Долговязый

Автор: Серафимович Александр Серафимович

  

А. С. Серафимович

  

Долговязый

  

   Собрание сочинений в семи томах. Том шестой

   М., ГИХЛ, 1959

  

   Он был долговязый, худой, бледный, в угрях, и никто ему не давал девятнадцати лет, а считали вытянувшимся подростком с обезьяньими, по колено, руками.

   Уж и забыл, чем только не был: у сапожника в выучке — рубец от шпандыря над бровью; и в столярной; и тряпье и отбросы собирал, и нищенствовал, и отвинчивал медные ручки на парадных, и замертво валялся под мостом от голода.

   А когда полиция, забрав и продержав в участке, приводила его к матери, та, утирая концом замасленного фартука нос, вечно в капельках пота, и замученное, потно-бледное лицо от плиты, всхлипывала, начинала утирать сразу вспотевшие глаза:

   — Родимый ты мой!..

   Давала городовому на мерзавчика, а сына посадит около себя на кровати, обнимет, положит голову ему на плечо и скупо и торопливо всплакнет:

   — Сыночек ты мой, сынок… Одного бог послал, да и тот…

   От нее вкусно пахнет жареным маслом, пирогами.

   Но как только по коридору из хозяйских комнат послышатся мелкие, частые, козьи шажки, она толкнет его:

   — Лезь скорей!

   Он юркнет под кровать; она приспустит, оправит из разноцветных кусочков одеяло. Он видит: по полу торопливо мелькают маленькие, с бантиками, черные туфельки,— так и хочется поймать лапой и придержать. И слышен милый девичий голосок, от которого, должно быть, светлее в кухне делается.

   — Матреша, что это у тебя все не готово? Ведь за стол сели…

   А около плиты топчутся раскоряками развалившиеся, кособокие башмаки матери.

   — Готово, готово! Неси первое. Зараз все готово.

   Только горничная из кухни, а под кровать сунет пахнущая жирным борщом худая рука кусочек пирога, котлетку, ложку запеканки, вкусного печенья; он лежит и, счастливый, жует. Под кроватью пахнет пылью, лежалым пропотелым матрацем, кошачьим нужником. А по полу то и дело черно мелькают бантики на туфельках или одиноко топчутся у плиты заскорузлые раскоряки.

   Когда господа отобедают и отдыхают, в кухне повольней. Вылезает Долговязый, а мать все его кормит, и все утирает глаза, и все горько приговаривает:

   — Так надо. Стало быть, так и надо. Господь кому как определил. Нам с тобой, сыночек, тяжелый крест… Ну что ж, стало быть так и надо.

   Он ни соглашался, ни не соглашался, а просто жевал пирог или жареный кусок мяса. Но во всем его теле, и длинных руках, и угристом лице, где-то под ложечкой ныло, не подавая голоса: «Так и надо… Так и надо…»

   И улицы с шумом и гамом, и высокие дома с блестящими стеклами, и витрины, за которыми вкусная снедь или красивое платье, и экипажи, и сытые женщины,— все было внутри тонкого сомкнутого круга, непереходимого для него от века. «Так и надо».

   Он не сопротивлялся, но когда сапожник рассек шпандырем бровь, — убежал. А когда столяр стал утюжить по голове фуганком и он оглох на некоторое время,— опять убежал. Хотя и убежал, но ему и в голову не приходило куда-нибудь деться от этой жизни. «Так и надо».

  

   Долговязый попал в тюрьму. Всякий народ там был. В первый раз он услыхал — читают книжку. Лежит на пузе малый, рябой, и на маковке волосы закрутились куриным гнездом. Кругом гомон, шарканье котов, вонь от параши; в углу, на разостланном халате, с воспаленными, жадными лицами дуются в карты; матерная ругань висит — не продыхнешь. А тот лежит и читает вслух для себя.

   И читает чудно. Будто солнце — не солнце, а шар, вот как в кузнице, раскаленный, и будто месяц — не месяц, а вроде как земля, по которой ходим, и блестит, как зеркало, от солнца, и будто не солнце всходит и заходит…

   А там картежники грянули хором:

  

   Со-о-нце всхо-дит и за-а-хо-о-дит,

   А в тюрь-ме мо-ей тем-но-оо…

  

   …а земля, как голова круглая, крутится округ себя…

  

   …мне-е и хо-чет-ся на во-о-лю…

  

   Долговязый тоже лежит на животе, подняв голову; рот раскрыт, тоненькой ниточкой слюна тянется до нар. Он ничего не слышит, не видит, только видит, как огромная круглая голова вертится вокруг себя…

  

   …це-е-пь пор-вать я не могу…

  

   Вот с этого и началось. Точно эта круглая земная голова, которая вертится вокруг себя, выдернула его, как нитку из иголки, из всей его прежней жизни.

   Клокатый рябой оказался матросом. Кто-то доставлял ему с воли книги, и он их запоем читал вслух для себя, а Долговязый его слушал, не закрывая рта. Выучил его матрос и грамоте. Рассказал, как на земле выросли горы, как расплодились животные, как прапращуры человека ходили на четвереньках, лазали по деревьям, а сами в шерсти.

   — А насчет бога — фффью!— свистнул матрос.

   И когда свистнул, у Долговязого больно сжалось сердце: «Эх, матка, худая уж дюже!..» Представилась на секунду кровать и полутемнота под кроватью, воняет пылью и кошками, и исхудалая рука сунет то пирожок, то котлетку, то сладенькое…

   Выпустили их из тюрьмы вместе, и вместе поступили на пассажирско-грузовой пароход «Днепр». Долговязый сразу стал не один. Работал ли в трюме, стоял ли на вахте, мыл ли палубу, или свертывал канат, около него и с ним были такие же товарищи, так же напрягавшиеся в неустанном труде, так же не знавшие ни отдыху, ни сроку. И эта связь тянулась к матросам на других пароходах, тянулась к заводам на берегу, где бывали тайные собрания с рабочими. Ткалась невидимая, но громадно раскинувшаяся связь со всем трудовым людом, у кого разинулись глаза.

  

   В Батуме брали с заграничных пароходов нелегальную литературу и развозили ее по портам, а оттуда она растекалась по заводам и по фабрикам, растекалась по всей России, заражая сердца, умы. Тучи царских шпионов, провокаторов, полиции, жандармов, прокуроров, как чудовищная сеть, старались захватить эти печатные мысли, но они, как вода, всюду просачивались.

   А Долговязый с железной настойчивостью работал в кружках, как только попадал на берег. Высокий, обветренный, загорелый, он говорил коряво-взъерошенно, но, как железной рукой, держал собрание, и его, затаив дыхание, слушали.

   — Товарищи, конечно, одно знать, понимать должны, которые рабочие… Тут, братцы, не шутки шутить, не игру заводить, тут, ребята, кто одолеет, на живот и на смерть,— либо мы, либо они. А уж они спуску нашему брату не дадут. Потому, ежели среди своих хоть чуть чего заметите, ежели хоть намек, что предатель,— пришить. А то все сгинет!

   «Эх, к матке бы, а то и не знаю, как она. Сколько не видал! Жива ли?..»

   Но к матери опять не попадал. С собрания среди ночных фонарей бежал на пароход,— сниматься в три ночи. А там опять все то же: море, солнце, вздымающиеся волны, ослепительный блеск и соленый ветер. А там опять порт, затхлый трюм, подача из него грузов наверх, грохот лебедки,— и все один и тот же монотонный припев труда: «Майна! Вира!» И на берегу растущие горы тюков, бочек и ящиков. А по набережной гуляет чистая, разодетая публика, в панамах, в белых платьях. Плывут цветные звуки оркестра. «Эх, матка!..»

  

   Солнце всхо-дит и за-хо-дит…

  

   И опять море, опять порт. Только уснешь,— хриплый голос с палубы: «Наверх, к разгрузке!» Так — без конца и краю.

   Стала полиция выдергивать матросов, то одного, то другого — в тюрьму. И как по отметке — лучших товарищей, лучших подпольных работников.

   «Гад завелся,— сцепив железные челюсти, думал Долговязый.— Но кто?»

   Голова напрягалась, готовая лопнуть. Как его узнаешь? На лбу не написано.

   Ночью ли, когда шумело море и в черноте, как земные звезды, приближались рассыпанные огни города, или днем, когда сбоку стеной проходили горы, а верхи щетинились лесами,— одно сверлило и жгло железом мозг Долговязого: «Кто?»

  

   …Це-епь пор-вать я не могу…

  

   Цепочкой бежали дни и ночи. Пришла суровая морская осень. Низко тянули на юг птицы, низко неслись клочковатые тучи.

   «Нашел!»

   Стиснув зубы, глядел серыми неумолимыми глазами Долговязый в волнующуюся даль.

  

   Мрак глухо несся клубами мимо парохода, разворачивающего среди ночи тяжелые, слабо белеющие волны. Долговязый лежал на койке, не смыкая глаз. Исступленно светило электричество. Снаружи в пароход било, как из орудий. Потолок и пол тяжело валились наискось в одну сторону, потом — в другую. Два пьяных матроса играли в карты, переваливаясь от качки и азартно выкрикивая, прибавляя непечатные:

   — Твоя!

   — Куда попер?..

   — Бей!

   В кубрик спустился Рябой и, держась за край, чтобы не свалиться от качки, сказал в самое ухо Долговязому:

   — Нашел!

   Тот вскочил, вцепившись:

   — Кто?

   — Кок!

   Долговязый вскочил, как подкинутый качкой:

   — Почем знаешь?

   — В третьем классе едет парень. Знаю его. Наши ему в городе сказали: пусть, мол, кока опасаются, в дела не пускают,— с охранкой связь держит.

   — То-то у нас с получкой нелегальщины все провалы… Идем к нему!

   — Постой, пускай уснут,— показал тот глазами на игравших матросов.

   Долго те качались, подбрасываемые, хлопали картами, выкрикивали. А в Долговязом неотступно, не умолкая, звучало:

  

   …цепь пор-вать я не мо-гу…

  

   Матросы угомонились, улеглись, потухло электричество. Долговязый выбрался из кубрика. Ветер бешено свистал и крутил черноту ночи, палуба медленно валилась то в ту, то в другую сторону. Долговязый и Рябой прошли, раскачиваясь, и спустились в маленькую каюту кока.

   Он спал и, когда они вошли, вскочил, как обожженный.

   — А? Вы чево?!

   А они навалились, придерживая за глотку, чтоб не кричал.

   — Говори!

   Он смотрел на них белыми от ужаса глазами.

   — Ничего не знаю… За что вы?! Чево вы?!

   — Готовь!

   Рябой достал веревки и скрутил ему руки, ноги. Он забился, как пойманная рыба.

   — Постойте, братцы!.. Все скажу… товарищи…

   — Ну?!

   — Один… один только раз… Больше не буду… никогда не буду!..

   — Довольно!

   Ему замотали рот и стали насовывать мешок. Завязали над головой, к ногам — полупудовую свинцовую болванку. Вытащили на все так же валившуюся из стороны в сторону палубу, в кромешный гудящий мрак. В мешке смертельно извивался и дергался.

   Они сунули его, когда палуба пошла вниз. Мешок скатился до борта. Перевалили за борт,— и был все тот же гудящий мрак, смутная чернота ближних бочек, да содрогания винта бежали безустанно.

   Долговязый спустился в кубрик, зажег электричество и стал писать каракулями, привалившись грудью к столу, чтоб парализовать качку. Руки дрожали.

   «Дорогая матка, вот никак к тебе не доберусь, все никак не вырвусь: на пароходе работа заела, а в городе дела, никак к тебе не вырвусь. Ну, в этот рейс к тебе обязательно наведаюсь и деньжат прикопил тебе, принесу. Хочу глянуть, как ты живешь. Ты не робь, матка, мы буржую шею сломим и не будем его объедки под кроватью кушать».

   В порту его арестовали.

  

   Что бы ни делала,— шила ли, готовила ли картофельную себе похлебку, убирала ли убогую комнату исхудалая женщина,— жила она только одним: напряженно вслушивалась.

   Давно ее рассчитали господа. Стала часто кашлять,— побоялись, не чахотка ли, как бы не заразила. Места не нашла. Наняла на краю города крохотную комнатку возле кухни и стала с себя продавать, что было,— тем и жила. И все слушала, все прислушивалась.

   Днем ли, ночью ли, она угадывала малейший скрип двери: это вошет квартирант, это — хозяйка, это — дворник. Так — день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Не слышалось только шагов того, кого ждало изболевшееся материнское сердце.

   Все труднее и труднее подымалась по утрам с постели и кашляла, а сердобольная хозяйка говорила:

   — Нету сыночка что-то. Али забыл мамашу?

   А та говорила слабым голосом:

   — Нет, Антонина Ивановна, он не забыл, он придет… он придет, Антонина Ивановна…

   И все вслушивалась.

   А раз утром не поднялась с постели и, когда вошла хозяйка, только повернула голову. Та ахнула:

   — Господи, да как вы исхудали!

   — Ни-чего, Антонина Ивановна, по-правлюсь вот… только дождаться… Сережа придет…

   Хозяйка покачала головой.

   …Шли дни. Осень стала в окнах слезливая, заливая стекла холодным дождем. Деревья облетели.

   Слышно было — вошел почтальон. Хозяйка отворила дверь и подала торопливо письмо,— некогда было:

   — Должно, от сыночка.

   Больная уже не поднимала головы, только скосила счастливые глаза.

   Долго возилась в хлопотах хозяйка и только к вечеру заглянула к жиличке. Та неподвижно лежала с безгранично радостной улыбкой на восковом лице, и похолодевшая белая рука прижимала к неподымающейся груди нераспечатанное письмо.

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   Впервые напечатано в «Красном журнале для всех», 1922, ноябрь, No 1, стр. 5—8.

   О жизненных впечатлениях, легших в основу рассказа, Серафимович писал: «У меня был брат, второй по счету, Сергей. Он управлял маленькой сельской аптечкой на станции Котельниково на вновь строившейся тогда, в 1907—1909 годах, железнодорожной ветке Царицын (Сталинград) — Тихорецкая. До работы в Котельниково Сергей плавал матросом на судах по Черному морю, совершая постоянные рейсы между Одессой и Батумом. Поведанные им истории и были для меня главным источником рассказов из жизни моряков.

   Матросов я наблюдал еще и сам лично в Севастополе. Жил там мой друг, революционер Панасенко. Я у него гостил. Он служил в морском ведомстве и много знал историй о жизни на кораблях. Он-то и рассказал, как матросы поймали шпиона, сунули в мешок и выбросили в море.

   До Октября мой рассказ не мог увидеть света. После революции я его переработал и напечатал» (т. VIII, стр. 437). В свидетельство Серафимовича вкралась неточность: строительство Царицынско-Тихорецкой ветки происходило в середине 90-х годов.