Что будет впереди

Автор: Пильский Петр Мосеевич

Пётр Мосевич Пильский

Что будет впереди

I

   За горой, на тихой окраине города, стоит деревянный церковный домик, одноэтажный, выкрашенный в коричневую краску, с тремя выходящими на улицу окошками.

   Спит бесшумная улица, и немой сон передаётся всей жизни коричневого домика. В нём всегда — глубокая тишина.

   Тихо так, что слышен шелест обоев, прекращающийся только с приходом гостей, — двух обычных гостей.

   В домике ходит, обедает и спит псаломщик, и в гостях у него бывают тоже псаломщики; кроме хозяина, в домике живёт ещё кухарка, Мавра, рябая, сильная и тупая баба.

   Каждый день, в серые часы сумерек, после обеда, псаломщик начинает ходить из угла в угол, от зелёной кафельной печки — до образа и обратно. Он ходит методично, тихо ступая и заложив руки в карманы, и когда кухарка спрашивает:

   — Егор Данилович! Пойдёте куда сегодня?

   Он неизменно отвечает ей одной и той же фразой:

   — Никогда нельзя знать, что будет впереди.

   И продолжает ходить опять по той же протоптанной и лоснящейся дорожке — от кафельной зелёной печки до образа и обратно.

   Если не придут псаломщики, он ложится на кровать и лежит, закинув руки за голову, и смотрит в потолок, в то место, где от висевшей прежде лампы остался чёрный кружок копоти.

   Клетчатая, тёмная рубашка висит на нём как на покойнике, и как у покойника беспомощно поникшие лежат на его плоском черепе белесоватые редкие волосы; всё лицо его какое-то напряжённое и испуганное, словно сам псаломщик вечно находится в ожидании какой-нибудь беды или неприятности.

   В восемь часов он медленно привстаёт, раздевается и ложится спать.

   Когда же псаломщики приходят в гости, то все трое садятся за стол, зажигается лампа, и Егор Данилович подолгу смотрит то на одного, то на другого, и, наконец, произносит:

   — Метель…

   Или:

   — Грязно…

   Он всегда старается сказать непременно такое, что не выдало бы его настоящих мыслей этой минуты, и когда он, в действительности, собирался идти в епархиальную библиотеку или на кладбище, — где он любил бывать, он старался зевнуть и лениво говорил:

   — Устал…

   А коренастый Иван Иванович, псаломщик церкви Петра и Павла, с чёрной и круглой как у деревянных кукол головой слушал его с таким видом, как будто в эту минуту изрекалось откровение. Иван Иванович любил говорить о том, что, вот, скоро он будет священником, женится, по воскресным дням у него будет готовиться пирог, и копил деньги. Одевался он грязно и неряшливо, и рубашка у него давно уже потеряла не только белый, но и серый цвет, и теперь была какая-то землисто-тёмная.

   Третий, Григорий Дмитриевич, слывший здесь за человека тонкого воспитания и аристократа, стараясь говорить как можно мягче, насколько это позволял ему голос, обыкновенно замечал:

   — Как не надоест говорить всё об одном и том же! — и предлагал послать за вином.

   Изредка это предложение принималось, и когда несколько рюмок сообщали телу псаломщиков приятную теплоту, Иван Иванович начинал вспоминать, как в позапрошлом году он, сильно выпивши на свадьбе дочери священника в д. Слады, чуть не сделал предложение сестре отца диакона, а Егор Данилович при каждом его слове тихонько хихикал в свою тощую и редкую бородёнку.

   Только раз — и это помнят оба псаломщика — Егор Данилович неожиданно поднялся с рюмкой вина и громко крикнул:

   — Расшибу… сейчас!..

   Все ахнули от неожиданности, а Егор Данилович конфузливо опустил рюмку и, засмеявшись тихим, глупеньким смехом, с выступившими на глазах слезами, сел на своё место и после больше, чем в течение месяца, не смел смотреть в глаза ни Григорию Дмитриевичу, ни Ивану Ивановичу.

   Иногда ему думалось о том, что хорошо было бы иметь власть и силу, чтобы все уважали и боялись, как, например, теперь уважают и боятся отца протоиерея, которого один взгляд приводит в трепет и клир, и причт. И однажды он решился осмелиться.

   Он вспомнил, что Мавра накануне не принесла ему шубы в церковь, хотя он всегда, уходя, говорил ей — даже в тёплую погоду:

   — Быть может, будет холодно… Тогда принеси мне что-нибудь потеплей.

   Но так как из тёплых вещей у него была только одна шуба, то, следовательно, её и нужно было принести.

   И он направился в кухню и по дороге, тихо двигаясь, с насупленным лицом и жадной радостью в глазах, думал, как он сейчас рявкнет и закричит на Мавру:

   — Почему вчера не была принесена шуба?

   Но когда вошёл в кухню и увидел заплывшее сонное лицо, то пощипал свою бородку, помялся на месте и сказал:

   — Что… меня никто не спрашивал?..

* * *

   В январе месяце в церкви был храмовой праздник и решено было обновить ризы икон, купить новые облачения, и за покупкой нужно было ехать в Москву. Выбор пал на Егора Даниловича, и ему следовало отправиться на третий день. Но эта спешность его так испугала, что он пошёл к протоиерею и сбивчиво, растягивая слова и фразы, стал умолять — уволить его от этой миссии. Не получив согласия на это, он сумел упросить об отсрочке и, растерянный, озадаченный, вернувшись домой, стал укладывать всё, что только было в маленьком домике — вплоть до штор, сахару и чаю; на вопросы же видевших это и недоумевавших: «Зачем понадобилась такая большая укладка?» — отвечал, что трудно предугадать, что может встретиться в пути, и что никогда вообще нельзя знать, что будет впереди.

   У всех людей была какая-нибудь прицепка к жизни, и только у Егора Даниловича не было никакой: родителей у него не было, друзей настоящих — тоже, а женской любви он не знал совсем, и когда читал романы, то искренно верил, что всё в них, от начала до конца, вымысел и сочинение: так всё это было не похоже на его жизнь, ничем не напоминая и потому ничем её не скрашивая и не облегчая.

   Что-то похожее на человеческую страсть в нём будило церковное пение. В церкви Егор Данилович подпирал щеку левой рукой и в лирических — мягких и грустных — местах тихо подпевал хору. Лицо его выражало неопределённую мечтательность и умиление, и только глаза, по обыкновению, неизменно были испуганы и смотрели с недоумением и беспокойством, чего-то ожидая боязливо и нерешительно. Так шла вся его жизнь.

  

II

   Но случилось так, что застрелился сын местного купца, наследник первого богатея в городе.

   Он влюбился в проезжую пианистку, худенькую девушку с ясным взглядом. Сначала думал взять её деньгами, а когда та не поддалась на это, сделал ей формальное предложение, но получил отказ.

   Пианистка уехала, а купеческий сын запил. Пил несколько дней подряд и однажды, когда никого не было в доме, застрелился. Это было неожиданностью для всех, не только посторонних, но и домашних купца, и никто не хотел верить, что это случилось через любовь, и говорили, что это от запоя.

   Хоронил купца причт церкви святого Знамения, и священник, и дьякон, и дьячок радовались, что выпало хоронить купца на долю именно их, и на маленькой улице с церковными домиками волновались все: жёны и дети, кухарки и даже мальчики на побегушках.

   Егор Данилович ходил весь этот день из одного церковного домика в другой и слушал, как там говорят, судят и волнуются люди по поводу нежданной смерти и предстоящих похорон богатого человека. А вечером лёг раньше обыкновенного и долго не мог заснуть.

   Во всё время похоронного обряда он долго и внимательно смотрел в полное и красивое лицо умершего и недоумевал перед одним: как мог такой сильный, довольный и богатый человек, пользовавшийся почётом и полнотой жизни, так легко расстаться с ней из-за бледной и худенькой девушки.

   Старый купец, отец покойного, трясясь всем телом, и часто моргая глазами под густыми седыми бровями, плакал тяжёлыми слезами последнего старческого горя, выла маленькая старушонка, мать, и делали вид, что плачут, остальные — жившие при купеческом доме и в магазине люди.

   Когда пели: «иде же несть болезни — печали», и сизые струйки кадильных курений лениво качались в сыром воздухе, Егор Данилович смотрел мечтательно куда-то вдаль, и на его тонкие и бескровные губы просилась улыбка…

   После похорон псаломщик исчез.

   Не было его ни на поминальном обеде, ни на вечернем заседании в епархиальной библиотеке, и к ночи даже равнодушная Мавра стала волноваться и даже пошла справиться по церковным домикам, — где он.

   …А псаломщик шёл.

   Быстрыми, торопливыми шагами он направлялся на кладбище, — где он любил бывать.

   Полы пальто, незастёгнутого и широкого, трепались между ног и путались от непривычно скорой походки.

   Он пришёл и сел.

   Вдали, со стороны города, блестели жёлтые огни в подслеповатых окнах и одиноких фонарях и, казалось, мучились своими темницами и хотели уйти оттуда к нему…

   Снежная равнина молчала, будто ждала того конца, к которому придут мысли псаломщика.

   Деревянные кресты, треугольные и прямые, поделили между собой спящее человечество: под треугольными легли слабые и замученные жизнью, под прямыми схоронили себя борцы, силившиеся сломить её неправду.

   И эти простые фигуры говорили ему: «Всё просто. Нет ничего ни страшного, ни загадочного… есть только прямые линии, кратчайшие и простейшие»…

   И кругом повсюду веяло таким глубоким ненарушимым покоем, такой полнотой отдыха, что псаломщик сразу просветлел: он понял, что средство успокоиться — одно, — сделать с собой то, что считалось до этой минуты самым ужасным, страшнее чего не было и не может быть, и пред чем бледнеют все человеческие сомнения.

   И как человек, спускающийся по шаткой и ветхой лестнице в чёрную глубину пропасти, должен непременно подумать о том, что лучше сразу слететь вниз, чем опасаться этого каждую минуту и каждую минуту мысленно лететь туда, — так и псаломщик решил сойти в самый низ, в самую глубь, где ещё есть признаки человеческих жизней, хотя бы и оставшихся только в прошедшем.

   А над снежной равниной лежало небо, необычное в своей сумрачной красоте.

   Кто-то смелой рукой набросал по его огромной половине бесконечные ткани кумачу: такое оно было кровавое и оттого угрюмое и страшное.

   И от его отсветов по белому снегу побежали розовые полоски, как будто от пролитой давно и уже выцветшей крови. Одна из них легла рядом с псаломщиком, и розовые отливы земли под кровью угрюмого неба ещё раз всколыхнули душу человека боязливым трепетом предсмертной радости…

* * *

   На другой день кладбищенский сторож, обходя участки мёртвых, увидел на дереве, которое росло при могиле богатого купца, повесившегося псаломщика.

   И наклонённая вперёд голова, — внимательная и напряжённая, — производила такое впечатление, как будто хотела что-то сказать этой могиле и скрытому в ней человеку, — открыть какой-то секрет, быть может, тайну трусливой и раздавленной жизни, разгадку того, как следовало им обоим жить среди сильных и живых людей, чтобы не кончить с собой так нелепо и нехорошо.

   Никто не удивлялся этому концу, никто не убивался о нём, покончившем земные счёты.

   Последнее целование отдали ему те два псаломщика, которые заходили к нему по вечерам. Мавра же не плакала и даже не была в церкви: её взяли нянькой к ребёнку дьякона.

   Унылый снег ровными хлопьями шёл в это утро.

   Белое небо лежало над церковью, медленно ударял язык колокола по медным краям, и гулко разносился ровный звон, возвещавший об умершем человеке.

   Гроб стоял посредине небольшой полутёмной церкви, на том самом месте, где стоял и купец.

   Лицо у покойного было по-прежнему каким-то странно-изумлённым, словно он сам не ожидал такого конца и удивлялся своей собственной смелости.

   Но губы улыбались в сознании покоя и хотели сказать: «Нельзя знать, что будет впереди».

   А в опустевшем домике, на дальней улице, за горой было тихо-тихо.

   …Только шелестели обои, и стучала каплями вода в жестяном умывальнике.

  

   Январь 1902

  

   OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2012 г.