Обломки

Автор: Первухин Михаил Константинович

Михаил Первухин

Обломки

   — Здравствуйте, Авенирушка! — говорит робким, чуть хриплым голосом Саня Любахина старому лакею, отворившему парадную дверь на её короткий, робкий звонок.

   — Здравствуйте и вам, барышня! — отвечает полупочтительно, полунебрежно Авенир, старик лет далеко свыше шестидесяти, одетый в потертую, ветхую, но по-прежнему щеголевато сидящую на нём фрачную пару.

   — Что, бабушка здорова? — осведомляется Саня, как-то нервно, торопливо раздеваясь в высокой, холодной, угрюмой прихожей.

   Авенир сначала методически запирает двери на замок, потом набрасывает массивный, корявый крючок, пробует, действительно ли он вошел в грубую, странно высунувшуюся из потрескавшегося дряхлого дерева двери кованную петлю, потом делает вид, что собирается помочь Сане раздеться.

   — Не надо, не надо, Авенирушка! — краснея до корня волос, торопится отстранить его услуги Саня: ей не хочется, чтобы Авенир, вешая её жиденькую кофточку, заметил на ней новые и новые латки. Ей не хочется, чтобы он дотрагивался до её расползающихся дешевых резиновых галош с совершенно отказывающимися служить подошвами.

   — Уже, уже, все сделано, Авенирушка! — твердит она, повесив захолодевшими и дрожащими, худыми, синими руками кофточку на крючок косо висящей на стене вешалки.

   И опять её голос звучит как-то странно, робко, заискивающе, словно она торопится извиниться перед лакеем за то, что она помешала ему исполнить его обязанности.

   Она сознает это, и ей самой мучительно-стыдно этой нелепой, этой дикой робости, ей стыдно за этот заискивающий тон, и все лицо её розовеет на мгновение, чтобы сейчас же опять побледнеть,

   — Их сиятельство изволят пребывать в маленькой столовой! — медленно, степенно, как-то особенно веско, внушительно изрекает Авенир, обходя Саню и распахивая дверь из прихожей в другие комнаты.

   «Их сиятельство изволят фриштыкать!»

   — Уже завтракает бабушка? — робеет Саня: она запоздала, а бабушка Серафима Павловна этого запаздывания терпеть не может.

   — Изволят уже фриштыкать! — поправляет неуместное выражение Сани Авенир, и в звуках его голоса слышится легкое презрение к пришедшей, будто Авениру хочется сказать:

   — Пускай другие, всякие, — завтракают. А их сиятельство завтракать, как какой-нибудь мужик, — не могут. Они — фриштыкают!

   Мелкими, робкими шажками Саня идет за служащим проводником Авениром. Они проходят приемную, салон. Потом Авенир распахивает портьеру, пропуская вперед Саню.

   Девушка в большой, кажущейся полупустой, холодной комнате с большими окнами, дающими целые потоки холодного, мутного, серого, осеннего света. В комнате — неуютно. Кажется, здесь холодно и скучно даже немногим экземплярам искалеченной, изуродованной, разрозненной старинной мебели, — и эта мебель сиротливо жмется к угрюмым стенам, покрытым вы цветшими обоями.

   — А — а, пожаловала? — слышится из угла, где накрыт маленький стол для завтрака, скрипучий и холодный, и мутный, как осенний свет, женский голос.

   — Здравствуйте, бабушка! — говорит Саня.

   — Здравствуй, здравствуй, милая! — отвечает старуха, протягивая для поцелуя девушке свою пухлую с короткими, словно остеклевшими пальцами морщинистую, испещренную темными жилками руку.

   Саня наклоняется и целует руку бабушки.

   Бабушка смотрит на нее в упор в огромные стекла старинного черепахового лорнета, поджимает губы, потом фыркает:

   — Пойди, милая, полюбуйся в зеркало! Погляди, какая ты сегодня красавица?! Ужас, ужас!

   Бледное и некрасивое лицо Сани вспыхивает. На редких ресницах показываются слезы.

   — Бабушка! Я же не виновата. …

   — В чем это? — любопытствует старуха.

   — В том, что… вот, вы почти всегда меня уколоть хотите.

   — Я? Тебя? Уколоть?

   — Ну, я не так выразилась… Ну, что я не красивая. Бабушка! Ведь это от судьбы…

   — Разве? Представь, я на этот счет, милая, имею особое мнение. Видишь ли! Когда девушка из порядочного круга выходит замуж за человека из того же круга, — когда они ведут нормальную жизнь своего круга, удовлетворяя все культурные потребности… ну, тогда их дети всегда наследуют облагороженные черты лица. И ничего, ничего вульгарного. Ни-ни-ни… Ни вот столько! Старуха показывает посиневший ноготь пухлого мизинца.

   … Но если у девушки из хорошей семьи являются дикие фантазии. Если она под пустым предлогом бросает свой родительский дом, чтобы повеситься на шею какому-нибудь вульгарному хаму… Да, хаму! Молчи! Он хам, хам, твой отец! Он чистокровный, густопсовый хам, который… Ты меня извини, душечка: но мне поздно менять свои убеждения. В пятьдесят, шестьдесят лет — не стоит, душа моя! А я это всегда, всегда думала!

   Как молния, мелькает у Сани мысль, что уже двадцать лет «бабушке» — «около шестидесяти». Да так и остается. И пройдет еще двадцать лет, а ей все будет столько же…

   — Он умер, бабушка! — сдержанно говорить девушка.

   — Издох, а не умер! Как с-собака! Как подлая бешеная с-собака! И жаль, что не под кнутом. Не на плахе, или виселице, а просто в ссылке. Жаль, жаль.

   Лицо старухи принимает свирепый вид. Оно багровеет до корня седых волос. Фиолетовые губы оттопыриваются и прыгают. Округлившиеся черные глаза гневно сверкают. Голос крепнет и в нем звучат металлические ноты.

   Откидываясь всем своим тучным корпусом на спинку ободранного «вольтеровского» кресла, старуха, задыхаясь и размахивая короткими руками, почти кричит резким, пронзительным голосом, полным злобы, серой, тоскливой, бесплодной и бессильной, тупой старческой злобы:

   — Это они, господа Любахины, погубили Россию! Они, они! Покуда им воли не давали… Покуда не отнимали у нас холопов… Все, все шло, как следует. Пикнуть никто не смел! Да! Боялись все России!

   Ты молода, душенька! А мы… Ты знаешь, была какая история? В Париже пасквилянты какие-то вздумали Россию высмеивать. Скропали пьеску какую-то. Царь-рыцарь потребовал от их королишки, чтобы пьеску запретили. Пасквилянтов на конюшне выдрали.

   Королишка заартачился: страна конституционная. По законам… А это было еще до сорок восьмого года. Наш орел тогда ответил:

   — По законам? Не можете? Хорошо! Тогда я пришлю двести тысяч зрителей с пушками и штыками, аплодировать вашим пасквилянтам.

   И знаешь, что вышло? Нет, ты не знаешь? Вас этому не учат!.. Пьеску сняли, а пасквилянтов… Пасквилянтов выдрали! Батожьем, моя милая! И потом сослали в ихнюю Сибирь… Вот что!

   Старуха несколько успокаивается. Тучное лицо теряет багровый цвет, мясистые, дряблые щеки перестают прыгать, губы складываются в нечто напоминающее улыбку.

   И каким то странным, переполненным злорадных, хихикающих ноток голосом она произносить:

   — Разумеется, они, французишки, отрицают все это.

   И что пьесу сняли, и, главное, что своих писак по приказу нашего орла могучего выдрали… Но то так, это так… Но вернемся к тебе, милая.

   Я говорю: твоя мать была безумною. Она вышла замуж за хама. Она, урожденная Башлык-Койранова, — за гос-с-сподина Любашина или Любахина; — которого папашу посылали к частному приставу с запискою, чтобы будочники его выдрали… Да!

   А потом гос-с-сподин Любахин проворовался…

   — Он не был вором, бабушка.

   — Хуже! В сто тысяч раз хуже! Простой вор на сто рублей украдет, и только. А гос-с-спода Любахины у России хотели все, все отнять. Хотели растоптать Россию, и швырнуть ее, как развратную дефку… Да, дефку… Каким то проходимцам!

   Старуха как-то особенно выговаривает «дефка», а не «девка». И чудится, что в этом звучит бесконечное презрение к «дефкам», к чему-то растленному, зараженному, низкому и грязному.

   — Господа Любахины союзы с разбойниками заключали! — продолжает она. — Нет, вас этому не учат!. . А мы знаем…

   Господа Любахины итальянского прохвоста, Гарибальдишку, самозваного генерала, на которого все плевали, который в тюрьме сколько-то раз сидел за бесчестные делишки… Ну, а господа Любахины его в несчастную Россию выписывали, чтобы бедного мужичка на бунт поднять… А вашего Гарибальдишку сами же наши мужички изловили где-то на Волге, руки к лопаткам прикрутили, бока оглоблями выутюжили, да к становому повели… И его повесили бы! Да, повесили бы! У нас с самозваными генералишками не очень то церемонились, моя милая! Но он, подлая душа, улестил станового: откупился и удрал в свою Италию. И скатертью дорога! Мути там дураков. А к нам лезть нечего…

   И опять прыгают мясистые, багровые щеки, и опять гневно сверкают круглые, черные глаза и дрожат фиолетовые губы.

   — Ваше сиятельство! Омлет-с простынет! — почтительным голосом докладывает Авенир.

   — А? Что? — спрашивает Серафима Павловна.

   И, видя омлет, поданный на ветхом, местами погнутом, местами странно почерневшем, но, все же, серебряном блюде, Серафима Павловна успокаивается.

   — Ну, будет! Терпеть не могу, когда кто-нибудь нюни распускает! — говорит она. — Садись, кушать будем вместе.

   — Мне не хочется, бабушка! — робким, полным слез голосом отзывается Саня.

   Старуха сердито сдвигает косматые брови.

   — Только хамы едят, или, прости Господи, жрут тогда, когда в животе, извини, бурчать начинает… Культурный человек иначе ведет себя с этим… Садись! Невежливо отказываться разделить трапезу, когда ее тебе старший предлагает.

   Саня молча принимается глотать омлет. За омлетом следует еще какая то снедь. И еще. И еще.

   Из кухни кухарка приносить блюда, звонко ступая крепкими каблуками по скрипящему паркету, подносит к дверям столовой. Там эти блюда принимает Авенир и с серьезным, торжественным видом подает на стол, а сам становится за креслом Серафимы Павловны и делает вид, что прислуживает.

   По временам Серафима Павловна оборачивается к нему:

   — Скажи, Авенир, повару, — говорит она — скажи повару, что котлетками я сегодня недовольна. Да, совсем недовольна!

   — Слушаю, ваше сиятельство! — отвечает почтительно Авенир, и на его пергаментном, желтоватом лице не дрогнет ни один мускул. Никакого повара в доме Серафимы Павловны нет. Давно уже. Много лет.

   С тех пор, как последний повар, Ефим, допившийся до белой горячки, бегал с топором по опустелому двору, грозя зарубить «старую ведьму», то есть, Серафиму Павловну, и бешено колотил обухом во все двери, — а Серафима Павловна, помертвевшая от страху, лежала пластом на своей постели, забиваясь в перины и чуть не умерла от волнения.

   Ефима, в конце концов, связали веревками и отправили в дом для умалишенных, где он и умер, а, вместо поваров, стали брать кухарок. Но, по традициям, в доме Серафимы Павловны должен был быть повар, и он как будто бы был: старуха игнорировала присутствие кухарки и все распоряжения передавала через Авенира, который обязан был сообщить их «повару».

   Завтрак тянется томительно, медленно.

   Сане не хочется есть.

   Странно: когда в будни она сидит у себя в управлении, и около полудня вахтера разносят жидкий, пахнущий вениками чай с грошовыми булками, — Саня и чай пьет, и булку, всю, до последней крошки, — съедает с таким аппетитом… И ей и еще хочется сесть что-нибудь. И она старается не смотреть на столик соседки-барышни, которая в управление приносит завтрак, что-нибудь мясное, фрукты, пирожное, — из дому: ее раздражает запах этой снеди, и будит в ней желание и самой сесть…

   И как ей хочется есть, когда она поздним вечером возвращается домой, в свою убогую, неуютную, холодную и тесную каморку с единственным окном, выходящим куда-то на задворки!

   А тут, у бабушки, тут, где подают такие вкусные вещи, — Кусок не лезет в горло…

   — Авенир! Распорядись повару — сварить кофе! Подашь сюда! — командует старуха, доканчивая завтрак и отирая жирные губы салфеткою.

   — Ну, какие новости? Расскажи нам, милая, какие новости на белом свете! — обращается она довольно благодушным тоном к девушке.

   — Какие же новости, бабушка? — недоумело отвечает Саня.

   — Только, ради Вседержителя — не газетные! Терпеть не могу газетных новостей. Все газеты — лгуньи. И все — продажные. Я знаю это отлично. Когда в пятьдесят девятом мы с покойным князем Артамоном отправились в свадебное путешествие в Париж, то я познакомилась с этою грязью. Князь — он знал жизнь — поручил все эти дела дворецкому, и дворецкий заплатил там что-то голодным французишкам, и во всех газетах постоянно печатались заметки обо мне. И меня называли «прекрасною московиткою». И врали, врали!.. Описывали все мои костюмы, бриллианты, куда мы ездили, кого принимали…

   А я хохотала… А я хохотала… Господи!

   — Но это еще газеты французские! А воображаю, какую грязь разводят наши подлые газетчики. Потому, что у нас кроме семинаристов и приказных, никто никогда в газетах не работал. И потом, все газеты — подкуплены. Я знаю, я знаю. Я брала два раза номера каких то грязных листков, когда… Ну, когда все эти истории вы здесь устраивали.

   Боже! Что за хамский тон? Что за выражения? А язык? Ну, знаешь, милая! Я об одном Бога молю: если в сам-деле суждено России дожить до такого позора, что эти «товарищи» будут её судьбами распоряжаться, может, ведь, быть, что свет вверх дном перевернется… Ну, так я так Господа Бога молю:

   — Господи! Прибери меня, пожалуйста, в Твои Горние селения раньше, чтобы мои глаза этого позора не видели…

   …Пей кофе. Бери лимона, сухариков. Да. О чем я это говорила? Ах, да: о новостях. Скажите, милая, мы нового романа не затеяли? А?

   Саня мучительно краснеет. Старуха замечает её смещение. Её глаза холодеют.

   — Вот что, милая! — говорит она. — Ты, слава Богу, не маленькая. Самостоятельный человек… Делай, что знаешь, поступай, как хочешь. Мне, в сущности, дела нет. Я что? Я — старуха. Я свое отжила… Но помни: нам довольно и того позора, что твоя мать вышла замуж за… хама. Достаточно и того, что моя родная внучка носит имя господина Любахина… Но ты то, уж пожалуйста, избавь меня от своих авантюр. Путайся с кучерами, с приказными, с… даже с газетными «товарищами»… Это — дело твое. Но умей концы хоронить! Понимаешь?

   Девушка густо краснеет.

   — Не красней, не красней! Не маленькая! И ты уже ломала комедию — собиралась за какого-то голыша из семинаристов выходить. Помнишь? Твое счастье, что его во время сцапали, да засадили… А то бы и тебя с ним по Владимирке отправили… Но пей же, пей кофе!.. Да бери бисквиты! Да! А какие новости? Положим, что меня это очень мало, в сущности, интересует. Думаю, что на мой с Авениром век еще старого порядка хватит… А там дальше — в сущности, решительно все равно. Можете хоть на головах ходить. Можете «богиню разума» из развратных девок выбрать… Да. И можете…

   Старуха вдруг пытливо всматривается в лицо девушки.

   — Слушай, Александра! — говорит она, понижая голос. — Слушай. Все-таки, ты — внучка. Кровь от крови нашей… Слушай! Ты только по совести…

   — Что, бабушка?

   — Если, Александра, у вас что-нибудь готовится…

   — В управлении, бабушка?

   — Дура. Сгори оно, ваше управление, я и не поморщусь!.. Нет. Да ты не притворяйся дурочкою… Я вас знаю! Вы что то готовите… Ну, не знаю, что именно. Забастовку, баррикады, революцию вашу грязную…

   — Я? — изумляется девушка.

   — Ну, не ты, так твои друзья, твои знакомые… Но, не перебивай. Я терпеть не могу, когда меня перебивают… Ну, так слушай: я подарю тебе сегодня какую-нибудь багательку. Надо будет посмотреть в сундуках. Там еще кое-что уцелело… Из Парижа. С выставки… Или из Лондона … Но ты, пожалуйста, скажи мне заранее. Что тебе стоит? Ты пожалей старуху. Ведь, тяжело мне! Конечно, и я умереть сумею, если понадобится. Пойду, конечно, на эшафот. На гильотину. Как несчастная Мария-Антуанетта…

   Голос старухи делается плаксивым.

   — Но, подумай, дорогая, как это все тяжело! И потом… И потом — за что? Что я сделала кому? Разве я виновата? Жила, как все у нас жили. Ну, и если катавасия поднимется, — ты, милая, — пожалуйста, предупреди. Я соберу кое-что из вещей. Сувениры. Заберу Авенирку. И мы уедем куда-нибудь. Куда глаза глядят. Что же, я знаю, французские эмигранты в Лондоне и Берлине уроки музыки давали, танцевать учили. И пропитывались. И я… Ну, я тоже когда-то играла. Хорошо играла… Конечно, жаль, перезабыла все. И голос… Какой хороший голос был?! И почти пропал… Но, когда будет круто, я вспомню кое-что. И на нас с Авениром хватит… Но только мне не хочется бить бучу по-пустому. Потому что — сколько раз я уже сполошилась так-то. В сорок девятом — твердили: хамы все заберут. А там какого-то Петрашевского повесили, остальных выдрали, и дело кончено. И переполох был напрасный.

   Потом в шестьдесят первом: как мы все перетрусили? А в восемьдесят первом? А теперь, после этой войны? И все, все твердили: последние дни. И все рухнет.

   А оно все не рушится, все держится…

   Ну, и, может быть, ваши лохматые опять кашу пустую заварят, — покричат, пошумят, им руки к лопаткам прикрутят, и опять все будет кончено… А мы — по-пустому с Авениром переполошимся… Так вот, я и хочу заранее знать: если вы будете что-нибудь подобное устраивать — предупреди ты меня, старуху, Христа ради, — насколько это серьезно… Стоит ли мне с места трогаться, или еще посидеть можно…

   Девушке, слушающей эти речи старухи, и жалко, и… и смешно. И какое-то странное чувство, чувство гордости, чувство удовлетворения проникает робкими, трепетными струйками в её душу. Конечно, — она ничего, ничего не может сделать, если случится что-нибудь. Она, ведь, живет в стороне. Ни с кем не видится. Утром — в правлении. Вечером — в своей комнатушке, с книгою, с мелким, ни на что не нужным рукоделием. Чтобы дотянуть время до сна. И все как-то не замечают ее. И все как-то сторонятся её. Словно она — всем чужда. В молодости, лет десять назад, правда, было что-то. Встретила такого же пришибленного, такого же чуждого всем и всему человека. Столковались. Помолвка была. Бабушка — с ума сходила и запретила на глаза к ней показываться. Было страшно: что-то рушилось, что-то новое зарождалось.

   Потом… Потом все рухнуло: его арестовали, нашли какие-то бумаги, посадили в тюрьму. И он исчез, как исчезали в те годы без следа многие… И никто не смел говорить об их участи. Ее, Саню, едва не выгнали со службы. Но смилостивились… И она, испуганная, совсем раздавленная случившимся, притихла. И опять она стала жить тусклою, серою жизнью. В будни — работа. В воскресенье — обязательный визит в «старый дом» — к «бабушке». И там — «фриштык», Авенир в нитяных перчатках, попреки «хамом»-отцом, жидкое кофе, бисквиты, скука, пришибленность… И годы пролетели безумно быстро. И вдруг вспыхнуло это. Зашумели, заговорили, заволновались.

   И ей казалось, что в её жилах закипает кровь. И она стала чаще вспоминать жениха, без вести пропавшего.

   Были тревожные дни. По улицам бродили толпы с искрящимися глазами, с бледными лицами. Слышались забытые слова. Неслись речи.

   И она, Саня, вся охваченная трепетом, вся волнуемая жаждою говорить, двигаться, что-то делать, — шла с этою толпою. И ей хотелось кричать. Куда-то звать… А потом…

   И что же она знает теперь? Быть может, — это придет завтра. Кто это знает? Во всяком случае, — не она…

   А старуха такими умоляющими, такими испуганными глазами смотрит теперь на нее…

   Та старуха, бабушка, или, правильнее, прабабушка, которая всю жизнь каким-то кошмаром угнетала её душу, уродовала её жизнь. Та старуха, которая так грубо, так злобно ковыряет пальцами наболевшие, сочащиеся кровью раны…

   И Сане хочется… ей хочется победно, громко, звонко захохотать. Ей хочется крикнуть этой старухе, что если… Если когда-нибудь придет час…

   — Зазвучит набат. Толпа хлынет, круша и ломая каменные стены, разрывая ржавые железные цепи. Весенним потоком хлынет… И нахлынет на это старое, догнивающее свой век гнездо, и зальет его… И Саня… Она будет стоять где-нибудь в стороне. И если бы ей нужно было только пошевельнуть пальцем, только мигнуть бровью, чтобы люди ушли, чтобы они пощадили это гнездо…

   Нет! Она не пошевельнется. Она уйдет куда-нибудь, чтобы только не разжалобиться… Пусть пылает! Пусть все, все горит. Пусть все рушится… Слышишь ты, старая… деспотка?

   Кофе кончен.

   Старуха собирается на прогулку — по саду. Авенир приносит старомодный атласный салоп, дорогую индийскую шаль, какие-то странной формы меховые бархатные сапожки. Старуха одевается, потом опирается на руку Авенира — и все трое идут с сад.

   Когда-то это был огромный, в несколько десятин, великолепный сад в загородном именье Башлык-Койрановых. Теперь от него сохранились только остатки. А само именье — оно исчезло без следа.

   Город, быстро разросшийся, дополз, добрался до имения, проглотил его земли, застроив их домишками, зданиями бесконечно тянущихся складов, заводов, фабрик. И потянулся дальше, словно по капризу пощадив старое гнездо, барский дом с облупившимися колоннами.

   Старуха бредет по заросшим сорною травою, покрытым ухабами дорожкам, тяжело дыша, тяжело опираясь, почти налегая на руку Авенира.

   — Нет, туда не пойдем! — говорит она вдруг резким, отрывистым голосом, останавливаясь на повороте дорожки.

   — Противно мне… Отняли нашу кровную землю. Продали. Князь был такой доверчивый. Его опутали, может быть, опоили. Почем я знаю? Но я сказала: ты мой муж, и твоя честь — моя честь. Если ты проиграл на слово, — твое дворянское слово…

   И я продала. Дат я продала свою землю. И теперь на ней — какие-то приюты, какие-то заводы, сараи… Может быть, публичные дома. На нашей дворянской земле… И, может быть, даже ваш хамский уличный суд устроили. Или даже газету печатают… Почем я знаю? Но идти смотреть на этот позор — я не желаю. Да, не желаю!..

   Старуха поворачивает в другую сторону. Но и тут дорожка скоро упирается в забор.

   Там, за этим покосившимся забором с огромными щелями между разошедшихся, рассохшихся досок, там кипит своеобразная жизнь: там лязгают буфера сталкивающихся вагонов. Там скрипят рельсы под тяжелым маневрирующим поездом. Звенят цепи. Тревожно рокочет окутавший паровоз, грязно белыми клубами выпускаемый из какого-то вентиля, отработанный пар. Раздается мощный, кого-то зовущий, кого-то о чем-то предостерегающий, быть может, грозящий гудок мчащегося безжалостного железного чудовища, изрыгающего во влажный и холодный осенний воздух клубы рыжеватого вонючего дыма. И слышен гул толпы. И откуда-то доносятся буханье парового молота и визг пилы, разрезающей стальной или медный лист и грохот подвод, увозящих что-то со станционного двора.

   — Нет, уйдем отсюда! — говорит, с ненавистью прислушиваясь к этим звукам, старуха.

   — Ограбили, ограбили нас… Им дорогу понадобилось проложить. А мы — по пути стояли. Так они добились: отняли. Принудительное отчуждение, или как это там называется… Еще помиловали: через дом не проложили свои рельсы. Оставили доживать…

   Старуха сжимает кулак, трясет им в воздухе и поворачивает в другую сторону. Они медленно, грузно шагая, проходят в глубь сада. Потом старуха обращается к девушке:

   — Погуляй, милая, до обеда. А я пойду, сосну часок. Авенир! Веди меня!

   И они уходят, оставляя Саню в старом, запущенном саду. День клонится к концу. Ветер стих. Тучи ушли куда-то и залегли на горизонте синеватой громадою. На западе заходящее солнце прорвало полосу тумана и брызнуло бледными, не греющими лучами на потонувший в сизоватом тумане город, на дома, на сад.

   Оно золотистыми пятнами ложится на засыпанные опавшею листвою дорожки, оно заглядывает в глубокую яму с пологими краями, в яму, на дне которой валяются какие-то полусгнившие доски, какой-то фантастический остов. Словно кто-то большой умер тут, на дне ямы, и сгнил, удобрив почву, — но ребра, огромные, трухлявые, источенные червями, покрытые противною слизью черные ребра еще торчат из-под груды пытавшихся схоронить останки забытого, непохороненного трупа гнилых, почерневших, расползающихся листьев кленов и березок.

   Саня останавливается и смотрит тупым взглядом.

   Это — пруд. Когда-то тут был островок, ходил ярко раскрашенный плот, скользила нарядная лодка. Пруд — пересох. Плот… вон его доски валяются на берегу. Лодка сгнила и развалилась.

   Саня бредет дальше. Она пробирается по совершенно заросшим тропинкам, путаясь ногами в цепких стеблях сорной травы, она разводит руками голые, колючие ветки каких-то кустарников, выползших на самую середину дорожки. Она то обходит корявые, влажные стволы дерев, то останавливается перед ними…

   Дальше, дальше. В самую глубь сада.

   Что-то белеется. Колонна, покосившаяся на бок. В траве — обломок какой-то статуи. Без рук, без ног, без головы. Странно белеющий нагой торс, выпуклая, круглая, молодая грудь. Крутые, прелестные плечи…

   Саня пристально смотрит на это белое, нагое тело, — и вдруг тоска охватывает её душу.

   И она, вздрогнув, торопится выбраться отсюда. Скорее, скорее… Кажется, чьи-то тяжелые, торопливые шаги? Кто-то гонится? Скорее, скорее!..

   Словно гонимая ветром, девушка мчится, затаив дыханье, готовая закричать нечеловеческим голосом. И с разбегу она долетает до полянки перед домом, вбегает на скрипящие, стонущие под её шагами ступеньки террасы. И тут — успокаивается.

   Но долго, долго сидит с тревожно бьющимся сердцем и с пугливым взором, оглядывая оставшийся там, внизу, уже тонущий в тумане сад…

   Обедают в шесть.

   Опять прислуживает Авенир. Опять разговор о прошлом, о настоящем.

   — Глупости, глупости, ничего, кроме глупостей! — кричит старуха, стуча ножом по своей тарелке.

   — Ничего, ничего, кроме глупостей… Кому понадобилось — холопов освобождать? Нет, все, все тогда говорили, что это безумие… в Париже, и то… чуть поумнее, подобросовестнее человек, — тот непременно пожи мал плечами… Холопы по крайней мере всегда сыты были. А теперь? А теперь — с голоду пухнут… И дохнут. И поделом. И поделом… А потом эта ваша… авантюра. Революция. — Свобода. Скажите, я вас спрашиваю, кому ваша свобода нужна? Может, она мне нужна? Старухе-то? Так я и так свой век прожила, слава Богу… Королеве Виктории была представлена… А у этих идиотов англичан умеют ценить родовитость: меня, как княгиню, по-ихнему — принцессу — представляли раньше чем расфуфыренных графинь, даже герцогинь всяких… Может, тебе, Александра, тоже свобода нужна? Знаешь, что тебе, душа моя, нужно? Мужа хорошего! Да здорового. Чтобы твое малокровие выгнал из тебя. Да ребятишек. Да дом и хозяйство. Чтобы некогда было глупостями заниматься…

   Саня густо краснеет. Но старуха этого не замечает.

   — Может, моему Авениру ваша свобода нужна? Авенир! Тебе нужна их свобода? Нет, ты не стесняйся…

   — Помилуйте, ваше сиятельство…

   — Нет, Авенирушка. Ты не стесняйся…

   Авенир, сохраняя застывшую улыбку, мотает головою.

   Серафима Павловна победоносно взглядывает на молчаливую Саню.

   — Ну? Я вас спрашиваю, кому же нужна ваша пресловутая свобода, господа?

   И сама торопится дать ответ:

   — Никому, решительно, решительно никому…

   Обед тоже тянется томительно медленно. Давно стемнело. Давно в городе вспыхнул свет электричества.

   Саня смутно чувствует тревогу: дом бабушки стоит на окраине, плохо освещенной, по вечерам, безлюдной. Ночью там ходить опасно. А обед тянется и тянется…

   И уйти раньше его конца — нельзя: это смертельно оскорбит бабушку. На этом мысли девушки обрываются в какую-то пропасть. Оскорбит, оскорбит… В сущности, что же дальше? Разве она, Саня, зависит от бабушки? Разве бабушка когда-нибудь, чем-нибудь помогала ей, Сане, её матери, её отцу? Никогда!

   Когда Мария Сергеевна, мать Сани, не дочь, а внучка Серафимы Павловны, ушла из её дома, старуха буквально выкинула ей жалкие крохи. И как бедствовала, как нищенствовала вся семья Любахиных, когда Николай Платонович попал в ссылку!

   И разве бабушка хоть пальцем о палец ударила? Единственно, что она делает — это вменила в обязанность правнучке, Сане, раз в неделю, в воскресенье, навещать старый дом.

   Когда Мария Сергеевна была жива, она сама приводила девочку — и этот самый, и, кажется, за это время ничуть больше не состарившийся Авенир принимал девочку с рук на руки, захлопывал дверь, предоставляя матери Сани в ожидании конца визита проводить время, где угодно.

   Потом, вечером, девочку отпускали. Мать поджидала ее где-нибудь около дома и уводила.

   А по дороге расспрашивала, о чем говорила бабушка. И в её голосе звучала тоска: она была сломлена жизнью, — эта высокая, худая, бледная женщина, с вечно заплаканными глазами и жесткими, погрубевшими от непривычной, тяжелой работы красными руками. И она таила мечту: когда-нибудь старуха смягчится. Простит её «мезальянс» с Любахиным. Даст, по крайней мере, угол в огромном доме. Ведь, пуст же он! Ведь, половина комнат заколочена…

   Но она не дождалась: погруженная в свою жизнь, в воспоминания о прошлом, старуха не отвечала на её письма, — старуха не смягчалась.

   Так и умерла мать Сани. А девушка, тогда только что окончившая курс прогимназии и кем-то пристроенная на службу, оплачивавшуюся грошами, по привычке, по традиции, продолжала ходить к «бабушке». Называть старуху «прабабкою» было строго запрещено. И, вот… И в её скомканной, раздавленной, пришибленной душе осталось какое-то странное, порожденное матерью чувство: страх, что бабушка запретит бывать здесь. Кому-нибудь отдаст это старое гнездо. Монастырю, Авениру, институту. И потеряна последняя надежда когда-нибудь вернуться в этот разваливающийся, мрачный, сырой, холодный дом. Дом, который словно отнял что-то у Сани — и обязан, должен ей возвратить. Но не хочет, не отдает, и таит…

   — Бабушка! Я пойду. Мне пора! — говорит Саня, тревожно поглядывая на потемневшие окна.

   — Ах, мать моя! Да кто же тебя держит? — досадливо отвечает старуха. Иди, иди с Богом, если надоело у старухи-бабушки.

   Саня остается еще полчаса, еще час.

   Бабушка занята: Авенир с помощью кухарки, имитирующей повара, притаскивает какие-то сундучки, обитые блестящею медью и расползающеюся моржовою кожею, приносит целые ящики комода, стоящего в гардеробной, или приволакивает вороха цветных тряпок. И бабушка погружается в их разбор. Это её любимое занятие в воскресные вечера, — занятие, повторяющееся из года в год.

   Она сидит на кресле, тучная, грузно уйдя в глубь кресла, с тяжелым лорнетом в опухшей, плохо слушающейся руке. Авенир стоит возле.

   Кухарка показывает вытащенную рухлядь одну за другою.

   — Подай-ка, подай сюда! — приказывает старуха, тыча лорнетом на добытую из какого-то ящичка вещь.

   Это — старинной формы веер из пожелтевших, истрепавшихся страусовых перьев, с ручкою слоновой кости. Серафима Павловна развертывает его.

   Веер раскрывается с характерным шуршанием. Словно крыло большой бабочки стремительно бьется о стекло…

   — Господи! — говорить старуха: — совсем забыла!.. А, ведь, из-за этого веера два французика друг друга шпажками пырять собирались… Вот, смеху-то было?! Были мы с покойным князем Артамоном в Тюильри… У Наполеошки третьего… А он тогда только что со своею Евгешкою перевенчался… Постой, постой, Маланья! Тащи сюда. Дай! Да тише, дура. Расколотишь…

   И, забыв веер, старуха тянется толстыми, брюзглыми, морщинистыми руками к какой-то шкатулочке, поблескивающей перламутровою инкрустацией.

   — Фабиани подарил. Когда мы в Венеции были… У, шельма был! Лицо матовое, интересная бледность, а глаза — как плошки… И мне куры строил. Мостился — на содержание пристроиться… Положим, все итальянцы дур ловят.

   И мой благоверный хорош: с лестницы его спустил в отеле… Старуха оживилась. Её тучное лицо порозовело. В глазах мелькает огонек. Пухлае фиолетовые губы то складываются сердечком в лукавую улыбку, то широко раскрываются, обнажая беззубый рот.

   — Тащи, Маланья. Господи! Кружева-то?!. Пойди, теперешние модницы о таких и не слыхивали? А я их на пеньюаре таскала…

   — Бабушка! Простите, право, пора! — говорит робко Саня. Старуха нетерпеливо отмахивается:

   — Я думала, мать моя, что тебя давно уж нет… А ты сидишь, надулась, как мышь на крупу… Иди, конечно! Провожать тебя некому …

   Саня уходит. Авенир провожает ее.

   Он опять делает вид, что торопится помочь одеться, но не поспевает. Он отворяет двери, выпускает Саню на крыльцо.

   И когда Саня делает несколько шагов, она вдруг слышит за собою торопливые шаги и оклик:

   — Барышня! Барышня! Постойте на минуточку!

   — Что вы, Авенирушка? — вздрагивает Саня.

   — Барышня! Все хочу вас спросить… Вы уж простите, не у кого больше…

   — Говорите!

   — Да я все про то… Вот, их сиятельство изволили говорить… на счет революции…

   — Барышня! Да неужто же правда, что все жечь будут, ломать. И потом — вешать? Меня, например? И потом…

   Авенир почти задыхается:

   — Ежели который человек всю свою жизнь муку мученскую терпел и накопил, скажем, десять тысяч — все отбирать? Почему? Какое такое законное право? А? Ой, барышня… Нехорошо это, сударыня! Ей-Богу же, совсем не по совести…

   И Авенир, словно спохватившись, прикрывает рот рукою в белой перчатке, потом коротко и резко говорит:

   — До свиданьица, барышня! Побегу. Их сиятельство изволят рассердиться, ежели я…

   Сзади, за Санеёй громко стучит захлопнувшаяся дверь.

   На улице темно. Где-то вдали, на углу, робко блестит желтоватый огонек уличного керосинового фонаря. Там, дальше, внизу, там — целое море огней. Больших и маленьких. Ярких и тусклых. И там — край тёмного мрачного неба охвачен красноватым заревом.

   И оттуда порывы влажного осеннего ветра доносят то нарастающие, то умирающие волны тревожного гула. Там город. И, кажется, там бьется порывами огромное сердце, и сюда, в эту мглу, долетают звуки его биения.

   Что это? Кажется, кричать? И это… Как будто… как будто… Словно… стреляют? Залпами. Потом порознь… Далеко, далеко… Вот ярко вспыхнуло что-то… Пожар? Сейчас загудит набат…

   Саня останавливается, как вкопанная. Прислушивается. И потом переводит дыхание.

   Ничего, ничего… Только почудилось…

   Она прибавляет шагу. Она почти бежит.

   И ветер бьет холодными волнами в её быстро застывающее лицо, и ветер треплет подол её платья, словно стремясь удержать ее здесь, не пустить идти туда, к морю огней, к гудящей тревожно жизни города.

   И ветер срывает звуки её торопливых шагов со скрипящих, на что-то жалующихся досок узенького тротуара и уносит назад, к старому, угрюмому дому, в запущенный сад, к яме, где высунулись почерневшие ребра сгнившей лодки…

   … А старуха сидит в ярко освещенной старинными чеканными канделябрами «чайной». Перед нею — груда хлама. Салопы, коврики, шкатулки и флакончики, шали и письма на разноцветной бумаге.

   Её лицо разгорелось, и она, засучив один рукав и обнажив толстую с дряблой, сероватой кожею руку, обмахивается старым истрепанным веером, желанно или игриво улыбаясь беззубым ртом.

   — Постой, постой, Маланья! — останавливает она кухарку, роющуюся в хламe. — Постой, дуреха. Рамочку эту дай… Кажись, тут пастельный портрет герцога Де-Граммон должен быть? У —у , противный мужчинка!..

    

———————————————————-

   Первая публикация: журнал «Пробуждение» No 3, 1908 г.

   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.