Паровоз No 314-Б

Автор: Серафимович Александр Серафимович

  

А. С. Серафимович

  

Паровоз No 314-Б

  

   А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий

   М., ГИХЛ, 1959

  

   На Подсолнечной стоял Почтовый поезд.

   Делать ему тут было нечего: почту, состоящую из тощей сумки, давно выгрузили; из деревеньки, серо раскинувшейся обвисшими соломенными крышами в полутора верстах от станции, никто не садился, и все лениво тянули никому не нужную десятиминутную стоянку. Вагоны, пассажиры, лущившие семечки и выплевывавшие из окон, красная фуражка начальника на платформе, старый генерал в отставке, прогуливавшийся вдоль вагона первого класса, прихрамывая на подагрическую ногу с таким видом, как будто поезд стоит для него,— все как бы говорило:

   — Ну что ж, подождать — подождем… больше ждали, подождем…

   К сдержанно шипящему паровозу подходят двое в засаленных картузах, в синих промасленных блузах, с запавшими рабочими щеками и темной от въевшегося масла, пыли и грязи кожей — один высокий, другой низенький.

   — Никандру Алексеевичу наше вам почтение,— и приподняли картузы.

   Машинист, кряжистый, раздавшийся, как будто ему было тесно в маленькой железной будочке, хмурый, с лицом в складках изношенной, дряблой кожи, тоже слегка подернутой налетом масла и копоти, ничего не сказал, отвернулся, взялся слегка дрожащей рукой за кран, и паровоз, точно прорвавшись, с озлобленной радостью, дрожа от нетерпения, зашипел так оглушительно, кутаясь в облаках пара, что бродившие поодаль куры со всех ног пустились к деревне.

   Как бы удовлетворившись, этим бешеным, все покрывшим, переполнившим платформу шумом, рука повернула в другую сторону, и в мгновенно наступившей зияющей тишине, в которой точно поплыла вся платформа, издалека, с весенних, пахнущих, необъятно зеленеющих полей, где происходило: свое, донеслось тоненькое испуганно-звонкое ржание отставшего жеребенка. Мать откликнулась коротко и спокойно. Тарахтели поскрипывавшие в осях и, должно быть, пахнувшие дегтем колеса.

   Слесарь, переминаясь, сдвинул картуз на затылок, потом ссунул опять на лоб.

   — К вашей милости, Никандр Алексеевич.

   — Да это ты, Иван?

   Хмурые, отвыкшие улыбаться складки поношенной кожи снисходительно шевельнулись.

   — Я же, я… я… и есть… это — товарищ, токарь.

   — Откуда?

   — Да грешным делом на праздничек урвались в деревню. Сами знаете… Опять же в конторе печенег-народ, билета, удавятся, не дадут… Сами ездиют бесперечь, а для нас так, как родить им. Сделайте милость, возьмите.

   Машинист достал бумажный портсигар, нежно взял папиросу большим и мизинцем, обмял, закурил и стал пускать дым, глядя на кончик носа.

   — Кабы не срочно, а то срочно… безотлагательно в депе кончить работу ко вторнику.

   — Главное, срочно,— неожиданно тонким голосом, так не шедшим к его тощей длинной фигуре, неизвестно чему засмеялся токарь, с побежавшими вокруг глаз лучиками, и сразу опять стал серьезным, глядя в сторону, точно его все это вовсе не касалось,— длинный, серьезный, с потухшими лучиками.

   Помощник машиниста, молодой, широкоплечий, со впалою грудью и такими же впалыми, густо занесенными угольной пылью щеками, повернувшись спиной, точно молча осуждая весь этот разговор, неодобрительно лил из длинной лейки масло в парившие тонко таявшим паром сочленения паровоза.

   — Штрафуют нас,— хмуро выронил машинист и густо выпустил дым, скупясь на лишнее слово.

   — Сделайте милость… Кабы не к сроку…

   — Главное, к сроку,— засмеялся длинный с засветившимися лучиками и замолчал, и лицо опять стало длинное, костлявое, лошадиное.

   — В поезде что же?

   — Контро-оль! Спрашивали обера… Сами бегают, не знают, куда зайцев девать… Одного положили на скамейке, покрыли одеялом и велели сесть мужикам… Ну, он лежал, лежал, упарился, да как заревет боровом на весь поезд, публика с испуга кто куда… Смеху было…

   Отчетливо трижды медно ударил колокол. Засвиристел обер-кондукторский свисток. Платформа опустела; только краснела шапка. Паровоз густым, низким голосом отозвался.

   — Никандр Алексеич… кабы не срочно… срочно… будьте добры… мастер-то главный — собака, беспременно к штрафу…

   Он торопливо спешил выложить, чтобы поспеть, пока не ушел паровоз, все слова.

   — Ну, лезьте… да зайдите с другой стороны, чтоб не видать.

   Они торопливо, искоса глянув на красневшую издали шапку начальника, обежали широкую, приготовившуюся к бегу грудь паровоза, от которой несло жаром, и торопливо, цепляясь, как обезьяны, взобрались на площадку.

   В мгновенно наступившей тишине паровоз тронул, густо с металлическим выдохом дохнул клубом белого пара и двинулся, со скрежетом раздвигая под ногами железо площадки. Побежала платформа, побежала назад земля, сбегавшиеся в одну пару рельсы; но далекие зеленеющие поля на краю под самым небом бежали вперед. Уже ветер побежал навстречу. Уже шпалы безумно неслись под ненасытно пожиравший их паровоз.

   Неукротимый, клокочущий железный грохот тяжко метался, не отставая, над паровозом, то больно выделяясь в ушах отчетливым клекотом колес, то потрясая мозг, слух, задыхающуюся грудь лязгом сотен тысяч железных пудов.

   На площадке было тесно, жарко, грязно от угля, крутились вихри вырывавшейся из-под колес пыли,— и люди, и железо, и уголь шатались, кидаемые из стороны в сторону.

   Слесарь и токарь, оглушенные, с усилием удерживая под ногами со скрежетом ходившую площадку, цепко держались, прижимаясь к стенкам, все боясь помешать.

   Машинист бегло глянул на водомерную трубку:

   — Качайте,— и, выставив слегка голову под бешено несущийся навстречу воздух, глянул вдоль пути.

   На секунду мелькнуло привычное: бесконечно вытянувшиеся по нити чернеющие рельсы, и все, что неслось вдоль них — березки, столбы, овраги, дальние поля,— все издали бежало медленно, но чем ближе — быстрее, быстрее, быстрее, в шумящем разорванном воздухе проносясь у паровоза, как и пожираемые им, сливающиеся в мелькании шпалы.

   Машинист, все такой же хмурый, проговорил:

   — У нашего деповского начальника, говорят, жена сбежала.

   Но в железной будке, ни на секунду не слабея, с искаженной злобой, все покрывая, бешено метался грохот, и слесарь и токарь только видели, как шевелились под усами у машиниста губы.

   — Ась?

   Помощник сильными, молодыми, размашистыми движениями глубоко забирал железной лопатой уголь и кидал в разинутую топку, нестерпимо обдававшую ослепительным жаром и людей и железо.

   Слесарь и токарь все жались и сторонились, но податься было некуда, и перед глазами шли красные круги.

   Помощник с размаху захлопнул загремевшую, мгновенно потушившую красный блеск дверцу, и люди легче вздохнули. Грохот метался.

   — Тепло,— проговорил слесарь, чтоб поддержать разговорено и сам не слыхал своего голоса.— Тепло, говорю, у вас! — закричал он диким голосом, поглядывая на всех.

   Ему не ответили.

   Помощник отирал со ставшего пепельным лица крупные капли пота, размазывая уголь, грязь и масло.

   — Соблаговолите? — И слесарь осторожно потянул из кармана и, спохватившись, что не слышит своего голоса, опять закричал диким и заискивающим голосом: — Соблаговолите, Никандр Алексеич!— и снова потянул из кармана полезло горлышко с красной печатью сверху.

   Машинист бегло взглянул на манометр, на водомерную трубку, присел на крошечную откидную железную лавочку и закрыл глаза. Складки кожи на лице еще больше собрались, голова свесилась, и все осунувшееся тело слегка покачивалось от хода машины.

   Помощник, наклонившись в окошечко, глядел на несшийся навстречу путь, и волосы на голове буйно рвались и трепетали.

   Слесарь держал бутылку, протянув машинисту, недоумевая и находя неловким начинать без хозяина. Ему казалось, сквозь мечущийся грохот и гул он слышит, как тот подсвистывает мирно носом. Оглянулся на товарища,— тот так же покачивался, держась за скобку, со своим полуудивленным длинным лицом, думающим о своем.

   Слесарь крякнул, хлопнул снизу ладонью — выскочила пробка. Запрокинув голову, торопливо проглотил несколько глотков.

   — Угощайтесь, пожалуйста.

   Но помощник по-прежнему не оборачивался, и встречный ветер трепал его волосы.

   Слесарь забывал и о грохоте, и о движении шатающегося паровоза, и только когда подымал глаза, поля летели мимо, и когда говорил, не слышал своего голоса.

   Длинный тоже глотнул неуклюже и, играя кадыком, запрокинул голову.

   — Вон, сказываете, у деповского жена сбежала. Да у меня у самого сбежала! — проговорил он, отдавая бутылку, и вдруг засмеялся, но сейчас же лицо опять стало лошадиным и длинным, а глаза красные и беспокойные.

   Машинист открыл глаза, хмуро глянул на бегущий путь, как будто хотел сказать: «Знаю, знаю… как раз то, что нужно» — и отер лицо, точно снимая паутину усталости после минутной дремы, и складки лица чуть-чуть разгладились.

   — Ну-ну, давай, что ли,— протянул он слегка дрожавшую руку.

   — Соснули трошки, Накандр Алексеич? — И слесарь услужливо подал бутылку, достал из кармана и положил на бумажку соленый огурец.

   — Да ведь по-лошадиному… разве это служба! — злобно играя мускулами черных от сажи щек, проговорил помощник.— Девятнадцать часов с паровоза не слезает… и почти что каждый день так.

   Слесарь вдруг открыл секрет: не надо напрягаться и кричать в этом без устали дико-мечущемся грохоте, а только смотреть на лицо и губы говорящего — и схватывать с полуслова. Оттого машинист с помощником так странно спокойно, не торопясь, разговаривают.

   — Да, вот как женишься, да будет дочь в гимназии, будешь и по двадцать девять не слезать с паровоза.

   Но помощник, словно не желая продолжать, снова с грохотом распахнул железную пасть, уронившую на всех красный отблеск сжигающего жара, и стал напряженно кидать уголь, роняя с побледневшего лба капли пота.

   — Убежала!.. Что ни делал, бил, вязал, за волосья возил по полу,— ни-и-чего: как будто не ее… опять возьмет и убегет…

   Лошадиное лицо с тоской, с болью и изумлением обернулось и посмотрело на всех.

   — Домик у вас на Воскресенской? — проговорил слесарь, хрустя откушенным огурцом и чувствуя, как в грохоте, в гуле, с лицом, окрашенным отблеском палящего жара, машинист спокойно и вкусно хрустит.— Под железной крышей, хороший домик.

   — Вот он у меня где, этот домик,— машинист хлопнул себя по шее,— для него и живу, для него с паровоза не слезаю. Вон руки у меня уж трясутся, а мне всего сорок второй. Годов пять подержут, а там скажут: «До свиданья, слезай, наездился», а дом-то заложен.

   — И бил и за волосья таскал — ни-и-чего!..

   — Разве дома для нашего брата?.. Дома для нашего брата — камень и смерть.— Помощник, только что с железным стуком потушивший палящий жар захлопнувшейся топки, злобно запрокинул голову и жадно глотнул водки.— Наш брат должен быть, вольный, как ветер в поле, куда хочешь, вот!.. А то — до-ом, гимназия!.. А почему?

   Точно во всем был виноват слесарь, помощник повернулся к нему худым, со втянутыми щеками, постарелым лицом, нарочно, чтобы подчеркнуть его виновность, не закусывая после горькой водки и глядя злыми глазами.

   И слесарь повинился и, сделав заискивающее лицо, проговорил:

   — Действительно.

   Должно быть, смягчил. У помощника лицо снова стало молодым, и было видно, что оно — голое и безусое; что-то мягко прошло по нему, точно сняло нагар, копоть и грязь, и глаза влажно подернулись ласковостью и грустью.

   — На пасху прихожу в церковь,— он глядел куда-то мимо слесаря,— а она вся в белом, цветы в волосах, тоненькая, как хворостинка… Я стою… пиджак на мне — коробом, цельную неделю мылся, не мог морду оттереть, въелось все… стою и не знаю, не то на алтарь молиться, не то на нее. А около нее гимназисты, студенты… куда уж нам!..

   В первый раз за все время неподвижные складки каменного лица машиниста тронула улыбка, и оно стало иным, точно мягко глянул другой человек.

   — Дочка — ничего, дай бог всякому… хоть в генеральский дом, не побрезгают…

   Лицо помощника исказилось злой судорогой и опять постарело залегшей между искривленными бровями складкой.

   — Думаете, долго вас железная дорога продержит? — руки вон трясутся… Выкинут, не беспокойтесь, а тогда ей…— и он закричал визгливо сорвавшимся голосом,— в проститутки?!

   Машинист грузно, как каменный, пошатнувшись, поднялся:

   — Ннну!!. Т-ты!!.

   Помощник на секунду закрыл ладонью глаза, потом схватил бутылку и, быстро и жадно запрокинувшись, сделал три огромных глотка.

   Слесарь сидел согнувшись. Холодный, пробирающийся страх охватывал, покалывая в пальцах. Как будто в первый раз увидел, что все пьют водку, что никто не смотрит на несущийся навстречу путь, что машина в грохоте, в дыму несется, слепая, ничего не видя, безумная.

   Мелькают поля, проносятся березки, телеграфные столбы, а тут пьют и закусывают, как будто забыли о мелькающих навстречу рельсах, и сквозь грохот и мелькание слышится торопливое и предостерегающее: «Клы-клы-клы!..» — голос сотни колес, которые неустанно и торопливо твердят позади: «Мы за вами… мы за вами… клы-клы-клы-клы…» — покорно и все одинаково.

   Слесарь ненужно щупает вокруг себя как будто побелевшими глазами, хочет побольше вдохнуть, но не может и, хоть в чем-нибудь стараясь найти выход и смягчить положение, говорит, заикаясь:

   — Она сама… то есть знает дорогу… машина-то…

   — А-а… черт с ними…— И помощник злобно отмахнулся от кого-то рукой.

   Тут, в виду этих спокойных каменно-темных лиц, в виду этой непрерывной, дьявольски-грохочущей, пышущей жаром работы, слесарь забывает про угрожающую ему самому опасность. Леденящий холод заливает мозг, когда он прислушивается: «Клы-клы-клы». Полтысячи человек назади спокойно сидят, лежат, разговаривают, спят, смеются, ни о чем не думая; ничего не подозревая, а тут, шатаясь от безумной силы, оставляя после себя разорванный грохот и дым, несется машина, молниеносно работая сочленениями, несется слепая, темная, невидящая. Выпивают, закусывают огурцами… «клы-клы-клы-клы…» Несется к какому-то темному, немому, черно разинутому оврагу, который жадно бежит перед самыми передними колесами, постоянно убегая, и о котором непрерывно твердит сотня покорно бегущих позади колес: «Кды-клы-клы!..»

   — Вон в прошлом году в разлив около реки пассажирский поезд на всем ходу,— впалое лицо помощника опять постарело искривленной складкой между бровями,— рельс и разошелся, поезд по уклону и пошел в воду. Машинист, молодой парень,— ему бы соскочить — уцепился, стал тормозить. Паровоз все глубже в воду, а он тормозит да пар выпускает, чтобы не взорвало. Ну, остановил. Вагоны все целы, никто из пассажиров шишки не набил, а он очутился по горло в воде. Кричит. Ноги-то ему в воде тендером прижало. Ухватился за скобку, выставил голову; устанет, начнет опускаться, захлебывается, опять подтянется из последнего, выставит рот над водой, только слышно: «Братцы!.. братцы!..» А эти братцы спешат, выволакивают багаж, вещи из вагонов, дамы кричат: «Дети простудятся, дети…» — кутают их, а тот дурак все свое: «Братцы, братцы!» Рабочие рассказывали, которых вызвали со станции, слеза прошибла. Под конец кричать перестал, выглянет из-под воды, только глаза одни, полные смерти, и опять скроется. Ну что ж, на другой день достали, синий весь…

   Он замолчал, не то мгновенный грохот пробежавшего под колесами мостика прервал.

   — Да ты бы, говорю, пеленочки постирала, да хату бы подмела, да вечерять бы приготовила — знаешь, муж с работы вернется, с устатку поесть захочет, и все хорошо, и славно, а она убегёть!..— И смотрят удивленные, растерянные глаза: так просто хорошо и счастливо можно устроить жизнь, и все так бессмысленно, ненужно, тяжело и трудно.

   — Молодую взял, другую, для детей… девять человек их у него от первой жены,— пояснил слесарь, все так же съежившись, так же каждую секунду ожидая какого-то потрясающего, грохочущего удара и несчастья.

   «Клы-клы-клы-клы…»

   «Дети простудятся…» Так бы иной и пустил их всех под откос или с моста…

   Помощник прибавил грубое ругательство и стал кидать в заблиставшую топку уголь.

   Под пеплом угрюмого, сосредоточенно-хмурого спокойствия этих подернутых маслом и сажей, точно чтоб скрыть боль и судороги живой души, лиц тлело вдруг готовое взрывом подняться человеческое негодование.

   Тесно, узко и душно на крохотной, со скрежетом то сдвигающейся, то раздвигающейся железной площадке; но просторно для усталости и измученности, и, казалось, еще хватит места для горя и тоски — потеснится все заполняющий грохот.

   «Клы-клы-клы-клы… Клы-клы-клы-клы…»

   Слесарь чувствует — измучился, истомился этим непотухающим ожиданием.

   — Нет, у нас в депе лучше,— говорит он с извиняющейся улыбкой,— отработался, да и домой.

   Машинист и помощник разом, как по команде, подымаются и глядят с обеих сторон в оконца.

   — Я те… я те… а… эт… ваа…

   Но несущийся навстречу ураган срывает и уносит слова, которые не разберешь; только видно, как грозит кому-то черным кулаком машинист; уносит и незакрытый переезд, и закинувшуюся от испуга лошадь, накренившуюся телегу, и на секунду мелькнувшую виноватую фигуру путевого сторожа.

   И опять тот же грохот, тот же скрежет железной, ходящей под ногами площадки; так же тесно, грязно, удушливо, и пышет жаром, и кидает из стороны в сторону, и все дрожит и трясется безумной тряской неперестающего бега, и несется мимо ураган.

   «Клы-клы-клы… клы-клы-клы-клы…».

   Но теперь голос сотни бегущих позади колес клокочет спокойно, уверенно и покорно. Разинутый черный овраг пропал. Глубокий покой и уверенность разливаются по измученной, истомившейся ожиданием душе слесаря. То, что оба они, и машинист и помощник, разом, не глядя на путь, поднялись именно там, где нужно, точно камень свалило. Слесарь почувствовал: за беззаботностью и равнодушием этих хмурых неподвижно-каменных лиц живет постоянное, ни на секунду не потухающее напряжение, от которого без усов приходит старость, и в сорок два года трясутся руки, и человек — развалина.

   «Клы-клы-клы-клы!..» Ничего, машина знает свое, и люди знают свое…

   Где-то в темной глубине их души неосознанно, вместе с бегом машины, ни на секунду не потухая, бежит навстречу полотно со всеми знаками, закруглениями, уклонами, будками, столбами. Даже сон весь наполнен этим неукротимым бегом и мельканием.

   С обеих сторон проносятся широкие поля, сверкающий воздух, деревни, люди, животные, птицы и звуки со своей особенной ласковой неспешной жизнью, а эти двое с хмуро-темными лицами ничего не видят, не слышат и живут в тесной, узенькой, душной будочке, в урагане крутящейся пыли, жара и грохота, в непрерывном мелькании, непрерывном скрытом напряжении, что бы они ни делали; и так сутки, недели, годы,— так вся жизнь, будто нет другой жизни.

   «Клы-клы-клы-клы…»

   Машинист то взглядывал на несущийся путь, то на водомерную трубку, то присаживался и на минуту заводил глаза, узким белком глядя из-под незакрывшегося века.

   Помощник кидал уголь, качал воду, тоже взглядывал на беспрерывно пропадающие под паровозом рельсы, присаживался к бутылке,— и, шатаясь и кутаясь в грохоте, неслась слепая машина.

   Слесаря стало одолевать. Сидит он на корточках, тесно и неудобно, и вдруг все поплывет, мягко и грустно, и мучительно хочется лечь и опустить голову, и где-то далеко-далеко слабо и ласково бежит замирающий клекот колес: «Клы-клы-клы-клы…»

   И вскинется:

   — А?

   Тот же грохот, и теснота, и буйно кружится угольная пыль.

   Слесарь встряхивает головой, избавляясь от дремоты, взглядывает на пустую бутылку и говорит ухмыляясь:

   — Еще есть… запас,— лезет в карман, и оттуда не спеша вылезает горлышко с красной печатью.

   — Будет,— хмуро говорит машинист.

   Слесарю хочется сделать или сказать ему что-нибудь приятное в благодарность за то, что взяли, и еще за то, что освободили от давящего ожидания и страха.

   — Вам бы, Никандра Алексеич, какую-нито другую работу взять. Чижало уж очень тут. Вон надысь купец Корытин искал машиниста — мельница у него паровая. И жалованье хо…

   Осекся. Машинист страшно задвигался, и сквозь неподвижно-пепельные черты тяжело пробивалось волнение.

   — Будет те молоть-то… балабола… дай-кось сюда.

   Взял бутылку и проглотил много, как воду. Смутный румянец лег на пепельную кожу. Он передохнул и, как бы вдавливая воспоминания назад, крепко и широко потер лоб.

   — Нельзя мне… нельзя мне,— заговорил он, подавшись,— не могу бросить… Вот в этом самом… в этом самом паровозе человека я сварил!..

   Он поглядел вокруг себя, точно ища чего-то и все так же тяжело и сдерживаясь дыша.

   Слесарь не знал, как ответить, крякнул и тоже потянул из бутылки.

   — В депо поставили паровоз в ремонт. Слесарь был, вот так, как ты…

   — Ну так, понимаю…— слесарь утвердительно мотнул головой.

   — К рождеству. Каждый старается загнать лишнюю копеечку.

   — Известно, к празднику-то.

   — Вот и он… работал день и ночь не в очередь… спал часа по два в сутки. Глянешь, а он белый, и ноги, как мочало. «Кончаю, говорит, Никандр Алексеевич», сам улыбается, устал, стало быть. Потом нету его, ну, думаем, ушел домой, кончил. Велел я помощнику воду пустить, затопить. Затопили. В депо стук, гром, разве слышно?..

   — Где уж!..

   — А он, слышь, залез в котел кончать, да и уснул, устал…

   Машинист глядел, раздув ноздри, трудно дыша.

   — Гляди, бился, кричал, где уж слыхать,— проговорил слесарь, чувствуя, как хмель слезает с него.

   — Две недели в пути были, ходили с поездами. Баба его все в депо ходила, все слезы проплакала — нету мужа, куда ушел — никто не знает. Праздник прошел, а его нету. Ну, вернулись опять в депо, через две недели, выпустили воду, полезли в котел, а там… косточки бе-елые… одни косточки, ни мяса, ни одежи, ни глаз, ни хряща… бе-елые… одни косточки…

   Он наклонился, дыша в самое лицо, глядя широкими неподвижными глазами.

   Все четверо помолчали, нечего было прибавить, точно постояли над свежей могилой с непокрытыми головами; только грохочущий гул ревел и метался куда попало, длинный, слепой и, должно быть, косматый, отпевая свою железную воющую панихиду, всегда одну и ту же, такую простую и такую непонятную и загадочную людям, и сквозь него спокойно, уверенно и покорно:

   «Клы-клы-клы-клы…»

   Помощник, искоса и хмуро глянув на рассолодевшего, опустившегося, плескающего в дрожащей руке водку машиниста, делал теперь сам все.

   — Не уйду я отсюда… не уйду, покуда не прогонят, али голову сложу, не уйду от его могилки. Давали курьерский водить, да на другой паровоз надо, нет, не могу…

   — Я то и говорю, то и говорю,— бросил помощник,— убью без следа и следствия… камня на камне от башки твоей не оставлю… ей-богу!

   — Убьет!.. Он убьет,— такой!..— подтвердил спокойно слесарь.

   Поражая слух даже среди грохота несущегося поезда, заревел паровозный гудок. Помощник, глядя, наклонившись, в окно, тянул веревку, и белый пар клубками бурно рвался над свистком. Загремели колеса на переходе, мелькнула стрелка, другая, проплыл семафор.

   Машинист поднялся. Безразличное, хмуро-равнодушное выражение село на серое лицо. Положил руку на регулятор, глядя на бегущую навстречу водокачку и платформу… Станционное здание… красная шапка на платформе. Земля, вся запорошенная углем и исчерченная рельсами, шла мимо тише и тише. Вагоны, навалившись друг на друга, толкнулись, звеня буферами,— поезд стал…

   Двое, тщательно спрятав пустые бутылки, слезли с паровоза.

   — Покорно благодарим. Счастливо оставаться, Никандра Алексеич! — и пошли по путям, не оборачиваясь и о чем-то разговаривая.

   Публика суетилась на платформе, потом успокоилась. Гуляли вдоль вагонов, иногда подходили к паровозу, глядели на его отдельные части и слушали, как, сдержанно подавляя бунтовавшие внутри силы, дышал. Глядели на этих спокойных, с серыми равнодушно-каменными лицами людей, спокойно делавших в будочке что-то свое, важное и недоступное другим.

   Впрочем, паровоз был, как все паровозы, и отличался только номером: 314-Б.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в литературном сборнике «Друкарь» под редакцией Н. Д. Телешова, 1910.

   Тринадцатого марта 1909 г. Серафимович пишет Н. Д. Телешову: «Рассказ в сборник дам, если только вытанцуется, чтоб не уронить Вашего редакторского достоинства и «Среды». В последующие месяцы писатель работает над рассказом «Пимен Копылков», который 1 июля и посылает Телешову. По каким-то причинам рассказ для сборника не подошел. 26 июля Серафимович обещает дать в сборник другой рассказ, а 15 сентября посылает «Паровоз No 314-Б».

   В архиве Н. Д. Телешова сохранилась рукопись и авторская корректуру рассказа, по которым в настоящем томе восстановлен выброшенный из текста рассказа (несомненно по цензурным Соображениям) абзац от слов: «Под пеплом угрюмого, сосредоточенно-хмурого спокойствия…» — до слов: «Тесно, узко и душно…» (стр. 435).

   — «Рассказ — из действительной жизни,— сообщал Серафимович в «Высказываниях автора».— Тогда еще не было таких трубчатых котлов у паровозов, как сейчас. Нанимали обыкновенно беспризорных мальчиков специально для чистки котлов; те влезали в котел и — бывали случаи — погибали там. Но не это главное в рассказе. Моя задача была нарисовать, в каких каторжных условиях работали рабочие-железнодорожники, как подневольный и плохо оплачиваемый труд высасывал из них все соки, превращая в выжатый лимон. К сорока годам машинист становится уже полуинвалидом, похожим на старца» (т. IV, стр. 475).