в месяц, а теперь, как матрос второй статьи, всего рубль и сорок семь копеек.

До обеда оставался еще час, но в кают-компании уже был накрыт стол. Прапорщик запаса Хоменко объяснял вестовому, как нужно сворачивать салфетки. Другой прапорщик, Стельчинский, настраивал гитару и едва слышно подпевал каждой струне высоким, печальным тенорком. Дядя Хлебников, с налитым кровью лицом, стоял перед зеркалом и трясущимися руками силился застегнуть верхнюю запонку своей туго накрахмаленной сорочки.

У всех троих офицеров прошлая жизнь была нелепой и тяжкой, но каждому из них казалось, что в России у него было какое-то огромное настоящее счастье и только теперь наступило время, когда приходится подогревать свое существование искусственными мерами.

В половине одиннадцатого подвахтенный доложил, что на льду бухты показались: «дви барыни и два армейских охвицера».

Через пять минут обе дамы — одна толстая, а другая тонкая — уже подымались по трапу. Кавалеры шли в некотором отдалении. Все они улыбались. Улыбались наверху и встречавшие. Под тяжестью четырех человек насквозь промерзший трап закачался и заскрипел.

В кают-компании прапорщики не позволили вестовым снять с дам ротонды и сделали это сами. Обе женщины были некрасивые, с дряблыми, усиленно присыпанными пудрою лицами и жеманились, как девочки; но после их прихода в тесном пропитанном табачным дымом помещении, вдруг повеяло невидимой радостью. Чувствовалось, что теперь уже никто не выбранится трехэтажным словом и никто не расскажет анекдота, после которого может стошнить.

Мужья дам армейские офицеры, оба капитаны, оба уже с проседью, с любопытством осматривали малознакомую обстановку кают-компании, они все еще улыбались и были очень довольны, что попали в тепло.

Сейчас же время побежало гораздо быстрее. Когда съели закуску, с берега пришел еще один гость — лейтенант Охотин. Молодой, с русой бородкой, бледный, с беспокойными голубыми глазами, с университетским значком на сюртуке, он наскоро поздоровался, сел за стол и крепко потер рука об руку.

— Что, Николай Федорович, очень холодно, — спросил Стельчинский.

— Да, мороз зверский… Иду я это сюда и вижу, два корейца выпилили огромный кусок льда, поставили этот кусок точно обелиск и любуются его чистотой и прозрачностью. Д-да… И вдруг мне пришло в голову, что абсолютно нравственные люди потому и чисты, что холодны, как лед.

Охотин машинально поправил воротничок и тряхнул головою.

— Вы у нас известный филозоф, — неодобрительно прогудел Хлебников.

— Никогда я философом не был и всякой философии терпеть не могу, потому что люблю все самое обыкновенное и чисто земное…

— Значит, следует выпить водки, — добавил Стельчинский и налил две больших рюмки. Охотин выпил не спеша, немного оставил на дне и не закусил.

— Еще? — спросил Стельчинский.

— Можно.

Снова чокнулись и выпили.

Оба прапорщика очень любили Охотина и им казалось, что он и дядя Хлебников — единственные «желтопогонники», которые не тычут им в нос своего общественного превосходства. Нравилось им также, что ни тот, ни другой никогда не старались овладеть вниманием их дам.

Проглотив несколько ложек супу, Охотин трясущеюся рукою снова потянулся к графину и налил себе водки. Потом выпили еще по одной с дядей Хлебниковым.

— Вы, monsieur Охотин, сегодня, кажется, склонны к алкоголизму? — сказала толстая дама и снисходительно улыбнулась.

— Нет, это пустяки. Вернусь после войны домой и тогда совсем брошу пить, — ответил Охотин, тряхнул головою и подумал: «ах, какая дура, ах какая дура»…

— Конечно, пустяки, — отозвался Хоменко и, желая быть дипломатичным и галантным, добавил:

— Слушайте, господа, выпьем еще по одной за здоровье наших прекрасных дам.

— Я не желаю, чтобы мое здоровье пили водкой, — прощебетала тонкая барыня.

— В таком случае, мы выпьем мадеры.

— Мадеры можно…

 

II.

После обеда подали кофе и ликеры. Закурили сигары. В синем дыму тесной кают-компании дребезжащие голоса обеих барынь казались офицерам звонкими и молодыми. Толстая дама умильно посмотрела через лорнет на прапорщика Стельчинского и сказала:

— Милый Петр Петрович, пожалуйста, спойте нам что-нибудь.

Стельчинский покраснел, и на виске у него ясно обозначилась синяя жилка.

— Я могу, только, право, не знаю, что вам нравится,

— Все, что хотите.

— Да не ломайсь… — пустил октавой Хлебников.

Стельчинский взял с дивана гитару, побренчал на одной струне, потом на другой, низко опустил голову и начал:

 

Ни слова, о, друг мой… ни вздоха…

Мы будем с тобой молчаливы…

 

Голос у него был высокий и мягкий. В каждом слове и в каждой ноте, кроме голоса, пела еще невидимая искренность человека, чувства которого совпали с настроением композитора. Этой искренности не могли повредить ни теснота помещения, ни табачный дым, ни выпитая водка. Аккомпанировал себе Стельчинский мастерски, и под его пальцами каждая струна тоже пела.

 

Ведь молча над камнем,

Над камнем могильным

Склоняются грустные ивы…

 

Продолжал он. Лица слушателей постепенно изменялись. Дамы прищурились и, видимо, наслаждались. Мужчины, как будто встревожились, и с их губ исчезло выражение послеобеденного животного довольства.

Охотин испуганно глядел в землю и ноздри его заметно шевелились. Так же испуганно смотрел стоявший у дверей вестовой матрос. И всем казалось, что это поет не прапорщик Стельчинский, а какой-то другой, необыкновенный человек, которого они раньше не знали.

 

И только, склонившись, читают,

Как я в твоем сердце усталом,

Что были дни ясного счастья,

Что этого счастья не стало…

 

Голос мягко изгибался, перешел в нежное pianissimo и неутешно закончил:

Что этого счастья не стало…

Стельчинский замолчал. Никто не сказал ни одного слова. Слышно было, как тяжело дышит Охотин. Звонко раздавались шаги ходивших на палубе матросов. Наконец, тонкая барыня несмело выговорила:

— Петр Петрович, пожалуйста, пожалуйста, спойте еще что-нибудь…

И глаза у нее вдруг стали добрыми и красивыми.

Стельчинский вздохнул.

— Видите ли, я не отказываюсь, но спеть два таких романса подряд, — мне тяжело. Лучше мы с Хоменкой изобразим какой-нибудь дуэт…

Все присутствовавшие чувствовали, что его уже не нужно упрашивать, что теперь он и сам не может не петь и знает, какая вещь выйдет у него лучше. Хлебников, который слышал его голос чаще других, теперь видел, что прапорщик взволнован своим искусством и сказал слово «изобразим» вместо «споем» только затем, чтобы не показать этого волнения. Стельчинский посмотрел на Хоменка и коротко произнес:

— Споем «Ночи безумные».

Хоменко молча встал с дивана, заложил руки за спину и облокотился о стенку. Охотин поднял голову и ни с того, ни с сего пробормотал:

— Да… Музыка вещь ужасная, ужасная, ужасная…

Все посмотрели на него с недоумением. Хлебников раскрыл рот и хотел что-то сказать, но в это время баритон с низкой ноты, а тенор с высокой начали:

Но-чи-безум-ные, но-чи бессо-нные…

Голоса на секунду сошлись, обнялись и, достигнув огромной, но не одинаковой силы, опять поплыли в разные стороны. Хоменко пел спокойно и очень уверенно, но было слышно, что это уверенность не художника, а только человека, отлично разучившего свою партию. Голос Стельчинского делал впечатление, не одной точностью исполнения мелодии. Слышалось в нем что-то свое собственное, для всех новое и необыкновенно сердечное. Было понятно, что Хоменке не все равно, слушает ли его кто или нет, а Стельчинскому это безразлично. Особенно красиво вышел куплет:

Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного…

На полсекунды голоса опять стихли и потом, будто прижавшись друг к другу, пошли к концу:

 

Все же лечу я к вам памятью жадною,

В прошлом ответа ищу невозможного

Ночи безумные, ночи бессонные!..

 

Стельчинский медленно положил гитару. Хоменко опять сел на диван. Зрачки Охотина были широко раскрыты. Хлебников вздохнул и пробасил:

— Вестовые, дайте сельтерской.

Матрос оторвался от двери и побежал в буфет. Другой вестовой (никто не заметил, когда он вошел), осторожно нагибаясь, через спины офицеров, начал убирать со стола лишнюю посуду. Толстая дама долго смотрела на Стельчинского через лорнет, потом вздохнула и сказала:

— Вы, Петр Петрович, настоящий, большой артист.

— Да, вроде как Собинов, — отозвался один из армейских офицеров и добавил, — хотя я его слышал только в граммофоне, — и громко засмеялся, но никто другой не улыбнулся.

Охотин все еще не двигался и смотрел в одну точку. Казалось, что он видит перед собою что-то страшное, сверхъестественное, совсем непонятное для других. Наконец, он встал, с жадностью выпил сельтерской воды и, немного пошатываясь, как человек, у которого вдруг закружилась голова, ушел в каюту Стельчинского.

— Отправился спать, — сказал Хлебников, и по тону его голоса было слышно, что и самому ему хочется полежать.

Стельчинскому не сиделось. Дамы продолжали его хвалить, а он отвечал невпопад и принужденно. Когда его опять начали просить спеть, Стельчинский замотал головою и ответил:

— Уже прошло настроение и ничего хорошего не выйдет.

Он встал, взял гитару и понес ее в свою каюту.

Охотин лежал, уткнувшись лицом в подушку. Плечи его потихоньку вздрагивали.

— Вы не спите? — спросил Стельчинский.

Лейтенант не поднял головы и, должно быть, не слыхал вопроса. Его плечи опять передернулись. Стельчинский редко видел, как плачут офицеры. Ему вдруг стало жарко и по всему телу как будто пробежал электрический ток. Он положил гитару на столик и не знал, что нужно делать. Несколько лет назад, когда умерла его мать, он видел, как лежал в такой же самой позе и так же вздрагивал отец и теперь подумал, что с Охотиным случилось что-нибудь страшное и непоправимое. Он осторожно провел рукой лейтенанта по спине и окликнул:

— Николай Федорович, что с вами?

Охотин поднялся и сел на койке. Все его лицо было в красных пятнах, глаза припухли и жмурились на свет, как у больного. Он высморкался в мокрый платок и с досадой сказал:

— Притворите дверь, как следует.

Стельчинский одним движением дернул к себе медное кольцо двери, сел возле Охотина и опять спросил:

— Николай Федорович, что с вами?

— Да ничего особенного. Немножко нервы устали, а в общем мне очень стыдно. Со мной этого уже давно не случалось и теперь я сам себе отвратителен.

Он замолчал и опять высморкался. От мокрой подушки и от носового платка потянуло чем-то теплым и кислым. И весь воздух в каюте был дымный, спертый, пропитанный запахом стоящих в углу смазных сапог прапорщика.

 

III.

— Принести вам воды? — спросил Стельчинский.

— Нет, нет не нужно, — испугано пробормотал Охотин.

Лейтенант махнул рукой и снова лег на койку потом улыбнулся и прошептал:

— Ты, Петя, хороший человек…

Стельчинский не удивился, что лейтенант вдруг перешел на «ты», — в пьяных компаниях это случалось часто. Он только отрицательно покачал головой и так же тихо и задумчиво ответил:

— Нет, я плохой человек, я мерзавец…

— Но сравнению со мной ты ангел, — настойчиво выговорил Охотин. — Я вижу тебя, не то в четвертый, не то в пятый раз в жизни, а как будто знаком с тобой уже давно… Если ты и делаешь что-нибудь худое, так только то, что поешь с огромным чувством. Дай папироску…

Помолчали. Охотин несколько раз с наслаждением затянулся и опять заговорил полушепотом:

— Твоя музыка, брат, страшная… Ты почти художник. Я говорю почти, потому что не понимаю музыкантов, исполняющих чужое, да еще разученное. Настоящему музыканту можно сказать: сядь за рояль и сыграй мне о том, как ты сегодня был счастлив или несчастлив. И он скажет мелодией больше, чем словами, и каждый такт этой мелодии здесь же, под руками, у него и родится. Если бы я был музыкантом, я бы только так и мог играть. Вот эта вещь на слова Плещеева: «Ни слова, о, друг мой», она только и могла выйти из-под рук человека, который горьким опытом понял, что когда все потеряно, тогда уже говори не говори… ничего не спасешь и не вернешь, — воистину как над могильным камнем. Да-а… Или этот апухтинский романс «Ночи безумные». Господи, какой он затасканный, но каждое его слово попадает прямо в сердце, потому что любовь — это действительно безумие, хотя и сладкое. Кто живет одним рассудком и моралью, тот никогда не узнает, что такое настоящее, всю душу потрясающее наслаждение. Когда вы с Хоменкой удивительно проникновенно пели вот это место:

 

Пусть даже время рукой беспощадною

Мне указало, что было в вас ложного,

Все же стремлюсь я к вам памятью жадною…

 

— тогда моя память стала действительно жадной. Дай спички…

Охотин долго раскуривал папиросу и, когда заговорил снова, голос его стал глуше.

— Ты знаешь — я женат. И жена Люся, и сын Боря у меня чудесные. Но… существовала такая семнадцатилетняя барышня Таня… Как мы познакомились — это я тебе потом расскажу. Красавицей ее нельзя было назвать, много в ней чувствовалось животного, душа была исковерканная и в достаточной мере холодная, но тело у нее, когда-то, было гибкое, как у тигра, нежное, как атлас, и горячее, как морской песок в июльский день. Ради Бога, не подумай, что мы были с нею в связи. Нет. Но было несколько моментов, когда я мог целовать ее грудь, ноги руки. Воля у нее была сатанинская, и только благодаря этой воле я и не скатился в пропасть… Да. И вот, знаешь, я — университетский человек, семьянин вполне удовлетворенный, как мужчина и, как меня называют дядя Хлебников «филозоф», ради Тани исковеркал всю свою жизнь, растерял по мелочам всю свою порядочность и потерял уважение самых дорогих мне людей. И… если бы теперь сам Господь Бог спросил меня, желаю ли я начать свою жизнь опять сначала и прожить ее точно так же… я бы ответил, что желаю. Я страшно мучился и физически, и морально, но готов мучиться еще, и в десять раз сильнее, только чтобы вернулись те моменты… Время указало мне как нельзя лучше, что в моих отношениях с Таней было ложного, может быть, даже все было ложное, а вот с памятью ничего не поделаешь. Каждый поцелуй, каждую ласку я помню, точно все это было не три года назад, а всего несколько часов… Я больше таких женщин не встречал, то есть встречал напоминавших ее, но в конце концов все они были похожи на Таню, по хохлацкому выражению, так же, «як чорне теля на жиночью плахту». И тянется эта беда без конца, — иногда острее, иногда — легче.

У Охотина вдруг опять показались на глазах слезы. Он сделал глоток и продолжал:

— Сегодня я видел ее во сне, видел такою, какою она уже никогда не будет. Проснулся — и больше не мог закрыть глаз. До утра все ходил по комнате и выкурил чуть не полсотни папирос… Но как отчетливо, как ясно видел! Ты понимаешь, что я, например, помню запах ее тела, тоненькие волосики на руке… Ведь это страшно… Устал я… Иди, брат Петя, в кают-компанию, а то неловко… Я свой, а там гости. Я подремлю немного. Потом еще расскажу. Тебя мне не стыдно. Человек, умеющий так петь, не может не понимать этих вещей. Иди, голубчик. Устал я страшно, — точно меня бамбуковыми палками избили, и рассказываю не так как следует. Теперь уж она совсем другая стала. Потом расскажу толковее. Иди, Петя, оставь меня одного…

Охотин отвернулся к стене и замолчал.

Стельчинский вздохнул, захватил из коробки папирос и вернулся в кают-компанию.

— Что вы там так долго его исповедовали? — просила толстая дама.

— Так. Ничего. Нездоровится ему немного…

— Выпил лишнее, вот и нездоровится. Воли у вас всех очень мало, — опять сказала дама и с укором покачала головой.

— А у вас ее слишком много, — сердито ответил Стельчинский, но сейчас же спохватился, покраснел и добавил: — извините ради Бога, я, право, не знаю, как это у меня вырвалось…

От сознания своей невежливости прапорщик покраснел еще сильнее и ему казалось, что он обидел не только даму, но и ее мужа, который потребует от него неприятных объяснений. Но один из армейских капитанов только вздохнул и произнес:

— Воля здесь ни при чем, и выпивка ни при чем. Мужчина устроен иначе, чем женщина, и жизнь его иная. Мы с тобой сколько времени вместе живем, а все-таки друг друга не всегда понимаем…

Всем стало неловко. Хлебников нахмурился и думал: «Эти прапоры, хоть их в десяти водах мой, все-таки невежами останутся». Тонкая дама покосилась на капитана и прощебетала:

— А я, Никанор Иванович, с вами не согласна. По-моему, и мужчина, и женщина созданы совершенно одинаково…

— Возможно, возможно, — ответил капитан, — все возможно…

— Вы напрасно решили, что я на вас обиделась, — сказала толстая дама Стельчинскому. — Напротив, я люблю искренность, а кроме того вы сегодня доставили нам такое огромное удовольствие своим пением, что я ничего, кроме благодарности, не могу к вам чувствовать…

И она приятно улыбнулась.

«Слава Богу, слава Богу», думал Хлебников. Он очень боялся всяких серьезных разговоров, которые, как ему казалось, непременно кончаются спором или крупной ссорой. Ему хотелось, чтобы гости в его кают-компании всегда только наслаждались и веселились.

Подали чай. Хоменко попробовал рассказать несколько анекдотов, но они никому не понравились. Стельчинский упорно молчал. Чья-то невидимая огромная тоска проникла в кают-компанию и затуманила всех. Каждый думал свое. Зажглось электричество и никто этого не заметил. Вошел весь покрытый инеем, белый, как рождественский дед, боцман, вытянулся перед Хлебниковым и доложил, что до спуска флага осталось пятнадцать минут.

— Хорошо. Скажи барабанщику, чтобы бил повестку. Ступай.

Хлебников надел кортик и, уже обращаясь к дамам, сказал:

— Замечательно рано теперь темнеет, еще не зашло солнце, а уже читать нельзя.

— Это оттого, что будет снег, — ответил один из капитанов и стал надевать шашку.

Гости знали, что после спуска флага посторонним нельзя оставаться на «Агари» и стали собираться. Хоменко тоже оделся, сделал серьезное лицо и спросил Хлебникова:

— Разрешите мне на берег до полуночи?

— Пожалуйста.

Сходить по трапу казалось гостям страшнее, чем подыматься. Дамы нерешительно топтались по площадке. Хоменко пошел вперед и тогда за ним двинулись остальные. Через секунду их спины потерялись в сером холодном тумане. Хлебников вздохнул и сказал:

— Петр Петрович, пожалуйста, поприсутствуйте при спуске флага, а то у меня голова болит, я полежу.

— Есть.

Тяжко охнул с флагманского судна пушечный выстрел.

— Флаг спустить! — лениво скомандовал Стельчинский матросу, потом выслушал рапорт боцмана и пошел в каюту.

 

IV.

Охотин спал неспокойно. Он лежал на левом боку, иногда стонал и проводил рукой по лицу, точно отгонял мух. Стельчинский осторожно прошел мимо него к шифоньеру, достал табак и гильзы, сел и начал делать папиросы. Каждый шорох, каждый вздох спящего лейтенанта раздавался в его ушах особенно отчетливо, и ему стало жаль Охотина, как бывает жаль безнадежно-больного. Часы быстро чикали на стене, но казалось, что их стрелки почти не двигаются.

Стельчинскому вдруг захотелось оглянуться и, когда он повернул голову, то увидел, что Охотин уже сидит на койке, протирает глаза и виновато улыбается.

— Ну, что? Подремал? — спросил Стельчинский.

— Да-а…

— Хочешь сельтерской?

— Лучше горячего чайку. А гости уже ушли?

— Давно ушли. Хлебников спит…

— Ну, и слава Богу. — Охотин нагнулся всей фигурой вперед, кивнул головой, опять улыбнулся и сказал: — Ты знаешь, Петя, это хорошо, что я начал рассказывать тебе все, — на душе веселей стало. Ведь до сих пор я только жарился в своем собственном соку, — это, брат, очень тяжелая марка…

Охотин замолчал, внимательно посмотрел на Стельчинского и по выражению его глаз понял, что он будет его слушать не из одного любопытства и никогда не станет вышучивать того, о чем узнает

Вестовой принес на подносе чай и не знал, куда его поставить. Охотин взял стакан и медленно выпил его ложечкой. После чая он с удовольствием выкурил папироску и заговорил очень спокойно:

— Ты знаешь, я ведь в морском корпусе не был. Я окончил университет, математический факультет. Запрягаться сейчас же в чиновничью лямку не хотелось, а хотелось увидеть чужие страны и как там живут люди. Я зачислился во флот юнкером и проплавал шестнадцать месяцев за границей. Хороших мест видел много, но хороших людей почти не встречал. Каждый выдающийся человек в конце концов непременно оказывался или пьяницей, или сифилитиком, или зверем, а все тихие, скромные оказывались недалекими, или такими мещанами, что стены вокруг них скучали. И те и другие мне не нравились и потому друзей у меня не было. После производства в мичманы я перевелся в Крым. И здесь я увидел все то же: умный — так непременно или мошенник, или разбивает вдребезги матросские физиономии, а глупый — так глупый и есть и говорить с ним тошно. Я стал присматриваться к местным барышням. В большинстве случаев все они были из рук вон пусты, а которые посерьезнее, те скучны. И среди мужчин, и среди женщин я чувствовал себя чрезвычайно одиноким. Наконец, в семье одного отставного капитана первого ранга я встретил только что окончившую гимназию девушку — большую красавицу и при этом необыкновенно скромную, почти застенчивую. Сначала она отвечала на мои вопросы только да и нет, и смотрела исподлобья. Через месяц мы стали говорить как следует и я увидел, что в Люсе много человека, в лучшем значении этого слова, и в то же время в ней много самой чарующей женственности и склонности к материнству. Основной чертой ее характера была рассудочность. На все она смотрела, так сказать, с точки зрения естественника и потому редко сердилась. Впрочем, о Люсе в двух словах не скажешь. Я ее и сам до сих пор мало понимаю, уж очень она не банальная женщина, — ну, да из моего рассказа попутно сам увидишь. Меня, главным образом, поразила в ней золотая середина, — между тем, что называется по-латыни homo и femina, — всегда казавшаяся мне недостижимым идеалом. Я не увлекся Люсей до безумия, но я был похож на человека, увидевшего в провинциальном магазине вещь, которую в другом месте нельзя достать ни за какие деньги; и вот его обуял страх, чтобы эту вещь не купил бы кто-нибудь другой. Люсю я заинтересовал, как не совсем обыкновенный офицер. Ее отец тоже относился ко мне мягче, чем к остальным ее поклонникам, которых он почти не пускал к себя в дом. Строгий он был и большого благоразумия человек с таким лицом, как у Ницше. Меня он считал необыкновенно честным. Кажется, это был единственный случай, когда старик ошибся… Целую зиму я ходил к ним обедать и чувствовал себя великолепно. Весной я сделал Люсе предложение, внес реверс и женился.

На бульваре нами любовались, а я гордо шел под руку с женой и думал, что так моя жизнь и будет продолжаться всегда. Летом я плавал в учебном отряде. Четыре дня мы стояли в бухте в нескольких милях от города, а в пятницу вечером приходили на рейд и оставались здесь до понедельника. Прямо с пристани я летел домой и задыхался от радости и от быстрой ходьбы.

В сентябре мы окончили кампанию и перешли на зимние квартиры. Я поселился с тестем. У нас было три чудесных комнатки, отличная кухарка и преданный, как собака, вестовой Григоренко. В собрании и в гостях мы бывали редко. Многие из товарищей считали меня ревнивцем, но это была чепуха, тогда я не был знаком, с этим чувством. Люсю не интересовало ничто и никто кроме меня.

Но вечерам, когда на бульваре играла музыка, мы спускались вниз и сидели возле моря, так что нас никто не видал. Мы слушали музыку, слушали, как плещут волны, смотрели на далекие огни, дышали прекрасным воздухом, и нам было хорошо…

Наступила беременность. Люся немного подурнела и глаза у нее стали грустными. Конечно, это было вполне естественно, и я не беспокоился. Развлечь ее было нечем, — ни оперы, ни драмы, ни популярных лекций, — ничего этого в нашем городе не было. Я не грустил, но только мне иногда приходила в голову мысль: хорошо бы теперь на недельку съездить одному в Петербург, но только я чувствовал, что об этом желании не следует говорить Люсе.

Зимой служба отнимала времени немного, — я командовал одной ротой, состоявшей из сорока человек, остальные были в плавании. По вечерам я читал, затем разговаривал с Люсей о нашем будущем ребенке. После вечернего чая мы играли с тестем в преферанс. Потом я и жена уходили в спальню. Люся засыпала быстро, а я лежал с открытыми глазами, ворочался и бранил самого себя. Помилуй, как же было не бранить? Я обладал великолепнейшей женщиной, материально абсолютно не нуждался, жил в чудесном климате, в течение суток у меня было, по крайней мере, десять свободных часов, матросы меня обожали, тесть считал меня самым образованным человеком во всем городе. И… тем не менее, душа моя тосковала. Казалось, что Люся — небесный человек, а я — земной; казалось, что я взял на себя миссию охранять огромную ценность, в которой не понимаю толка. Попросту говоря, я начал скучать. По ночам мне грезилась разная чепуха вроде того, что я, еще студент первого курса, играю на биллиарде с замечательным игрокам и беру у него шесть рядовых партий так на так, хотя это очень трудно. Но после такого сна я вставал как будто удовлетворенным.

Читая однажды об успехах электротехники, которая всегда меня интересовала, я подумал о том, что можно выйти в запас, переехать в Петербург, выдержать экзамен в электротехнический институт, окончить его и затем отдаться более широкой, чисто-научной деятельности.

На следующий день я поделился этой мыслью с тестем, но он пришел в ужас и доказал мне, как дважды два — четыре, что на семьдесят рублей его пенсии нам втроем не прожить в Петербурге, что придется Люсю, которая готовится быть матерью, поставить в ужасные условия, что сейчас мы живем на мои сто десять рублей, да его семьдесят, да еще с казенной прислугой и все-таки ничего не можем откладывать… Я согласился с ним и понял, что моя песенка спета. Тем не менее одних поцелуев и сытости физической было мало, но какого мне рожна еще нужно — я и сам не знал.

Я стал дольше оставаться на службе, а по вечерам иногда заходил в собрание выпить рюмку водки и сыграть на биллиарде. Люся против этого ничего не имела, и моя репутация идеального мужа и великолепного офицера стояла высоко.

В марте Люся родила прелестного мальчика Борю и вся отдалась любви к нему. Я тоже искренно радовался, и скука моя прошла. Летом три месяца я плавал в эскадре — там дела было много. В октябре неожиданно скончался тесть. У Люси от потрясения пропало молоко. Наш бюджет сразу уменьшился.

Я уже не тосковал, а только думал о том, как бы мамка не сошлась с вестовым Григоренкой, думал о деньгах и о докторах. Люся была великолепной хозяйкой. К марту мы уплатили долги, и наша жизнь снова пошла гладко, как хороший вельбот по тихой воде.

 

V.

Лето в Крыму — самое отвратительное время года. По улицам летает пылища, от жары никуда не спрячешься, люди ходят лениво, море такое яркое, что глаза болят. Но зато весна и осень — это рай земной.

С начала марта уже можно было ходить в одном сюртуке. Люся вывозила Борю в колясочке или выносила на руках в наш небольшой садик. Ей казалось, что на бульваре ветер может простудить ребенка; она также боялась, чтобы ему не повредило и солнце. Я заметил, что большинство женщин вообще не любят солнца, — ведь это они выдумали зонтики. Меня же тянуло к морю и горячего солнца я никогда не боялся, но любил и люблю его больше всего на свете.

По целым часам я сидел на бульваре, радовался весне и наблюдал людей. Я знал их всех, — даже помнил костюмы дам и шляпы мужчин. Но они (кроме офицеров) не знали, кто я и что я думаю, — и это было приятно.

В апреле появились новые лица. Как-то невольно я заинтересовался вечно гулявшими на бульваре мамашей и дочкой. Иногда они садились возле меня и я невольно слушал их разговоры. Через неделю я уже мог заключить, что мамаша совсем не интеллигентна, что дочь так же мало образована, но неглупа и командует ею, как хочет. Узнал я также, что мать зовут Александрой Петровной и она получает после мужа довольно большую пенсию, на которую они и живут. Дочь звали Таней.

Тоненькая, стройная блондинка лет шестнадцати, с черными бровями и длинными ресницами, с не совсем правильным носиком и сильно открытыми ноздрями, Таня всегда была в светло-зеленом или светло-голубом, но очень простом платьице и в шляпочке английского фасона. Я заметил также, что она никогда не надевала корсета и носила изящные ботинки английского фасона, почти без каблуков, хотя все остальные дамы уродовали свои ноги высочайшими французскими…

Если Таня сидела от меня недалеко, то я всегда слышал, как от нее веяло тонкими, хорошими духами.

Однажды в толпе, вечером, и услышал этот запах и совсем невольно начал поворачивать голову направо и налево, пока не увидал Таню. Увидал — и взволновался. Сам ужасно испугался этого волнения, но дома ничего не сказал о нем жене. Нужно сказать, что относительно обоняния я просто урод, по крайней мере других таких людей мне встречать не приходилось. Еще в гимназии я показывал из этой области фокусы; например, мне давали обернутый в два чистых платка ранец, набитый книгами. Я его обнюхивал и затем говорил, что он принадлежит такому-то, что там есть одна совсем новая книга и, кроме книг, есть булка и ветчина. Все удивлялись, а я не понимал, чему тут удивляться и как это можно не различить запаха свежей типографской краски новой книги, или не запомнить, что от всех вещей какого-нибудь Иванова, отец которого торгует бакалейными товарами, всегда немножко пахнет рыбной сыростью; о запахе ветчины я уж и не говорю, — конечно, его всякий слышит очень далеко и только прикидывается, будто не слышит. Впрочем, это все пустяки…

Однажды я шел на бульвар и думал: «сейчас увижу Таню и ее мамашу. Они сделают четыре или пять туров и потом сядут недалеко от меня. Таня мною уже интересуется и не прочь познакомиться».

Это было четыре года назад, тогда, как говорится у Пушкина: «моложе я и лучше, кажется, была».

Все так и случилось. Таня села ближе ко мне.

На рейд входил какой-то огромный пароход вроде вашей «Агари». Таня вдруг обернулась ко мне и, не улыбаясь, спокойным, грудным голосом спросила:

— Скажите, пожалуйста, это броненосец?

Я покачал головою и как можно серьезнее ответил:

— Нет, это коммерческое судно.

— Как же вы узнали?

— Во-первых, оно совсем не похожее на броненосец, а, во-вторых, на корме у него коммерческий флаг…

С этого началась. Когда я хотел уйти с бульвара, то оказалось, что и им пора обедать.

Я проводил Танго и ее мамашу до меблированных комнат, в которых они поселились.

Дома я целый час думал, сказать или не сказать Люсе о своем знакомстве, и решил сказать, но заикнулся об этом лишь поздно вечером.

Люся только спросила:

— Хорошенькая?

— Как тебе сказать? У нее не совсем правильные черты лица, но самое лицо не шаблонно, вообще же она очень изящна и держит себя просто…

Люся помолчала и ответила:

— Нужно пойти посмотреть на Борю, может, он раскрылся. Мамка наужинается и затем спит, как зарезанная. Слава Богу, уже скоро освободимся от такого золота…

Люся поцеловала меня в лоб и вышла. Я об этом не пожалел. Хотелось остаться одному со своими мыслями о Тане. Трудно было отдать самому себе отчет: увлекся я ею или нет. Совесть моя не тревожилась. Хотелось решить задачу, почему меня так заинтересовала малознакомая и, собственно говоря, ничем не выдающаяся барышня. Ведь видел же я их тысячи еще лучших и на другой же день забывал, а забыть о Тане не мог. В моей до сих пор нормальной, пресной, сытой жизни появилось что-то новое. Будучи холостым, я всегда мог себе представить, как стану добиваться взаимности какой-нибудь милой барышни, и потом она сделается моей женой. Теперь же в будущем я ничего не мог себе представить, ровно ничего. Это было интересно. Да…

К Люсе меня потянуло тогда, когда я узнал что она добра, справедлива, сильно любит отца, ненавидит всякий внешний блеск и человеческую пустоту и, несмотря на окружавшую ее с детства офицерскую среду, чиста, как хрусталь.

Что представляет из себя Таня, я совсем не знал, а тянуло меня к ней не менее сильно, чем к Люсе, а, пожалуй, и сильнее.

Люсю я крепко любил, но в отношениях с ней моя воля оставалась свободной. Когда же я смотрел на Таню, то чувствовал, как эта воля шатается точно высокий столб, который не глубоко вкопали в землю.

Ну-с, дальше.

Таню я видел почти каждый день, и всякий раз мы встречались как будто бы случайно, но конечно оба этого ожидали. Я сказал, что я женат, и думал, что на Таню мое известие произведет впечатление, — но ничуть не бывало.

Не правилось мне ее отношение к матери. Как это принято во многих буржуазных семьях, она говорила матери «вы» и называла ее «мамаша» и в то же время третировала ее, как горничную. Но я скоро к этому привык, а главное увидел, что для самой мамаши исполнять роль Таниной рабыни было настоящим счастьем. Также, как будто случайно, встретившись на бульваре, мы сейчас же уходили вниз к морю, подальше от публики. Иногда Таня обращалась к матери и нараспев произносила:

— Вы посидите здесь. Я хочу погулять с Николаем Федоровичем одна.

И старуха покорно оставалась сидеть, а мы располагались у самой воды на камнях и разговаривали, по большей части, о пустяках. Один только раз мы как будто разоткровенничались и сознались друг другу, что с самого детства мечтали устроить свою жизнь не по шаблону, но идет и складывается она все-таки самым обыкновенным образом.

В конце апреля стало так жарко, как бывает в средней России только в июне. Однажды Таня попросила меня поехать с ней на следующий день, в семь часов утра, в ближайший монастырь посмотреть оттуда великолепнейший вид на море, с таким расчетом, чтобы вернуться в город, пока еще солнце не будет палить во всю. Я, конечно, согласился и сам не зная почему, разволновался. Дома я нервничал, плохо обедал и выпил три бутылки нарзану.

Потом я спросил Люсю:

— Ты ничего не будешь иметь против, если я завтра поеду с моими новыми знакомыми в монастырь? Они просят показать им окрестности.

— Конечно, нет.

— А, может быть, и ты бы поехала с нами? — спросил я и испугался, что покраснею, но не покраснел.

— Ну, вот, сказал! А Борю как я оставлю? Да и не люблю я по жаре ездить!

— Мы отправимся рано.

— Нет, все равно я не поеду.

Люся говорила просто и так же просто и доверчиво смотрела на меня своими спокойными, карими глазами.

Я очень обрадовался и не умел скрыть этой радости. Целый вечер я носил на руках Борю. Мечтал вслух о том, как, когда он вырастет, мы втроем поедем за границу; говорил о том, как радуюсь весне и лету… Я чувствовал, что Люся любуется мною, и на душе у меня стало действительно весело. Уложив Борю, мы просидели с женой почти до двух часов, а когда разошлись, я почувствовал, что не засну скоро и взял почитать Толстого «В чем моя вера». Религиозные вопросы всегда меня мучили, хотя сам я и неверующий.

Когда я закрыл книгу и потушил лампу, то увидел, что на дворе уже светло. Часы пробили четыре, а встать я хотел в шесть. Я снял только китель и решил подремать, не раздеваясь. Я забыл сказать Григоренке, чтобы он меня разбудил, и когда проснулся, то с ужасом увидел, что уже пять минут восьмого. Как на зло, не встретилось ни одного извозчика и я почти добежал до меблированных комнат, где жила Таня. Постучался в дверь.

— Можно.

Я вошел в маленькую гостиную в которой никого не было, и прежде всего спросил:

— Не опоздал?

— О, нет, — прозвенел голос Тани из другой комнаты, дверь в которую была не совсем притворена. Я заметил, что там еще полумрак.

— Ну, слава Богу, — сказал я и почувствовал, как застучало мое сердце.

— Можете не беспокоиться, ибо я еще в постели, а мама только что ушла купить мне на дорогу пирожков, — снова пропел голос Тани.

— Отлично, — ответил я и заходил по комнате. Вся она была насыщена тонким запахом Таниных духов и ее тела. Во рту у меня в одну секунду стало сухо, точно я проглотил горсть известковой пыли. Я зацепил ногой за стул и ужасно обрадовался, когда увидел на подоконнике графин с водой и стакан. Сделав несколько глотков, я пришел в себя.

— Не пейте воды, скоро будем пить кофе, — отозвалась Таня и нерешительно добавила. — Можно вас попросить об одной услуге?

— Конечно.

— Видите ли, я большая лентяйка, и вставать мне не хочется, но одеваться я могу только тогда, если в комнате светло, а потому войдите и подымите на окне штору.

— Сейчас начнется мой конец, — подумал я. — Если я ее увижу, то могу умереть. Все равно…

 

VI.

Я сделал над собой усилие и вошел ровными шагами. Слева я увидел что-то белое, но не позволил себе туда смотреть и особенно старательно и медленно поднял штору. А потом обернулся…

Таня лежала под простыней с закрытыми глазами, закинув руки под голову. Ах, эти руки!.. Не мне их описывать. Да и как их ни описать, все равно — ни ты, и никто другой не понял бы моих ощущений. Личико у нее было серьезное. Солнце, милое южное солнце, играло на золотистых, чуть рыжеватых волосах. Обе маленькие груди ясно очерчивались на холсте и быстро подымались и опускались.

В комнате вдруг наступила абсолютная тишина. С минуту я не мог ни повернуть головы, ни двинуться, будто меня паралич разбил. И, умирать буду, не забуду этих моментов…

Потом я, совсем без всякого участия воли, подошел, стал на колени и несколько раз поцеловал ее ручку выше локтя. Таня не двигалась я не открывала глаз, только тяжело дышала. Я приподнял простыню и прикоснулся к ее левой обнаженной груди; а потом целовал все ее горячее, как раскаленный песок, и нежное, как лепестки розы, тело. Целовал не порывисто, — повторяю, без всякого участия воли и рассудка, — пока не услыхал сдавленного голоса Тани:

— Уйдите, пожалуйста, уйдите… больше не нужно…

В этот момент, вдруг, вернулась моя воля. Я встал. Задыхаясь и покачиваясь, я вышел в другую комнату и бросился к графину. Потом мне снова захотелось вернуться туда, но вошла с ридикюлем мамаша и, улыбаясь, заговорила со мной. Не помню, что я ей отвечал…

Таня оделась быстро. Она вышла и поздоровалась со мной немного дрожавшей рукой. Так дрожат руки только у девушки, к телу которой мужчина прикоснулся в первый раз. В этом сознании были и мой ужас, и моя радость бесконечная.

Когда мы пили кофе, я только раз взглянул на ее лицо и мне показалось, что на глазах у Тани слезы. Она молча надела шляпу.

Так же молча мы вышли на улицу и сели в извозчичью коляску с парусиновым паланкином.

Уже за городом Таня сказала совсем спокойным голосом:

— Я знаю — вы не виноваты… Я никогда не испытывала этого… Вот что: дайте мне честное слово, что как бы я себя с вами потом ни вела, вы об этом случае никогда не скажете со мной ни одного слова. Слышите: никогда, ни завтра, ни через десять лет. Не потому, что мне стыдно, а потому, что всякие слова и всякие мысли в сравнении с теми ощущениями — пустяки… Даете слово?

— Даю, — ответил я.

Она успокоилась. В монастыре мы пробыли не больше часа. Сидели на старом могильном памятнике и смотрели со страшной высоты, как горит под солнцем синее, огромное море. Вниз не спускались. На обратном пути тоже почти не говорили. Вероятно, извозчик удивлялся, что это за молчаливые такие пассажиры с ним едут. У себя в номере Таня сказала, что у нее страшно разболелась голова и попрощалась.

Нелегко мне было нажать кнопку звонка у своей квартиры. Мне отворила Люся.

— Вот и отлично, что рано вернулся. Ты знаешь у Бори в животике страшные рези, так что я даже думала посылать за доктором. Это значит — или мамка опять тайком чего-нибудь объелась, или жара так действует. А что будет летом, я даже боюсь подумать…

Люся посмотрела на меня и почти вскрикнула:

— Ай, как ты загорел!..

Я снял фуражку и подошел к зеркалу, в нем отразилось как будто чужое красное, усталое лицо, с темными, от пыли, веками. До обеда я мыкался по кабинету и думал, сказать или не сказать жене о том, что случилось. Все-таки не хватило духу… После обеда я хотел заснуть, но вошла Люся и попросила съездить за доктором. Я обрадовался, что можно уйти из дому хоть на полчаса. У Бори ровно ничего опасного не оказалось.

Вечером, когда он заснул, Люся попросила меня отправиться вместе с ней за покупками в бакалейную лавку и в аптечный склад. Я думал о Тане, носил пакеты и отвечал невпопад. За вечерним чаем я сказал Люсе, что страшно устал и лягу спать раньше. Очень хотелось остаться одному и как можно скорее.

Спал я в эту ночь, как застреленный, а когда проснулся, то мне казалось, будто все пережитое утром произошло уже давно, а, может быть даже пригрезилось. Но так казалось только несколько минут, а потом на меня вдруг напал ужас. Именно напал… И я не знал, как с ним бороться. Дня три я так мучился, пока не увидел опять Таню. Встретились мы совсем спокойно и поздоровались чересчур вежливо.

Как, военный, я решил, для того, чтобы победить своего врага, прежде всего хорошо его узнать, и старался изучит характер и душу Тани. Она была со мной приветлива, но от разговоров на серьезные темы упрямо уклонялась. Тогда я решил понаблюдать, как она будет держаться с другими мужчинами и предложил ей познакомиться с двумя молоденькими мичманами, о которых она сама сказала, что они симпатичные.

Но Таня замотала головой и ответила:

— Не желаю я слушать всяких объяснений и предложений, без которых не обойдется. Мне все это еще и зимой надоело. В Крым я приехала с целью отдохнуть от глупых слов, с вами я отдыхаю и больше никого мне не нужно.

От ее слов: «и больше никого мне не нужно», я чуть не упал. О том, что будет впереди, не хотелось думать. Но я чувствовал и знал наверное, что я ей дорог и что я был первым прикоснувшимся к ее телу. Я крепко держал свое слово и ни разу не заикнулся ей об этом. У них я бывал часто, но вдвоем мы оставались редко и очень ненадолго. Выходило так, что мешала мамаша, но, конечно, это устраивала сама Таня.

Дома с Люсей я был особенно нежен и внимателен, и часто сам укачивал Борю. Она была все время спокойна, хлопотала по хозяйству, возилась с денежными счетами, а когда вечером приходила ко мне, то отдавалась тоже как-то деловито, наскоро, с жаром, который сию секунду и улетал. Впрочем это случалось очень редко.

Меня тянуло к Тане, как пьяницу в кабак. Я видел ее почти каждый день, но очень ненадолго и потом спешил домой, а сам чуть не плакал.

Две мысли меня давили: первая — что Люся рано или поздно узнает… и вторая — что через три недели мы начинаем кампанию и уходим в крейсерство к берегам Кавказа.

Когда я был с Таней мои мозги давила тоска от сознания, что я с ней последние дни. А когда я оставался один, то рассудок радовался, что скоро всему конец и я, может быть, опять стану таким же, как и был, чистым.

Время не шло, а бежало. Я сказал Тане о том, что через неделю мы расстаемся; она чуть изменилась в лице и ответила:

— Ну, что ж? Значит, так нужно. Мы тоже скоро уедем домой, — в Крыму становится невыносимо жарко.

Я заметил, что спокойный тон ее голоса был искусственным, и огромная радость хлынула в мою голову. В эти дни не было средних ощущений: я или замирал от счастья, или мне хотелось застрелиться от глубокой уверенности, что я не увижу Таню больше такою, какая она теперь.

Пятого мая ночью мы должны были сняться с якоря. В одиннадцать часов вечера с пристани отходила последняя шлюпка на судно. День пролетел замечательно быстро. Утром я был на корабле, получил морское довольствие и привез деньги Люсе. Она им очень обрадовалась. Расставались мы всего на месяц — не больше. Горевать ей было не о чем. Люся любила нашего сына больше всего на свете, но ее угнетала мысль о возможности новой беременности, особенно с тех пор, как она оставила кормить…

В этот день дома я не обедал, а только позавтракал. Люся долго молча смотрела, как я ем, и вдруг сказала:

— Я очень довольна, что ты уходишь в плавание. За последнее время ты страшно похудел и глаза у тебя стали нехорошие, — какие-то невнимательные. Это весна на тебя так действует…

Люся ничего не знала, но она любила меня и особое, никогда не обманывающее женщин, чутье ей подсказывало, что мне полезно будет уехать.

— Может быть… — ответил я машинально и подумал: — «А вдруг я не застану ее дома?..» — Кровь застучала в моих висках. Я не доел котлеты, взял фуражку и сказал, что пойду в экипаж. На улице я взял извозчика и поехал к Тане.

 

VII.

Старуха сидела в первой комнате и что-то шила. Как и всегда она поздоровалась со мной очень приветливо и с беспокойством произнесла:

— А у Танюши сегодня голова болит.

— Ну, а я пришел попрощаться…

— Идите сюда, — окликнула меня Таня.

Как и в тот памятный день, шторы в ее комнате были спущены. Таня лежала на постели в легком батистовом капоте.

Я поцеловал ей руку и по обыкновению заходил взад и вперед.

— Не мотайтесь, пожалуйста — у меня от ваших шагов в голове звенит, сядьте — сказала Таня и указала мне глазами на стул.

Я сел и молчал. Когда мы были вместе, ее воля делалась моей волей. Она была первой и последней женщиной, повиноваться которой мне доставляло острое наслаждение.

— Мамаша, вы мне купили жидкого ментолу? — спросила Таня.

— Нет.

— Ну, так, пожалуйста, сейчас же купите… и купите еще самых лучших константинопольских черешен.

— Сейчас, сейчас пойду, — торопливо ответила старуха и засуетилась.

Раньше я всегда называл Таню по имени и отчеству — Татьяна Сергеевна. Теперь, когда мы остались одни, я взял ее руку и едва выговорил:

— Таня, сегодня мы уходим в плаванье…

— Знаю, — ответила она и не отняла руки. Личико у нее было грустное, озабоченное.

— Таня, через месяц или полтора эскадра опять придет сюда, мы опять станем на рейде, я буду съезжать на берег…

— Через неделю мы уедем… — ответила она тихо.

— Но ведь, если бы вы захотели, то могли бы и остаться.

— Я не хочу этого… — так же тихо сказала она и опустила свои длинные, великолепные ресницы.

Я не возражал. Кто-то настойчивый, тоскующий сидел у меня в груди и без конца шептал: «Пользуйся случаем, бери, целуй ее, жизнь человеческая ужасно коротка и такую девушку, как Таня, ты никогда больше по встретишь»…

Я молча нагнулся и расстегнул воротник Таниного капота, дальше он сам раскрылся. Я обнажил ее белоснежное плечо и целовал его нежно и долго: потом положил голову на ее грудь и не двигался. Таня дышала ровно, только сердечко стучало у нее чересчур отчетливо. Вдруг она с усилием приподнялась и все тем же голосом, которого я никогда не забуду, произнесла:

— Не нужно больше, пожалуйста, не нужно…

Я встрепенулся, посмотрел в ее слегка затуманившиеся глаза, обнял ее за шею и прижался своими губами к ее губам.

На секунду я оторвался и выговорил:

— Прощай, мое золотко!..

Она ничего не ответила, но я почувствовал, как длинные, тонкие пальцы ее руки нежно провели по моим волосам. Прошла еще одна минута.

Вдруг Таня сильным, но не грубым движением, освободила свою головку, быстро вскочила и подбежала к зеркалу. Несколькими движениями она застегнула капот, распустила волосы и начала причесываться все еще дрожавшими, полуобнаженными руками.

Я видел ее в зеркале, но не двигался. Особым инстинктом Таня поняла, что все, что могло произойти дальше, только осквернило бы радость, которую мы пережили. Я это и сам чувствовал и не стремился к большему.

Будучи студентом и юнкером я принадлежал многим женщинам и в России, и в Бресте, и в Марсели, и в Лиссабоне… Но по сравнению с тем, что дала мне Таня, это были пустяки и мерзость. Не переживал я никогда таких моментов и с Люсей, которая принадлежала мне с головы до ног. Почему это? — я не мог понять…

Таня быстро сделала себе высокую прическу, вышла в первую комнату и сейчас же меня позвала:

— Идите сюда.

Я вошел.

— Садитесь, курите… Говорить об этом ничего не нужно…

Я и сам понимал, что не нужно; выпил воды и сел. Таня подошла к окну, прислонилась лбом к стеклу и глядела на улицу. От первого дня нашего знакомства и до этого момента ни я, ни она ни одного раза не произнесли слово «люблю». Уважать друг друга нам тоже не было за что…

Таня вдруг обернулась, посмотрела мне прямо в глаза и коротко сказала:

— Когда вернется мамаша, вы сейчас же попрощаетесь и уйдете.

— Хорошо, — так же коротко ответил я и спросил:

— Можно будет вам писать?

— Нет. Впрочем, как хотите… Я все равно отвечать не стану.

Мы опять замолчали. Часы на письменном столике звонко чикали. Я посмотрел на них и удивился: с тех пор, как я был здесь, прошло полтора часа, а мне казалось, что не больше десяти минут. Становилось тяжело. Таня снова повернулась ко мне. Личико у нее было скорбное и серьезное. Я больше никогда не видал у нее такого выражения.

— Берите фуражку, мамаша идет…

Вероятно, заживо погребенный испытывает такое чувство, когда слышит, что на крышку гроба уже посыпалась земля. Сначала мне хотелось закричать, умолять, доказывать, что нелепо расставаться из-за того, что сейчас войдет ее мать, что эскадре нужно плавать, что у меня есть жена… Все это казалось пустяками перед счастьем быть вместе — и тем не менее я покорно надел кортик и взял фуражку.

Таня мелкими шажками подошла к двери, отворявшейся внутрь, облокотилась о нее спиной и положила мне руки на плечи.

С полминуты она смотрела на меня все теми же скорбными глазами, потом тихо наклонилась. Мы в последний раз поцеловались. Право же, в этом поцелуе не было чувственности, а если это чувственность, то она лучшее, что есть у человека на земле…

В дверь легонько стукнул старушечий костлявый палец. Таня не отскочила, а спокойно отодвинулась в сторону и отворила.

— Ну вот тебе и ментол, — радостно выговорила мамаша, положила покупки на стол и принялась развязывать ленты своей шляпки. Я ждал, пока она обернется, и, когда глаза наши встретились, молча поклонился.

— Вы уж уходите? — спросила удивленно старуха.

— Да, — ответила за меня Таня.

Потом лестница с вылинявшим ковром. Потом знакомая улица. Извозчик… И еще пять тяжелых часов дома.

Было неловко слушать заботливый голос Люси, но того, что называется упреками совести, я не чувствовал. Почему? — тоже не знаю… Я вел себя совершенно покойно, только иногда невпопад отвечал на ее вопросы. Угадывала ли она что-нибудь, но только, когда в десять часов вечера мы садились в извозчичий фаэтон, Люся снова повторила:

— Ты изнервничался, и я рада, что ты уходишь в плаванье.

Чтобы ничего ей не ответить, я посмотрел на стоявшего на крыльце Григоренка и сказал:

— Смотри же, брат, береги барыню и паныча.

— Есть, ваше благородие.

— Ну, будь здоров.

— Счастливо оставаться…

На пристани ждали еще два офицера и жена командира. Мы весело поздоровались и также весело начали болтать о предстоящем плавании. Покачивался зеленый фонарик гребного катера, и тихо хлюпала вода о доски пристани. Пахло морем. Я стал ближе к Люсе. Хотелось сказать ей что-нибудь необыкновенно хорошее, серьезное и ласковое, но у меня не нашлось таких слов.

Было тяжело. Наконец, из темноты вышел толстенький командир, поздоровался и сказал шутливым сочным баритоном:

— Извините, господа, — начальство задержало. Мой вельбот уже поднят, и потому я с вами…

Я наскоро поцеловал Люсю. Через минуту катерный старшина уже гаркнул над самым моим ухом:

— Ат-валивай!.. Весла!.. Правая табань!..

Катер бесшумно повернул и, вздрагивая, полетел к темным силуэтам броненосцев, усеянных светлыми электрическими точечками бесчисленных иллюминаторов. Каждый огонек отражался в море и дрожал тоненькой спиралью.

Каждое весло нашего катера мощно выворачивалось и вместе с водою выбрасывало золотисто-зеленое бледное пламя.

Я сидел и думал: «Как все это удивительно красиво, а между тем есть множество людей, которые ничего подобного не видели. Какое огромное счастье прижаться щекой к груди такой девушки, как Таня, а между тем большинство людей думают, что высшее счастье не в таких моментах, а в постоянном сожительстве…»

Мы должны были сняться с якоря только на рассвете, но я не мог спать и, как мышь в клетке, бегал по палубе. Город стоял на горе и дымился фосфорическим светом. По линиям фонарей я угадывал ту улицу, где жила Таня. Только моряки понимают, что значит видеть в нескольких стах саженях жилье любимых людей и не иметь права очутиться там!.. Иногда мне хотелось броситься в воду…

У меня не было никаких данных, но я не чувствовал, я знал наверное, что в эти самые минуты Таня плачет — и плачет горько и безнадежно обо мне, но никогда не сознается в этом не только матери, но даже и самой себе…

 

VIII.

Охотин вдруг замолчал и недоверчиво посмотрел на Стельчинского. Тот встрепенулся, сделал рукой порывистое движение и жадно произнес:

— Ну, ну, что дальше?

— А тебе не скучно слушать всю эту историю?

— Ей-Богу, не скучно! Я, кажется, в первый раз в жизни слушаю человека, который говорит о себе так искренно.

Охотин нагнул голову и засопел. Его левое ухо горело, а глаза светились, как у больного лихорадкой.

— Ну, хорошо, буду рассказывать дальше. Дай папиросочку и, кстати, посмотри, который час.

— Будто это не все равно?

— Положим, что все равно.

Охотин снова поднял голову, сделал большую затяжку дыма и продолжал тем же голосом человека, который рассказывает и боится забыть какую-нибудь подробность.

— Да… Так в первые дни плавания я ужасно тосковал, как будто я был не офицер, а закованный в кандалы арестант, которого везут на вечную каторгу. Я был младшим штурманским офицером и вахтенным начальником. Чтобы хоть немного освободиться от своих мыслей, я нес все свои обязанности более, чем добросовестно, а в свободное время писал дневник, вернее, историю своей жизни. Как-то мне пришло в голову: что будет, если я вдруг умру, ну, если не от болезни, так утону во время парусного ученья? Тогда все мои тетрадки отошлют ни в чем неповинной жене, которая, читая их, будет только мучится. Эта мысль так прицепилась ко мне, что я в тот же день выбросил все свои мемуары за борт. Зато я стал писать огромные письма Тане, — из них многих не отослал… Мы плавали возле чудесных кавказских берегов. На вахте приходилось наблюдать такие рассветы, о которых миллионы людей и понятия не имеют. Я наблюдал, как просыпались вершины гор, и их вечный снег вдруг загорался золотым пламенем под первыми лучами солнца, как личико Тани под моим первым поцелуем.

Красота музыки меня всегда волновала и мучила, а красота цветов только успокаивала.

Я старался уловить те моменты, когда перед вечером девственно-белые зубцы гор вдруг становились нежно-лиловыми, а затем — голубыми, и если это мне удавалось, то радовался и потом целый вечер чувствовал себя как будто удовлетворенным… Странно, когда мы шли обратно, я знал наверное, что не увижу Таню, и уж не мучился.

Люся, вместе с другими дамами, приехала на броненосец. Она очень похорошела и обрадовалась мне. Я тоже, право же, совершенно искренно, чувствовал себя великолепно; но как только в голове нарисовался подъезд того дома, где жила Таня, мое сердце сделалось тяжелым и я плохо слышал, что говорят окружающие.

На берег я съехал только на другой день рано утром, — моя вахта пришлась ночью.

Прежде всего я взял извозчика и помчался в меблированные комнаты. Когда мелькнула мысль о том, что Таня еще может быть здесь, мне чуть не сделалось дурно. Заспанный, знакомый швейцар, удивительно равнодушно, заявил, что старая барыня и барышня уехали три недели назад и в книге записано, в Тверскую губернию, а в какой город — неизвестно.

Страшно было только его слушать, а потом ничего — душа окаменела…

Боря уже начинал ходить и глазки его смотрели осмысленно. Люся радовалась. Я любовался ими обоими. Вместо мамки у нас уже была чудесная старушка-няня. Словом, все обстояло более, чем благополучно. Вечером я обнимал жену и весь пылал, но потом мучился и мне казалось, что этими объятиями я осквернил ее. Я заснул и мне пригрезилась Таня…

К осени, когда мы окончили кампанию, нервы мои и фантазии мало-помалу пришли в порядок. Я совсем успокоился и даже редко видел во сне Таню. Мало того, во мне родилось убеждение, что я один из самых счастливых людей.

В конце октября вдруг пошли дожди и стало холодно не по-крымскому. Наша немощеная улица обратилась в кисель из жидкого цемента. Мне чуточку нездоровилось, я подал рапорт о болезни и сидел дома. Уложив Борю спать, мы с Люсей уходили в кабинет, зажигали печку и разговаривали до глубокой ночи. Хорошо, уютно было… В один из таких вечеров я сказал не своим голосом:

— Вот ты ласкаешь меня, любишь, но и не подозреваешь, какая я гадость по отношению к тебе.

— Ты не можешь быть гадким, если бы и хотел, — уверенно ответила Люся.

— К сожалению, могу, и скрывать могу, и обманывать, да еще такую чистую, прекрасную женщину, как ты…

Личико Люси стало серьезным и покраснело.

Ее лоб нахмурился. Она помолчала и неестественно спокойно спросила:

— Это было с той барышней, с которой ты по знакомился весной?

Я кивнул головой.

— Расскажи, я не буду сердиться. Право, не буду…

Не щадя себя, я постарался возможно точно изложить все, что произошло с Таней. Люся опять помолчала, потом облегченно вздохнула и спросила:

— Только?

— Только.

— Это еще не очень страшно. В морских семьях и не то бывает. Отчасти я сама виновата — я уходила от тебя. Ты сильный и здоровый, тебя тянуло к женскому телу. Вот и все. Так?

— Должно быть, так…

— Ну, нечего грустить.

Люся обняла меня и крепко поцеловала сначала в губы, потом медленно в оба глаза, что всегда означало у нее большую нежность. Мы разошлись только в четвертом часу ночи. В дверях Люся остановилась и спросила:

— Она больше не приедет?

— Не знаю, должно быть, нет.

— Ну, и слава Богу! А, впрочем, пускай приезжает — я не боюсь… — и она улыбнулась одновременно и губами, и своими добрыми карими глазами.

Жизнь пошла ровно — без сучка, без задоринки.

Кончилась зима. Мы опять ушли в плаванье. С каждой стоянки я писал Люсе длинные, нежные письма. Не упоминал я в них только о том, что мне иногда снилась Таня. Я не хотел ничего скрывать, а только боялся огорчить Люсю.

Помню один такой сон. Я видел Таню во всем белом, полуобнаженную. Она протягивала ко мне свои нежные, великолепные руки и шептала: «Милый, приезжай, милый, спаси»… И от того, что она шептала, а не говорила, мне стало так страшно, что я проснулся. Потом я целую неделю ходил, как сумасшедший…

Прошло еще два года.

Я растолстел. Мне нравилось хорошо покушать, и Люся усердно об этом заботилась. Я выучился играть в винт и по вечерам часто ходил в морское собрание. Мы выписали «Ниву» и «Вестник Европы», но читали мало. Принимать у себя знакомых избегали.

Близилось производство в лейтенанты. Наш Боря вырос и поумнел. Люся расцвела и перед самым уходом в плаванье сообщила мне без всякой тревоги и даже с радостью, что у нас будет еще ребенок. Я потрепал ее по щеке и тоже обрадовался. Плавалось в это лето благополучно и весело. В сентябре я опять переехал с корабля в свою уютную квартиру.

Вспоминая Таню, я только удивлялся себе и не понимал, как это из-за одного ее тела я мог так быстро потерять всю волю?

Тогда я не сомневался, что к ней меня тянуло одно тело… Да…

В ясный октябрьский день я возвращался со службы домой и думал о том, что нужно зайти в магазин и купить к обеду брусничного варенья, которое очень любит жена. Мимо по улице проехала извозчичья коляска, в ней сидели армейский офицер и дама в большой красной шляпе. Я посмотрел и узнал Таню… Нельзя сказать, чтобы я испугался, но стало очень не по себе, и про варенье я забыл. У меня не явилось желания сейчас же поехать к ней; «еще увижу», подумал я. Не знаю почему, во мне вдруг родилось глубокое убеждение, что за эти два с половиной года Таня сильно изменилась и теперь, наверное, принадлежит кому-нибудь другому… «Еще увижу», подумал я снова и пошел домой. Слишком здоровы были у меня тогда и нервы, и воля.

— Знаешь, кого я встретил? — спросил я Люсю.

— Ну, кого?

— Таню с каким-то офицером, может быть с мужем.

— Взволновался?

— Ни-ни… — ответил я и почувствовал, как дернулось мое сердце.

Люся вздохнула, потом улыбнулась и сказала:

— Как хорошо, что ты не сделал из этого тайны. Знаешь, я тебе посоветую, не избегай ее, потому что тогда она будет казаться тебе чем-то необыкновенным. Держи себя просто, как добрый знакомый, и тогда все будет благополучно.

Я расстегнул сюртук, развалился на диване и преувеличенно спокойным тоном ответил:

— Конечно, ни избегать ее, ни стремиться к ней я не буду, — да и того сумасшедшего пыла во мне уже нет, весь он твой…

Люся улыбнулась.

— Ну, насчет пыла… вы все одинаковы. Ты знаешь, что такой серьезный человек, как папа, чуть было не женился на барышне, не многим старшей меня…

— Вот как?.. Это для меня новость.

После обеда я, по обыкновению, пошел в кабинет спать, но не заснул, хотя и не мучился, а только немного беспокоился.

На следующий день было воскресенье. После утреннего кофе я пошел на бульвар. Я собирался сидеть и смотреть на море, но как-то против воли все время ходил. Сначала людей было немного, но после полудня публика стала прибывать. На главной аллее я увидел Таню с каким-то очень красивым студентом. Дыхание мое участилось. Я решил только поклониться, а потом мысленно сказал самому себе: «Если я не подойду к ней, значит, я боюсь ее, но я не боюсь»… — и подошел.

— Здравствуйте, Татьяна Сергеевна!

— Здравствуйте.

Мускулы ее лица едва заметно дрогнули. Она представила меня своему кавалеру, я не разобрал даже его фамилии и сел.

Таня опять заговорила со студентом и часто, как-то принужденно, смеялась. Я молчал, курил и только искоса поглядывал.

Наружность ее сильно изменилась. Кожа на лбу стала грубее, нежный пушок на ее щеках и на подбородке был покрыт белым налетом пудры от чего каждый волосок казался толще. Прическа была с претензией на моду. Платье дорогое, но сшитое непросто и безвкусно отделанное. Особенно поразили меня ее глаза — холодные, равнодушные. Только голос остался таким же.

Она говорила о каком-то пикнике, потом о каком-то генерале, о конфектах…

А я сидел, слушал и наслаждался, потому что эти самые глаза когда-то смотрели на меня и этот самый голос когда-то произнес: «… и больше никого мне не нужно».

В эти четверть часа я понял, что, если Таня станет продажной женщиной, или, если ее изуродует оспа, или, если она, как жена или любовница, будет принадлежать кому-нибудь другому — все равно — для меня она останется так же дорога, как и три года назад. Понял и совсем упал духом. Потом взял себя, насколько возможно, в руки и спросил ее:

— Ну, как же вы поживаете?

— Спасибо, ничего себе. Замуж не вышла и не собираюсь. Вот здоровье стало хуже и доктор прислал меня сюда на всю зиму… Намерена веселиться.

Я обрадовался, узнав, что она не замужем.

И, чтобы еще поговорить, спросил:

— Ну, а как здоровье вашей мамаши?

— Спасибо, хорошо. Мы здесь уже две недели. Я успела приобрести много новых знакомых, а вот вас до сих пор и не видела. Где вы скрывались?

— Я редко бываю в городе. Или на службе, или сижу дома.

— Это хорошо, — задумчиво произнесла Таня, потом посмотрела на студента и уже совсем другим голосом сказала:

— Ну, Михаил Егорович, нам пора, а то генерал будет ждать. До свидания!..

Таня встала, подала мне руку и, не оглядываясь, пошла рядом со своим кавалером. Я поехал домой.

— Ну, что? Видел? — спросила меня Люся.

— Видел. Она немного подурнела, была с каким-то студентом и говорила, что не намерена выходить замуж; собирается веселиться. Кажется, у нее теперь много поклонников.

— Если говорила, что не выйдет замуж, значит, скоро выйдет. Это всегда так бывает. Я в год своего замужества особенно часто повторяла, что останусь девицей. Могу тебя уверить, что теперь ты, как женатый, ей больше не интересен, а я во всех отношениях совершенно спокойна и даже советую тебе видеть ее почаще. Идем обедать. У нас сегодня спаржа…

 

IX.

Погода держалась чудесная, не жаркая. По вечерам каждая волна на море светилась. Дышалось легко и свободно. Мой организм чувствовал себя отлично, но в душе чего-то не хватало, и вперед я смотрел я смотрел безнадежно. Каждая встреча с Таней расстраивала. На бульваре она никогда не бывала одна и нельзя было с ней поговорить откровенно, а мне так этого хотелось. За ней ухаживали: отставной генерал с крашеной бородой, студент, который почему-то не ехал в свой университет; молоденький подпоручик и бывший певец императорских театров, обрюзгший, бритый, с длинным похожим на хобот носом и кривым ртом, весь жирный, точно йоркширский кабан.

Таня и ее мамаша жили в тех же самых двух меблированных комнатках. Я не вытерпел и пошел к ним, но застал там генерала и певца. Пошел во второй раз, — опять та же компания плюс студент. Насколько я успел заметить, Таня очень умело и даже не произвольно, (вот так, как творит даровитый художник) старалась каждого из них к себе привлечь и всем лгала. Певцу она обещала поехать с ним ужинать, но в назначенное время ушла со студентом, а поручику сказала, что певца и в глаза не видала, а каталась на яхте с генералом… Я понял Таню и… затем уже ни на что не надеялся, а бывал там, только чтобы видеть ее лицо и слышать ее голос.

Мамаша сильно постарела и была похожа на задерганную извозчичью клячу, но так же проворно бегала за всякими поручениями и так же приветливо улыбалась и всем одинаково. Таня двигалась мало, она больше сидела полуразвалясь и говорила сквозь зубы. Моря она уже не любила и не ходила купаться. Вообще природа была для нее мало понятна. Вот город с его суетой, с магазинами, с электрическими фонарями, с оркестром на бульваре, с офицерами, — все это ей нравилось… Но к тому, что делается в душе каждого из ее поклонников она опять-таки была равнодушна.

Иногда мне казалось, что она права в своей холодности к людям. И если ее не интересовало, как они стараются набить свои карманы, как служат, как пишут рассказы, как хотят переустроить свое государство, то лишь потому, что Таня была глубоко убеждена в их полном бессилии создать что-нибудь хорошее. Пение же ей было приятно потому что голос и способность им владеть не созданы людьми, а подарены им Богом. Д-да… из всех ее обожателей, единственный певец мог бы ею овладеть как женщиной, но он был слишком утомлен своим прошлым и вероятно поэтому не стремился добиться чего-нибудь большего…

Итак, мне как и другим оставалось только глядеть. Я наблюдал за Таней, как сыщик. Никакая женщина этого не выносит. Я знал, что падаю в ее глазах, но мне терять было нечего. Из кокетливой барышни и непосредственной натуры она обратилась в женщину, красивую, окончательно созревшую. Чувствовалось, что пройдет год, два и если она не выйдет замуж, то начнет терять свое обаяние, как теряет аромат скороспелое яблоко, пролежавшее всю зиму. Я уж говорил, что Таню ничто не занимало. Вот разве только любила она ездить к хиромантам, которым также верила, как и стиравшая ей белье прачка. Я старался подметить, чем живет ее душа и… пришлось прийти к заключению, что ничем. Ни живопись, ни литература, ни общественная деятельность, ни даже замужество — все это абсолютно ее не интересовало. Он была только женщиной и, мне кажется, поэтому к ней так неудержимо и тянуло каждого, кто с ней знакомился, как, например, тянет каждого увидеть на сцене, в исполнении какой-нибудь серьезной роли, профессионального даровитого актера, а не дилетанта. Затем в характере Тани появилась еще новая черта: любовь к золоту. На каждой руке у нее было по браслету, а на груди непременно медальон. На левой руке целых три кольца. Возвращаясь с бульвара со своими поклонниками, она каждый раз останавливалась возле витрины ювелира и долго смотрела. Останавливались и кавалеры, закуривали папиросы и терпеливо, как собаки, ждали. Однажды мне пришло в голову, что Таня могла бы на себя надеть новенькую, блестящую чайную ложечку на золотой цепочке и не решилась бы этого сделать только потому, что так не делают другие женщины.

Охотин грустно улыбнулся, помолчал и добавил:

— Ты вот думаешь, что я говорю пустяки, нет, не пустяки. Я из таких наблюдений, и не над одной Таней, сделал два вывода, которые всегда оказывались верными.

Во-первых, пристрастие к золоту у женщин, в огромном большинстве случаев, выражает душевную холодность и неспособность любить долго. Одна страсть ослабляет другую. Второй вывод, что мужчина, зная об этом, все-таки будет добиваться от такой девушки любви, потому что в деле чувства стихийная сила всегда идет впереди логики. Так безотчетно люди стремятся только завоевать счастье, обладать любимой женщиной и еще завоевать счастье для родины. Поэтому во всех остальных бедах их страдания бывают легче…

Главным и несомненным результатом моих наблюдений было открытие, что Таня никому из своих поклонников физически не принадлежала. Когда я пришел к этому выводу, то как-то легче вздохнулось.

Я не ревновал ее, совсем не ревновал… Я знал, что первым, которому ей неудержимо хотелось отдаться, был я… А двух первых быть не может! Все же остальное — объедки, вроде тех, которыми в ресторанах лакомятся лакеи. Ну и пусть их лакомятся!

Однако, стремление к чисто-физическим наслаждениям у Тани было, и она его несомненно удовлетворяла. Вся ее страсть выливалась в умении причинять своим обожателям самые утонченные мучения. Она отлично знала, кого и чем можно взвинтить.

В присутствии генерала Таня обыкновенно садилась на подоконник и болтала ножками. Певцу она часто смотрела в глаза с таким выражением, точно хотела сказать: «я вся твоя», но как только он делал попытку к ней приблизиться или взять ее за руку, Таня прикидывалась или не прикидывалась, но казалась глубоко оскорбленной. Влюбленному больше всех студенту она весело рассказывала о своих новых победах. Однажды студент предложил ей пойти в фотографию и вместе сняться. Таня грустно покачала головой и сказала:

— Нет!

— Почему? — спросил он.

Таня помолчала и так же грустно ответила:

— Да видите ли, я суеверна, а существует такая примета, если любящие друг друга молодой человек и барышня вместе снимутся, то никогда не будут счастливы…

Она сказала ему много приятного и вместе с тем устроила так, что он больше не приставал к ней с этой просьбой. Оставаться со мной наедине она усиленно избегала, но если в комнате была мамаша и никого другого из мужчин, Таня непременно ложилась на диван и, закинув руки назад, так что они были видны до самых плеч, мерно дышала. И голос ее на несколько минут делался ласковым, задушевным… Заметив, что я бледнею и задыхаюсь, она сейчас же вставала и с деловым видом начинала перебирать какие-то ненужные вещицы возле зеркала. Кстати сказать, теперь я заметил у нее несколько всегда стоявших на туалете пузырьков с опием, хлоралгидратом и жидким ментолом. Что она с ними делала, — Бог ее знает.

Ну-с дальше. Да, так вот заговорит она таким нежным голосом, а через секунду, эту же самую фразу произнесет уже другим тоном, рассудочно-холодным и жестоким, как мороз для плохо одетого бедняка.

Ручаюсь, чем угодно, что все эти эксперименты доставляли ей острое наслаждение. О прошлом она мне не позволяла и заикнуться, да и сам я, не знаю почему, молчал.

Было в ней что-то кошачье. Не подумай, что я употребляю это избитое сравнение так себе, зря, для красоты слога. Нет. Ты послушай:

Иногда, ни с того, ни с сего она приказывала затопить камин, придвигала кушетку и ложилась к огню близко, близко, щурила глаза и, по-видимому, чувствовала большое наслаждение. Ее маленькие ноги в черных чулочках свешивались обе вместе и были замечательно похожи на кошачьи лапки. Причесываясь перед зеркалом, Таня накладывала волосы почти на самые уши и потом долго приглаживала и поправляла их то одной, то другой рукой, — вот точно так, как это делает кошка, когда умывается. К этому еще нужно добавить, что она терпеть не могла собак.

Однажды, уже в самом конце ноября, я измученный, не спавший целую ночь, пришел к Тане.

Она сидела возле окна и что-то вышивала.

Мать была в спальне. Личико Тани и особенно глаза показались мне необыкновенно-грустными и выразительными. Я уже не искал сочувствия, ни восторгов молчаливой страсти — мне хотелось только самой маленькой нежности от девушки, которую я любил больше всего на свете. Я подошел, протянул руку и сказал:

— Таня!

К моему огромному удивлению, она тоже протянула мне свою белую, покрытую тончайшими черными волосиками руку и… я сейчас же почувствовал острую боль от укола иголкой.

Таня склонила головку и улыбнулась, как дитя.

Был еще такой случай: совершенно непроизвольно, желая приласкаться, я провел ее рукой по плечу и вдруг услышал:

— Разве я собака, что вы меня гладите?..

И тогда и теперь я испытал чувство страшного, невыразимого словами оскорбления и, со слезами на глазах, ушел домой с твердым решением не возвращаться сюда никогда.

Люсю я застал грустной и озабоченной. Она была очень бледна и у нее дрожали руки.

Я подошел, обнял ее за шею и сказал:

— Люсенька, я был там, но между нами ничего нет и не будет, — уверяю тебя.

— Я знаю. Нет, я не потому, — мне просто нездоровится.

Вечером с ней случился сильный припадок рвоты, но в ее положении ото было естественно, и я не испугался.

А через три часа я уже не помнил ни укола иголки, ни грустного личика жены и был уверен, что Таня это не зверь, не кошка в образе женщины, а богато одаренная натура, исковерканная нелепым воспитанием и нелепою жизнью, и что сделать эту девушку человеком, в лучшем значении этого слова, могу только один я. Между тем единственное, что могло бы из нее выйти это средней руки швея. Словом, сказка про белого бычка…

С этими мыслями я ушел в свой кабинет. Люся и Боря уже спали. Я тоже попробовал лечь, но не мог закрыть глаз. Пришлось снова зажечь лампу и одеться. Неутешно так было на сердце… Меня крутили: стыд перед женой и тяжкое отчаяние человека, узнавшего наверное, что он неизлечимо заболел. Тишина кругом была удушливая и мне казалось, что моя спиртовая лампа гудит слишком громко. Из кухни доносился храп Григоренки.

Я ходил, ходил, потом взял первую попавшуюся книгу и сел. Это была библия, которую я никогда не читал. Мне ее подарила покойная мать в тот год, когда я уезжал из провинции в петербургский университет.

Открылась «Песнь песней». Действительно, песнь песней!.. Там есть удивительные места, которые после нашей, на все лады изломанной беллетристики, кажутся необыкновенно искренними, поэтическими и врезываются в память навсегда:

«Кто это глядящая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?»…

«Я принадлежу другу моему и ко мне обращено желание его. Пойди, друг мой, выйдем в поле, переночуем в деревнях»…

«Ранним утром пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли цветы, раскрылись ли гранатовые яблоки?.. — там я окажу ласки мои тебе»…

По-моему, это гениально. Я задумался… Понимаешь эта женщина производила на Соломона такое же впечатление, как будто на одного человека двигается целая тысяча вооруженных людей. Сопротивление бессмысленно… И казалось мне еще, что современным людям восторги Соломона уже не могут быть понятны. Но для меня каждое слово этой песни было родным, как будто я сказал его сам…

Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.

Я со страхом повернул голову и увидел няньку. Лицо у нее было испуганное, она что-то шептала, и так прерывисто, что я долго не мог понять в чем дело. Но инстинкт уже сказал мне, что в доме случилось что-то очень нехорошее. Я прошел в спальню. Жена стонала. Возле нее суетилась кухарка… Начались преждевременные роды…

Я сам съездил за доктором.

Целую ночь была суета. Бегали в аптеку, бегали зачем-то в больницу. Я перенес Борю к себе в кабинет и уложил его на диване. Он почмокал губами и сейчас же уснул. Выносили какие-то тазы с водой, окрашенной кровью. Ставили самовары. Меня доктор не пустил в спальню.

Чтобы не стучать ногами, я надел туфли и до утра ходил взад и вперед. Это была уже третья бессонная ночь. Если бы я мог плакать или молиться было бы легче. Душа оледенела…

К утру все обошлось сравнительно благополучно. Люся лежала без кровинки в лице, аккуратненько покрытая шелковым одеялом и грустно улыбалась, совсем как святая. Пахло лекарствами. Боря и нянька пили в столовой чай…

Это случилось за три недели до Рождественских праздников. Никто не знал, что вина была моя. И с женой мы об этом не говорили. Я целую неделю сидел возле ее кровати, читал вслух газеты, рассказывал о служебных делах. И в это время думал о Тане, но твердо решил ее не видеть.

Через десять дней Люся уже встала и мы вместе начали готовить для Бори елку.

На душе было тихо, но тяжело. Вероятно, я был похож на человека, у которого ужасно болит зуб, и вот, вся воля этого человека направлена на то, чтобы о его страданиях никто из окружающих не мог заподозрить.

Ужасное состояние…

Я не позволял себе лентяйничать. К службе стал относится так внимательно, как ни один из офицеров нашего экипажа.

Теперь я и Люся были особенно внимательны друг к другу, но в этом внимании сквозило больше взаимной порядочности, чем теплоты. Большинство наших знакомых продолжало считать нас идеально счастливыми супругами. После Нового года я не сомневался, что уже совсем победил свое горе.

— Кончено! — думал я. — Слава Богу, все кончено. Воля и рассудок взяли верх над стихией.

В город приехала очень хорошая драматическая труппа и мы с Люсей часто посещали театр.

Однажды шла «Нора» Ибсена. В ложе я увидел Таню и показал ее жене, но сам туда не пошел и даже не поклонился. Люся спокойно посмотрела на нее в бинокль и потом сказала:

— Я несколько раз встречала эту девицу в городе и всегда думала, что это именно она…

Тихо и спокойно вернулись мы в свою квартирку.

Этот день был днем моего торжества. Но только день, потому что ночью мне приснилась Таня. Она прижималась к моему телу и ласково шептала: «И больше никого мне не нужно»…

Потом двое суток невыносимая, предсмертная тоска не выходила из моего сердца. Я очень боялся, как бы не встретить Таню на улице…

 

X.

Двадцать девятого января я шел на службу. Навстречу мне бежал мальчишка-газетчик, размахивал пачкой телеграмм и громко повторял слово «броненосцы».

Я купил одну из них и прочел, что японцы взорвали три наших лучших корабля. В ушах зазвенело, как будто я сам услышал гром этих взрывов. Я понял, что война уже есть, что, так или иначе, я непременно приму в ней участие и… что, пожалуй, никогда больше не увижу Таню. Понял я также, как сильно еще люблю ее и что, озлобленная за мое прошлое счастье, судьба дала мне только передохнуть, а теперь опять… начинается… В экипаже были разговоры только о войне, дома тоже.

Люся, против моего ожидания, казалось очень встревоженной, это значило, что событие ее не тронуло глубоко.

На следующий день я, уже ничего не говоря ни жене, ни своей совести, пошел к Тане.

Старухе нездоровилось и она лежала во второй комнате. Таня в легком пеньюаре кончала перед зеркалом прическу.

Увидев меня, она только сказала:

— Не могу подать руки. Занята. Сейчас кончу…

Она даже не спросила, отчего я так долго не был. Я сел и молча наблюдал за движениями ее гибкого, все еще великолепного тела. Рукава пеньюара закатывались выше локтей, и это мучило.

Потом стало легче. Было тихо. В соседнем номере играли на рояле. Таня продолжала возиться с прической. Личико у нее было недовольное. Женщины всегда бывают недовольны, если кто-нибудь видит их желания. А я видел, что она хочет создать себе внешность живой девушки, но в сердце у нее только: иней, тишина и холод…

Просидел я так минут десять, а передумал очень много. Знал я, что еще очень тяжко мне придется, а когда я уеду, Таня будет мучить других. Будет представляться красивой, элегантной девицей, жаждущей любить, быть счастливой самой и сделать счастливым другого.

Таня помочила слюной палец и примазала последнюю завитушку на лбу потом села и спросила с тем же равнодушным видом:

— Ну, что нового?

— В моей личной жизни все старое. Но я собираюсь проситься на Восток и тогда будет новое…

— Как я за вас рада… Ну, мне нужно идти.

— Я вас провожу.

— Нет, я в другую сторону и на извозчике.

Когда она оделась, я, задыхаясь, сказал:

Таня, послушайте, а вам прошлого не жаль?

— Я не понимаю, о чем вы говорите…

Все во мне задрожало и мне вдруг захотелось ее ударить больно, больно… Едва удержался.

С лестницы мы сошли молча.

— До свидания, — сказала Таня, и, не кивнув головой, села на извозчичий фаэтон.

По дороге домой я… я уже не сердился на Таню. Я видел ее будущее. Скверное будущее… Пожелтеет, подурнеет, перебои сердца начнутся… Зеркало будет ей говорить, что она уже не та, а она не захочет ему верить. Все поклонники разбегутся, скучно ей станет. У кого тело стареет, у того глубина души остается, а у кого души не было, у того ничего не может остаться. Одна пудра останется…

Жалко мне было Таню. Казалось, что вот она тонет, я бросаю ей спасательный круг, который купил дорогой ценой а она не хочет взять его в руки… Тяжко было мне смотреть на ее времяпрепровождение, то она перхоть из головы вычесывает, то глицериновым молоком руки натирает и больше ничего, совсем ничего…

Жаль мне было и тех дураков, которые искали в Тане чувства. Они мне казались похожими на птиц, принявших нарисованные художником Фидием плоды за настоящие, но когда птицы захотели их клюнуть, то оказалось, что вместо плодов, там один холст и скверно пахнущие краски.

Глаза, личико, руки Тани им говорили, что эта прелестная женщина, созданная только для любви, но сама она любить никого не может и не умеет по тем же причинам, по которым ни одна кошка не умеет читать.

И вот нужно было сознаться, что, в числе этих дураков, первым был и … до сих пор пребываю в этом звании… И все-таки мне было ее жаль. Я знал, что судьба рано или поздно страшно отомстить ей за мои страдания и за страдания других таких же господ…

Я начал хлопотать, чтобы меня назначили на Восток. Хотелось умереть. Я рассуждал так: «Жене я радостей дать не могу; если меня убьют, то пенсию ей назначат довольно сносную, и Люся без меня воспитает Борю не хуже. Жить же и видеть, как опускается на дно Таня, невыносимо тяжело. Если она уедет, я поеду за ней».

Словом бессрочная каторга…

А на войне (я никак не мог себе представить, что эта война будет такою) целый ряд сильных впечатлений потушит мою ненасытную жажду к Тане. Если утону или убьют — каторге конец…

Я не скрыл от жены, что был у Тани.

Я всегда ненавидел ложь, и для меня всегда, чисто органически, очень тяжело было не только солгать близкому человеку, которого я уважаю, но даже скрыть от него правду, конечно, кроме мелочей, могущих оскорбить слух. А Люсю я так же уважаю, как искренно-верующий мулла — Магомета…

Но уважение это одно, а стихийная любовь это совсем другое, — рассудок здесь мало значит.

Люся, по-видимому, не огорчилась, она только сделалась еще холоднее, хотя и старалась казаться приветливой.

Когда она узнала, что я уже назначен на Восток, то чуть побледнела, но совершенно спокойно ответила:

— Ты сам просил об этом. Сомневаюсь, чтобы тебя влекло туда желание сражаться. Делай, как знаешь. Если тебе будет легче -поезжай…

Сердце у меня сжалось. Почему-то хотелось, чтобы она заплакала или выбранила меня. Ну, да что об этом говорить! Конечно, я понимал, что сел между двух стульев, падаю, и уже ничто и никто не в силах меня поднять…

 

XI.

Теперь расскажу, как я с Таней прощался в день отъезда.

Я очень боялся не застать ее дома, а еще больше мне не хотелось встретить у нее кого-нибудь из поклонников. Поэтому я решил пойти туда очень рано — в одиннадцать часов утра.

Позвонил. После длинной паузы — быстрые шаги в туфлях и вопрос:

— Кто там?

— Я.

— Мамы нет дома, она ушла в город.

Но я пришел не к маме, а именно к вам — и в последний раз. Я сегодня еду на Дальний Восток.

— Ммм… Я еще не поднялась с постели.

— То есть, как же это, если вы стоите у дверей?

— Но я еще совсем не одета… Вот что, я отопру и уйду в спальню, а вы обождите меня в большой комнате.

— Хорошо, — ответил я хриплым голосом. От одной мысли, что меня и Таню, полуобнаженную, все еще прекрасную, разделяет только одна дверь, мне стало трудно дышать.

Ключ щелкнул. Я услыхал, как Таня пробежала и, стараясь владеть собою, вошел в первую комнату.

— Я не долго… — прозвенел довольно приветливо голос Тани.

— Хорошо, хорошо…

— Я позвоню горничную, она мне поможет…

— Мне кажется, что вы позовете ее не только для услуг, а скорее на всякий случай… — сказал я.

— Вам всегда кажется… Я никого не боюсь, а тем более вас, — ответила Таня уже другим, холодным тоном, который всегда меня так мучил.

Не снимая кортика, я сел в кресло и закурил папиросу.

«За то, что я произнес вслух настоящую причину вызова горничной. Таня сейчас захочет мне отомстить» — подумал я. «Но как она это сделает?»

И вдруг мне стало до слез тяжело и досадно на самого себя, зачем я, почти умышленно, испортил последний разговор с Таней. Впрочем, я сейчас же утешился при мысли, что с ней мне все равно терять уж нечего.

В комнате был порядок, только на одном из мягких кресел лежала голубая ночная кофточка.

Я взял ее и приложил тончайший батист к своей щеке. Повеяло нежными духами; кажется, царским вереском и тем неуловимым запахом девичьего тела, который способен одурманить самого нравственного человека, если он из живого существа еще не обратился в машину… Я чувствовал, что несколько минут назад эта материя прикасалась к обнаженной груди и плечам Тани.

Дверь из коридора скрипнула я через первую комнату быстро прошла в спальню пожилая горничная. Вероятно она даже и не заметила меня. Все-таки я ужасно взволновался, будто пойманный вор, и, сам не знаю почему, тщательно сложил и спрятал кофточку у себя на груди. Через не совсем притворенную дверь, мне было видно зеркало и всю фигуру Тани.

Мне думалось, что какой-то неведомой силе известно, что я вижу Таню в последний раз и что именно поэтому она пожалела меня и устроила так, что горничная не притворила двери, а главное внушила Тане мысль оставить ее непритворенной.

Не знаю, переживал ли ты когда-нибудь такие полчаса? Это ужас, что такое!..

Прекрасное, удивительное, полуобнаженное тело, которое ты когда-то целовал все, — с ног до головы, — движется от тебя в нескольких шагах, но прикоснуться к нему ты не можешь. Хотела ли Таня меня мучить, или хотела в последний раз побаловать, — только она возилась слишком долго и делала такие движения, что я видел слишком много… Во всяком случае, спасибо ей, вечное, за эти моменты, хотя тогда у меня чуть не пошла горлом кровь…

Таня вышла ко мне свежая, шумящая легким пеньюаром, с высокой прежней прической, которую я так любил, но с холодными, равнодушными, как у жандарма, глазами и не разу не улыбнулась.

— Хотите кофе? — спросила она.

— Нет, но если вы будете пить, то могу…

Я почему-то засмеялся, но сейчас же опустил голову и больше не находил слов.

Таня на минутку вышла в коридор, — вероятно, сказала, чтобы дали кофе, — вернулась и опять села в кресло…

— Когда едете?

— Сегодня…

— Должно быть, это будет очень интересное путешествие. Как я вам завидую!..

— Право, не знаю…

Горничная принесла кофе и поставила его на маленьком столике. Таня сама подала мне стакан, но сделала это как-то особенно неприветливо. Глаза ее смотрели все так же холодно и жестоко. Я чувствовал, что, если бы я сейчас начал прощаться, Таня не стала бы меня удерживать. Впрочем, Тани уже не было, — был только портрет дорогой покойницы, сделанный с большим мастерством, и я не мог заставить себя не смотреть на него в последний раз…

Сначала говорилось очень плохо, потом легче.

— Вы знаете, почему я туда еду? — спросил я.

— Нет, не знаю.

— Чтобы не видеть вас.

— Да… Значит, это будет вашим первым благоразумным поступком.

— Скажите, Таня как вы думаете устроить свою дальнейшую жизнь?

— Ничего я не думаю…

— Но ведь, рано или поздно, вам придется выйти замуж.

— Вряд ли.

— Почему?

— Я не умею быть ни рабой, ни любовницей, ни товарищем… Затем дети, — я не люблю их… Я сама по себе. Если я позволяю иногда многое с мужчинами то исключительно затем, чтобы посмотреть, как они себя в это время ведут… Могу сказать, все на один лад и очень смешно. Затем я не выношу ревности. Говорят, что у меня прекрасное тело, — это правда, но к нему я бы могла позволить прикоснуться только тому, кто действительно поразил бы мой ум и сердце — таких не находится… Вообще я слишком требовательна, а разговор этот слишком скучен, а потому лучше прекратим его…

Нотки искренности, которые я услыхал в словах Тани, взволновали меня.

— Хорошо, прекратим; только ответьте мне еще на один вопрос и так же откровенно. Таня вы любили меня когда-нибудь?

Она покраснела, но так же спокойно ответила:

— Может быть, но если и да, то всего несколько дней. Вероятно, вас одного… Теперь уже не люблю никого и буду делать только то, что мне приятно. А затем объявляю, что на все ваши вопросы об этом не отвечу ни одного слова. Вообще я не люблю ничего сладкого и липкого… Говорите о чем-нибудь другом.

— Хорошо, я не задам вам больше ни одного вопроса, но позвольте же и мне высказаться. Я коротко. Я чувствовал себя счастливым с вами только несколько часов, но эти часы мне дороже всей моей прошедшей, настоящей и будущей жизни…

Я замолчал и почувствовал, что у меня выступают слезы. Таня тоже это заметила и коротко сказала:

— Выпейте воды. А затем, я сейчас ухожу, мне нужно купить билет в театр…

Она снова позвонила горничную и стала надевать шляпу. Локти у нее чуть дрожали. На улице я спросил

— Мне можно с вами?

— Нет…

Настаивать я не умел, умолять не хотел.

Я прижался губами к холодной коже ее перчатки…

Дома время тянулось невыносимо. Ясно чувствовалось, как я и жена хотим заставить себя быть нежными, приветливыми, но, вместо искренности, выходит комедия…

Оставшись один у себя в кабинете, я вынул кофточку Тани и целовал ее. У меня слегка закружилась голова. Затем я сложил ее, завернул в чистый платок и снова положил ее к себе на грудь.

Вошла Люся. Я быстро вынул руку из-под сюртука, — она это заметила, но ничего не спросила, а только сказала:

— Иди пить чай.

В столовой было тихо. Мурлыкал потухающий самовар. Я взял на колени Борю, гладил его по голове и смотрел на жену. Ее глаза не выражали страдания, — они глядели в одну точку. Я ничего ей не сказал, но был уверен, что Люся чувствовала, где я сегодня был и также чувствовала, что это свиданье не дало мне ничего, кроме тоски… Боря соскочил с моих колен и побежал в детскую. Он еще не понимал, куда и зачем я еду.

Молчание стало невыносимым.

— Все уложено? — спросил я.

— Все. Только после чая надень тужурку, ведь ты не поедешь в сюртуке?

— Нет, — ответил я и добавил, — тяжело мне сегодня!..

— Новые впечатления тебя развлекут. Ведь ты рад, что едешь?

— Рад. Дам тебе отдохнуть от моей особы и сам отдохну от себя. Хотелось бы мне быть другим, но это не в моей воле…

— Я понимаю…

В восемь часов вечера я расцеловал Борю, и мы с женой поехали на вокзал. Старались шутить, но шутки выходили неостроумными.

После второго звонка мы крепко поцеловались, но как будто по чьему-то приказанию. Хохлы говорят о таких поцелуях: «як мертвого в лоб»…

В вагоне мне все время, действительно, было легко. А здесь! Не дай Бог! Ведь это же невыносимо: чувствовать себя интеллигентным человеком, а не скотом, и в то же время сознавать, что единственная радость для тебя заключается в женщине, чужой и холодной. Строить все свои перспективы на единственной мысли: «увижу ее еще раз, или не увижу?»

Теперь я немного понял свою жену. Знаешь, почему она не презирает меня? Потому что я для нее то же, что для меня Таня. Ей самой видно, какой это ужас, если любишь только одного и не принадлежащего тебе душевно, а все остальное на свете — на втором плане. У докторов это, кажется, называется «monomania».

Охотин замолчал, поднял голову и попробовал улыбнуться.

Стельчинский с любопытством и жалостью глядел на него широко раскрытыми глазами, как смотрят на улице на человека, которого только что переехал трамвай. В каюте было накурено и душно от парового отопления.

Охотин встал с койки и зашатался.

— Ногу отсидел, — сказал он и снова хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла гримаса. Потом он прихрамывая подошел к зеркальцу, увидал свою всклокоченную голову, вынул из кармана гребенку достал причесываться.

— Все пройдет, все обойдется, — сказал, наконец, Стельчинский.

— На том свете, — ответил Охотин. — Однако, пора и на квартиру, а то мой вестовой спит, как зарезанный, и легко можно не достучаться и до самого утра. Да, брат… А все вы ужасно плохие психологи. Я чувствовал, как каждый из вас думал: «Напился человек пьяным, ушел в каюту и заснул». А дело обстоит совсем иначе. В эту ночь я видел Таню, видел ее такою, какою она была, но уже быть не может… Проснулся в два часа и больше не мог закрыть глаз… И днем не в силах был лечь. Оттого я сегодня и задремал у тебя в каюте…

Охотин вдруг покраснел, засунул руку за борт сюртука и с полминуты возился и пыхтел, поправляя сорочку, затем снял с вешалки пальто и начал его надевать.

— Обожди, я тебе помогу, — сказал Стельчинский.

— Ну, помоги.

Охотин застегнулся на все пуговицы.

— Прощай! Спасибо, голубчик… Все-таки легче стало, когда рассказал тебе про свою беду…

— Года через два ты о ней и забудешь…

— В том-то и дело, что не забуду!.. Можно себя заставит не делать чего-нибудь, не говорить о чем-нибудь, но нельзя заставить себя не думать, и не желать… В этом — весь ужас… Ну, прощай, брат!..

Молча вышли на палубу. Трап осветился электрическими лампочками, и внизу стало еще чернее. Дул и свистел по вантам норд-ост. Стельчинский был в одной тужурке. Он заложил руки в карманы брюк, дрожал и весь согнулся. Стоявший рядом вахтенный матрос, в длинном тулупе и в заиндевевшей оленьей шапке, казался великаном.

Лицо Охотина было спокойно, только глаза сильно блестели. Он еще раз кивнул головою, подвинул фуражку и, придерживаясь за поручни трапа, начал опускаться в темноту, в которой сейчас и потерялся.

Когда Охотин шел по льду, то ему казалось, что на свете нет и никогда не было — ни его жены Люси, ни сына Бори, ни Тани, а есть только непроглядная ночь, иней, тишина и холод.