Находка

Автор: Муйжель Виктор Васильевич

Виктор Муйжель

Находка

I.

   Перед тем как оставлять город, немцы выделили один полк, сильно пострадавший в непрерывных контратаках, которыми приходилось отбиваться от наседавших русских — и этот полк, уменьшившийся до половины своего состава, — должен был задерживать наступление.

   В это время все немецкие части — с артиллерией, обозами и парками, отступали к границе. Полк, оставленный в маленьком, до тех пор неведомом никому городишке, — тем самым отдавался смерти. Для всех было совершенно понятно, что отсюда могут уйти только в плен или тяжело ранеными; но часть была выбрана хорошо — в ней порядочно оставалось перволинейных солдат, и о плене не могло быть речи. Цель была поставлена с беспощадной прямолинейностью: во что бы то ни стало, ценою собственной смерти, задерживать накатывающиеся волны русских. Никаких перемен этого приказания быть не могло. Единственное добавление — чем дольше будет продолжаться бой, тем лучше. Тогда будет выиграно время для отхода как всей армии, так и тыловых ее учреждений.

   Городок — жалкий, безуездный городок северо-восточной Польши, населенный той особенной городской беднотой, которая неизвестно чем и неизвестно как перебивается со дня на день — был почти разрушен. Русские батареи, окружившие его с трех сторон подковой, в продолжении двух дней громили гранатами и бризантными снарядами жалкие домишки. Обвалившиеся крыши, оголенные стены — иногда открывающие интимную внутренность какой-нибудь лачуги, снесенные до основания хаты, от которых осталась одна печь, сумрачно и угрюмо чернеющая закопченным челом — все имело странный, немного дикий и жуткий вид…

   Нигде так не видна тяжелая, все разрушающая на своем пути поступь войны, как в городах. Соломинку по соломинке собирали люди в очаг свой — и в каждой вещи, в каком-нибудь стуле или перевернутом теперь кверху ногами диване — проявилась домовитость бедняка, из поколения в поколение тянущего долгую цепь дней для того, чтоб передать ее тому, кто придет после него. И кованный, страшный шаг войны в два-три часа сметает с лица земли все мечты, надежды, радости и скромное довольство…

   И те, кто не мог или не успел выехать при начале военных действий, те, что сидели в подвалах и погребах во время бомбардировки — с ужасом и тоской смотрели на гибель города…

   Когда немецкая армия оставляла город — таких было немного. Часть — наиболее молодых и сильных — немцы уводили с собой; часть задохлась в своих подвалах под обломками рухнувших зданий, часть просто погибла, высунувшись не вовремя наружу, от снарядов, от осколков падающей стены или высокой трубы двухэтажного дома…

   Возможно, что во всем городе, кроме оставленных немецких солдат и двух офицеров, — никого не было. Трудно было бы предположить, что среди молчаливых, зловещих развалин — где-то в потемках, осторожно и робко бьется еще чья-то жизнь… Лейтенант, тяжело раненный в голову и твердо знавший, что ему все равно не поправиться, и потому оставшийся в арьергарде, посвященном смерти, молодой, высокий лейтенант, собиравший последние силы, чтоб преодолеть наплывавший на мозг туман, ходить, двигаться, думать — обошел весь городок и никого не встретил. Он не слышал даже человеческого голоса, не поймал ни одного стона; лежали неубранные, благодаря поспешному отступлению, трупы немецких солдат, тяжелыми массами чернели павшие лошади — и единственным живым существом среди этого царства смерти — была худая, ободранная кошка, трусливо и жалко приникавшая брюхом к земле при каждом звуке.

   Лейтенант остановился на рыночной площади, оглянулся кругом и, морщась от боли и от подымавшегося все выше жара, вздохнул.

   Через час, или два, или пять часов он будет лежать также с раздробленной головой или распоротым штыком животом, как тот ландштурмист, что, раскинув руки, лег в неудобной позе подле разбитого балагана торговки-еврейки… Или тот молодой — почти мальчик еще — из последнего набора, формированного именно для этой операции, закончившейся так неудачно — мальчик с детскими пухлыми губами на восковом, темнеющем лице, что лежит у тротуарной тумбы, упершись в нее плечом и подобрав под себя руки, словно ему холодно…

   Лейтенант хотел было о чем-то подумать, но боль в раненной голове мешала, и он стал думать о том, что было привычным и знакомым, потому что об этом ему говорили долго и много: как вести бой?

   И решил: самый страшный и самый медлительный бой — бой уличный — в домах, на перекрестках, где нападающий каждый момент может ожидать засады, удара в спину и проч. Лейтенант еще раз сообразил все обстоятельства, в конечном выводе которых была его личная и всех оставшихся с ним смерть — и пошел к тому месту, которое солдаты называли штабом полка, хотя, на самом деле, никакого штаба не было…

II.

   Бой начался под вечер, продолжался всю ночь и почти весь следующий день. Немцы засели в домах — причем выбрали предместье и развернули свои форты в халупах и кое-как слепленных двухэтажных домиках — широкой линией. Притом расположились они в шахматном порядке, так что пройти сквозь эту линию было не так легко…

   Наконец, сами солдаты наступавшего полка, которому было приказано очистить город во что бы то ни стало, — озлились. Темная, звериная злоба вспыхнула в них и, уже не следя за прикрытиями, валясь под осыпавшими их пулями и от этого еще более свирепее, — роты одна за другой рванулись в предместье штурмом.

   Тогда началось самое ужасное. Люди вламывались в дома, разбивали двери, падали под выстрелами, а на смену им лезли другие — и когда дорывались до последней комнаты, где плотной, ожесточенной кучкой сомкнулись немцы — без выстрела, короткими звериными прыжками налетали на них и крушили прикладами, штыками, просто руками, если штык погнулся, а винтовка сломалась. И среди убогой роскоши мещанской обстановки, среди обитых продранной клеенкой диванов, пузатых комодов, упавших и разбитых вдребезги зеркал, поваленных стульев, с просиженными сиденьями, и кучи каких-то истоптанных, порванных бумаг и книг — завязывалась самая отчаянная рукопашная схватка, перед которой все ужасы атак, бризантных снарядов и пулеметов казались детской забавой…

   Лицом к лицу, сощурив острые, возбужденные глаза, сжав и слегка оскалив зубы, точными, кровожадными движениями люди кидались друг на друга и дрались — в самом подлинном смысле этого слова до тех пор, пока не уничтожали совершенно измученных бесконечно длинным боем, бессонными ночами, обозленных до зверства, думающих только о том — как бы дороже продать свою жизнь, немцев.

   Потом устало отступали в сторону, вытирали пот, брезгливо косились на брызнувший по наивным обоям желтовато-розовый мозг, вылетевший из расколотого прикладом черепа, и, присев тут же на подоконнике, — жадно пили из фляжек, из найденного где-нибудь в сенях ведра… И были похожи на загнанных, усталых до потери сознания зверей, спасающих свою жизнь убийством другого.

   Потом, где-нибудь на улице, за окном опять трещали выстрелы, сложный дикий крик штурмующих другой дом врывался многоголосым гулом — и солдаты, подхватив винтовки, опять с напряженными глазами, со стиснутыми челюстями, грохоча по лестницам тяжелыми сапогами, ураганом неслись туда, где слышались крики, и опять лезли вперед, падали под пулями, другие перескакивали через упавших и мчались дальше…

   Когда стало темнеть и синий сумрак пополз предательской тенью по узеньким переулкам, по темным дворам, по грязным холодным комнатам — бой особенно оживился. Выбивали последних немцев, засевших в каменном двухэтажном доме. Они не пускали на лестницу и каждый, кто только выглядывал из-за поворота ее, — получал пулю. И уже четыре трупа русских солдат образовали странный кровавый бруствер на этом повороте лестницы, где месяц тому назад старый еврей с библейской бородой, со свечкой в руке тихо подымался по ступенькам после закрытия своей крохотной, неизвестно кому нужной лавочки…

   Солдаты ложились за этим еще теплым, еще живым даже и стонущим в беспамятстве бруствером, и, лежа, выпускали патрон за патроном вверх, откуда сыпались на них немецкие пули.

   Уже стемнело; на лестнице было только одно окно где-то вверху — пыльное, никогда не мывшееся окно — и странный тусклый свет пропитал оттуда на площадку. И это помогло штурмующим: внизу,

   за поворотом было совсем темно, защищающиеся их уже не видели и выпускали заряд за зарядом по невидимой цели. Из них тоже выбыли уже многие — и несколько трупов лежало в неестественных раскинувшихся позах на ступеньках, сброшенные живыми, которым они мешали, а раненые стонали и хрипели тут же под ногами и силились отползти в сторону, чтобы не попадаться под ноги.

   Для взятия городка был отправлен полк. Но этот полк дрался трое суток под городом в передовой линии, бросался в штыковые атаки, погибал на проволочных заграждениях, где до сих пор страшными призраками висели трупы русских солдат — и численность его уменьшилась до одной трети.

   Офицерский состав был почти весь выбит — ротами командовали зауряд-прапорщики, но перед наступлением на город некогда было сделать даже переклички, и полк пошел таким, каким был после непрерывных, трехдневных боев.

   Трудно передать ту степень усталости, переутомления, до которой дошли несчастных уцелевших полтора батальона, считавшихся в штабе полком полного состава. Люди не спали две ночи; они ели только урывками, кое-как, когда выпадала свободная минута между двумя наступлениями; они делали переходы по сорок верст в сутки, кружась на одном месте вокруг городка. И когда все живое, связанное с прошлым каждого солдата, все человеческое потухло в них от усталости, от бессонницы, от непрестанного убийства, так же, как и от непрестанного ожидания собственной смерти, к которой все стали равнодушны и даже не думали об ней, когда солдаты ходили, как разбитые седлом кавалеристы, ступая на деревянные, избитые и израненные ноги — их полк послали брать город…

   Единственный оставшийся в живых и не раненный офицер — капитан Богомолов, одичавший за все время войны, а, главным образом, за все эти три дня человек, говоривший свистящим шепотом, потому что он безнадежно и едва ли не навсегда надорвал за это время голос, вел то, что осталось от полка и что считалось в штабе дивизии полком, — на город.

   Он сделал попытку снестись по телефону со штабом, сказать, что такого полка уже нет, что осталось жалких полтора батальона с единственным офицером, потому что даже полковой командир был ранен, что посылать эту ничтожную кучку людей на взятие города, в котором может быть засели значительные силы немцев — значит, посылать на смерть, но его даже не дослушали: в это время дивизия предпринимала обходное движение, имевшее своей целью отрезать немцев от их резервов, и все внимание штаба было направлено в ту сторону…

   Богомолов пожевал рыжие, нелепо вылезавшие вперед усы и повел батальон на смерть…

   Еще когда подходили к брошенным по приказанию доживавшего последние часы раненного немецкого лейтенанта окопы перед городом — между солдатами распространилась правда. Как, кто первый бросил первое слово об «убое», о неминучей смерти, которой выкупался город — неизвестно. Богомолов никому не сказал ни одного слова — и никто не мог знать истинного положения дела. Но три дня неимоверного нервного напряжения сделали охрипших, огрубевших, потерявших человеческий образ людей в твердых, как дерево, серых шинелях, запачканных землей и кровью, необычайно чуткими, восприимчивыми к той тоненькой, как волосок, линии, которая делит жизнь от смерти.

   Они не сказали ничего. Они даже между собою не стали обсуждать положения — уже по одному тому, что говорить, затрачивать силы на слова, на мысль, на звук голоса — было трудно. В этом сказывался неумирающий инстинкт самосохранения живого существа — тратить как можно меньше энергии на все постороннее, не относящееся к прямому делу; а прямое дело их было — драться, выбить немцев и умереть, это они чувствовали и знали, как будто дивизионный генерал перед всем строем объявил им это. Они только стали угрюмее, более замкнутыми и странный налет — непередаваемый словами, неопределенный и ярко всеми ощущаемый налет смерти — лег на серые, обтянувшиеся, давно не мытые лица…

   Шла колонна живых, не раненных и возбужденных до последней степени людей. Это возбуждение позволяло им двигаться, идти, не упасть на месте и не заснуть тяжелым, страшным сном переутомления. Но было похоже, что идут не живые, а призраки давно уже умерших людей. Идут трупы — молчаливые, инертные, механически двигавшиеся, ни о чем не думавшие, двигавшиеся только потому, что им еще нужно убивать, ранить, стереть с лица земли ничтожную защиту городка…

   Шли знающие о смерти и страданиях ее уже то, чего мы никогда не узнаем. Тонкая, как волосок, грань, делящая живых от мертвых, постепенно стиралась, становилась незаметной в рассыпавшейся цепью колонне людей, в полтора батальона численностью.

III.

   Когда совсем стемнело — на повороте лестницы наступило то, что военные авторитеты называют атакой. Собственно атаки никакой не было и не могло быть на узкой, грязной, запачканной грязью и кровью лестнице, но самое движение — одних вперед, на смерть — для того, чтобы уничтожить других — было то, что обычно зовут атакой.

   Три солдата молча, с винтовками на перевес бросились вверх по ступеням. Все трое погибли, не добежав до верху, где были немцы. Тогда бросилось пятеро — и должно быть немцы, несмотря на всю готовность умереть, дрогнули: у них мелькнула безумная мысль сдаться, как будто в том состоянии, в котором находились русские солдаты, могла быть какая-нибудь мысль о пощаде. Они бросили вниз винтовки, и, грохоча по ступеням, сбивая бежавших наверх русских, они покатились на первую площадку к повороту.

   Богомолов случайно набежал на этот дом и, услышав выстрелы, рванулся в него. Он попал как раз в тот момент, когда немцы, в тщетной надежде на пощаду, сбросили винтовки. Они что-то кричали сверху — но офицер, выбившийся в капитаны из сыновей деревенского дьячка, плохо учил в реальном училище немецкий язык и не понял, а скорее догадался о том, что немцы кричат о сдаче. Он хотел остановить солдат, хотел крикнуть — и кого-то схватил за рукав шинели, чтобы удержать, но солдат рванулся прочь и, грохоча пудовыми сапогами, побежал наверх на поддержку своих.

   Трудно сказать — произошло ли недоразумение, вызванное брошенными сверху винтовками — и солдаты приняли это, как маневр сбить их с лестницы — или сами солдаты тоже какой-то темной, заглушенной кровью и убийством стороной мозга догадались так же, как офицер, о том, что немцы сдаются, но это, именно это и поддало копившейся унылой злобе беспомощного перед смертью существа особенной силы. Она вспыхнула неожиданным взрывом и уже не три, не пять, а целая куча солдат рванулась наверх, страшно топоча по лестнице, сбивая друг друга, вся полная жаждой уничтожит последних защитников так дорого давшегося городка…

   Капитан хотел побежать за ними, хотел выхватит револьвер, стрелять, драться, Бог знает что сделать, чтоб остановить вспыхнувшую ярость, но он со вчерашнего дня ничего не ел, все время не выходил из боя, и усталость пудовыми гирями лежала на плечах, на груди, на одеревеневших ногах. И когда в смутном шуме внезапной беспощадной драки резко и отчетливо раздался влажный, чавкающий треск рассевшегося под прикладом винтовки черепа — он почувствовал, как зеленый дрожащий круг вдруг всплыл перед глазами, качнулся вверх и вбок — и медленно поплыл в сторону… И обессиленный, с холодным потом, выступившим по всему телу, он опустился на мокрую, липкую ступеньку рядом с неподвижным и еще теплым трупом какого-то солдата…

   Невыносимо яркий, белый свет карманного электрического фонаря заставил Богомолова открыть глаза. Перед ним стоял зауряд-прапорщик Сальников и что-то говорил. Рядом, у стены темным силуэтом намечалась еще фигура солдата. Руки ее были освещены — толстые, слегка дрожащие пальцы усиленно свертывали цигарку. рассыпая крупные крошки махорки.

   — …усех тут кончили, — говорил простуженным, хрипящим голосом Сальников, — и еще секреты, что по городу посланы были, вернувши все и говорят, что никого больше не осталось… А с наших, так еще расчету не было, а только сильно побиты — почитай, ваше высокородие, роты две, а то и меньше оставши… Которые в домах побиты, которые на улице лежат… И раненых мало — больше все насмерть, в упор…

   Он говорил еще, как Богомолов поднялся и, проведя рукой по лицу, как только что проснувшийся человек, оглянулся вокруг.

   Странное, никогда не изведанное им раньше равнодушие охватило его. Прежде — даже не дальше как сегодня, когда они постепенно выбивали из целого ряда окопов противника, после каждой атаки, ощупывая себя, он робко, недоверчиво думал:

   «Кажется, цел… Господи, неужели цел? И жив, жив…»

   И это была большая радость, не сравнимая ни с чем радость ощущения жизни, переливающейся в жилах крови, биения собственного сердца… А теперь казалось, что все это — и незабываемая радость жизни, и утренние атаки, когда пулеметы рвали роту за ротой, нагромождая горы трупов, и вступление в этот городок, и бой на улицах, в домах — даже на этой самой лестнице, где ему стало худо и он сел в лужу вытекшей из убитого солдата крови — все это было давно, так давно, что память сохранила обо всем этом лишь смутные, колеблющиеся образы.

   — Так говоришь — никого? — вяло, преодолевая равнодушие, исключительно для того, чтобы сказать что-нибудь, произнес он, — что ж, это хорошо…

   Он повернулся и пошел — сам не зная куда, бессознательной привычкой выбирая направление к выходу из дома…

   Весенняя, но холодная, проникающая под одежду ледяными струйками настывшего воздуха ночь была на улице. Недосягаемо высоко горели золотые крупные звезды, шевелились, медленно поворачивались и вели таинственные беседы, не обращая внимания на искалеченную, окровавленную землю. Синеватая темнота — еще хранящая отблеск давно угасшего заката, была в узкой кривой и грязной улице. Какие-то люди стояли перед домом, у длинного унылого забора, и переговаривались грубыми, сиплыми голосами. Красный, неожиданный огонек цигарки вспыхивал порою там и тотчас же уменьшался и гас, переходя в другие руки и вспыхивая уже дальше.

   Опять близко, наклоняясь, вынырнул фельдфебель Сальников, давно уже произведенный в зауряд-прапорщики и все никак не могущий приобрести погоны офицера — и опять что-то говорил. Но слов Богомолов не слушал и только далеким инстинктом понимал, что теперь все кончено, боя нет, немцев выбили всех и ничто не грозит вверенной ему части.

   Явившееся так внезапно равнодушие разрасталось, заполняло всю грудь, охватило сердце — и дышать было трудно и в груди медленно вздымался и падал с тупой болью тяжелый, холодный камень.

   От этого подымалась тоска — длинная, унылая, глубокая тоска, какой никогда еще не испытывал Богомолов.

   — Какого черта? — бормотал он, проходя мимо сторонившихся солдат и не глядя на них, как будто ему было стыдно или тяжело увидеть черные, оравнодушевшие лица, — какого черта?.. Ну жив, ну цел, даже не ранен, ну проживу еще может быть, ну что же? Какого черта?..

   Он был груб — вырос в бедной, почти нищенствующей семье деревенского дьячка, где иногда все друг друга упрекали куском съедаемого хлеба, учился до четвертого класса в реальном училище и жил на общей квартире — и там была грубость, обман учителей, тайный разврат, драки, ругань… Потом в полку вольноопределяющимся, потом юнкерское училище… Но особенно огрубел, очерствел он на войне, где по неделям не приходилось раздеваться, где вши ели до того, что по ночам офицеры ругались, как ломовые извозчики, где все было устремлено к двойной цели: убить самому и не быть убитым…

   На войне жизнь стала на тонкую, как лезвие ножа, грань — и все, что было не жизнью, смертью или ранами, отошло и затушевалось, и вспоминалось, как сладкий сон давно минувшего детства. Сама жизнь в окопах выработала какую-то защитную корку, покрывшую толстым слоем нервы — и страдание, вид разорванной шрапнелью раны, близость трупа человека, с которым полчаса тому назад говорил и смеялся, скользило мимо, не задевая тех центров мозга, которыми движется общая жизнь человечества вперед…

   И теперь, когда все было кончено, когда оставалось только одно — выставив часовых и, отправив ординарца с донесением, завалиться где-нибудь спать, внезапная тяжелая, как бремя всей войны, тоска была неожиданна, удивительна и нова…

   — Какого черта? — ворчал Богомолов, шагая по темной улице, — чего я в самом деле?.. — Устал, верно, очень!

   Солдаты, как стадо овец за бараном, которого они боялись упустить хоть на один момент, чтоб не остаться беспомощными, потянулись за ним. В пустынной тихой улице странно звучал шум шагов усталых, скребущих тяжелой подошвой по неровной мостовой, дробный шаг идущих кое-как не в ногу многих людей.

   — Ваше высокородь, дозвольте доложить, — вынырнул опять у плеча Сальников, — я послал второго взвода двоих — квартирку вам приготовить, чистенький домок такой — не дрались там, не запакощено…

   — Ага, квартирку? Это хорошо… — отозвался Богомолов не слушая его, — это хорошо, если квартирку…

   Они повернули за угол возле разрушенного совершенно снарядами дома, от которого осталась печь с полуобвалившейся трубой. Солдаты медленно плелись сзади, молча, устало передвигая ноги, иногда звякая сталкивавшимися в темноте штыками заброшенных на плечо винтовок. И видно было, что всем теперь все равно — остались они живы, или будут убиты, что мозг отупел совершенно и способен только на самые простые, ставшие привычкой всей жизни выводы, что то же равнодушие, реакция после трехдневного напряжения, охватило их.

   У следующего дома, на крыльце лежал труп. Сальников осветил его своим фонариком — и в белом круге яркого света вырисовалась могучая фигура, с закинутыми над головой руками и чуждое, от светлых усов, потускневших полуоткрытых глаз и слегка оскаленных зубов лицо. Голова трупа была забинтована марлевой повязкой и возле нее валялась смятая чьей-то ногой черная с золотым орлом каска.

   — Офицер ихний, что комендантом оставши был… — проговорил Сальников, оглядываясь на другие трупы, черневшие на мостовой, — я уж оглядел карманы, бумаги которые вынул, после вам передам… Только что важного у них не может быть — потому, как они приготовивши были, наверняка знали, что не уйти им отсюда — и остались так, чтобы помереть наверное!.. — закончил он, закрывая фонарь.

   Богомолов хотел о чем-то подумать, что-то сообразить по поводу этого мертвого офицера с забинтованной головой и себя, но не нашел в себе силы преодолеть равнодушно тоскливую паутину, опутавшую мозг — и двинулся дальше. И едва только двинулся, как слева, из подвального этажа наполовину разрушенного артиллерией дома, мгновенным неожиданным светом мелькнул красный огонь, сухо щелкнул выстрел и резкий удар по руке заставил Богомолова вскрикнуть.

IV.

   Это было последним ударом по натянутым без меры нервам. Когда солдаты, тяжелыми, звериными скачками, бросились в ворота разрушенного дома с винтовками на перевес — Богомолову хотелось крикнуть им:

   — Не надо! Все равно, черт с ними!..

   Но он не крикнул — а может быть, и пытался крикнуть что-либо подобное, — а тут же на улице, против того окна, из которого выстрелили, стало быть на самом опасном месте, сел прямо на тротуар, ощупывая руку.

   — Ваше высокоблагородь, извольте отойти… — назойливо лез к нему кто-то высокий, казавшийся в звездном мраке огромным, и осторожно пробовал поднять офицера за плечо.

   — Оставь, не надо!.. — тоскливо отмахивался тот, усиливаясь поднять и сжать руку в локте. С болью, со жгучим ощущением в предплечье ему все же это удалось. Он понял, что кость руки цела и рана в сущности пустячная. Пуля скользнула вкось, разорвав внешние покровы и выпустив довольно много крови.

   — Ах, зачем они опять!.. — тоскливо поморщился капитан, слыша лихорадочную, неровную трескотню где-то на дворе дома напротив, — зачем — не надо, надоело!..

   От боли, от потери крови, или от той тоски, что властно охватила его почти физическим ощущением, ему казалось все происходящее каким-то нелепым, ненужным и диким сном. Хотелось хоть на момент отойти от всех этих кровавых жестоких впечатлений, от выстрелов, атак, штыковых ударов, крика, стонов, вечной, непрестанной опасности за свою жизнь… Уйти, забыть, зарыться с головою куда-нибудь, чтоб не слышать хриплого крика — страшного, как крик сумасшедших, — доносившегося из подвала дома напротив, откуда солдаты выбивали засевших там последних защитников грязного, противного городишки.

   Прибежал запыхавшийся фельдшер с сумкой, зажег электрический фонарик и, срезав рукав, стал перевязывать. Очень больно было от того, что фельдшер мазал черной палочкой с насыщенной йодом ватой на конце по разорванному, сочащемуся кровью телу, но это были сущие пустяки в сравнении с той безвыходностью однородных кошмарных впечатлений войны, в которой билась истомленная душа Богомолова.

   — Сейчас, ваше высокородие, сию минуточку!.. Еще вот здесь только… — успокаивающим тоном бормотал фельдшер, плотно бинтуя руку, — сейчас пройдет, это сперва только так…

   А Богомолов стонал и сквозь стоны пытался что-то сказать и хватал здоровой рукой руку фельдшера.

   Солдаты кончили все в подвале напротив и там — в узенькой щелке приникшего к земле окна — вспыхнул белый свет Сальниковского фонаря. Он качался, прыгал неожиданно в сторону, порой как будто потухал совсем и опять вспыхивал, холодный, ровный и упорный, резко граничивший продолговатое, длинное окно.

   Потом установился неподвижно — должно быть фонарик повесили или поставили на чем-нибудь, и видны были только черные тени проходящих мимо него людей.

   Три черные силуэта шли от ворот дома к тому месту, где сидел на тротуаре капитан.

   — Ну, что ж — кончили? — с унылым равнодушием спросил он, когда солдаты подошли…

   Первый солдат, должно быть старший, слегка двинулся и, откашлявшись хриплым, похожим на собачий лай кашлем, вытер рот рукавом и сказал:

   — Как там, ваше высокородь, робята…

   — Какие ребята? — капризным тоном человека, которому все опротивело, спросил Богомолов.

   Солдат опять откашлялся и переложил винтовку в другую руку.

   — Не могим знать — только что робята… Три штуки — и махонькие. Надо думать, жидовские робята, потому рядом жидовка мертвая лежит. Трое… — он помолчал, как бы ища что еще добавить, и закончил: — глядят — глаза что вишни, черные, таращутся страсть как!..

   И, окончив рассказ, перешел на официальный тон подчиненного:

   — Как прикажете насчет робят этих самых? Иван Епифаныч прислал, чтобы вам доложить…

   Богомолов поднялся — фельдшер уже кончил возиться с его рукой, — склонил голову набок и подумал.

   Это было что-то совершенно новое, не подходившее ко всему тому, что переживалось в последнее время.

   — Ребята, говоришь? Глаза, как вишни? — переспросил он.

   — Так тошно, ваше высокородь, трое… И так таращутся глазами — не дай Бог… Может, и не жидовские — я потому, что жидовка около мертвая лежит… Снарядом верно ее — потому разворочено все. А немцев двое только и было — они вроде как бы в сенях нас встретили, Иван Епифаныч, прапорщик Сальников то есть — сам шашкой одного зарубил… После пошли глядеть — нет ли еще кого, а там робята… Трое. Два мальчонки — так шесть, либо пять годов и девчонка постаршая…

   Не отвечая ничего, Богомолов двинулся к подвалу.

  

V.

   Невообразимый хаос был в подвале, когда в него вошел Богомолов.

   Прежде всего в низенькой двери, куда входить надо было согнувшись, его встретил солдат и, узнав командира, предупредил:

   — Легче тут, ваше высокородие, потому ступеньки… После еще налево немец этот самый лежит, не запачкайтесь… А другого оттащили маненько, там правее он…

   В самом подвале, пристроенный на каком-то выступе, ярко горел электрический фонарик. Его луч, прямой и острый, резко чеканил грязную, покрытую пятнами сырости стену, какие-то мешки возле нее, разбитые ящики, а все остальное куталось в мягком полусвете отраженного луча.

   Раньше всех Богомолов заметил зауряд-прапорщика Сальникова, стоявшего у стены со странным, показавшимся офицеру непонятным выражением. То же выражение уловил он и у трех или четырех солдат, толкавшихся тут же. Он заметил даже, что говорят они не полным голосом, а шепотом, как будто боятся кого-то потревожить или разбудить.

   Наискось узкого и тесного помещения подвала, на земляном, изрытом снарядом полу, лежало тело женщины — с растрепанными черными волосами, местами окровавленными. Лежала она лицом вниз, и откинутая правая рука показывала загрубевшую в работе ладонь и скорченные судорожно пальцы…

   Богомолов мельком оглянул ее и тотчас же отвернулся. Ему неприятно было видеть это — он искал другого — и оглядывался вокруг, не находя его.

   Сальников понял, чего он ищет, и, кивая в сторону заваленной какими-то перинами и подушками стены, негромко бросил:

   — Там, ваше высокородие, эвон голова торчит!..

   Из-за подушек, действительно, виднелась голова — маленькая, со спутанными темными волосами и черными, неестественно широко открытыми, испуганными глазами. Возле нее высовывалась другая, поменьше — должно быть только что проснувшаяся, потому что глаза ее недовольно щурились и грязная рука усиленно терла эти глаза обратной стороной ладони.

   Третья голова совсем ушла в подушки — и когда Богомолов наклонился ближе — он увидел безмятежно закрытые, чуть вздрагивающие веки, похожий на пуговицу нос, сладко посапывающий во сне — и полные, как-то по-особенному беззаботно и спокойно сложенные губы.

   Это было так непохоже на всё, что прошло над ним в последнее время, так далеко и чуждо всем этим выстрелам, трупам, расколотым черепам, что офицер остановился в недоумении и вопросительно оглянулся. И тут заметил, что и все бывшие в подвале — и прапорщик Сальников, и сдерживающие почему-то дыхание четыре солдата, не выпускающие винтовок из рук — тоже испытывают растерянное недоумение и не знают — что же собственно нужно делать при такой неожиданности?..

   Все они мгновенно находили выход при встрече со всякой неожиданностью, если она была в порядке вещей, т.е. так или иначе грозила им или давала повод захватить врасплох противника, или молниеносным решением спасти свою жизнь. Властная и слепая рука войны внезапно схватила их и из области обычных представлений, к которым они привыкли за все время этой войны — перенесла в совершенно новую плоскость. И растерянные, недоумелые — они остановились, не зная — что же собственно нужно делать в данном случае?

   — Гм… вот штука? — произнес Богомолов, оглядывая солдат, — это, брат, штука, а?

   Солдат, на котором он остановился взглядом, хмыкнул носом и конфузливо отвернулся. Похоже было, что ему стыдно за то, что вся прямая, так резко определенная, жизнь — вдруг подставила негаданное препятствие.

   — Это, брат, штука, Сальников, а? — повторил вопрос капитан и тень далекой, слабой улыбки прошла по его лицу, — этого, брат, с кашей не съешь… А?

   — Так точно, ваше высокородие, я потому и послал за вами — что как мы кончили с немцами — я думаю — нет ли еще которого, осветил, глядь, а тут вон что…

   — Да-а, — протянул Богомолов, — довольно странно даже!.. Я думал, все ушли из города, а тут вон квартиранты…

   Он постоял еще, посмотрел на детей. Девочка, с ужасом глядевшая на солдат, едва только он шевельнулся, чтобы посмотреть детей ближе; встрепенулась и движением бессильной, беспомощной, но страстно желающей охранить гнездо птицы, обняла детей.

   — А ты тише!.. — испуганно и строго остановил ее Богомолов, — ведь, так разбудить можешь, дурочка… Разве можно так?

   Легкое движение смутным шорохом прошло за его спиной. Стоявший ближе солдат облегченно вздохнул и, приставив винтовку к стене, тоже наклонился.

   — Как я рассуждаю, ваше высокородь, — заговорил он, шмургая носом и не решаясь высморкаться рукою при офицере, — куда-нибудь прибрать их требуется,,.

   Остальные тоже придвинулись — и лица у них стали другими. Похоже было, что с плеч их сползла какая-то тяжесть, которую они бодро и крепко держали до сих пор. Положение выяснилось — выяснилось отношение к ребятам офицера — и всем стало легче.

   — Конечно, прибрать, — согласился Богомолов, — вон давеча Сальников говорил — квартиру он где-то тут нашел!..

   — Уже истоплена, ваше высокородие, наши ребята дров нашли, печь затопили… Прибегал тут один доложить, чтобы…

   — Ну, вот и отлично… Значит, надо туда их перенести… Что же им тут в потемках да при всем этом… — он брезгливо поморщился на труп убитой женщины, — надо туда, а?

   — Известно, ваше высокородие, чего им тут… — заговорил солдат, но Сальников строго взглянул на него и солдат попятился назад: — как прикажете, ваше высокородь!.. — пробормотал он в извинение.

   Богомолов долго смотрел на детей и в особенности на того, что даже не проснулся от всего шума и крика, бывшего здесь несколько минут тому назад.

   Он спал, как спят обычно дети: чуть-чуть шевелил губами во сне, морщил лоб; как будто собираясь заплакать, и тотчас же как будто улыбался странной, глубокой, исполненной таинственного смысла улыбкой… Порою вздрагивали длинные, загибающиеся вверх ресницы, и тогда казалось, что ребенок вот-вот проснется и откроет глаза, но он спал все так же крепко — и этот сон будил странное, полузабытое умиление в душе.

   Осторожно, одновременно боясь и напугать забившуюся в перины старшую девочку и причинить боль своей раненой руке — Богомолов протянул здоровую руку и коснулся ею волос девочки. Она было сжалась, вобрала голову в плечи, но легкое прикосновение должно быть сказало ей нечто — и в глазах ее мелькнуло новое выражение.

   А когда офицер уже более уверенно погладил ее по голове, бормоча какие-то новые, неведомые прежде слова, которых он не подозревал у себя — она вдруг потянулась к нему, щеки ее вздрогнули и крупные, сверкающие в луче маленького фонарика слезы покатились по лицу.

   — Ну, чего ты, чего?.. — бормотал Богомолов, пытаясь обнять ее за плечи, — ну, что в самом деле?..

   Но девочка уже расплакалась во всю — она что-то говорила, и слезы мешали ей, что-то пыталась рассказать — и не находила слов и всем стало от этого не по себе.

   Отвернулся, видавший всякие виды, Сальников, зауряд-прапорщик, не успевший надеть погоны офицера; крякнул громко стоявший ближе солдат, а другой вздохнул и звякнул винтовкой, словно бросил ее, как ненужную больше, а третий шумно вздохнул и стал свертывать цигарку, а пальцы не слушались и бумага дрожала и крупные крошки табаку сыпались зря на землю…

VI.

   Квартирка, приготовленная солдатами — состояла из двух комнат, обставленных простой и уютной мебелью. Судя по тому, что рядом помещалась женская прогимназия — должно быть в этих комнатах жила какая-нибудь учительница.

   Прогимназия вся была засорена постоем, особой грязью толпы людей, которые сегодня живы и спят здесь, а завтра могут быть убиты или уведены навсегда из этого места, и потому никто не заботится о помещении, чистоте, хоть каком-нибудь порядке. Но комнатки учительницы были чисты и опрятны — и похоже было, что стояли приготовленными для какого-либо важного лица, которое не успело явиться до занятия города русскими.

   Большая кафельная печь ярко пылала, лампа с зеленым абажуром горела на столе и в довершение всего тут же возле нее блестели чистые тарелки, ножи, ложки. Неизвестно, что могли есть люди, вышедшие налегке и не захватившие с собою даже хлеба, но денщик позаботился все-таки и расставил посуду, как для большого ужина. Когда Богомолов вместе с прапорщиком Сальниковым и двумя солдатами, несшими на руках закутанных детей, вошли в комнаты, — их всех охватило ощущение тепла и уюта, от которого все давно, отвыкли.

   — Хорошо, совсем хорошо!.. — оглядывая комнаты, бормотал Богомолов, — отличное помещение… Долго ли только усидим мы в нем? Это Байдулов все расстарался — молодец, молодец!..

   Он говорил тихо, чтобы не разбудить детей, и, заметив кровать, засуетился.

   — Сюда, сюда неси, ребята, вот кровать — на кровать их… Всех троих, поместятся… Осторожнее ты, дубина, — зашипел он на солдата, несшего перед собою закутанного в рваное грязное одеяло мальчика, — идет медведь медведем!..

   Детей уложили — они смотрели напряженными, живыми глазами на двигавшихся возле них людей, но не плакали. Инстинкт уже подсказал им, что бояться нечего, что после сиденья в темном погребе, выстрелов, ужаса и всего непонятного, что прошло над ними, наступило хорошее время, когда есть кому о них заботиться, думать, укладывать в постель.

   Байдулов, денщик капитана, разыскал где-то домашний сыр — белый, слегка подернутый сыростью, добыл у солдат хлеба и принес его офицеру. Богомолов сделал подобие бутерброда — и дал старшей девочке и среднему мальчику. Они стали есть — молча, как делали все, и с таким видом, будто раньше знали, что именно так и должно было случиться.

   Какие-то одела стали появляться в спальной, какая-то красная, без наволочки подушка оказалась положенной кем-то на кровать, и когда Богомолов оглядывался на принесшего — он видел осторожно на носках огромных, рыжих сапог отступающую спину с хлястиком посередине и растопыренные от напряжения идти тихо руки.

   Сальников все время свирепо оглядывался на дверь и грозил бровями при каждом появлении — но солдаты все-таки входили, несли найденное в соседних домах, что, по их понятию, могло пригодиться детям — и, толкая друг друга, шипя свистящим шепотом, протискивались вперед и клали принесенное возле кровати.

   Зачем-то Богомолов вышел на крыльцо — темное, как вся улица, после света лампы совсем черное — и увидел плотную кучку черных силуэтов, переговаривающихся между собою.

   — Робят нашли в подвале, где немцы были, ну, вот и хлопочут теперь… — говорил кто-то в стороне, а другой, видимо, не расслышавший, переспрашивал:

   — Чего нашли — немцев?

   А третий отзывался:

   — Немцев, ду-ура!.. Робят, говорят, капитан к себе теперь взял!

   — A-а, я думал, еще немцев нашли…

   — Занятные робята — глаза таращут — жуть их берет, одначе не ревут… Молчат… Я видал, как их Кузьменков нес одного — только нос торчит, ей-Бо…

   — А тебе как? Ночь студеная, так тебе дитё голым нести? Тоже скажет…

   Богомолов вернулся к себе и тут только увидел, что обе комнаты полны солдатами. Тяжелый солдатский дух стоял в них.

   — Вы чего понабрались?.. — начал было он, но вдруг опомнился и сделал вид, что не замечает никого,

   В этом любопытстве и участии усталых, измученных боем, переходами и самым простым голодом людей было нечто, объединявшее его еще более с солдатами. Он сжился с ними давно — научился понимать их и относиться к ним без сантиментальности, иногда сурово, и солдаты его считали самым близким себе человеком — это он знал, но того, что было сейчас — он еще никогда не испытывал.

   Неясная, не успевшая принять определенную форму мысль о том, что все эти грубые и еще более огрубевшие за войну люди, так же, как он, жаждут малейшего повода отойти от тягостных и жестоких впечатлений войны, хоть на минуту перенести внимание от непрестанной мысли их о смерти и убийстве и теперь обрадовались этим найденным ребятам, как выходу и отдыху — мелькнула у него. Но он не успел додумать ее до конца, потому что в спальной что-то случилось.

   Широко и нелепо шагая вывернутыми от предосторожности внутрь носками, вышел оттуда, качаясь, как будто он шел по канату, один солдат, за ним другой, потом третий. Они шли друг за другом, пихая один другого в спину, чтоб скорей шли — и свирепо шипя на неосторожного, задевшего за тоненькую этажерку твердой полой шинели.

   — Что такое, в чем дело? — поддаваясь общему настроению, шепотом спрашивал Богомолов, но никто не слышал его и не ответил. И тотчас же он уловил ответный шепот — осторожный шелест, передававшийся от одного к другому:

   — Спят… Засыпают… Тише ты, леший, эва бугай, не может чтобы аккуратно…

   — Спят… спят… Засыпают!.. — доносилось из спальной, и все солдаты вышли уже и в дверях появилось полное, сердитое лицо прапорщика Сальникова.

   — Спят? — едва слышно спросил его Богомолов.

   — Засыпают!.. — так же одними губами ответил он и цыкнул на замешкавшихся двух солдат: — ну, чего еще? Представление вам тут? Сейчас же вон!

   Капитан осторожно вошел в комнату и взглянул на кровать. В неудобных позах склонившись одна к другой, лежали на подушках три детских головы. Хотелось поправить их — положить детей удобнее — и было страшно разбудить их. Богомолов присел на стул возле и оглянулся на прапорщика.

   Тот думал, что офицер хочет сказать что-то, и наклонился к нему.

   Богомолову стало неловко и, чтобы сказать что-нибудь, он произнес.

   — Вот находка, а? Вот штука-то, брат?..

   — Так точно, ваше высокородие, действительно находка, — согласился Сальников.

   — Это, брат, неспроста, — продолжал капитан, поглядывая в серые, знакомые глаза Сальникова, — тут бой, меня только что стукнуло и вдруг ребята…

   — Оставши были, как им не выехать было…

   — Да, конечно, остались… верно, немцы реквизировали лошадей, — бедность, выехать не с чем… А что ты думаешь, Сальников, — продолжал он, поддаваясь странному желанию говорить все время, — ведь, это можно все как следует сделать, а?

   — Чего изволите? — не понял прапорщик.

   — Я говорю все, как следует… Ну, вот мы их нашли — нашли во время самого боя, так сказать указание судьбы — можно и дальше… Я уверен, что весь полк примет участие — будет, знаешь, как в других полках — дочь там полка, или сын что ли… А тут целый выводок… Потом образование можно дать — подрастать они станут, все мы будем вроде как бы общие отцы их, а? И потом, — продолжал он, начиная мечтать вслух и тем удовлетворяя потребность не думать и не чувствовать того, что всегда стояло над ним — войны: — потом вырастет хотя бы девчонка эта, станет невестой, а мальчишки в корпусе будут учиться — на счет офицеров полка, конечно, — кто-нибудь из молодых офицеров влюбится, предложение сделает — глядишь и свадьба… А? Сальников — вот, ведь, штука-то какая может выйти, а? А я — я уже тогда пожалуй полковым командиром буду — у меня теперь уже отличие, к георгиевскому оружию теперь представлен — я посаженным, а?

   Он засмеялся и Сальников ответил сдержанной усмешкой.

   — Мы уже с тобой старики будем — песочницы старые, а тут молодежь, радость, смех, а?

   Он никогда не был женат, всю жизнь прожил одиноко и теперь мечтал так, словно заветной целью его жизни были дети, радости и печали, связанные с ними, планы и виды на их будущее. И зауряд-прапорщик Сальников, выслуживший чин из фельдфебелей, понимал это и поправлял, когда офицер упускал какую-нибудь неточность.

   Через час, когда дети уже крепко спали, Сальников стоял перед капитаном и с жаром доказывал ему, что одного мальчонку беспременно надо пустить по инженерной части, потому, что работа самая подходящая и даже здесь на войне инженер может быть много полезен. А Богомолов не соглашался и, взмахивая загрубевшей, давно не мытой здоровой рукой и чуть морщась от боли в раненной, говорил о том, что офицеры тоже очень нужны, и надо сделать так, чтобы мальчонка пошел непременно в академию генерального штаба.

   Стук в соседней комнате прервал их разговор. Сальников, осторожно на цыпочках вышел и тотчас же вернулся.

   — Казак из связи приехал… Пакет вам!..

   В двери высунулся казак — бородатый уссуриец.

   — Еле добрался, ваше высокородие… — громко начал было он, но оба так замахали на него руками, что он попятился: — как место не известное, думаю, — а удруг немци?.. А приказано разыскать и доставить…

   Богомолов прочел, повертел бумажку, и тут же, присев к столику, стал писать в полевой книжке донесение. И когда писал, лицо у него было хмуро и серая, угрюмая тень легла на нем.

   — Вот… на… Передашь в штаб дивизии… — тускло проговорил он, отдавая казаку бумажку, — плохо наше дело, Семеныч!.. — обратился он к Сальникову,

   — Чего изволите, ваше высокородие? — наклонился тот.

   — Плохо дело, говорю… Не посылают нам ничего — велено держаться до утра… Утром новохоперцы придут — два батальона… А теперь разведчики доносят в штаб, что немцы укрепились и выдвинули три батареи…

   Прапорщик выслушал — и та же тень легла на его лице.

   — Больше ничего не прикажете? — осторожно спросил казак.

   — Что ж? Ничего… Расскажи, что видел… Скажи, что немца выбили, а удержимся ли — не знаем… Скажи, что из полутора батальонов вряд ли треть осталась…

   — Того меньше, ваше высокородь… — вставил Сальников.

   — Ну, вот… Так и скажи… Да еще скажи, что коли надо будет — помрем, мол, здесь… Так, мол, капитан и сказал… Понял?

   — Так точно, ваше высокородь… Счастливо оставаться!..

   Казак повернулся, но не успел дойти до дверей, как синяя далекая молния быстро блеснула в окнах, и через минуту донесся глухой, тяжкий удар… А еще через секунду над городом с воем пронеслось что-то, где-то упало и лопнуло тугим, сотрясающим взрывом…

   — Так. Начинается! — коротко бросил Богомолов и пошел из комнаты, — теперь пойдет гвоздить…

   Опять блеснула далекая молния — и опять глухим эхо донесся удар. Второй снаряд завыл над разрушенным городом и упал где-то на окраине, на мгновение блеснув зеленоватым огнем.

   — Сразу чемоданами начали, сучьи дети!.. — проговорил кто- то под окном.

   Богомолов приостановился у двери и посмотрел на следовавшего сзади Сальникова.

   — А как же они? — спросил он, не называя кто.

   Прапорщик молчал, глядя прямо в глаза офицеру.

   — Как же, а? — повторил Богомолов.

   — Дозвольте доложить… — начал Сальников, оглядываясь на дверь спальной, — ежели вызвать охотников… Которые по собственному желанию — чтобы покуда хоть в штаб их снесть… После кто жив останется — значит, озаботится…

   Богомолов склонил голову.

   — Записку написать разве?..

   — Осмелюсь доложить — к чему же записка? Солдаты и так все как следует обскажут… Все знают — потому все возились… А тут оставаться не гоже… Теперь начнется обстрел — он загвоздит, так конца не будет… Камня на месте не оставит — осмелюсь доложить… К чему же тогда?

   — Что к чему?

   — Вот это самое, — что нашли мы их, после как вы изволили говорить насчет образования тоже… К чему же, ежели их убить каким снарядом может?..

   Капитан долго, как бы в забывчивости смотрел в глаза Сальникову. Потом кивнул головой и бросил отрывисто и коротко, как бросал всегда приказания перед серьезным делом:

   — Так. Вызывай охотников!

  

   Через полчаса три солдата с закутанными наподобие узлов с тряпками детьми на руках и два сопровождавших, на случай смены, которого (никто не говорил — почему может понадобиться смена, но все отлично поняли это) отправлялись назад, в штаб дивизии.

   Темная кучка черных силуэтов, в которых затерялся капитан, и где никто не отличал его от простого солдата, провожала уходивших советами:

   — Как из городу выйдешь, норови канавами больше, слышь, ребята? На случай чего — все не так она достигнет…

   — Не маленькие, сами понимаем…

   — Тоже, где встретишь казака, либо разъезд наш конный, лошадь бери… Объясни, что к чему — не откажут, чай!.. На лошади все скорее…

   — Ну, а ежели в случае чего — так гляди, братцы — не выдавай!.. Больше канавой держись — и коли что — их на дно, а сами в винтовки… Патрон-то довольно взяли?

   — Хватит, небось…

   Когда первый, шедший со старшей девочкой, очевидно, уже принявшей все путешествия и происшествия этой ночи, как нечто неразрывно связанное с тем, что больше называли войной, тронулся вперед, Богомолов протолкался сквозь солдат и остановил несшего самого маленького. Вынырнувший из мрака Сальников догадался, в чем дело, и осветил узел на руках солдата фонариком. Солдат тоже понял — и несмело, как заботливая нянька, отвернул слегка одеяло и открыл безмятежное личико спящего ребенка.

   Богомолов осторожно наклонился, улыбаясь странной, конфузливой улыбкой, потом быстро оглянулся — и прикоснулся к чуть-чуть влажному, чистому лбу ребенка губами.

   Солдат опять закрыл одеяло, Сальников потушил фонарик, и офицер замешался в толпе солдат.

   В быстрой торопливой последовательности где-то на горизонте сверкнули одна за другой четыре молнии и четыре далеких удара ответили им. Потом вверху завыло, что-то свистнуло низким, тугим звуком и в городе, в разных концах ударили разрывы, подымая столбы зеленовато-желтого дымного огня…

   — Валяй, ребята, — крикнул кто-то двинувшимся охотникам.

   — Очередью стал… — в ответ ему отозвался другой голос.

   — Гляди — никак зажег что? Эва и есть, что зажег…

   Все обернулись; столб дыма и огня взметнулся кверху и дрожал в воздухе.

   Тех, что понесли детей, уже не было видно. Богомолов долго смотрел в ту сторону, не оборачиваясь даже на пожар, потом вздохнул, потрогал здоровой рукой у себя возле горла — и отвернулся.

   В красном зареве занимавшегося пожара на одну секунду выплыло перед ним спокойное спящее лицо ребенка с длинными, вздрагивающими во сне ресницами — и уплыло, чтобы, может быть, никогда не вернуться.

   Опять громыхнула вдали очередь и снаряды со свистом и воем ворвались в город, круша и дробя все вокруг.

   — По местам… Не толпиться… Ищи прикрытия!.. — донесся издали голос Сальникова, и солдаты бросились врассыпную по тесной, освещенной отблеском пожара улице.

   Капитан двинулся за ними — медленно, опустив голову и как будто не замечая ничего кругом — и похоже было, что обычное, знакомое и утомительное, что держало его бытие на узком лезвие между жизнью и смертью — опять налегает на посунувшиеся плечи суровой, холодной тяжестью…

  

   Первая публикация: журнал «Пробуждение» NoNo 19-20, 1915 г.