Проза

Автор: Ходасевич Владислав Фелицианович

  

В. Ф. Ходасевич

Проза

   Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3: Проза. Державин. О Пушкине. — М.: Согласие, 1997.

   OCR Бычков М. Н.

СОДЕРЖАНИЕ

  

   Ночной праздник. Письмо из Венеции

   Город разлук. В Венеции

   Иоганн Вейс и его подруга. Сантиментальная сказка

   Заговорщики. Рассказ

   Помпейский ужас

   Бельфаст

   Из неоконченной повести

   Жизнь Василия Травникова

   «Атлантида»

НОЧНОЙ ПРАЗДНИК

Письмо из Венеции

  

   Бродя по извилистым, тесным, в море спадающим уличкам одного городка Италии, понял я раз навсегда, что красота — несправедливый и милый дар неба, навеки данный этой стране. Ей не уйти, не укрыться от красоты, ни за какие грехи ее не лишиться.

   Вот, по изломам и срывам прибрежной скалы, лепит она несуразные домики из грубого, серого камня, а выходит прекрасно: прихотливо громоздятся крыши над крышами, выступают углы, вьются улички, повисают мосты над ручьями, бегущими с гор. Выше, там, где кипарисы колоннадой обступили тесное кладбище, высится колокольня невидимой церкви. Еще выше — виноградник от оливы к оливе перекинул плавные свои гирлянды. Под вечер желтая звезда загорается над дальней густо-зеленой пальмой. Полуголые ребятишки копошатся в дорожной пыли, кричит запоздалый мул, влача громоздкую телегу на двух колесах. А там, внизу — темно-синей равниной простерлось море.

   В полдень, когда, раскалясь миллионами искр, трепещет прибрежный гравий, то же самое солнце, что в церквах и музеях сжигает картины Джотто и Тинторетто, — это же солнце яркими пятнами вспыхивает на размалеванных ставнях, на пестрых лохмотьях, вывешенных из окон, на черных кудрях рыбаков. Далекие паруса розовеют у горизонта, жемчужными кажутся горы, замкнувшие соседнюю бухту, смуглеют тела купальщиков… Каждый миг новую несет красоту взамен отцветающей старой.

   Нет, не уйти, не укрыться Италии от неизбежной ее прелести! То по причудливым склонам гор, то по прибрежной скале, то на десятках крохотных островков, заброшенных в туманную лагуну, строит она свои города. В карманах ее обнищавших сынов звенят монеты всех стран. В угоду французам, англичанам, немцам, американцам, толпой хлынувшим в ее широко раскрытые двери, с лихорадочной быстротой строит она пошлые отели, проводит трамваи, буравит горы, прокладывая железные дороги. Нет ничего пошлее, гнуснее, безличнее, чем эта международная толпа, наводнившая Италию. Ценою Хамского Ига платит несчастная страна за вечную свою красоту. Но неисповедимы пути судеб: чем ниже падает этот народ, тем его нежнее охраняет небо. И не случаен, быть может, маленький случай, которого я был свидетелем.

   Вот как все было.

   Времена празднеств венецианских минули безвозвратно. Нынешний венецианец забыл уже о полугодовом карнавале, которым тешились его предки. Но о том, что заезжему иностранцу нужна хоть бы тень прежних этих празднеств, он помнит. Венеция живет иностранцами. Чтобы привлечь их, мало одного Лидо с его прекрасным пляжем и немыслимо-пошлым курзалом. В Венеции, осмотрев дворец дожей, каждый толстобрюхий немец хочет быть «немного венецианцем», разрешить себе это, как дома разрешает порой лишнюю кружку пива или послеобеденную сигару. Ведь он что-то слышал о Тициане и Аретине!

   Va bene! {Хорошо! (ит.). Здесь и далее редакторские примечания обозначаются цифрами, примечания В. Ф. Ходасевича — звездочками.} Устроим ночное празднество на Canal Grande! Назначим призы за иллюминацию гондол, барок, домов. Почтенному иностранцу все представление обойдется в двенадцать лир: за эти деньги со всем семейством вместится он в гондолу, все увидит, услышит, себя покажет…

   Афиши расклеены. Целую неделю идут приготовления. Жгут бенгальский огонь, примеряя световые эффекты. Вешают шкалики. В вечер праздника часов с восьми весь город в движении. Парит, нечем дышать. Иностранцы с озабоченными, деловыми лицами спешат к своим гондолам, которые все заранее наняты.

   Маленькие каналы запружены барками, разубранными дико и безвкусно: какие-то дворцы фей, дирижабли, еще разные злобы дня. На барках, вокруг столов, уставленных фиасками красного вина, захватив стариков и детей, рассаживаются венецианцы.

   Толпы народа черной рекой хлынули на Риальто: отсюда тронется шествие. На ближних улицах не протолкаться. Бродячий мороженщик на campo S. Вог-tolomeo надрывается, вопя:

   — Стойте! Мороженое!

   Душно.

   Вот и мы в гондоле. Желтый бумажный фонарь колышется на носу. Тронулись вдоль Большого Канала, туда же, куда и все: к мосту Риальто. Налево, озаренная белым рефлектором, тяжелым рельефом лепится церковь S. Maria dИlia Salute. Перед ней — толпа народа на набережной. Похоже на оперу. Направо — шикарные отели растянулись пестрой, бездарно иллюминированной вереницей. Все это расцвечено дико и безвкусно, главное — дешево, во вкусе купальщика-иностранца. Только вверху — темное, низкое, беззвездное небо, да внизу — вода, такая черная и ужасная, какой бывает она лишь в Венеции, в безлунные вечера. Даже бесчисленные огни гондол и барок, кажется, не отражаются в ней.

   Здесь, на воде, такой же шум, как на улицах. Бренчат мандолины, гудят гитары, с барок несется музыка. «Santa Lucia» смешалась с модной песенкой о jupe-culotte {юбке-штанах (ит.).}, «Маргарита» с «Сусанной». Парочка сантиментальных французов, обнявшись, едет в соседней гондоле. «Она» говорит:

   — Я бы хотела умереть сейчас…

   — О, моя кошечка, — шепчет «он».

   Парит. Мигают зарницы. Шумно и скучно. Все вздор какой-то. Гондолы идут одна возле другой. Вот французскую парочку оттерла от нас компания молчаливых альпийцев с выцветшими усами, голыми коленками и зелеными шляпами. Дальше — американки без шляп, в шелковых ярких плащах. С другой стороны — пять русских веснушчатых девиц тормошат обывателя в чесучовом пиджаке. Он вытирает потную лысину, а девицы кричат ему в уши:

   — Иван Дмитрич! глядите же, как поэтично!

   Боже ты мой! И это Италия! Да здесь итальянцев-то — одни гондольеры!.. А направо и налево высятся нелепо разубранные дома, старинные дворцы, безобразно иллюминированные новыми владельцами: первый приз — 500 лир.

   И вдруг словно кто длинный и грубый холст разорвал в небе: ослепительная метнулась молния, хряснул гром, крупные, грузные капли дождя, будто дробь, зашлепали по воде. Поднялась суматоха. Одни пытаются повернуть обратно в San Marco, другие хотят выбраться в маленькие каналы, третьи спешат к берегу, в надежде укрыться. У моста Академии — морское сражение. Маленькая пристань берется с бою. Дети плачут, женщины кричат, все смешалось.

   А дождь все сильнее, раскаты грома все яростнее. Уже мы промокли до нитки, размякают и гаснут бумажные фонари гондол и барок, меркнут цепи стеклянных шкаликов на берегу.

   Гондольер накрывает нас какой-то огромной тряпкой, и мы едва успеваем крикнуть ему:

   — К Пьяцетте!

   Под тряпкой темно, глухо шумит дождь над головой, где-то кто-то кричит, где-то не унимается музыка, ухает гром, — все сливается в раскатистый, неразличимый гул. Спутница моя хохочет, хохочу и я, — и нам весело, что так скоро и просто кончился этот глупый праздник. Пристаем к Пьяцетте, бежим, насквозь мокрые, под затихающим уже дождем, потом под портиком библиотеки: в кафэ!

   Кругом галдят итальянцы. Немцы и англичане, нахохлившись, просыхают в своих отелях, а здесь, на Пьяцце, веселье, веселый и милый шум. Итальянцы аплодируют дождю, и он совсем затихает под эти аплодисменты, словно сделал свое дело и удаляется за кулисы.

   Пьем вкусный, горячий кофе с рюмкой неважного ликера, сохнем и радуемся, что нет кругом иностранцев, что само небо взяло да и прикончило разом это безобразное празднество.

   Понемногу площадь пустеет, стихают ночные шумы: там, где осел камень под тяжестью рухнувшей кампаниллы, лоснятся лужи.

   И снова идем мы под портиком библиотеки, и снова (в который раз!) читаем в углу, в неприметном месте, гордую надпись:

   «Venezia dopo secoli di LibertИ e potenza per LXX anni da stranieri dominata non doma…» {«После столетий свободы и могущества за LXX лет иностранного владычества Венеция не покорилась…» (ит.).}

   «Покоренная, но не покорившаяся…»

   Так хочет Италия быть некрасивой. Хочет — и не может. Женщины такие бывают.

  

  

ГОРОД РАЗЛУК

В Венеции

  

I

  

   Не внешний вид, не то, что дается впечатлениями зрительными, всего более поражает путника, впервые приехавшего в Венецию: к этому достаточно подготовлен он прочтенными книгами, виденными изображениями, рассказами знакомых. Но неизгладимо внедряется в память ее тишина.

   Оглушенный грохотанием поезда, вы выходите из вагона и среди суеты вокзальной пробегаете по длинным коридорам, торопливо расплачиваетесь с носильщиком, и только усевшись в гондолу, только отъехав уже от пристани — вдруг изумляетесь: почему же так тихо?

   И в самом деле: вы в большом городе, в час позднего утра, когда пора бы уже проснуться всему городскому гулу, — а вас окружает нежданная, странная тишина.

   Редкие всплески весла, далекий гудок парохода, еще более отдаленный, дребезжащий голос часов, идущий словно из самого неба, — вот и все. Да еще где-то стучит молоток по камню.

   Протяжно кричит гондольер, — и вы сворачиваете в маленький канал, тесный и темный. Покрытые плесенью стены резко и прямо падают в воду. Но вот какой-то перекресток — и вы видите, как от дома к дому перекинулся узкий мостик, залитый солнцем. Солнечные зайчики, отраженные ленивой водой канала, беззвучно снуют по каменным перилам. Откуда-то сбоку появляется женщина в черном платке. По невидимым ступеням взбегает она на изгорбину мостика и так же беззвучно, как солнечный отсвет, исчезает в узкий проход.

   А с другой стороны, еле шурша, проходит человек в сером пиджаке и круглой соломенной шляпе. Профиль его проплывает по небу, — и снова нет никого. Въехав под мост, в сыром и прохладном сумраке, встречаете вы огромную барку. Еле приметным движением скользит она мимо вас. Седой старик, в рубахе, расстегнутой на груди, с засученными рукавами, стоит на корме и, напрягаясь, огромным веслом толкает барку вперед. Он похож на Харона.

   О, легкие тени венецианского утра! Вы, похожие на людей, — только лукавые призраки. Не в жутком сумраке ночи, но в добела раскаленном и трепетном воздухе дня проплываете вы словно из кулисы в кулису. Да, из сырого Аида поднялись вы сюда, на поверхность земли, еще раз погреться на солнце, мелькнуть и исчезнуть. Знаю, любо вам обмануть наивного путника, на миг облекшись воздушной плотью, ибо велика ваша тоска по земле и велика жажда проникнуть в круг тех, кто живет. Привет вам!

  

II

  

   На восточной окраине города расположен парк, так называемые Giardini publici. В нем можно созерцать безобразный памятник Гарибальди, похожий на те угловатые гротики, которыми украшаются комнатные аквариумы. Из него даже каплет вода.

   Однако с венецианским парком считаться не следует: это изобретение позднейшее и непопулярное. Посещают его разве только заезжие гости, скучающие по «природе». Венецианцы туда не ходят, и это вполне естественно.

   Город, особенно современный, есть уход от природы, но уход вынужденный, невольный. Потому-то муниципальные учреждения всего мира так заботливо охраняют свои чахлые насаждения: хотя бы иллюзии природы просит дряблое и нерешительное сердце горожанина. Сад — бессмысленный рудимент городского организма.

   Не такова Венеция. Природу отвергла она сознательно и свободно. Укрепив зыбкую свою почву, она не поколебалась скрыть ее под сплошным каменным покровом. Можно было бы сказать, что стихии венецианца суть вода, воздух, огонь и камень. Тощие деревца, кое-где выглядывающие из-за каменных стен, здесь до очевидности не нужны, да их, слава Богу, и немного.

   Я не хочу сказать, что Венеция с каким-то ожесточением изгоняет природу. Нет, она просто поворачивается к ней спиной.

   В представлении венецианца мир, обитаемый человеком, есть город — совокупность жилищ. Недостаток места заставил Венецию сузить улицы свои до последних пределов, и венецианец, отказавшись от лошади как средства передвижения, преодолевает пространство пешком, ходя по своим закоулкам, как по коридорам одного гигантского здания. Он с такой же простотой ходит по своему городу, как мы по своей квартире.

   В Венеции есть только комнатные животные: собаки и кошки. Из птиц — одни голуби, но все они гнездятся на Пьяцце, кормясь из рук прохожих. Если бы прекратить продажу кукурузы перед собором св. Марка, в Венеции не было бы и голубей: им осталось бы или улететь на материк, или умереть с голода.

   Из всех городов земного шара Венеция наименее может считать себя чем-нибудь обязанной природе. Напротив, вся она — какое-то изумительное и нарочитое создание человека. Блистательно возникновение этого города наперекор природе, и многозначительно каменное его однообразие. Венеция — прообраз титанической дерзости и неизбежной ограниченности человеческого ума. Венеция есть причуда гения, и оттого в этом городе, таком прихотливом и странном, полном прекраснейших образцов барокко, менее всего хочется быть естественным.

   Там, где в минувшие времена карнавал продолжался шесть месяцев, где полгода ходили в масках, простота теряет всякую цену. Жизнь становится игрой, опасной и тонкой.

   Потому так понятны и милы подведенные брови, нарумяненные губы и слишком заботливо обутые ноги венецианок. Потому так влекут нас их черные шали и ночные певучие шаги по звонкому камню.

  

III

  

   Хотел бы я посмотреть на того чудака, который первый пустил по свету сплетню, будто Венеция — прекрасный приют для влюбленных. Конечно, одно из двух: или он был наивен, ужасно наивен, до трогательности, до того, что уже невозможно на него сердиться, — или же это был злой старикашка, завистливый и беззубый, решивший подставить петушью свою ножку всем, кто послушает коварного его совета.

   Нигде так легко не расстаешься с надеждами и людьми, как в Венеции. Там одиночество не только наименее тягостно, но наиболее желанно. И вовсе не для того, чтобы сосредоточиться, уйти в себя, но напротив: чтобы забыть себя, потерять былое, сделаться одним из тех, кто часами сидит на набережной, глядя в туманную даль лагуны или на узкую башню San Giorgio.

   Венеция — город разлук.

   В былые, счастливые дни караваны кораблей приставали к богатым ее пристаням, толпы чужеземных купцов и матросов, хлынув на набережную, волнами вливались в ее закоулки. Отцы, сыновья и мужья то прибывали домой, то уходили в море. Здесь, на родных островах, были они такими же случайными гостями, как темнолицые пронырливые мавры и белокурые безвольные рабы-славяне. Здесь века научили людей спокойно встречаться и расставаться безбольно. Стремительное возвышение Венеции и ее несметные богатства, привезенные со всех концов мира, были только достойными трофеями тех, кто спокойно и вольно в любую минуту готов был покинуть свой город, свою семью, всех любимых и близких — ради опасного плавания или дерзкого набега.

   И в наши дни, по вечерам, когда схлынет с Пьяццы разноплеменная толпа, когда затихнут на риве окрики гондольеров, — хорошо забраться в кафэ, возле театра Fenice, долго сидеть там, а потом еще дольше слоняться из улицы в улицу и думать о том, что ведь вот — ничего не стоит вдруг, ни с того ни с сего, пойти к себе, завязать чемодан и уехать.

   Но трудно уехать отсюда домой, в Россию. Здесь научаешься любить камни, черную воду каналов, соленые испарения моря, рыжие занавески на окнах да людей, проходящих, как тени.

   Но горько и скучно помыслить, что дома ждут начатые дела, волнующие известия, близкие люди, что там снова воскреснут былые привязанности. Здесь хочется не любить и не хочется быть любимым. Венеция — город разлук.

   Для того, кто задумал пропасть навсегда без вести, — путь лежит через Венецию: здесь скоро разлюбишь былое, от всего оторвешься без боли и легко пойдешь куда глаза глядят. Недаром слово «Аргентина» здесь у всех на языке. Почему? Да так… Пришлось плохо — взял и уехал куда-нибудь за океан. Аргентина так Аргентина.

   Легкий и нежный холод здесь вливается в сердце. И дуновения его кажутся счастьем нетленным, вечным.

   Нет, не пускайте влюбленных в Венецию. Там цепи становятся паутиной. Там учишься великому искусству: разлюблять.

  

  

ИОГАНН ВЕЙС И ЕГО ПОДРУГА

Сантиментальная сказка

  

   В одном из кабачков Мюнхена, столицы Баварии, над пролетом широкой арки, у самого потолка висела афиша. На ней изображена была белокурая женщина в черном коротком платье. Чулки у нее были тоже черные, а туфли — с большими черными бантами. Впрочем, она откинулась назад и держалась всего на одной ноге, другую же, слегка согнув, подкинула вверх, словно танцуя или прыгая через веревочку. Бледное, как бумага, лицо ее до половины закрыто было черным веером, из-за которого выглядывали большие испуганные глаза… На что смотрит танцовщица с таким испугом — этого нельзя было определить, потому что вся правая половина афиши была оборвана, и широкая лиловая полоса окаймляла рисунок всего с трех сторон: сверху, снизу и слева.

   Кабачок назывался «Kopfschmerzen» {«С похмелья»; букв.: головная боль (нем.).} и был не из важных. Посещали его одни студенты, да и то разве только самые забулдыги. На афишу давно уже перестали обращать внимание, и если кто-нибудь смотрел на нее, то все-таки можно было с уверенностью сказать, что он в это время не думает ни о сохранившейся ее половине, ни об оторванной.

   Так бы и не произошло с ней ничего замечательного, если бы однажды вечером не зашел в кабачок некий поэт по имени Иоганн Вейс.

   Было это довольно поздно. Иоганн допивал четвертую кружку пива и уныло мечтал о разных хороших вещах: о том, как было бы славно получить откуда-нибудь наследство, жениться на хорошенькой честной девушке и навсегда распроститься с Мюнхеном, а главное — перестать быть поэтом.

   Так он думал, и с каждой минутой мечты его становились приятнее, а подробности будущего счастья выступали все явственнее. По привычке он уже начал шевелить губами, сочиняя восхитительную идиллию. Но вдруг кто-то со звоном столкнул со стола его кружку, и, очнувшись, новый наш Герман, вместо пленительной Доротеи, возле самого своего носа увидел прыщеватый нос и большие очки подвыпившего философа.

   Блаженная улыбка медленно сползла с лица Иоганна. Опомнившись и не обращая внимания на извинения философа, потребовал он новую кружку. Но счастливые видения рассеялись невозвратно. Ему уже было скучно. Пристально глядя на танцовщицу, выпил он свое пиво и снова задумался. На этот раз он думал о том, что вся жизнь его — только выдумка, что навсегда обречен он жить вымыслами, тогда как другим достается на долю правда.

   И стало ему так обидно, что он расплатился, надел шляпу и пошел к выходу.

   — И никогда-то со мной ничего не случается! — думал он, открывая стеклянную дверь и выходя на улицу. — Разве что какой-нибудь дурень опрокинет на меня кружку…

   Но только что он это подумал, как вдруг случилось. Он уже занес было ногу с тротуара на мостовую, но в эту минуту от стены отделилась маленькая узкая фигура женщины. Руки ее спрятаны были под черным плащом, падавшим до самой земли. Бледное, как сахар, лицо смотрело большими испуганными глазами. Иоганн остановился. Тогда женщина молча взяла его за руку и повела. Он не сопротивлялся.

   Так прошли они несколько кварталов. Наконец женщина остановилась и спросила:

   — Вы не узнаете меня?

   — Нет.

   — Но ведь я — танцовщица с той афиши, на которую смотрели вы целый вечер.

   Так как Иоганн Вейс был настоящий поэт и привык жить в мире, населенном созданиями его воображения, то он ничуть не удивился. Только спросил:

   — Но зачем же вы покинули свое «место над аркой?

   — Так надо, — сказала она и улыбнулась грустно; а потом прибавила, помолчав:

   — Меня зовут Нелли.

   И, конечно, когда Иоганн увидел ее улыбку и губы с полосками рыжеватых румян и услышал голос, — он влюбился в танцовщицу. А она увлекала его все

   дальше. Иоганну казалось, что они уже идут где-то среди сапфирного неба, дорогой звезд и что в сердце его расцветает куст благовонных роз, черных, как ночь и как платье его спутницы. Сердце его было переполнено счастьем.

   Наконец, где-то на перекрестке, он упал на колени и сказал:

   — Нелли! Я люблю вас! Вы сами пожелали сойти с афиши — и, значит, я вам не совсем безразличен. Будьте моей женой! Вы — танцовщица, я — поэт, из нас могла бы выйти отличная пара. Вон ту большую звезду я дарю вам в качестве свадебного подарка.

   Но тут она вдруг заплакала и в отчаянии стала ломать свои маленькие руки, восклицая:

   — О, какое несчастье, какое несчастье!

   Слезы подступили к горлу бедного Иоганна.

   Так бы и плакали они, озаренные ущербной красной луной, оба в черном, похожие на масок, убежавших с бала, — если бы только возможно было продолжать эту сцену на улице.

   Тогда они пошли обратно в «Kopfschmerzen» и сели за столик в углу. Никто не узнал танцовщицы. Все были пьяны. Взглянув на афишу, Иоганн увидел белый лист с лиловой каймой, бежавшей сверху, снизу и слева. А правая половина была оборвана.

   Нелли шептала, наклонив лицо к самому столику:

   — Я хотела говорить с вами, потому что узнала в вас поэта. Здесь никто не может понять моих чувств, кроме вас. Между тем, я несчастлива. Я любила одного человека. Он был апашем, и мы танцевали вместе. На нем был клетчатый рыжий костюм, плоская шапочка и красный галстук. Мы исполняли танец апашей. Он бил меня без пощады, а я целовала у него руки. Но в один ужасный день какие-то люди пришли сюда, все перевернули вверх дном — и случилось несчастье: мой милый Арман исчез в этой сутолоке, пропав неизвестно куда, а я осталась одна-одинешенька. Вы видите, наша афиша оборвана, наше тихое счастье разрушено, и нет моего Армана, нет!..

   О, как горько плакала бедная Нелли!

   — Помогите мне найти его, — рыдала она. — Умоляю вас. И поймите, что я не могу любить вас, ибо любовь моя принадлежит другому, который, быть может, не стоит ее, но…

   — Жизнь ваша, по-видимому, разбита, Нелли, — отвечал Иоганн, — но чем могу, я постараюсь скрасить это горе. Вот вам мой адрес. Когда вам будет очень грустно, приходите ко мне, и в мрем бедном жилище вы найдете приют и нежное сердце, которое не устанет любить вас вечно.

   Так сказал он, заплакал и вышел из кабачка. Боже, как все было грустно!

   Гасли огни на улицах. Сизый стелился сумрак. Огромная хвостатая звезда, комета, всходила над городом…

   С этого дня Нелли часто ходила в мансарду к Иоганну. Она приходила по вечерам, и, став на колени, поэт целовал ее руки.

   Окно выходило прямо в небо, звездным светом сияло над их головами. Так сидели они подолгу, и уже Нелли начинала отвечать на поцелуи Иоганна поцелуями долгими и грустными.

   Иногда она делала большие, легкие розы из черной бумаги и украшала ими убогое жилище. Или, держа в одной руке свечу, другой рукой перед маленьким зеркальцем на красные свои губы клала она узкие полосы рыжеватых румян…

   Так прошло несколько месяцев. В синие зимние вечера вместе дрожали они от холода, прижавшись друг к другу. Иоганн старым пальто своим укутывал ноги Нелли, и они пили вино из одного стакана. Это было похоже на семейное счастье.

   Казалось, ничто уже не грозит их мирному благополучию. Апаш исчез, и по какому-то безмолвному соглашению больше о нем не вспоминали.

   Все было легко и странно, как черный плащ Нелли, ее черные розы и большие глаза.

   Но однажды Иоганн где-то засиделся с приятелями, и, когда, слегка пьяный, вернулся домой, он нашел на столе записку. На узком клочке бумаги нескладным почерком было написано:

   «Ах, Иоганн, зачем же тебя нет дома?»

   Иоганн понял, что случилось какое-то несчастье, и бросился в кабачок. Войдя, вскинул он глаза на афишу. Нелли стояла в обычной своей позе, не то танцуя, не то прыгая через веревочку; а перед ней, с нахальной и глупой улыбкой на небритом лице, торчал апаш. На нем был клетчатый рыжий костюм и такой же картузик. Концы красной тряпки мотались около шеи.

   Иоганн побежал за стойку. Там толстый белобрысый хозяин рассказал ему, что сегодня вечером его маленькая внучка рылась под лестницей в куче мусора и там нашла апаша, скомканного и грязного.

   — Летом у нас производится ремонт, — пояснил хозяин. — Тогда-то его и оторвали. Однако мы вытерли, выгладили его и налепили на место. Пускай висит!

   Но Иоганн уже не слушал. Он понял, что приход Нелли был последней попыткой спрятаться от апаша. Пока чьи-то безмозглые головы обдумывали способ, как привести апаша в порядок, пока его чистили, терли и клеили, — она убежала к Иоганну. Но Иоганна не было дома, и некому было победить в сердце ее былую любовь. Нелли вернулась на место, и ночью, под шум и звон пивных кружек, под звуки пошлого вальса на разбитом пианино, под хохот пьяных гостей, — реставрированный апаш снова занял высокое свое положение в Мюнхене: над аркой в кабачке «Kopfschmerzen».

   Иоганн сидел за столиком. Испуганные глаза Нелли, не мигая, смотрели на апаша. Тот, казалось, был еще больше доволен собой. Улыбка его говорила: «Вот, прогулялся по белу свету, людей поглядел, себя показал, — пора и домой». — И он нагло выплясывал дурацкие свои па.

   А в ушах бедного Вейса все звучали слова:

   — Ах, Иоганн, зачем же тебя нет дома!

   И горестно думал он о судьбе поэтов, о слабости женского сердца и о том, как неуловимо счастье. Боже ты мой, как все это было грустно!

  

  

ЗАГОВОРЩИКИ

Рассказ

  

   Теперь, на склоне лет, наученный долгой и некогда бурной жизнью, я не сомневаюсь, что Джулио ясно предвидел, чем должна кончиться наша безумная и возвышенная затея. Среди нас, безрассудных юношей, он один знал, что даже успешное выполнение заговора и смерть короля не принесут желанного освобождения. Правда, общество и парламент стали бы на нашу сторону. Но армия, тесно связанная с придворной камарильей и кругами аграриев, у нас (как и в других государствах Южной Америки) чрезвычайно влиятельных, сумела бы подавить бессильную революцию. Король был бездетен. Корона перешла бы к его дяде, принцу Тоанскому. Регентство этого человека нанесло бы осуществлению наших замыслов последний, непоправимый удар: от нас отшатнулись бы даже те, на кого мы только и могли опереться, ибо невежественная и переменчивая масса, проклинавшая жестокого и безвольного короля, ни за что не пошла бы против принца, еще более жестокого, но восхищавшего ее своею солдатской грубостью и военной славой. После трехдневного торжества мы были бы схвачены и расстреляны. Увы, в те дни только Джулио предугадывал это.

   Конечно, не идея революции была ему дорога; конечно, не о головах наших он думал, предавая тот заговор, душою которого был. Другие соображения, иные страсти руководили им.

   Внук аргентинского лавочника, выходца из Италии, он сумел соединить в себе дерзкий ум авантюриста с увертливой душой торгаша. Самые возвышенные идеи он без малейшего отвращения обращал к своей выгоде. На самые опасные мысли смотрел он, как укротитель на диких зверей: они должны были служить ему.

   К несчастию, мы поняли это слишком поздно. Общество глубоко чтило Джулио как депутата парламента, блестящего оратора и безупречного гражданина. Для нас он был учителем и вождем. «Джулио — наше знамя!» — восклицал о нем пламенный Марко, которого некоторые из нас с благородною завистью прочили в исполнители заговора.

   И вот не только самое существование нашего общества, но и каждое наше слово, каждая мысль, в которой мы исповедовались перед Джулио, как перед духовником, — через него же были известны правительству. Не деньги, но честолюбие влекло его. Держа короля в постоянном страхе, он все больше подчинял его своему влиянию. Кто знает? Быть может, он рассчитывал, что в день открытого разоблачения заговора он будет объявлен спасителем отечества, а затем, при удобном случае, станет во главе правительства и завладеет канцелярскою печатью. Во всяком случае, каковы бы ни были его цели, в стремлении к ним он сделался изменником.

   Чтобы пояснить, каким образом это раскрылось и к каким прискорбным последствиям повело, должно сказать, что в среде заговорщиков были брат и сестра, Леонид и Мария Руффи. Общее всем нам преклонение перед Джулио перешло у Марии в любовь. Она не была красива, но миловидна. Не будучи слишком полезна заговору, она подкупала своей беспредельной преданностью общему делу. Это приблизило ее к Джулио, и он вскоре сделал ее своею любовницей. Зачем? Кто его знает. Конечно, он сам не любил ее. Но это был человек, никогда не отказывавшийся ни от чего, на все стремившийся наложить свою руку. Может быть, он хотел таким образом закрепить ее преданность лично себе, чтобы вернее следить за нами. Может быть, его просто влекла ее девическая неопытность, столь соблазнительная для всех сладострастников. Может быть, и то, и другое, и еще что-нибудь.

   Леонид, любивший сестру благородной и чуждою предрассудков любовью, не имел ничего против этой связи. Ведь каждый из нас был готов положить к ногам Джулио лучшее, что у него было. Ведь самые жизни наши принадлежали Джулио.

   Из понятной осторожности мы собирались по очереди то у одного, то у другого из заговорщиков. 5 сентября 18** года, часов в семь вечера, я получил записку, в условленных выражениях приглашавшую меня тотчас явиться к Антонио, одному из наших. Помню, когда я пришел туда, почти все уже были в сборе. Леонид сидел за роялем, но не играл, а лишь смотрел пристально в раскрытые перед ним ноты.

   — Где же Мария? — спросил я, здороваясь.

   — Я, как всегда, весь день был на заводе, — отвечал Леонид. — Впрочем, она не придет, — прибавил он.

   Он показался мне озабоченным и усталым. И то и другое я приписал его работе: он служил на одном из химических заводов.

   Вскоре сошлись остальные. Джулио всегда приходил последним. Наконец явился он. Заседание началось. Мы сели вокруг стола. Уже было почти темно, и хозяин зажег две свечи по бокам чернильницы, стоявшей перед Джулио.

   — Сегодня мы собрались по требованию Леонида, — сказал Джулио. — Согласно установленному обычаю, первое слово предоставляю ему.

   Председательствовать, давать слово, закрывать заседания — все это было страстью Джулио. Иногда мы слегка подшучивали над этой слабостью человека, которого считали великим. Он же любил придавать нашим встречам оттенок торжественности.

   Теперь он скрестил руки и ждал.

   Но Леонид не говорил ничего. Он даже не поднимался с места. Я взглянул на него, потом на Джулио. Тот сидел, откинув голову и опустив веки.

   Молчание становилось странным. Наконец Джулио открыл глаза и таким голосом, какой бывает у очень занятых и усталых людей, когда предстоит им слушать о вещах, не особенно важных, — проговорил:

   — Мы ждем, Леонид.

   Впоследствии мне иногда казалось, что в этих словах прозвучал также вызов. Леонид вытер губы платком и, не вставая, хотя это было принято, отвечал:

   — Нам больше ждать нечего. Нашего общества больше нет. Сегодня Мария получила вот эти письма. Джулио знает, что он их автор. Он знает также, что они изобличают его предательство. Мы выданы им. Читайте.

   И он положил на стол пачку писем. Почти пятьдесят лет прошло с того дня, но не думайте, что мне изменила память: если бы через час спросили меня, что последовало за словами Леонида, — я и тогда, как сейчас, не мог бы того припомнить. Кажется, все молчали, смотря на Джулио. Но, может быть, это было не так. Помню, одно время мне казалось, что Леонид пошутил. Но я тотчас понял, что шутить так он не мог. К тому же на столе лежали письма, к которым никто не решался притронуться, точно это были еще окровавленные орудия убийства. Значит, Леонид лгал? Нет, и этого не могло быть. От волнения я не видел лиц. Впрочем, стоявшие перед Джулио свечи едва освещали их.

   Наконец я услышал слабый, сдавленный голос Марко:

   — Джулио, что же это?

   Рука Марко, в отсвете свечей желтая, почти у самого горла легла на грудь.

   Против ожидания Джулио даже не взглянул на Леонида. Зато он спокойно и долго смотрел на Марко. Потом серьезное лицо его оскалилось той стремительной и острой улыбкой, которая столько раз пугала и восхищала всех нас. И он заговорил:

   — Это прежде всего правда, мой милый Марко. Да, заговор наш известен королю и правительству. Но что он известен через меня — это и так и не так. Первый донос был сделан не мной. Может быть, первый предатель сидит сейчас между нами и ждет от меня ответа. Кто он — я не знаю. Но в тот день, когда я предстану перед вашим судом с подготовленными доказательствами (конечно, мне будет дан срок для этого), — вы сами увидите, что для спасения нашего дела не было иного пути, чем тот, по которому пошел я. Тогда же я докажу вам, от кого и зачем эти письма попали к Марии. Сейчас я скажу одно: лучше было убедить короля, что он в безопасности, пока я стою во главе заговора, нежели погибнуть самому и дать повесить всех вас. Однако неужели вы думаете, что, осведомляя правительство о наших собраниях, я не сумел бы утаить и того последнего решения, которого все мы ждем: дня и часа, когда должно было совершиться! Да, по своей воле я бы не стал играть ту роль, которая мне была навязана обстоятельствами, но скажу прямо: кажется, благодаря моей работе, которую каждый из вас вот сейчас, боясь посмотреть мне в глаза, про себя называет подлой, замысел наш и теперь еще ближе к осуществлению, нежели был бы, если бы даже мне не пришлось предавать вас. Теперь мы застрахованы от случайностей. Пока король знает все ваши слова, все поступки — вы в безопасности. Но тот день, когда он перестанет знать все эти подробности, зная, однако, что вы вот здесь, рядом, подготовляете ему смерть, — это будет день вашего ареста. Тот, кто нас предал, дал нам возможность в спокойствии и безопасности ждать исполнения нашего замысла. Когда я назову вам его имя, то, если он среди нас, суд надо мной превратится в суд над ним. Но я первый предложу не карать его строго: пока я «предаю» вас (Джулио усмехнулся) — он нам не опасен. Больше того: против воли он нам помог.

   Джулио скрестил руки и продолжал:

   — Подумайте хорошенько об этом, но пусть никто — ты, милый Марко, в особенности — не пугает вас тем, что моя двусмысленная работа отбросит тень на светлые идеалы нашего общества. Не пугайтесь того, что отныне вы все до известной степени примете в ней участие. Ах, не будьте детьми, которых я так не люблю! Не бойтесь запутанности и лжи в этой жизни, которая так утомительна своим путаным и жестоким сцеплением причин и следствий. Помните: очень скоро вам предстоит узнать еще очень многое… Идите же к своей цели не солнечной дорогой, о которой так нежно мечтала Мария и про которую так вдохновенно слагает стихи наш прекрасный Марко. Идите путем кратчайшим, хотя он всегда тяжелее для совести: идите, не смущаясь тем, что самые близкие вашему сердцу люди порой заподозрят вас в низости, как сегодня заподозрили вы меня. Пусть мерилом ваших поступков будет одно: расстояние от цели… Свет! Тьма! Какие детские сказки. Земля несется в эфире, пронизанном солнцем. Мария на этой земле к нему простирает руки. Бедная глупая девочка! Вот солнце погасло — земля все так же несется вперед в ледяном мраке. Вот уже и Мария погрузилась во тьму: значит ли это, что кончился лёт земли, что пресекся назначенный ей пробег? Вот при жалком сиянии этих свечей мы волнуемся за судьбу наших замыслов. Но разве рушится замысел, если кто-то потушит свечи?

   И быстрым движением он поднял обе свечи к лицу и дунул на них. Когда мы пришли в себя и опять зажгли свет, Джулио между нами не было.

   После его ухода, вернее — исчезновения, Леонид рассказал нам, что Мария часа в два дня прислала ему на завод письма, изобличающие Джулио. Она получила их от неизвестного человека, принесшего пакет поутру и тотчас скрывшегося.

   Как ни ошеломило нас все происшедшее, надо было решить, что делать. Голоса разделились. Одни, в том числе Антонио, предлагали дать Джулио просимый им срок для представления доказательств, а пока что — ему довериться. Другие, склоняясь к тому же, выставляли, однако, требование контроля над Джулио. Третьи, особенно Марко, шли еще дальше: по их мнению, Джулио оказался самым простым изменником. «Конечно, — говорили они, — теперь, ускользнув от нас, он примет все меры. Не пройдет и часа, как нас арестуют. Надо спасаться!»

   Но предложение это провалилось.

   — Бежать некуда, — говорил Антонио. — Если Джулио заявил королю о необходимости схватить нас, бегство не приведет ни к чему: нас переловят.

   С этим согласились, и решено было выжидать, разойдясь по домам и приняв меры предосторожности. Принесенные Леонидом письма Антонио обещал спрятать в надежном месте.

   Мы расстались. Я поспешил домой, чтобы сжечь кое-какие бумаги. Покончив с этим делом, я попытался читать книгу одного современного английского экономиста, идеи которого меня весьма увлекали. Но сколько ни силился я отогнать мысли о Джулио, говоря, что раз нет достаточных данных судить о нем безошибочно, то лучше пока не судить вовсе, — из чтения у меня все-таки ничего не выходило.

   Я знал, что уснуть мне тоже не удастся, и уже собирался уйти из дому, чтобы провести ночь на улицах. Вдруг Марко явился ко мне в необычайном волнении.

   — Идем к Карло! — воскликнул он.

   Мы вышли. Марко рассказал мне дорогой, что, придя от Антонио, Карло, у которого должно было происходить следующее по очереди собрание, застал у себя письмо от Джулио. В письме говорилось, что часа за два до собрания у Антонио он, Джулио, зная о получении Марией изобличающих его писем, отправился к ней. На вопрос, успела ли уже она сообщить о них кому-либо, Мария, из прискорбной слабости, отвечала, что не сообщила еще никому и что письма находятся у нее. Отдать их она отказалась. Тогда, чтобы отнять у нее возможность изобличить Джулио перед товарищами и тем создать ненужное препятствие священному для всех нас делу заговора, Джулио решился убить ее. В заключение Джулио выражал скорбь по поводу убийства, бесполезного, ибо, как оказалось, Мария еще до его прихода успела переслать письма брату, — и просил Карло сейчас же собрать новое совещание, решению которого предоставлял участь общего дела и себя самого как убийцы Марии.

   У Карло, когда мы пришли туда, все были в сборе. Лицо Леонида не выражало ни отчаяния, ни злобы. Оно исказилось настолько, что уже нельзя было различить в нем тех черт, какими обычно рисуются эти чувства на лице человека. Он не смотрел на Джулио. Зато Джулио не спускал с него глаз.

   Все молчали. Мы также молча вошли в комнату и тихо положили шляпы на стоявшее в углу кресло.

   Наконец Джулио сказал:

   — Вы знаете всё, господа. Поясню лишь, что мне, к несчастью, удалось незамеченным войти к Марии: она сама отперла мне дверь. Хозяев квартиры не было дома. Я ушел также незамеченным — и вот…

   Он достал из кармана ключ и положил его на стол.

   Итак, помимо своего, так сказать, аллегорического значения, странное исчезновение Джулио от Антонио имело для него и практический смысл. Он понял, что совершил убийство напрасно и что, когда оно обнаружится, никто из нас не поколеблется назвать убийцей его. Надо было спокойно обдумать новое положение, то есть прежде всего уйти, но перед уходом во что бы то ни стало избегнуть вопросов, могущих застигнуть его врасплох. И вот он нашел способ оставить нас, не дав нам произнести ни слова. В том, что хозяева Марии не обнаружат убийства, по крайней мере до завтрашнего утра, порукой был ключ от ее комнаты. Если бы даже кто-нибудь пришел к Марии, ему сказали бы, что она, по-видимому, ушла еще днем.

   Выслушав Джулио, все мы молчали, чувствуя, что теперь слово за Леонидом. Право суда принадлежало ему более, чем нам: сверх того, что он был членом заговора, как каждый из нас, он был еще братом Марии. Самая встреча его с Джулио была ужасна.

   Но Леонид говорить не мог. Тогда вскочил Марко. Указывая пальцем на Джулио, он стал обличать его. Он утверждал, что все слова Джулио о первом, неведомом предателе, конечно, — ложь. Он укорял его в трусости, в желании скрыть от нас свою подлость, чего бы это ни стоило. Он обличал коварство Джулио, низость его души, темноту замыслов. Он говорил, что отомстить за смерть Марии — не только долг перед ее памятью, но и перед Леонидом. Распаляясь все больше, он, казалось, в Джулио обличал самого дьявола. Голос его взбегал до самых высоких нот, шипел, и присвистывал, и падал почти до рычания.

   — Оградимся от тех, — выкрикивал он, — кто под личиной собственного страдания за всех сеет гибель и смерть! Бойтесь не явных врагов, но с тайных срывайте личину дружбы! Бойтесь соблазна, ходящего здесь между нами, и не думайте от него оградиться стенами дома! Нет, влеките бесов на площади, разоблачайте их всенародно!

   И он требовал выдать Джулио уголовному суду. С ласковой улыбкой, с улыбкой матери, взирающей на играющее дитя, Джулио отвечал ему:

   — Милый Марко, ты льстишь моему самолюбию: я должен, по совести, отклонить от себя ту честь, которую ты косвенно воздаешь мне, видя в лице моем чуть ли не лик самого Князя Тьмы. И хотя ты прекрасен в минуту гнева, как и в минуту восторга, и хотя мне, в известном смысле, одинаково лестны твоя любовь и твоя ненависть, — все же я должен заметить, что в словах твоих больше поэзии, нежели практической ценности. А не кажется ли тебе, что сейчас нам не до поэзии? Как? Неужели ты думаешь, что, когда через мое убийство вскроется весь наш заговор, все вы сможете избежать суда, не уголовного, а Высшего Королевского, знающего только два решения: петлю и расстрел? Даже в том случае, если я соглашусь разыграть мальчишку и повести дело так, будто убил Марию из ревности, — то ведь и тогда, раз я сойду со сцены, вы очутитесь лицом к лицу с правительством, которое знает все ваши замыслы и имена. Оставить вас на свободе без моего отеческого надзора вряд ли захочется королю — и опять все возможности заключаются для вас между повешением и расстрелом. Нет, дорогой мой Марко, погибнуть я бы сумел и без твоих указаний. Но беда в том, что день моей гибели будет днем гибели и еще семи человек, в том числе тебя самого и Леонида, о котором ты так печешься. Значит, надобно найти иной выход. А между Леонидом и мной не судья никто: мы разочтемся сами, и с той минуты, когда общее дело будет улажено, я, — слышишь ли, Леонид, — всегда буду к твоим услугам.

   Марко смутился.

   — Если так, пусть решают товарищи, — сказал он. — Но имей в виду, Джулио, что теперь я знаю тебя!

   Джулио ничего не ответил, но слегка улыбнулся.

   С ним нельзя было не согласиться. В конце концов было решено, что все мы, в том числе Джулио, должны бежать прежде, чем обнаружится смерть Марии. Однако это должно было произойти на следующее утро. Значит, необходимо было прежде всего отсрочить раскрытие убийства.

   Разные обстоятельства нам мешали тотчас перейти границу. Приходилось до времени искать иного убежища, то есть спрятаться в ***ских лесах, в домике лесника, нам преданного. Антонио и Карло должны были сопровождать Джулио, порученного их надзору. Прочие заговорщики, захватив лишь самое необходимое, отправились туда же другой дорогой. На нас с Леонидом была возложена обязанность скрыть преступление и привезти труп Марии.

   До утра было близко, и остаток ночи мы с Леонидом провели в молчании на набережной. Едва начали открываться лавки, я купил крестьянское платье и поспешил домой, чтобы в него переодеться. Тем временем Леонид раздобыл двуколку для перевозки кладей, запряженную мулом. На площади возле рынка мы встретились и направились к дому Марии. Леонид, постучавшись, сказал хозяевам квартиры, что пришел с извозчиком взять некоторые вещи Марии, внезапно заболевшей. Старики пожалели Марию и позволили нам войти в ее комнату. Мы вошли, заперев за собой дверь.

   Мария лежала на кровати с синеватым лицом. Джулио задушил ее. Крови не было. Мы привели в порядок комнату, заперев шкапы и ящики, раскрытые Джулио в спешных поисках писем.

   Оставалось самое трудное и тяжелое: унести покойницу. Заранее решено было воспользоваться ее дорожным сундуком. Опростав его, мы подняли труп и поставили в сундук на колени; потом нам не без труда удалось заставить уже несколько окоченевшее тело сесть, упершись теменем в верхний край боковой стенки. Пустые пространства мы заполнили платьями и бельем, после чего опустили крышку. Ее выпуклость нас избавила от тяжелой необходимости глубже вдавить в сундук голову, которой затылок слишком выдавался.

   Когда все было кончено, мы вынесли сундук, заперли комнату и тронулись в путь. С трудом брели мы рядом с двуколкой по жарким улицам. За городом дышать было легче. К тому же дорога шла под гору. Мул веселее шевелил ушами, довольный не слишком тяжелой ношей. Однако Леонид остановил его и снял с шеи бубенчики, которых раньше в городском шуме не было слышно: здесь же своим веселым и мирным побрякиванием они, видимо, были неприятны ему.

   За рекой, в небольшой деревушке, мы слегка отдохнули и стали подыматься на другой берег. После двухчасового подъема мы вступили в ***ские леса и под вечер, свернув на боковую тропинку, достигли хижины, где нас ожидали товарищи.

   Предстояло зарыть сундук. Антонио с лесником и двумя товарищами быстро вырыли яму. Подвели мула, и сундук был спущен в нее на тех же веревках, которыми был привязан к двуколке. Ни Леонид, ни Джулио не присутствовали при этом.

   Когда я вернулся в хижину, Джулио сидел на скамье и смотрел в окно. Все чувствовали необходимость в отдыхе, и решено было до завтрашнего утра не предпринимать ничего.

   Говорили вообще мало, но к Джулио не обращались совсем. Говорить с ним о посторонних вещах казалось неуместным, говорить же о деле никто не считал себя вправе до общего решения.

   В эти часы я впервые заметил в глазах Джулио страх и растерянность. Они проявлялись тем сильнее, чем спокойнее он хотел казаться. При каждом звуке, при каждом нашем движении он опасливо озирался и весь подтягивался, точно готовился защищаться.

   С Леонидом, напротив, мы старались заговаривать, в то же время уводя его подальше от Джулио. Мы бродили с ним по лесу. Он послушно ходил за нами и, чтобы нас не обидеть, говорил безразличным тоном о вещах незначительных.

   Это тяжелое положение длилось довольно долго, и мы все были рады наступлению ночи. После не слишком обильного ужина, приготовленного лесником, легли спать. Джулио не ужинал, так как заснул еще раньше на той же скамейке под окном, где сидел. Погасили огонь. Утомленный тяжелыми впечатлениями этих двух дней, бессонной ночью и долгим путем, я заснул тотчас же. Утром меня растолкал Антонио, кричавший:

   — Вставай! Чего ты спишь как убитый? Все давно на ногах! Джулио убежал!

   Я вскочил. Все были в смятении. Лесника, Леонида, Карло и Джузеппе не было. Они отправились в погоню за Джулио. Оставшиеся, особенно Марко, укоряли самих себя и друг друга в том, что никому не пришло в голову получше следить за Джулио. Через час ходившие на поиски вернулись ни с чем. Очевидно, Джулио был уже далеко.

   Тогда решено было, что я постараюсь пробраться в город и в случае получения каких-нибудь сведений извещу оставшихся.

   Я сел на мула и, изо всей силы колотя его пятками по бокам, заставил пуститься вскачь. Я ехал по той же дороге, которой вчера привезли мы тело Марии.

   В середине дня я остановился в той же деревушке, где останавливались мы накануне. Сидя у окна деревенской гостиницы, я увидел, как из города промчалось десятка три всадников в красных мундирах. Это были жандармы. Я встревожился и поспешил продолжать путь.

   Когда я приехал в город, там уже продавали газеты с описаниями «исчезновения и смерти девицы Марии Руффи, зверски убитой ее родным братом». Поняв, что Джулио уже в городе и какой оборот успел он придать всему делу, я решился спастись бегством, так как помочь товарищам не мог.

   С трудом удалось мне добраться до границы и перейти ее. Наконец пароход, отходивший из Рио-де-Жанейро, доставил меня в Сан-Франциско, где, благодаря некоторым знакомствам, мне удалось добыть денег, чтобы переправиться в Европу.

   Вскоре из корреспонденции, помещенных в английских газетах, я узнал, что убийство Марии Руффи повлекло за собой раскрытие опасного политического заговора. Шесть человек заговорщиков, в том числе брат убитой, были, конечно, преданы не суду присяжных, а Высшему Королевскому Судилищу, приговором которого присуждены к смертной казни через повешение. Все заседания суда были совершенно закрытыми. 9 сентября 18** года приговор приведен в исполнение. Вот имена казненных: 1) Леонид Руффи, 2) Марко Фульджидо, 3) Джузеппе Фольта, 4) Карло Пини, 5) Горацио Глабро, 6) Антонио Рокка. Лесник (я забыл теперь его имя) приговорен к пожизненному одиночному заключению.

   Джулио достиг высокого и почетного положения. Ему не удалось занять первое место в государстве, но все же парламентское большинство впоследствии дважды доставило ему портфель министра. Лет двадцать тому назад он умер.

   В свое время я мог бы если не погубить его, то, во всяком случае, значительно ухудшить его положение. Но роль зарубежного обличителя не была мне по душе, так как вряд ли мои разоблачения привели бы к чему-нибудь. К тому же я понял, что человек этот не столь значителен, чтобы не иметь совести вовсе. Вероятно, она его мучила.

  

  

ПОМПЕЙСКИЙ УЖАС

  

   Жить в двух часах от Помпеи шесть месяцев и уехать, не повидав ее, — неприлично, немыслимо. А все почему-то откладывал, точно какое-то было предчувствие. Наконец — я решился. А было 13 апреля да еще понедельник: день — дважды тяжелый.

   В трамвае до Кастелламаре, в поезде до Торре Аннунциата, потом на извозчике. День мутноватый, солнце лишь изредка, но дышится тяжело. Дорога белая, пыльная, сорная. По сторонам — огороды, канавы, какие-то буераки. Иногда — дома из ноздреватого туфа, с плоскими крышами, без карнизов, с незастекленными окнами, — те итальянские дома, которые с первого дня своего рождения кажутся руинами. Все голо, плоско, пыльно, каменно, выжжено солнцем и выедено ветрами: долина помпейская. Какая-то древняя скука носится над дорогой. Кажется, пепел Везувия здесь въелся во все.

   Везувий высится слева, коричнево-ржавый. Вершина его в парах. Почти черные возле кратера, они, высветляясь, рассеиваясь, белесоватым облаком тянутся к юго-востоку.

   У входа в Помпею — маленькая площадь, запруженная автомобилями и пролетками. Она замыкается небольшою гостиницей «HotЙl de Suisse». Это бойкое учреждение у ворот мертвого города сразу напоминает те торговли крестами, венками и памятниками, что любят жить возле кладбищ.

   От входа ведет к раскопкам закругленная дорожка, опрятно посыпанная песком, обсаженная густою зеленью. Здесь, после шумной площади, сразу становится тихо, только поскрипывает песок. И дорожка похожа на кладбищенскую.

   По бокам кое-где стоят ситцевые носилки — для тех, кто слишком болен или слишком богат, чтоб ходить пешком. Иногда в глубь дорожки — «туда» — проносят людей. Похоже на кладбище.

   Но вот вступаем в ворота: Porta dИlia marina. Справа, под сводом, дверь в маленький музей. О, какой ужас! В конторе кладбищенской вам только скажут, кто где лежит, — а здесь покажут нутро могилы, то, что в ней совершается. Здесь собрана часть утвари, найденной при раскопках: блюда, миски, оружие, баночки для румян, дверные замки, статуэтки. И тут же — сами жильцы: слепки людей, засыпанных пеплом. Один, скорченный скелет в лохмотьях, кажет рот, полный зубов; другой накрыл голову тогой — жест последнего отчаяния; третий — голый, лежит на спине раскорякой, в стеклянном гробу. Собака, в широком ошейнике, сведена конвульсией, свернулась, как гусеница. Здесь — вскрываются «тайны гроба». Здесь насилуется целомудрие могилы, ее единственное право — право на сокровенность.

   Выходим, вступаем в «город». Что-то есть потрясающее в его мертвенной тишине и опрятности. По количеству сохранившихся улиц, площадей, стен — это отнюдь не груда развалин. Это действительно город, но город, с лица которого стерто все временное, случайное, минутное, сорное: Помпея обмыта, убрана, «обряжена», как покойница.

   Безоконные спины домов, обращенные к улицам, почти одинаковы. Видимо, здесь строения были однообразны и при жизни города. Оголенные временем, лишенные облицовки, они теперь разнятся не более, чем могилы на кладбище.

   Тесные, но прямые, ровные улицы открывают простейшие перспективы, пересекаются под прямыми углами. Они гораздо прямее, чем улицы современного итальянского городка. На угловых домах прибиты однообразные дощечки с нумерацией районов и кварталов. На каждом доме — особый номер; на перекрестках, у тротуаров, воткнуты на железных стержнях дощечки размером побольше — с названиями улиц: измышление полезное, даже необходимое для ориентации туристов. Но, при взгляде на номера и названия, упорно каждый раз вспоминаешь, что воскресший помпеянин именно из-за них тотчас заблудился бы в своем городе: все это примерные, условные обозначения, данные в наше время, по произволу ученых: точь-в-точь как на кладбище, где живые, ради своих удобств, дают названия улицам мертвецов.

   Как посетители кладбища, не сливаясь с его пейзажем, здесь бродят туристы. Птичьими стаями перепархивают кучки молодых пестрых англичанок. Порой из-за низкой стены, как из-за мавзолея, выглядывает рыжеусая голова немца. Движения у всех растерянные. Только кустоды и гиды здесь ходят и говорят уверенно. Только для них, как для кладбищенских сторожей и могильщиков, мертвое бытие Помпеи является повседневностью, бытом.

   Но все же, при всяческих сходствах Помпеи с кладбищем, все время чувствуется, что есть и какая-то важная, существенная разница. И вдруг начинаешь ее понимать.

   Кладбище идиллично. Мир царит там. Тех, кто закончил свой земной путь, мы относим на кладбище, в город покойников и покоя… Что могила для нас? Parva domus, magna quies {Малый дом, великий покой (лат.).}. A в этих вот малых домиках как раз великого покоя и нет. На кладбище — примиренность; здесь — только ужас. Все умерли, но никто ни с чем не примирился. Здесь погребены люди, захваченные смертью не только в середине земного пути, но, можно сказать, с ногой, поднятой для следующего шага. Здесь все умирали в ужасе, в неистовстве, в страсти, в бешенстве. Это в тысячу раз ужаснее, хуже, чем поле сражения. Там умирают тоже насильственной смертью, — но всякий отчасти заранее готов к тому, главное же—видит в том хоть какой-нибудь смысл: на поле сражения одним движет патриотизм, другим — радость подвига, героической позы, третьим — сознание долга, четвертый — на худой конец — идет, потому что ему приказано. Здесь же никто не видал никакого смысла. Погибали в бессмысленном ужасе, и, по свидетельству Плиния, многие богохульствовали, — конечно, именно потому, что сидели, пили, ели, торговали, обмеривали, обвешивали, дрались, обнимались. И вдруг — а вот ты сейчас умрешь, недопив, недоев, недообмерив, недообвесив, недодравшись, недообнявшись…

  

   …Когда ж без сил любовники застыли

   И покорил их необорный сон,

   На город пали груды серой пыли,

   И город был под пеплом погребен.

  

   Прошли века — и, как из алчной пасти,

   Мы вырвали былое у земли,

   И двое тел, как знак бессмертной страсти,

   Нетленными в объятиях нашли.

  

   Поставьте выше памятник священный,

   Живое изваянье вечных тел,

   Чтоб память не угасла во вселенной

   О страсти, перешедшей за предел!

  

   Боже, какое бездушное декадентство! «Поставьте выше»!.. Нет, Бога ради, спрячьте, никому не показывайте, заройте опять!

   Здесь смерть прошла, всех скосив, никого не высвободив из земной личины, не очистив от скудной и жалкой страсти. Когда человек умирает в болезни, в изношенности своего тела, — от него постепенно отходят его земные дела, спадает случайное, временное, как заботы, хлопоты, всяческие черты профессии. Спадает маска — обнажается лицо. Умирает не сапожник, не врач, не актер — а человек, раб Божий. То же и при внезапной смерти, если смысл ее как-нибудь осознан: геройством, жертвой, может быть, даже самоубийством, желанием «вернуть билет». Есть момент очищения, катарсиса во всех этих смертях. В Помпее не было его. Как были, такими и умерли: не «человеками», а — булочниками, сапожниками, проститутками, актерами. Так и «перешли за предел» — в грязных земных личинах, покрытые потом страха, корысти, страсти. В Помпее на каждом шагу открывается ужас — смерти «без покаяния», превращения в «запредельного» булочника, в «запредельного» содержателя таверны или лупанара.

   Поэтому и похожа Помпея не только на кладбище, но и на нечто похуже того: на дом, где ворвавшиеся разбойники разом вырезали жильцов. Люди варили, жарили, ели, дышали луком — тут их и зарезали. Видим разбросанные остатки еды, рвань одежды, разбитую утварь, следы короткой отчаянной схватки. Жутко, а благоговения нет, как всегда на месте бессмысленной катастрофы.

   В Помпее охватывает ужас не перед количеством жертв. Тут современный человек своими рассказами мог бы напугать добрых несколько тысяч Плиниев. Страшно здесь не количество, а качество умираний.

   Оттого, что дома и домишки здесь повернулись спиною к улице, — входя внутрь, каждый раз ощущаешь какое-то вороватое чувство: будто ты не вошел, а забрался, закрался в дом. Влезешь — и чудится, будто сейчас вот из этой клетушки или из той, из какого-нибудь колодца, вылезет на свет Божий хозяин, потревоженный тобой. Может быть, тот самый раскоряка, что лежит в стеклянном гробу. Вылезет — и дохнет на тебя, да не адским огнем — а луком, восемнадцати с половиной вековым луком. Крепкие запахи римской кухни как бы проносятся над Помпеей. Город был маленький, но с достатком; город торговый, ремесленный, деловитый; здесь знали цену деньгам и всякому плодородию, эмблемы которого всюду разбросаны в виде разных быков, козлов, свиней, вепрей — и еще более выразительных изображений; много здесь было публичных домов и кабаков, население крепко любило хорошо поесть, попить, выспаться. И погибла Помпея в час ужина.

   Здесь очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь — душной смерти. Здесь жили и умерли в полутемных, тесных клетушках, без окон, с единственной дверью.

   Кажется, мне было бы жутко и противно пройти здесь босиком. А уж рукой к чему-нибудь прикоснуться — нет, ни за что на свете. Был со мной очень странный случай в юности. Придя домой из гимназии, нашел я на подоконнике небольшой круглый сверток. Газета на нем была мятая и дырявая. Я сунул палец в дыру — и отдернул с омерзением и страхом: жесткие волосы и сухая кожа. У меня на окне лежала… человеческая голова. Да, да — настоящая отрубленная человеческая голова: мумия, привезенная в подарок. Этот случай Помпея напоминала на каждом шагу.

   В публичном доме клетушки самые душные, самые тесные. Они очищены не вполне: черные остатки пепла здесь въелись во все, вероятно — вместе с остатками античной грязи и человеческого пота. Черный, чуть-чуть жирноватый налет на всем: на широких каменных ложах, занимающих каждое — половину полутемного чулана; на тонких перегородках, на косяках дверных дыр, с которых исчезли занавеси (да полно, может быть, их и не было?); в трещинах облупившихся картинок, изображающих так и такое, что сразу становится тошно смотреть и трудно дышать; и, наконец, извините, в круглодырой доске отхожего места (совсем тут же, между клетушками), которое не без гордости показывает кустод: ведь, может быть, это — единственное античное. И когда выберешься на улицу — мнится, вдогонку тебе еще летят возгласы Петрониевых героев: ведь гнусные, нудные, вечно пошлые, непроглядные, как помпейская ночь, события «Сатирикона» разыгрались немного позднее — но именно в этих самых местах.

   И, ходя по другим домам, по другим клетушкам, созерцая безвкусную помпейскую живопись, с ее мелочным рисунком и негармонической пестротой клеенки, — каждый раз молишь Бога, чтобы комнат было поменьше, чтобы скорее отдать этот долг культуре и снобизму. И даже то, что получше (например, маленькая, не по-здешнему живая, наумахия на одной из стен), — не радует. На эту наумахию приятно смотреть; еще приятней — бежать отсюда.

   Лишь на минуту, где-то вдали, за решеткой, мелькает мне милый образ Орфея — единственное упоминание о духе в этом городе заживо погребенных. Но мимо — и снова нечем дышать в этом античном сумраке.

   В гимназических учебниках — и то пишут, что христианство принесло в мир готическое острие — взлет ввысь. Здесь как-то воочию познаешь эту простую истину. Безвзлетный, косный, приземистый куб помпейского дома — какая безвыходность, какая плотскость, какая тоска! И эти миллионнопудовые тяжести, обманчиво легким пеплом спадающие с рационалистических небес латинского мира, — о, какая безвыходность! Тут веришь и видишь, как велика, вероятно, была в некоторых душах тоска по Спасителе — от духоты, жары, плоти, пепла.

   Жарко. Осталось осмотреть еще два-три дома. Перспектива улицы заканчивается громадой Везувия, точно в нее упирается. Я поднимаю глаза — и вижу: на черных дымовых клубах, играя, вспыхивают лиловатые, винного цвета, отсветы. Это — не огонь, это только его отражение на клубах пара. Но — все равно! Там, высоко над Помпеей, дышит драконья пасть. Вспоминается: «Злое пламя земного огня». И кажется, что земля начинает теплеть под ногами. Бежать отсюда!

   О, милый, живой, веселый извозчик, везущий в Кастелламаре! О, милая, живая неископаемая лошадка, бойко мчащаяся, увозящая прытко — с каждой секундой все дальше отсюда!

   Извозчик, оказывается, видел меня в Сорренто. Он оборачивается, заводит всякие разговоры о моей национальности, о семейном положении. В другой раз я, быть может, уклонился бы от разговора, притворяясь англичанином. Но сейчас — я напрягаю все свои познания в итальянском языке и отвечаю на все вопросы, чтобы извозчик расположился ко мне и почаще хлопал своим бичом. И так весела, так прекрасна — где-то слева, вдали — высокая белая колокольня.

  

  

БЕЛЬФАСТ

  

   Если к Бельфасту спускаться с высоких холмов, подступивших к нему вплотную с северо-запада, — то столица Северной Ирландии покажется вам горстью земляники на кленовом листе: таковы, среди зеленых лугов, черепитчатые бельфастские крыши.

   Однако ж для созерцания этой приятной картины необходимо, чтобы совпали два важных условия: первое — чтобы день был праздничный, ибо в будни Бельфаст не похож ни на землянику, ни на что-либо другое: попросту — его и не видно сквозь черную тучу дыма и копоти. Второе условие — потруднее первого: чтобы день был ясный. А климат здесь вот каков: я пробыл поблизости от Бельфаста шестьдесят летних дней; из них два обошлись вовсе без дождя, дней десять дождь шел с перерывами, а прочие сорок восемь суток он лил себе с утра до ночи и с ночи до утра. При этом должно отдать справедливость благочестию и невзыскательности жителей; они мало сказать — не роптали: они говорили, что лето выдалось сравнительно весьма неплохое и что погода обычно бывает гораздо хуже.

   Итак, если вам посчастливится и вы подъедете к Бельфасту с северо-запада, и непременно в праздник, и непременно в погожий день, — то увидите вы описанную картину: земляника на кленовом листе. Конечно, зрелище уж не Бог весть какой красоты, а тем паче значительности — но все-таки милое. К тому же им приходится дорожить: ничего лучшего здесь не увидите.

   Если же с холмов спуститесь и вступите в самый город, то уж ничего не поможет — ни праздник, ни ясный день.

   Не видев Бельфаста, я не представлял себе города, окончательно лишенного всякой прелести, всякого обаяния. Бельфастские улицы не широки, не узки: все почти одинаковой, довольно удобной для движения, ширины. Нельзя сказать, чтобы они были прямы, но и нет в них занятной и неожиданной путаницы, как хотя бы в Москве. Так себе улицы: которые попрямее, а которые покривее. В общем, они так убийственно незанятны, что незанятно о них рассказывать. Они пересекаются под какими-то скучными углами и почти всегда только по две: ни площадей, ни звезд почти нет в Бельфасте.

   Здания, — о них хочется сказать: помещения. В сущности, это просто большие каменные ящики для помещения фабрик, контор, магазинов и жилищ, однообразных, как конторы. В них ничто не радует, даже не занимает глаза. Несколько церквей, самой банальной архитектуры, бессильны нарушить казарменное однообразие бельфастской улицы. Если где-нибудь высится башня, то вы можете быть уверены, что ее назначение — водонапорное, архитектура — попросту никакая. Бесконечные красные спины фабрик тянутся по всем улицам. Ни садов, ни бульваров в Бельфасте нет. Только перед новым зданием бельфастского парламента (относительно недурным, но представляющим, говорят, копию с какого-то небельфастского здания) — разбит казеннейшего образца сквер.

   Все, что видите вы в Бельфасте, до такой степени никакое, что общее впечатление от этого города — не изумление перед безвкусицей, а подавленность скукою и бездарностью. Безвкусицу создает тот, кто не умеет, но хочет создать красивое. Здесь же никто никогда не задавался такой целью. Об эстетике здесь просто не слыхивали, и самого слова этого, конечно же, нет в словаре бельфастского жителя.

   По городу, для которого берлинский Nollendorf-platz мог бы служить величайшим украшением; между стенами, черными от дождей и копоти; под вечным туманом, в сырости, полумраке и слякоти; в резиновых макинтошах, допотопных каких-то мантилочках, кто — под зонтом, а кто — просто в котелке, по загнутым полям которого, точно по кровельным желобам, текут дождевые потоки, — идут серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями мужчины — с портфелями в руках; и серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями, с огромными ногами, обутыми в непромокаемые штиблеты без каблуков, — женщины с мешками для провизии. Некрасивость бельфастских жителей равна только их добродетели. Румяна и пудра считаются здесь вывескою разврата. Сорокалетние люди кажутся здесь шестидесятилетними. К тридцати годам человек здесь седеет почти всегда. Говорят — это следствие климата. Я думаю — также и скуки: изумительной, подавляющей, потрясающей, как пустыня, скуки, о которой понятия не имеет тот, кто не живал в английской провинции.

   Однако же есть и в Бельфасте такое, на что взглянуть стоит. Это не музей, не собор, не театр, не библиотека. Это его гигантская верфь, вторая в мире по величине, выпускающая суда, по величине первые в мире. В один из самых бельфастских дней, когда дождь заморосил с рассвета и моросил до ночи, — мне удалось побывать на ней. Я получил разрешение.

   В назначенный час я приехал в правление. Швейцар, по почтенности, тоже, думаю, первый или второй в мире, попросил меня обождать в зале заседаний. Это довольно просторная комната, отделанная со всевозможною банкирскою роскошью. Огромный стол, покрытый красным сукном, окруженный почтенными креслами. Почтеннейшие, устойчивые, как пирамиды, чернильницы перед каждым креслом. Ковер, пальца в три толщиной. На потолке, на стенах — солидная резьба и лепка. Введя меня, швейцар поворачивает выключатель, и загорается электрический камин, огромнейший и почтеннейший, к тому же глубоко необходимый в летний бельфастский день.

   Вскоре является молодой человек, один из служащих верфи, которому поручено быть моим Виргилием. Это имя подходит, ибо он прежде всего ведет меня по кругам… конторы: по бесконечным закругляющимся коридорам, где за толщенными гнутыми стеклами сидят бесчисленные молодые и пожилые люди, обреченные пребывать здесь за то, что они знают бухгалтерию.

   За кругами конторы следуют круги чертежных. Они вписаны внутрь кругов конторских. Поэтому окон в них почти нет. Это — около пятнадцати зал, зальц и комнат со стеклянными потолками. Целая система синих занавесей, похожих на паруса, управляемых кольцами и шнурами, регулирует свет — ровный, мягкий, спокойный. За длинными черными столами бесчисленные чертежники, впалогрудые молодые люди, позеленее и похудее конторских, стоят и сидят, нагибаясь над калькой, выводя детали будущих кораблей. Здесь — полная тишина. В конторе — шлепают штемпеля, пощелкивают арифмометры и пишущие машины. Здесь — только вощаное шуршанье кальки. Инженер нагнулся над одним из чертежников. Они говорят шепотом.

   В чертежных и коридорах — большие стеклянные ящики с моделями судов. Мелкая четкость и тщательность этих моделей забавляет и веселит. По стенам — рисунки и чертежи, относящиеся к судам, уже выпущенным верфью. Здесь — профили и горизонтальные разрезы «Мажестика», эскизы панно для гостиных на «Олимпике». Да, все эти гигантские «ики», ходящие в океанах под знаком White-Star Line, — построены здесь. Но — ни моделей, ни эскизов для покойного «Титаника» здесь нет. Очевидно, и поминать о нем было бы бестактно. Я делаю вид, будто это имя и не приходит мне в голову.

   Мы выходим из главного здания и садимся в автомобиль: мой Виргилий предупредительнее своего первообраза: тот водил Данта пешком, этот везет меня на своей машине.

   Теперь не круги — а зигзаги. Миновав несколько строений, въезжаем на территорию верфи. Это, конечно, целый город, еще недавно имевший восьмидесятитысячное население: такова была цифра рабочих. Теперь она сокращена приблизительно на две трети. Тут становятся мне памятны бесчисленные кучки людей в порванных пиджаках и каскетках, с утра до ночи без толку, под дождем, толпящиеся на перекрестках и улицах Лондона и Бельфаста: безработица в Англии познается не из одних газетных отчетов: она видна просто невооруженным глазом.

   Верфь сравнительно пустынна. Чувствуется, что она рассчитана на гораздо более многочисленное население. И все-таки то, что здесь видишь, по-своему замечательно.

   Да, это целый город: в нем свои улицы, свои рельсы, по которым ползут поезда вагонов и вагонеток. Поразительно в нем разнообразие строений: кирпичные, каменные, деревянные, приземистые и низкие, то лишенные окон, то вовсе как бы стеклянные — все они резко разнятся друг от друга и внутри, и снаружи. Поразителен грандиозный размах и замысел этого города, похожего на самостоятельную республику. Здесь есть все нужное для ее своеобразной жизни, и все вырабатывается тут же. Здесь — свои мастерские, вырабатывающие все детали судов, от железных балок и скреп до фасонистых кресел и курительных столиков красного дерева. И в соответствии с разнообразием заданий — разнообразно, пестро, причудливо высятся разноликие здания, разнофасонные, высокие, низкие, толстые, тонкие трубы, выпускающие то дым, то пар, безмолвные и пыхтящие, свистящие и посапывающие. Лес труб, толпы каких-то башен и вышек, то каменных, то железных, то сплошных, то сквозных, точно сплетенных из проволоки. За ними и между ними — подъемные краны, лебедки, мосты, приземистые сараи, и снова какие-то башни, вышки, стеклянные купола и железные конуса. А где-то вдали — гигантские кубы лесов, окружающих строящиеся корабли, и оттуда — какой-то певучий металлический звон и жужжание.

   О, бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку, которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в каких-нибудь три воскресника коллективно сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей бельфастской верфи! О, скорбноглавые российские футуристы и урбанисты — единственный контингент, навербованный воистину «от сохи»! Что видали они, кроме тихого Замоскворечья да идиллической речки Смородинки, той самой, у которой Илья Муромец сиднем сидел тридцать три года!

   Краснодеревная мастерская. Здесь заканчивается столярная отделка судов. Это — гигантский зал, без единой перегородки, рассчитанный на тысячу пятьсот рабочих. Бесчисленные станки, сверла, пилы, лобзики, и над каждым — электрический высасыватель, все время вытягивающий опилки под железный навес и по трубам гонящий в соседний амбар, с полу до потолка заваленный розоватой пылью. Если б не пылесосы — добрая половина этих опилок легла бы рабочим на легкие.

   Мы снова садимся в автомобиль, объезжаем прочие мастерские, и то лишь главнейшие: в одной изготовляют металлическую обшивку судов: чудовищные машины холодным способом, легким нажимом короткого хоботка пробивают почти вершковые стальные доски, как мы пробиваем письма машинкою регистратора; там — ножом режут стальные брусья; там похожее на копье сверло их буравит, готовя отверстия для заклепок. Вверху какие-то железные черепахи бегают по железным мостам, вниз спиною, как мухи по потолку… В другой делают только спасательные лодки, и здесь навалены пахучие доски, с лоснящимся, маслянистым распилом. Лодки, готовые, полуготовые, только начатые, лежат на боку, на спине, килем вверх. Люди стучат, стругают, шпаклюют в них, на них и под ними.

   Наконец едем к кораблям. Их два. Левый почти готов к спуску. Это гигантская железная лодка, лежащая на деревянных подпорках и окруженная деревянными и железными лесами. Где-то высоко, на высоте четырехэтажного дома, висящий в люльке рабочий стучит молотком. Между подпорками пролезаем под днище, в темный коридор. Корабль висит у меня над головой. Виргилий указывает рукой — ив дали туннеля, который кажется бесконечным, я вижу маленькое светло-серое пятно, испускающее мутные лучи. Это — конец корабля и море.

   Правому кораблю еще далеко до спуска. Это — классический корабельный остов, еще не обшитый, с обнаженными гнутыми ребрами. Образ, знакомый и волнующий с детства, по картинкам, изображающим Петра в Саардаме и Робинзона за постройкою корабля. Но вместо дерева вижу сталь, а рабочих не вижу вовсе. Они копошатся где-то во вскрытом чреве гиганта, в том мраке, откуда, точно иллюминация, видны желтые пятна электрических лампочек. Всюду, похожие на кишки этого чрева или на лианы в лесу, — змеятся и тянутся провода, кабели, какие-то трубки.

   Но если работники здесь незримы — они хорошо слышны. Весь корабль поет и звенит от бесчисленных электрических сверл. Это звук совершенно особенный, словами неизобразимый, пронзительный и — обаятельный.

   Он куда-то зовет — и разом вдруг обрывается на нестерпимо волнующем стоне. А молотки, бьющие по железу, служат для сверл музыкальным фоном. Здесь, под открытым небом, их звук негромок и отрывист.

   Наконец едем мы к третьему кораблю. Едем долго, на другой берег мыса, занятого верфью. Этот третий уже не на суше. Его недавно спустили. Он стоит возле берега. На нем еще нет машин, и сидит он неглубоко, подымая над водой красную, в будущем подводную, часть. Так как на нем еще нет ни кают, ни палуб, ни труб, ни мачт — одна лодка, — то здесь, на просторе, он не кажется мне огромным. Однако это не так. Это — самый большой корабль в мире из построенных после войны. Виргилий, по-видимому, проникся ко мне известным доверием и решается произнести «неудобное» слово.

   — Этот корабль всего на семьдесят метров короче «Титаника», — говорит он.

   И, уже севши в автомобиль, прибавляет:

   — Его не будут теперь достраивать. Голландско-американская компания, заказавшая его, — предпочла потерять огромный задаток, нежели достраивать судно.

   — Почему?

   — Так. Денег нет, — уныло отвечает Виргилий.

   Он снова довозит меня до города. Мы прощаемся. Дождь, дождь, дождь. После верфи Бельфаст — как базарные будни после праздника.

  

ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОВЕСТИ

  

Тащитесь, траурные клячи!

Блок

  

   Человек хоронит отца, через погребальную контору Быстрова, за восемьдесят рублей — и все очень прилично. А через два года, когда приходится хоронить мать, тот же Быстров за такой же гроб, такие же свечи, дроги и прочее берет уже девяносто. Помилуйте, с какой стати? А с такой стати, что человек, ну, скажем, помощник податного инспектора Копылов, от похорон отца до похорон матери жил два года, нисколько не думая ни о Быстрове, ни об Александрове, даже едва замечая их просторные витрины, сияющие такою важною, такою непреходящею красотой гробов. А меж тем съезд пчеловодов поднял цены на воск, и оттого вздорожали свечи; вздорожала парча, вздорожали шнуры и кисти, потому что с канительницами нет никакого сладу; овес — и тот вздорожал, а помощник податного инспектора Копылов за эти два года и не подумал ни разу, что ведь Быстрову-то надо все это время кормить своих лошадей, которые тогда отвезли на Миусское кладбище отца помощника податного инспектора, а теперь — его мать. И не знал помощник податного инспектора, что за эти два года старший приказчик Быстрова не раз побывал в конторе у Александрова, что не раз сам Быстров и сам Александров совещались друг с другом и с поставщиками, считали, прикидывали, ломали головы — ив конце концов погребение по второму разряду силою вещей стало на десять рублей дороже. Пока податные инспектора, их помощники, их письмоводители жили своей жизнью, определяемой сменой чинов, окладов, циркуляров и всего прочего, до их относящегося, — погребальные конторы жили своей, столь же закономерной жизнью, имеющей собственную историю. И как события этой истории представали сознанию Копылова лишь в исключительные моменты, когда приходилось ему хоронить родных, — так и сам Копылов являлся в контору Александрова или Быстрова лишь раз в два года, как бы восставая из небытия. И сам помощник податного инспектора, и его жена, и сын-студент, и еще кое-какие за гробом идущие родственники — всё это были только скоротечные образы, проплывавшие в сознании быстровских факельщиков, облаченных в долгополые кафтаны и с зажженными фонарями шагавших по сторонам катафалка. Зато подходя к кладбищу, быстровские служащие уже издали распознавали стоящие у ворот александровские второго разряда дроги и сытых александровских лошадей, с которых знакомые факельщики снимали попоны, собираясь рысью возвращаться домой.

   Подобно пласту податной инспекции, жившему своей жизнью, и пласту погребального промысла, жившему жизнью своей, был в Москве пласт докторов, из которых один вызван был к умиравшей старухе Копы-ловой, и пласт священников, из которых один ее отпевал, напутствуя в жизнь вечную, хотя об ее существовании временном узнал лишь после того, как оное пресеклось.

   И как от ее могилы священник отправился в консисторию, где знал он все входы и выходы, так тремя днями раньше от ее смертного одра доктор поехал в игорный дом, где встречались люди многих других пластов: адвокаты, портнихи, зубные врачи, актеры, актрисы, купцы, игроки, инженеры, лошадники, литераторы.

   Люди всех этих пластов соприкасались друг с другом (например, за картами, или когда лошадник судился с купцом, или когда у литератора болели зубы), но главная жизнь у каждого лежала в его пласте, и каждый пласт составлял как бы город в городе, и Москва была совокупностью множества таких городов или городишек. Жили они, конечно, и некоей общей жизнью, жизнью даже России. История совершалась, не ощущаясь.

   Если бы студент, сын помощника податного инспектора, стал писать стихи или повести и если бы эти стихи или повести понравились какому-нибудь редактору или критику, а главное — если бы сам студент тоже понравился редактору или критику, — то стал бы он обитателем того града, города, городка или городишки, которому имя — литература. Подобно Москве чиновной, духовной, рабочей, воровской и всем прочим, была и литературная, со своими рождениями и смертями, со своей знатью и мелюзгой, с богатством и нищетой, с борьбой, сплетнями, подвигами. Но сын помощника податного инспектора Копылова не сочинял ничего, он был усердным естественником. Читая время от времени книги, написанные писателями, и глядя в театрах их драмы, он не задумывался, откуда сваливаются к нему эти книги и драмы. Точно так же, бросая горсть мокрой земли на гроб бабушки, не думал он о могильщиках, стоящих тут же наготове со своими лопатами.

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Стоя у стены, сбоку эстрады, и посмотрев на ноги сидящих в первом ряду, Соня Мамонова заметила в середине, возле прохода, три широких атласных юбки: темно-лиловую, темно-зеленую и темно-синюю. Но, взглянув повыше, она увидела, что две боковые, — темно-лиловая и темно-синяя, — вовсе не юбки, а рясы и принадлежат двум священникам с гладкими, маслянисто зачесанными волосами и золотыми крестами. Только средняя, темно-зеленая юбка облегала колени женщины, пожилой, дородной, с тремя нитями крупного жемчуга на груди. Заседание Христианского Кружка происходило у нее в доме, в зале с белою и голубою лепкою на стенах и на потолке. Народу сошлось человек полтораста, заседание было открытое. Знаменитый писатель, перед отъездом в Крым, делал доклад. Он сидел на паркетной эстраде, за длинным столом, среди молодых и старых членов Кружка и, постукивая желтым карандашом, говорил уже больше часа. Священники слушали, вытянув шеи и глядя на писателя, а хозяйка дома — опустив голову и закрыв глаза. Заметив, что дело идет к концу, она встала и тихо прошла мимо Сони Мамоновой в боковую дверь, откуда слышались осторожные шаги слуг и звяканье чашек. Между докладом и прениями предстоял чай.

   Действительно, вскоре писатель заговорил громче, стал реже и тверже постукивать карандашом, а порыкивания, которыми в сильных местах он сопровождал свою речь, перешли в сплошной рык. Наконец он ударил ладонью по черной папке с тесемками, вскочил (причем оказалось, что ростом он меньше, чем можно было подумать, пока он сидел) и, глядя серыми выпуклыми глазами на священников, почти закричал:

   — А я вам говорю: горе Церкви, если она меня не услышит!

   И стал собирать листочки доклада в папку, слегка втянув голову в плечи и не глядя на публику. Он делал это с нарочитой кропотливостью, как бы говоря: «Нет, нет, не зовите меня пророком. Вы же видите, я простой бренный человек, собирающий свой посильный труд в эту простую папку».

   Все, кроме священников, захлопали, зашумели стульями. Седой председатель, размахивая руками, крикнул с эстрады, что он кладет на стол бумагу и карандаш для записи желающих высказаться. Лектора обступили и повели пить чай. Он шел, стараясь быть самым обыкновенным и в то же время явственно показать всем, что хоть они идет пить чай, но идет, сам не зная куда, влекомый народом, пророк в делах духа, беспомощное дитя — в делах мира сего, — змий и голубь.

   Соня прижалась к косяку, давая дорогу. От писателя на нее пахнуло запахом табаку и старого платья.

   Табаком и старьем от писателя пахло по двум причинам. Табаком — потому что в день выкуривал он пятьдесят толстых папирос, «пушек», изготовлявшихся по особому заказу из крепчайшего табаку и необходимых ему при всех умственных отправлениях. Без папирос понимал он, и то с трудом, самые только простые вещи: это вот — книга, это — ковер, а это — моя нога. Старым же платьем пахло от его парадного сюртука, обычно висевшего в темном чулане, который тучная жена писателя звала гардеробной и где хранила она все тряпье, накопившееся за тридцать лет их супружества. Однажды, лет восемь тому назад, зайдя в чулан, писатель вдруг ни с того ни с сего сказал громко:

   — А ведь Бога-то нет.

   Потом прислушался и переспросил:

   — А?

   Он постоял с пять секунд и кинулся из чулана прочь. Вбежал в кабинет, закурил, сел в угол дивана, того самого, на котором двадцать пять лет привык обдумывать свои сочинения и который был свидетелем всех его постижений, а потому и вспоминался с полным основанием всякий раз при слове религиозный опыт. Но тщетно: сколько писатель ни силился, уверенность в Боге не только не возвращалась, но и было как-то непозволительно ясно, что Бога нет; хуже того, было ясно, что он, писатель, всегда это знал. Его охватил ужас перед будущим. Приходили в голову разные мысли: всенародно отречься от всех своих сочинений, выступить с проповедью безбожия, перейти на другие темы, даже покончить с собой (это, впрочем, всего только на одну минутку и только предположительно). Потом он подумал, что, пожалуй, легче всего будет написать книгу «О трагедии неверия». Наконец, накурившись, решил он, что и это не годится и все должно остаться по-прежнему.

   Соня пришла на доклад не оттого, что хотела узнать, надо ли Церкви слушаться писателя.

   Она выросла в Туле. Там и теперь ее мать доживала век в семье старшего сына. Соня уже третью зиму жила в Москве. В 1911 году она поступила в университет и посещала его исправно. Еще исправнее ходила она в театры, на лекции, на картинные выставки, реже — в концерты, вступила, как водится, в какой-то кружок, собиравшийся на квартире зубного врача, друга молодежи. Две дочки зубного врача писали стихи: старшая, почерней и потолще, — о страсти; младшая, посветлей, — о природе. Прочие члены кружка тоже сочиняли, большею частью в стихах, реже — в прозе. По воскресеньям собирались, читали и обсуждали. Иногда делегация отправлялась к какому-нибудь поэту и залучала его в кружок на ближайшее воскресенье. Он приходил и не знал, что делать и что сказать. К чайному столу для него ставили кресло. Едва он раскрывал рот, за столом разлеталась тишь, а он чувствовал себя шарлатаном, если не был таким действительно. Принимая чай от хозяйки, он видел пододвигаемые со всех сторон сахарницы, сухарницы, корзинки с пирожными, вазочки с вареньем, тарелочки с лимоном и кувшинчики сливок. Он благодарил, кланялся во все стороны и улыбался, что-то брал сам, что-то ему накладывали. Кругом шептались, но тут же на шептунов пошикивали, ожидая, что поэт вот-вот может заговорить. Взгляды всех ползали по его лицу, но когда он сам взглядывал на кого-нибудь, тот съеживался. Наконец нельзя было больше молчать, поэт кидался на первую попавшуюся жертву и, сам жалея ее, вдруг спрашивал:

   — А вы пишете стихи или прозу?

   Тотчас глаза всех обращались на спрошенного, точно на кролика, которого удав обливает слюной перед тем, как начать заглатывать.

   Однажды, тому назад года полтора, Роман Гишин избрал себе такой жертвой Соню.

   Роман Гишин в то время еще вполне почитался поэтом. Может быть, три-четыре десятка стихотворений, хоть и недурных, еще не давали права на это звание, но все же верно и то, что Роман печатался в самых передовых журналах, будущее было ему открыто, он числился в «молодых надеждах», бывал в редакциях. Он познакомил Соню с самим Мелентьевым, потом еще с кем-то, потом пристроил ее стихи в небольшой журнал. Мало-помалу Соня сделалась своим человеком в литературной Москве, то есть была со всеми знакома, знала, кто кого любит и кто кого ненавидит, кто кого выдвигает и где нынче сборище. Она умела разгадывать псевдонимы и наперед знала содержание ближайшей книжки «Московского Меркурия». К ней привыкли, она тоже стала жить волнениями и фантазиями этого круга, из которого, ей казалось, она никогда не выйдет и выйти не захочет. Кое-где она уже значилась в списке сотрудников, университет был забыт. Зубной врач самолично накладывал ей сухариков на тарелку, а его старшая дочь перестала поверять Соне сердечные тайны. И самой Соне уже было не так легко с прежними друзьями, потому что она привыкла думать и чувствовать совершенно особым образом.

   Когда читателю приходилось особенно туго, он шел в синематограф, потом возвращался домой, заваривал чай и думал, что надо повеситься. Думая, он не знал, чем кончить, — и либо вешался, либо не вешался. Но уж если не вешался, то для него было ясно, что он не повесился. Писатель же в таком случае прежде всего знал наперед, что ни в коем случае не повесится. Однако тем тщательнее вбивал он мысленно гвоздь, и пробовал его крепость, и мылил веревку, и, встав на мысленную табуретку, продевал голову в мысленную петлю. Петля проходила здесь вот, под кадыком (писатель довольно крепко давил на кадык двумя пальцами); потом мысленно он отталкивал табуретку и слышал глухой стук от падения; петля резала затылок, позвоночник растягивался, ноги бились; писатель чувствовал, как у него лицо наливается кровью, язык лезет наружу, глаза выкатываются; пальцы сводит судорога; он хрипит, но хрипа уже, вероятно, не слышно. Жизнь кончена. Этого было достаточно, чтобы отныне он видел себя как бы выходцем с того света — и по-своему был прав. Тотчас же писать об этом было не только не обязательно, но и не целомудренно. Но те обстоятельства и тех людей, которые довели его до такого состояния, он искренно считал убийцами, и это было его право. Встретив своего убийцу на улице, он его дружески зазывал в ресторанчик и там, подпоив под звуки румынской музыки, неожиданно спрашивал:

   — Что это у вас за пятно на лбу? Тот вынимал платок, слюнявил и тер.

   — Ну, как, стер?

   — Нет, еще есть.

   Убийца трет крепче, лоб у него краснеет.

   — Ну, а теперь?

   — Нет, этого так не стереть. Вы пойдите к зеркалу.

   Пошатываясь, убийца пробирается между столиками к мутному ресторанному зеркалу, все на него оглядываются, кто-то злобно толкает локтем, а писатель думает:

   — Вот: скитается Каин. Не будет ему покоя. Среди этих людей жила Соня уже полтора года.

   Вот эта жизнь и привела ее на тот вечер, где знаменитый писатель обличил Церковь перед отъездом в Крым.

   Чай пили в гостиной. Двери туда были открыты как будто для всех. На самом деле были вхожи немногие: члены Христианского Кружка, профессоры, философы, признанные писатели и их жены, по большей части некрасивые, со страдальческими лицами, в черных бархатных платьях с воротниками из кружев; некоторые носили большие кресты на цепочках из черных бус. В гостиной были еще и личные гости хозяйки: два миллионера, известный пианист, нарумяненный архитектор, обладатель лучшей в Москве бороды, и молодой художник — жгучий брюнет, на всех собраниях и концертах носящий голубую песцовую муфту за старою миллионершей, собирательницей картин.

   Гомбуров был вхож как редактор «Меркурия». Соне входить не следовало, но она вошла, потому что Гомбуров был там: разговор мог начаться с любой случайности, как месяц тому назад (это был их единственный разговор)…

  

   1925

  

  

ЖИЗНЬ ВАСИЛИЯ ТРАВНИКОВА

  

I

  

   Лейб-гвардии поручик Григорий Иванович Травников немало был опечален тем, что ему не пришлось съездить в Пензу на свадьбу старшего своего брата. Отпуска он добился только через несколько месяцев, и в начале мая 1780 года, в дождливый вечер, ямская тройка подвезла его прямо к воротам родного дома. Брата, однако же, он не застал: оказалось, что с самой Пасхи Андрей Иванович с молодой женой перебрался на летнее пребывание в Лошняки, подгородное имение своего тестя.

   Когда на другой день Григорий Иванович отправился в Лошняки, солнце сияло и грело. На душе у поручика было легко — он вообще отличался легким, веселым нравом. Если бы кто-нибудь сказал ему, что наступающий день будет роковым в его жизни, он засмеялся бы, — всякие суеверия были ему чужды.

   Встретились братья с большой сердечностью. Сердечно и просто обошелся у них и тот деловой разговор, который в нынешних обстоятельствах надо было предвидеть. Оставшись круглыми сиротами почти в детстве, Травниковы сообща владели наследством, состоявшим из трех поместий (всего было у них около двух тысяч душ). Ввиду женитьбы Андрея Ивановича, теперь было удобнее разделиться. Братья легко договорились об условиях раздела, который они и оформили в Пензе через два месяца, когда Григорию Ивановичу пришла пора возвращаться в полк.

   Свидание, как сказано, произошло в имении, принадлежавшем тестю Андрея Ивановича. Таким образом, Григорий Иванович очутился гостем не столько своего брата, сколько семейства Зотовых, с которым давно был знаком, а теперь породнился.

   Это семейство было невелико. Оно состояло из отставного капитан-поручика Василия Степановича Зотова с двумя дочерьми, из которых старшая, Анна Васильевна, недавно сделалась госпожой Травниковой. Младшей, Марье Васильевне, было всего четырнадцать лет. Она хорошо танцевала, играла на клавикордах, совершенно владела французским языком и недурно итальянским. Ее последнюю гувернантку, женевскую уроженку, полуфранцуженку-полуитальянку, недавно сманил соседний помещик. Новую брать не стоило, да и доставать было трудно. Девочка росла на свободе.

   Григорий Иванович привез с собой флейту, с которой не расставался. Может быть, с этой флейты, с каких-нибудь вечерних дуэтов, и начался весенний усадебный роман между веселым двадцатитрехлетним офицером и четырнадцатилетней девочкой, почти подростком. Достоверно лишь то, что в конце июня, покидая приятные Лошняки, поручик увозил в сердце легкую, несколько шутливую влюбленность, в которой сам себе, впрочем, отдавал довольно ясный отчет. Хорошо запомнились ему также два-три мимолетных, но жарких поцелуя: он вспоминал о них много лет спустя. Машенька в день отъезда Григория Ивановича старалась казаться веселой, но спать ушла рано — и тут, в постели, пролиты были слезы.

   В искушениях петербургской жизни Григорий Иванович, пожалуй, все-таки позабыл бы Машеньку. Но к следующей весне ему опять вышел отпуск, теперь уже на целый год, который он и провел в Пензе и в Лошняках. За этот год сердечные дела Травникова и Машеньки продвинулись далеко: молодые люди поклялись друг другу в вечной любви. Кончилось тем, что перед отъездом Григорий Иванович имел важный разговор с братом, а затем и с самим Василием Степановичем Зотовым. Последнее объяснение носило характер вполне драматический и решительный: влюбленные, взявшись за руки, вошли в кабинет Василия Степановича, стали на колени и просили благословения, объявив с твердостью, что «не токмо законы, но и сама смерть разлучить их уже неудобна».

   Между тем именно в законах заключалась вся трудность положения. Сам Зотов ничего не имел против того, чтобы видеть обеих своих дочерей за братьями Травниковыми. Но в силу закона два брата не могли жениться на двух сестрах — разве только с особого разрешения духовных властей. Добиться такого разрешения почти не надеялись, и действительно, все хлопоты, которые были предприняты сперва в Пензе, а потом в Петербурге, к желанному концу не привели. Окончательный отказ был получен в октябре 1783 года. При сем известии, как ни слаба была в ней надежда, с Машенькой приключилась та «нервическая горячка», которой в подобных случаях хворали девушки ее века.

   Ничто с такой силой не воспламеняет любви, как препятствия (так было, по крайней мере, в те времена). Григорий Иванович, не имея возможности отлучиться из Петербурга, слал отчаянные письма отцу возлюбленной, своему брату и ей самой. Машенька, перенеся болезнь, казалось, таяла у всех на глазах. Ей шел семнадцатый год. Мнения родных разделились. Старшая сестра, будучи нрава твердого (в покойную свою мать), считала, что буде иного выхода нет, то и должно Машеньке выкинуть дурь из головы. В том же мнении она укрепила и своего мужа. Очень возможно, что при других обстоятельствах она бы достигла того же и в отношении отца, но тут сыграл роль совершенно особый характер старика Зотова.

   Это был человек, бесхарактерный на редкость. Довольно рано оставив военную службу, к которой не имел ни способностей, ни охоты, он женился. Жена управляла им, как хотела, и за шестнадцать лет безоблачного семейного счастия Василий Степанович размяк окончательно. Овдовев в 1776 году, он скучал нестерпимо, и в особенности не мог выносить одиночества. С утра до вечера надо было сидеть с ним, разговаривать с ним, забавлять его, управлять им, потому что свобода на него действовала угнетающе и доводила порой до слез. Ему было пятьдесят три года. Он принадлежал как раз к числу тех непостижимо слезливых екатерининских бар, о которых так хорошо говорит позднейший историк. При всей своей мягкости, он отчасти был и тиран. Пугаясь разлуки, на брак старшей дочери согласился он не иначе, как под условием, чтобы она положенную (и довольно большую) часть года, с весны до глубокой осени, проводила по-прежнему в Лошняках. На все остальное время сам он перебирался в город.

   На сей раз Машенькина болезнь удержала его в деревне. Старшая дочь с мужем уехала в Пензу (Андрей Иванович состоял председателем верховного земского суда). Василий Степанович с Машенькою остались одни. Стояло ненастье, Машенька, словно тень, бродила по дому. Она плакала постоянно — то в ожидании письма от Григория Ивановича, то над полученным письмом. Василий Степанович раскладывал пасьянсы и громко вздыхал — от жалости к дочери и от скуки. Видя, что ни о чем, кроме Григория Ивановича, Машенька говорить не может, старик сам заводил о нем речь. Так постепенно, ради того только, чтобы не молчать, он сделался конфидентом своей юной дочери, с нею вместе ждал писем и нередко с ней вместе над ними плакал. Кончилось тем, что, в качестве классического наперсника, он сам содействовал бегству Машеньки из родного дома. Неизвестно, кому принадлежала эта сумасбродная, до последней степени легкомысленная затея, которая быстро, однако ж, была приведена в исполнение: в январе 1784 года Машенька неожиданно отбыла в Петербург с горничною Дуняшей. Там все уже было готово, положенные оглашения сделаны, кольца и свечи припасены; 4 февраля, в присутствии двух свидетелей, состоялось бракосочетание девицы Марии Васильевны Зотовой с лейб-гвардии поручиком Григорием Ивановичем Травниковым.

   Супруги повели жизнь не слишком рассеянную, но и не замкнутую. Григорий Иванович умел выбрать общество, добропорядочное вполне. Машенька не принадлежала к числу ветреных модниц, но всегда одета была к лицу, была приветлива, без жеманства, умела принять гостей и вела хозяйство прилично званию. Впрочем, Травниковы принимали не часто, а выезжали, пожалуй, и того реже. По вечерам Машенька садилась за клавикорды, Григорий Иванович доставал из футляра, выстланного зеленым сукном, свою флейту, и тогда музыка оглашала небольшую, но нарядную квартиру в доме сапожника Танненбаума на Вознесенском проспекте. Играли Баха, модного композитора Моцарта, но всего чаще — дуэт из Пиччиниева «Роланда». Наконец, 6 июля 1785 года, Бог дал Машеньке сына, которого назвали Василием, в честь деда. Надо заметить, что Василий Степанович, поручив управление Лошняками старшей дочери, перебрался в Петербург; столичная жизнь пришлась ему чрезвычайно по вкусу; он жил с Травниковыми; его, может быть, не столько почитали, сколько баловали; его возили в театр, ради него созывали гостей, ему составляли партии виста, с ним болтали с утра до вечера — он был счастлив как нельзя более.

   Когда, где и как собиралась гроза — неизвестно. По-видимому, она надвинулась со стороны Пензы. Внезапное исчезновение Зотова с младшей дочерью, конечно, должно было породить толки и слухи. Вполне вероятно, что причина этого исчезновения узналась довольно скоро. Словом, последовал донос, и в начале 1788 года возникло дело о незаконном браке. Документов не сохранилось. Известно лишь то, что Андрей Иванович ездил в Петербург, хлопотал перед государынею за брата и добился какой-то монаршей милости, после которой окончательный приговор все же остался довольно суров: брак, разумеется, был расторгнут; свидетели и священник, яко введенные в заблуждение, вовсе не понесли наказания; Григорий Иванович лишен офицерского чина, послан солдатом в армию и вскоре очутился под Очаковом; Марье Васильевне с отцом приказано было немедля выехать из столицы и жить в деревне; все трое к тому же были подвергнуты церковному покаянию. Наконец, самая тяжелая кара постигла двухлетнего младенца Василия Травникова: он был оставлен при матери, но вычеркнут из дворянских книг и записан «выблядком без фамилии».

  

* * *

  

   В Новгородской губернии, верстах в двадцати пяти от Валдая, находилось сельцо Ильинское, доставшееся Марье Васильевне от матери. По ревизии 1782 года в нем числилось 108 душ обоего пола. Доход от имения был невелик, хозяева туда не заглядывали и, должно быть, не заглянули бы, если бы не случившееся несчастье. Ехать в Лошняки значило стать предметом любопытства со стороны всей Пензы и всей губернии. Марья Васильевна решила поселиться в Ильинском. 3 апреля 1788 года она писала сестре: «Вчерась приехали мы в родные, но неведомые места, кои зделались местом изгнания моего. Моему горю, дорогая Анюта, конца не предвижу. Коротко было мое щастие, неправое перед людьми, но правое перед Богом, Ему же все ведомо, и на милость Его конечно уповаю… Васенька при мне, слава Богу, и слава Богу здоров. Батюшка в меланхолии, которую видя еще дивлюся своей крепости…»

   Холмы вокруг Ильинского поросли густым лесом. В лесу водились медведи, рыси, много было волков; по ветвям прыгали белки и горностаи. Примерно за полверсты до усадьбы начинался подъем, ведущий к барскому дому; перед домом, как водится, полукруглый двор, окруженный службами. Другою, парадною, стороной дом смотрел на обрыв, под которым синело озеро. У этого же обрыва, несколько в стороне от дома, стояла деревянная церковка во имя Ильи Пророка.

   В летние месяцы, чтобы добраться в Ильинское к вечеру, надобно было выезжать из Валдая утром — и то на двуколках: дороги вокруг Валдая, родины славного колокольчика, остались непроезжими до сих пор. Зимой, разумеется, ездили скорее. Впрочем, Марье Васильевне некуда было ездить и некого ждать к себе. Что до Василия Степановича, то, не вынеся скуки, воя волков и собственной «меланхолии», следующей зимой он все-таки ускакал в Лошняки. Марья Васильевна чуть ли не радовалась его отъезду: забавлять старика уже стало ей невтерпеж. Она занялась хозяйством и воспитанием сына. Меж тем самые тяжкие беды были еще впереди.

   Григория Ивановича мы теряем из виду почти на три года, вплоть до взятия Измаила. Под Измаилом он был легко ранен; затем, восстановленный в чине по ходатайству Репнина, он немедля вышел в отставку и летом 1791 года приехал в Ильинское. Неизвестно, была ли Марья Васильевна подготовлена к перемене, которая в нем обнаружилась (их переписка не сохранилась). Полуседой, огрубелый, жилистый, он стал молчалив и скрытен. От его легкого нрава ничего не осталось. Глядя на него, можно было подумать, что он непрестанно сдерживает в себе злобу. Порой она прорывалась наружу. В ответ на расспросы, жалобы, слезы Марьи Васильевны он просил оставить его в покое, замечая, однако, что она, Марья Васильевна, ни в чем перед ним не повинна. Вскоре он почти перестал говорить с нею и запретил входить к нему в комнату. Для нас не вполне понятно, зачем он поселился в Ильинском. По-видимому, он хотел быть ближе к сыну, которого не имел законных оснований отнять у Марьи Васильевны. С другой стороны, особой нежности не проявлял он и к мальчику.

   Васеньке шел седьмой год. Он свободно уже болтал по-французски и немного по-итальянски. Местный священник учил его русской грамоте и Закону Божию. Григорий Иванович тотчас по приезде взял учение в свои руки, прогнав священника и заменив арифметикой Закон Божий. В церковь он не ходил и запретил водить туда сына. Так же раз навсегда разогнал он дворовых ребят, игравших с Васенькою в солдаты. Вообще он выказывал дерзкое неуважение к властям земным и небесным. Вскоре молва о безбожном помещике разошлась по уезду, отчего Марья Васильевна ждала новых напастей, но все обошлось благополучно. Григория Ивановича не трогали, и он никого не трогал, выражая свою мизантропию тем, что ревниво оберегал свое одиночество. Вероятно, будь он привычен к размышлениям, он стал бы одним из тех вольнодумцев, которых при Екатерине развелось много. Он даже мог далеко превзойти их, потому что к отрицанию Бога и государыни у него прибавлялось отрицание отечества: до этого в ту пору еще не доходили. В общем, насколько можно судить по отрывочным сведениям, пережитые невзгоды и несправедливости вселили в него глубокую ненависть ко всякому существующему на земле порядку вещей. Но философствовать последовательно он не умел и не хотел, точно так же, как не имел особой склонности к чтению. Зато камердинер все чаще носил в его спальню подносы, уставленные графинами. Случалось, он провожал туда же дворовых девушек. Первая из них, столкнувшись однажды в сенях с Марьей Васильевной, охнула и прижалась к стене. Прочие были уже смелее. Марья Васильевна стала барскою барыней в собственном своем доме. И этот крест она понесла безропотно. Однако Богу было угодно испытать ее сильно.

   Одним из немногих развлечений Григория Ивановича была псарня, которую он завел. Там разводились собаки крупной и злой породы: борзые и волкодавы. Однажды, в летний день 1793 года, Васенька бегал по двору. Две борзые, вырвавшись за решетку, помчались за ним, настигли. Он упал лицом в траву, и это отчасти спасло его: искусаны оказались только ноги. Люди сбежались. Григорий Иванович собственноручно пристрелил обеих собак и перепорол половину дворни. Послали в Валдай за лекарем. Левая нога у Васеньки зажила легко, но правая загноилась, а потом стала сохнуть. Вызывали еще докторов, возили мальчика в Новгород. Там, тайком от Григория Ивановича, Марья Васильевна служила молебны у раки св. князя Всеволода, — но все было напрасно. Через год ногу пришлось отнять по колено. Десятилетний мальчик стал ходить на костыле.

   Должно быть, этому обстоятельству он и обязан ранней охотой к чтению. Марья Васильевна выписала из Лошняков свою девическую библиотеку и стала выписывать книги из Петербурга. К сожалению, мы не знаем в точности, каковы были ранние чтения Васеньки. С достоверностью можно назвать лишь одну книгу: «Арфаксад, халдейская повесть в шести частях», будто бы перевод с татарского, на самом деле сочинение некоего Петра Захарьина. У тогдашней публики она имела большой успех — Травников вспоминал ее впоследствии как образчик глупости. Как бы то ни было, он читал много, и, конечно, как в те времена водилось, книги вовсе не детского содержания. Нужно думать, средь них было много стихов: французских, итальянских и русских, ибо попытки стихотворного авторства начались, когда Васеньке было всего двенадцать лет, как раз в ту пору, когда умерла его мать.

   Григорий Иванович первое время следил за воспитанием мальчика, но вскоре забросил это занятие. Еще до кончины Марьи Васильевны (что случилось 11 октября 1797 г.) он сделался пьяницей. После смерти жены девичья окончательно стала его гаремом. В Ильинском восстановил он jus primae noctis {право первой ночи (лат.).}.

   Вследствие того, что брак Марьи Васильевны с Григорием Ивановичем был расторгнут, Ильинское по закону должно было перейти к ее сестре, жене старшего из братьев Травниковых, которая, однако, не пожелала воспользоваться своим правом в ущерб малолетнему племяннику. Андрей Иванович Травников отправился в Петербург хлопотать о том, чтобы Григорию Ивановичу было разрешено усыновить Васеньку: надеялись, что таким образом мальчик получит дворянство и право наследовать своему отцу. После и Ильинское могло быть передано ему по дарственной записи.

   В то время второй уже год царствовал Павел I. Зная характер этого государя, можно вполне поверить семейному преданию Травниковых, согласно которому ходатайство увенчалось успехом лишь благодаря довольно странному обстоятельству. На докладе статс-секретаря государь собрался уже положить резолюцию отрицательную. Но тут случайно взгляд его упал на дату Васенькина рождения: 6 июля 1785 года. Император Петр III был убит 6 июля 1762-го. Заметив это совпадение, Павел с приметным удовольствием отменил повеление своей матери и повелел «выблядку без фамилии» впредь быть законным сыном дворянина Григория Травникова, прибавив, однако же, на словах: «В память в Бозе почившего родителя моего и не в пример прочим».

  

II

  

   Не имея возможности взять Васеньку у отца, родные покойной Марьи Васильевны посылали к нему гувернеров, которые, однако ж, не уживались с Григорием Ивановичем: сам он сыном нисколько не занимался, но никого к нему не хотел допустить. Васенька жил среди отцовского гарема. Наконец Андрей Иванович снова явился в Ильинское, чуть не силой забрал племянника и повез в Москву.

   То было в 1800 году. Васеньке шел уже шестнадцатый год. Хотели его поместить в Университетский Благородный пансион, но его познания оказались недостаточны. Остановились поэтому на частном пансионе Владимира Васильевича Измайлова, литератора, пламенного поклонника Руссо. Ознакомившись с поэтическими опытами нового своего питомца, Измайлов пришел в ужас от того, что Васенька в стихах изъяснялся валдайским мужицким говором; действительно, в басне «Пегий и Соловый» он, между прочим, рифмовал так:

  

   Однажды поутру Соловый наш пришотца

   Испить воды у ихнего колодца.

  

   Однако литературные способности в молодом человеке Измайлов тотчас почувствовал. Будучи непрестанно обуреваем самыми возвышенными чувствами, он поставил себе целью быть своему воспитаннику не только руководителем, но и наперсником. Васенька платил ему благодарностью и расположением, но от вечной Измайловской экзальтации его, видимо, коробило. Уже тогда обозначились в нем свойства, которыми он впоследствии отличался: молчаливость и замкнутость.

   С помощью Измайлова молодой Травников быстро наверстал потерянное и через год вступил в Благородный пансион, — как раз тогда, когда Жуковский оттуда вышел. Таким образом, он уже не застал в пансионе тургеневского кружка, не участвовал ни в достопамятных «поддевиченских» собраниях, ни в «Дружеском литературном обществе». Однако вскоре он очутился в самой гуще московской словесности.

   Он жил у Анны Степановны Зотовой, родной сестры своего деда. Ей было лет шестьдесят пять. Весь век она провела в девичестве. В ранней молодости она влюбилась в Михаилу Михайловича Хераскова, не встретила взаимности, но примирилась со своим горем, а когда Херасков женился, сделалась приятельницей его жены. Возле Хераскова прошла ее жизнь — даже дом ее находился поблизости от жилища Хераскова, на Б. Хомутовке. Она была одной из тех беззаветно преданных ему женщин, которые окружали его заботами и поклонением, знали наизусть все его стихи, включая и знаменитую «Россиаду», пеклись о его славе. Едва ли не Анной Степановной было пущено в ход утвердившееся за ним прозвище русского Гомера. Теперь, когда слава Михаилы Михайловича приходила в упадок, Анна Степановна старалась поддержать жизнь в его салоне. Разумеется, она представила внучатого своего племянника патриарху московских певцов. Херасков обласкал молодого стихотворца, сказав, что его стихи «гладко писаны», — это была его обычная похвала. Впрочем, Травников понравился ему в самом деле. Белокурый, как все Травниковы, легкий в движениях, несмотря на свою деревяшку, — тонкими чертами лица, прозрачностью кожи, свойственной ему тихостью Василий Григорьевич напомнил Хераскову юного Богдановича. Автор «Душеньки» теперь доживал век в деревенском уединении — кот и петух составляли все его общество. Некогда между ним и Херасковым вышла размолвка. Но с тех пор минуло лет тридцать пять — дурные чувства забылись, а приятные воспоминания остались. Правда, под тихостью Травникова таились такие порывы и мысли, какие кроткому Богдановичу и не снились, но Херасков о том не знал.

   У Хераскова Травников встречал осанистого Дмитриева и благородного, равно ко всем благосклонного Карамзина, окруженного поклонением молодых поэтов — Жуковского, Мерзлякова, Воейкова. Тут же являлись: учитель Травникова Измайлов, молодой историк Платон Петрович Бекетов и пожилой, но болтливый стихотворец Пушкин с оравой болтливых родственников: двумя сестрицами, братом и женой брата, злой и красивой. Дамская часть салона пополнялась невесткой Хераскова и ее дочерью Александрой Петровной Хвостовой, писавшей философские и мистические сочинения. Кроме литераторов, бывали университетские профессора, французские эмигранты, насадители хороших манер и хорошей кухни, и, наконец, просто знакомые — представители хлебосольной и брюзгливой московской знати. Среди этого общества Травников держался особняком. Его молчаливость приписывали смущению, а смущение — молодости, деревянной ноге и сиротству.

   Херасков через год умер. Травников несколько раз появился в салоне Хвостовой, где ораторствовал Жозеф де Местр, но вскоре прекратил посещения. Не сойдясь со стариками, он, в общем, чуждался и молодых. Ему не нравились их взаимные восхваления, их напускная горячность; Жуковский, всеобщий любимец, казался ему неискренним ни в поэтической меланхолии, ни в слишком литературной шутливости; он не Доверял учености Александра Тургенева, его раздражало тургеневское обжорство, так же как запанибратство и влюбчивость, о которой Тургенев сам трубил направо и налево; в Воейкове Травников угадал низость души; в мальчишеских фарсах над Василием Пушкиным он не находил ничего забавного: считал, что Пушкин не стоит даже насмешек.

   В 1806 году он окончил пансион и поступил на службу по министерству юстиции. Анна Степановна готова умерла около того же времени. Несмотря на свою молодость, Василий Григорьевич повел жизнь замкнутую. Из прежних знакомых он поддерживал отношения с одним Измайловым, который уговорил его напечатать несколько стихотворений в «Утренней Заре» и «Вестнике Европы», причем Травников наотрез отказался поставить под ними хотя бы инициалы. Круг литераторов ему не нравился, в гостиных и в бальных залах московских бар ему нечего было делать. Он был небогат, не пил, не играл в карты, не танцевал. Вскоре завел он одно знакомство, странным образом решившее его участь.

  

* * *

  

   На Большой Дмитровке, насупротив Георгиевского монастыря, стоял деревянный одноэтажный дом со светелкой, принадлежавший лекарю Оттону Ивановичу Гилюсу — обрусевшему шведу. То был сутулый сумрачный человек с лысиной во всю голову. Лысину прикрывал он черной шелковой шапочкой, а на носу носил, разумеется, очки. Практика у него была небольшая — не потому, что он плохо лечил, а потому, что имел неприятнейшую привычку говорить больным правду. Вся Москва знала его историю с помещиком Козляиновым, у которого левая сторона была разбита параличом и которому Гилюс напрямик объявил, что ему остается недели две жизни; в ответ на это больной нашел в себе силу правой ногой дать лекарю такого тумака в живот, что тот отлетел на другой конец комнаты. С тех пор ему осталось лечить только мелких чиновников, мещан да дворовых, но и тех смущало убранство его кабинета, в котором стены были увешаны стеклянными ящиками с коллекцией бабочек и жуков, а в углу, где надо бы быть иконам, стоял скелет. Гилюс, впрочем, не слишком любил лечить — он посвящал свое время чтению и сам работал над большим сочинением, в котором намеревался доказать научно невозможность бытия Божия. В доме стоял острый запах медикаментов, книг, камфары, необходимой для сохранения бабочек, и ароматического уксуса, кипевшего в маленькой курильнице.

   Неизвестно, как и с чего началось их знакомство. Во всяком случае, к 1808 году Травников сделался в доме своим человеком. Семейство Гилюса, впрочем, было невелико. Жена сбежала от него за несколько лет до того, оставив двоих детей. Мальчику было теперь 17 лет — Гилюс отправил его учиться в Германию. Тринадцатилетняя девочка осталась при отце, который сам был ее учителем. Ее воспитание не было похоже на обычное воспитание тогдашних девиц. Елена знала французский и немецкий языки, имела хорошие познания в истории и географии, но главное внимание отца было обращено на математику, физику и химию. Девочка присутствовала при долгих беседах отца с Травниковым. Вскоре шутливая дружба возникла меж нею и молодым человеком. Травников забавлял ее эпиграммами, главной мишенью которых был он сам. Так, например, до нас сохранилась его надпись к скелету, стоявшему в кабинете Гилюса:

  

   Я остова сего завидую судьбе:

   Он сохранил все кости при себе.

  

   Травников учил Елену итальянскому языку и началам российской пиитики, которую, впрочем, считал устарелою. Они вместе читали Данта и переводили сонеты Петрарки. На лето Гилюс снимал небольшую дачу в подмосковном селе Всехсвятском. Елена и Травников вместе гуляли — обычным местом прогулок было кладбище и примыкавший к кладбищу бор. Елена собирала растения для своего гербария, на первом листе которого Травников написал стихи:

  

   Прозрачные цветы в гербарии Елены

   Мертвы, как мумии, — как мумии, нетленны.

  

   Их помертвелые, иссохшие красы

   Люблю я созерцать в вечерние часы,

  

   И мнится — надо мной дыханьем ароматным

   Витают души их, и ужасом приятным

  

   Душа исполнена. Но кто владеет ей?

   Дельфийский светлый бог иль мрачный бог теней?

   1809, генваря 15.

  

   Внутреннюю историю своих отношений с Еленою Травников утаил навсегда. Пытаться установить, как и когда возникла любовь между ними и кому принадлежала любовная инициатива, — значило бы пуститься в необоснованные психологические догадки. Достоверно лишь то, что однажды (это было в начале 1810 года) Травников спросил:

   — Будете ли моей женой?

   — Да, буду, — отвечала Елена, — и никогда вам не изменю.

   Последняя фраза несколько странно звучит в устах четырнадцатилетней девочки, но не следует забывать, что жизненный опыт и общее развитие у Елены были не таковы, как у ее сверстниц и современниц.

   Елена и Травников не скрывали своих чувств от доктора Гилюса, у которого с дочерью раз навсегда были установлены отношения, не допускавшие тайн или умолчаний. В ответ на декларацию влюбленных; доктор ответил кратко:

   — Дело ваше. Через два года можете пожениться, коли не передумаете.

   Елене было ровно столько же лет, сколько было матери Травникова, когда начался роман между нею и Григорием Ивановичем. В залог будущего обручения Травников и Елена обменялись кольцами из своих волос. Не знаю дальнейшей судьбы этих колец, но в 1919 году они еще были целы. Я видел их и держал в руках. Они почти одинакового соломенного цвета и одинаковой мягкости, разве что волосы Елены немного темнее.

   Весной 1810 года Гилюсы, по обыкновению, переехали во Всехсвятское, а в июле месяце произошла катастрофа. Под Москвой и в самой Москве открылась эпидемия оспы. Елена заболела и на десятый день умерла. Травников видел в гробу ее лицо, обезображенное иссиня-черными струпьями и застывшим гноем. Ее похоронили на том же кладбище, где недавно гуляла она с женихом. Так кончился этот роман, в котором с самого начала слишком многое напоминало о смерти и в котором вообще многое было слишком необыкновенно. Такие истории никогда не служат вступлением к семейному благополучию.

  

III

  

   Вряд ли Травников переписывался со своим пьяным отцом. Однако, потрясенный смертью Елены и не имея близких, он, видимо, написал отцу. Сохранился ответ Григория Ивановича — обширнейшее послание, написанное прыгающей рукой, по орфографии, фантастической даже для человека XVIII столетия. По существу это не письмо, а воспоминание о покойной Марии Васильевне Травниковой. В истории своего сына Григорий Иванович верно расслышал отголоски собственной драмы. Несмотря на сумбурность изложения и на то, что писавший порой пропускал то подлежащее, то сказуемое, поразительны в этом письме полнота, точность и своеобразная сила в изображении давних событий. Письмо насыщено неистовою любовью к женщине, которую Травников свел в могилу. Замечательно, что Григорий Иванович не только не умолчал о чувственной стороне своего увлечения четырнадцатилетнею Машей Зотовой, но писал о том почти бесстыдно, с отчаянием и сладостью: «Сии поцелуи, напечатленные младенческими устами твоей матери, — о, помню их! ибо ничто нас не воспламеняет, как воображение о невинности, страстьми тревожимой! В брачные ночи не содержали они уже толикого пламени».

   Обычных утешений в этом письме не было. Сочувствие сыновнему горю выразилось у Григория Ивановича в бурном наплыве собственных воспоминаний. Только в конце письма имеется краткое предложение приехать в Ильинское.

   Василий Григорьевич решил ехать не на побывку, а навсегда. Два месяца, пока тянулись хлопоты об отставке, он редко выходил из дому и никого не принимал, кроме Измайлова, который посетил его несколько раз, встречая все более молчаливый прием. Травников почти не раскрывал рта, и Измайлов заметил, что его молчание было «подобно железу, раскаленному на морозе». Наконец в октябре он уехал.

   Встреча с отцом была лишена всякой чувствительности. Для Василия Григорьевича были открыты комнаты, в которых некогда жил он с матерью. Таким образом, отец и сын разместились на разных концах дома. Нужно думать, они встречались не часто, но этой внешнею разобщенностью лишь подчеркивалось их главное и глубокое сходство: оба несли свой крест с сосредоточенным ожесточением. Разница была только в том, что Григорий Иванович пьянствовал, а Василии Григорьевич жил, страдал и ожесточался в совершенной трезвости. Вина он никогда не пил, а теперь забросил и трубку, к которой одно время в Москве пристрастился. Бабы и девки из отцовского гарема, теперь уже, впрочем, полуупраздненного, с ним заигрывали, вероятно, в ожидании выгод, а может быть, из развратного соревнования. Однажды он не выдержал, поддался искушению, но затем изобразил происшедшее в стихах, исполненных неистового омерзения и такого же натурализма (невозможно из них привести хотя бы небольшой отрывок).

   По отношению к крепостным держался он так, словно их и не было, не снисходя до деятельной жестокости, но и не вступаясь, когда их тиранил Григорий Иванович. В одном стихотворении, озаглавленном «Эклога» (вероятно, иронически), он говорит по этому поводу:

  

   На сей земле, где учрежден один

   Закон неутолимого {*} страданья, —

   Да страждет раб, коль страждет господин!

   {* Рукопись не совсем разборчива. Может быть, следует читать «неумолимого».}

  

   С каждым годом жизнь в Ильинском становилась мрачнее. Она стала ужасной с 1814 года, когда у Григория Ивановича начались приступы буйного помешательства. После того как он дважды пытался поджечь крестьянские дома, его пришлось перевести из барского дома во флигель, стоявший на берегу озера и когда-то служивший банею. Флигель заперли на замок, а единственное окно забрали железной решеткой. Флигель тотчас же превратился в хлев. Стекла в окне Григорий Иванович выбивал и летом, и зимою. Иногда целыми сутками он стоял у окна, тряс решетку и выл. Голос его доносился до самого дома. В такие дни и ночи Василий Григорьевич прекращал обычные занятия, сидел неподвижно в глубине комнаты и терпеливо ждал, когда вой кончится.

   Все эти годы он писал много, но замечательно, что прямое упоминание об Елене имеется лишь в одном неоконченном стихотворении, в котором речь идет о первой части «Божественной комедии»:

   Разлуки нашей минул год четвертый. Без слез упав на камень гробовой, Клянусь тебе словами книги той: Amor condusse noi ad una morte {Любовь соединит нас в смерти (ит.).}.

   В 1817 году Григорий Иванович умер, шестидесяти лет от роду. Василий Григорьевич остался в полном одиночестве, которое, кажется, было для него тем упоительнее, чем горше. До сих пор он изредка переписывался с Измайловым, поручая ему покупку книг. В обмен на эту любезность посылал он Измайлову свои стихи, но ни в коем случае не дозволял их печатать, несмотря на постоянные просьбы Измайлова, который в эту эпоху был издателем «Вестника Европы» (между прочим, в июльской книжке 1814 года он впервые напечатал стихи юного лицеиста Александра Пушкина). После смерти отца Травников, видимо, захотел порвать последнюю связь с внешним миром. Он внезапно прекратил переписку с Измайловым, и это обстоятельство стало причиной трагикомического события, едва ли не беспримерного в истории литературы.

   Не получая ответа на свои письма и откуда-то прослышав о смерти валдайского помещика Травникова, Измайлов вообразил, что умер не Григорий Иванович, а сам Василий Григорьевич. Не долго думая, собрал он его стихи и предложил их издать Платону Бекетову, который в ту пору занимался издательской деятельностью (в частности, только что выпустил четырехтомное собрание сочинений Богдановича). В 1818 году «Стихотворения Василия Травникова» были отпечатаны в Университетской типографии. На заглавном листе красовалась, как было принято в этих случаях, виньетка, изображавшая пухлого гения с урною и потухшим факелом. Стихам было предпослано краткое, но чувствительное жизнеописание автора, «составленное его другом В. В. И.», то есть Измайловым.

   В сущности, такому человеку, каков был Травников, вся эта история должна была показаться комической, а в некотором смысле даже приятной. Однако Душа человеческая извилиста. Должно быть, где-то в глубине Травникова сидела досада на человечество. Словом, прочитав в «Московских Ведомостях» объявление о том, что такая-то книга выходит в свет и «будет продаваться в будущую середу», он пришел в крайнее раздражение и тотчас послал Платону Бекетову следующее письмо, воспроизводимое здесь по копии, которую Травников для себя сохранил:

  

«Милостивый Государь,

Платон Петрович!

   Вы будете удивлены сим письмом, ибо не часто случается получать послания из полей Элизейских. Однако ж мое удивление было не менее Вашего, когда я осведомился о выходе стихотворений покойного Василия Травникова. Имею честь почтовою прозою уведомить Вас о том же, что некогда Карл Орлеанский возвестил своим недругам и друзьям стихами:

  

   Si fais Ю toutes gens savoir

   Qu’encore est vive la souris {*}.

   {* Всем людям надо знать, что мышь еще жива (фр.).}

  

   Человек, пожелавший оставить общество гг. сочинителей, не должен еще почитаться мертвым. Посему, сколько ни льстит мне издание Ваше, я нахожусь вынужден просить о незамедлительном уничтожении сей книги, сколько бы ни было ее отпечатано и где бы она ни находилась.

Честь имею быть,

Милостивый Государь!

Ваш покорный слуга

Василий Травников».

  

   В высшей степени характерно для Травникова, что он не полюбопытствовал взглянуть на книгу и не попросил доставить ему экземпляр. Такой экземпляр, однако, нашелся впоследствии в его библиотеке. Очевидно, Измайлов и Бекетов, которых смущение нетрудно себе представить, нашли нужным послать ему книгу. Несомненно, они при этом ему писали, но Травников уничтожал почти всю получаемую корреспонденцию.

  

* * *

  

   Летом 1906 года я жил в имении, недалеко от станции Бологое. В одну из поездок по Валдайскому уезду очутился я на довольно высоком, обрывистом холме, под которым лежало озеро. Над обрывом стояла маленькая деревянная часовня, стены которой были покрыты облупившейся синей краской. Она оказалась заколочена. Невдалеке от нее я набрел на несколько покосившихся, вросших в землю могильных памятников. На одной плите мне удалось прочесть стихотворную эпитафию, которая меня изумила:

  

   Василий Травников лежит под камнем сим.

   Прохожий! лживых слез не проливай над ним.

  

   Обычные даты рождения и смерти отсутствовали. От бологовских жителей я ничего не узнал, кроме того, что на месте часовни стояла некогда церковь, лет двадцать тому назад сгоревшая вместе с усадьбой. Фамилию Травникова мои собеседники слышали в первый раз, так же как и я сам.

   Тринадцать лет спустя, в 1919 году, я принимал участие в московской Книжной лавке писателей. Однажды разговорился я с одним покупателем, который отрекомендовался инженером путей сообщения Александром Николаевичем Травниковым. Разумеется, мне тотчас вспомнилась валдайская эпитафия, и тут, к моему удивлению, оказалось: во-первых — что Травников был поэт, а во-вторых — что мой собеседник приходится родным праправнуком его дяде Андрею Ивановичу.

   Наше знакомство вскоре привело к тому, что в мое распоряжение была предоставлена часть семейного архива Травниковых. В нем нашлись драгоценные материалы, из которых на первое место надо поставить экземпляр вышеупомянутого издания Бекетова, книжный уникум, которого нет ни в одном книгохранилище и который не обозначен в каталогах редчайших русских изданий. Далее, оказалось, что анонимным историком литературы была составлена брошюра, содержащая критико-биографический очерк, а также ряд стихотворений Травникова, отчасти вошедших в бекетовское издание, отчасти неизданных. Брошюра издана в Пензе, без обозначения года, должно быть — на средства семейства Травниковых. Из нее видно, что в руках биографа был тот же архив, который позднее был предоставлен мне и в котором я нашел обширное собрание рукописей самого поэта, несколько его писем к Измайлову, а также переписку его родственников и восемь толстых тетрадей, содержащих дневники его матери. Наконец, собрание завершалось несколькими книгами из библиотеки Травникова. Просматривая все это, я тотчас убедился, что биографии, составленные Измайловым и анонимным автором в Пензе, страдают крайней неполнотой, неточностью и стремлением «облагообразить» жизненную историю всей травниковской семьи. Всерьез считаться с этими работами нельзя. Между прочим, какая-то ирония судьбы преследовала Травникова в том отношении, что сперва Измайлов объявил его умершим, когда он еще был жив, а затем второй, пензенский, биограф поэта, на основании семейного предания, отнес время его кончины к 1819 году. Между прочим, семейное предание, как часто бывает, оказалось ошибочно. Среди книг Травникова я нашел первое издание «Руслана и Людмилы». На обороте его титульного листа имеется карандашная надпись, сделанная рукою Травникова: «Молодой автор тратит свои дарования на ниское зубоскальство. Следствие воспитания, коему начало положено сочинениями вроде Опасного Соседа». Эта надпись, при всей несправедливости и односторонности, весьма любопытная и крайне характерная для Травникова, к тому же доказывает, что в момент выхода пушкинской поэмы, то есть в конце июля — в начале августа 1820 года, Травников был еще жив. Таким образом, он скончался не ранее осени 1820 года. О последних годах его жизни ничего не известно, кроме того, что они протекали в мрачном уединении Ильинского.

  

* * *

  

   Мои занятия архивом Травникова были внезапно прерваны поспешным отъездом владельца в одну из белых армий. В моем распоряжении остались лишь выписки, сделанные в 1919 году. На основании этих выписок написан и настоящий очерк. Не имея под рукой собрания стихотворений Травникова, я лишен возможности подробнее ознакомить читателей с его поэзией. Поэтому ограничусь несколькими замечаниями.

   То, что Травников умер всего 35 лет, причем никаких сведений о его болезни не сохранилось, и то, что он, видимо, сам распорядился касательно вышеприведенной надписи на своей бескрестной могиле, одно время заставляло меня думать, не покончил ли он с собой. Позже я пришел к выводу, что самоубийства не могло быть. Несомненно, жизнь его тяготила; она ему представлялась изнурительной, исполненной тайной злости. Всего яснее это ощущение им выражено в стихотворении «Ильинское». Здесь в первой строфе дано изображение душной июльской ночи (быть может, накануне Ильина дня), после чего следуют еще две строфы:

  

   Кто их знает, у забора

   Злого духа или вора

   Окликали петухи?

   Но взошли лучи багряны,

   И на росные поляны

   Скот выводят пастухи.

  

   Под напевами свирели,

   Затихая, присмирели

   Холмы, рощи и поля, —

   Но обманчивая тихость

   Затаила злость и лихость

   Изнурительного дня.

  

   Несомненно, он ждал и хотел смерти. В его черновиках я нашел наброски стихотворения, кончавшегося такими словами:

  

   О сердце, колос пыльный!

   К земле, костьми обильной,

   Ты клонишься, дремля.

  

   Но приблизить конец искусственно было бы все же противно всей его жизненной и поэтической философии, основанной на том, что, не закрывая глаз на обиды, чинимые свыше, человек из единой гордости должен вынести все до конца.

  

   Я в том себе ищу и гордости, и чести,

   Что утешение отверг с надеждой вместе, —

  

   говорит он. Отвергая надежду и утешение в жизни, в поэзии он стремился к отказу от всяческой украшенности. Конечно, с формальной стороны его творчество еще связано с XVIII веком. Но не Карамзин, не Жуковский, не Батюшков, а именно Травников начал сознательную борьбу с условностями книжного жеманства, которое было одним из наследий XVIII столетия. Впоследствии более других приближаются к Травникову Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским. Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?

  

  

«АТЛАНТИДА»

  

   Обычно первым приходит Урениус, — когда в подвале полутемно и лишь одной лампочкой освещены тугие кожаные диваны, столы, протертые воском, и чистый кафельный пол. В два часа ночи, когда нас попросят о выходе (а мы будем спорить и возмущаться, крича, что часы нарочно поставлены на десять минут вперед), он будет усеян окурками, на столах, покрытых засаленными ковриками, будут рассыпаны карты, и стулья застынут в разнообразных и выразительных, порой причудливых сочетаниях, поодиночке и группами, как действующие лица в последней сцене «Ревизора».

   Урениус снимает пальто, достает из обшмыганного кармана газету и садится под лампочку. Минут через двадцать приходит Архангельский с чемоданом и зонтиком. В чемодане — чулки, мундштуки, стеклянные бусы, мозаичные брошки, кольца с поддельными крупными рубинами и сапфирами, — все это между делом будут разглядывать и примерять наши дамы, а он будет рассказывать, что точно такие же кольца или бусы купила вчера одна богатая англичанка.

   Поставив чемодан в угол, он бережно развешивает пальто, шляпу, клетчатый шарф, подходит к Урениусу, трогает за плечо и кричит в ухо:

   — Боюсь опять зонт забыть. Я намедни его тут забыл!

   Урениус поднимает свою лохматую голову, улыбается мягким широким ртом и говорит:

   — Да, да, с удовольствием сделаем. Вот как только придут.

   По лестнице медленно спускается на распухших ногах мадам Цвик.

   — Ах, опять эта паршивая темнота! — говорит она. — Господин Архангельский, скажите Андрэ, чтобы сейчас дал нам свет.

   — Да погодите, ведь еще нет никого.

   — Но я не хочу сидеть в темноте. Благодару вас. Успею еще на нее насмотреться в могиле.

   Тут появляются еще два человека. Опытный кинематографщик не стал бы до времени показывать их лица. Он показал бы лестницу и на ней, за литыми столбиками перил, две пары ног, приближенных к самому носу зрителя. Одна пара — в галошах, над которыми трепыхают обтрепанные края старых забрызганных уличной грязью брюк. Другая — в ботинках, не то чтобы вовсе шикарных, но добротных, на толстой, крепкой подошве и хорошо начищенных. Спускаясь, первые ноги обнаруживают старческое дрожанье над вытянутыми, лоснящимися на коленях брюками. Видно по всему, что принадлежат они человеку бедному и если не робкому от рождения, то как бы некогда оробевшему уже раз навсегда. Вторые ноги ступают тоже не молодо, но крепко, и даже грузно; на них темно-коричневые, из хорошей материи брюки с приличной складкой.

   Освещение падает на лестницу только сбоку, из верхней залы, и, спускаясь, новоприбывшие постепенно погружаются в полумрак. Вот уже их смутные очертания здороваются с мадам Цвик, с Архангельским. Все четверо удаляются в глубину подвала. Оттуда доносятся их смутные голоса. Там составят они ежевечернюю партию. Урениус все читает газету под лампой.

   Меж тем приходят Яша Литинский и Чернолесов, золотая молодежь наша, чистые парижане, — Яша уже два года как стал французом. Он картавит, он говорит с пренебрежительной миной, — в сущности, он заехал сюда просто так, посмотреть, что делается, может быть, он даже не останется, а уйдет в синематограф или к одной девочке — еще неизвестно. Чернолесов — вроде спортсмена: зимой и летом без шляпы, высокий рост, загар, шея голая, усы ниточкой. Лучше с ним не играть, но мадам Симшюнская, которую бросил муж, считает, что, несмотря на полноту, она — нормальная здоровая женщина, у которой есть свои, женские надобности. Поэтому она играет с Чернолесовым каждый вечер.

   Ради таких гостей, как Яша и Чернолесов, уже стоит дать свет. Хозяин, не отходя от кассы, протягивает руку к мраморному распределителю — и подвал озаряется. Теперь видны цветные картинки, развешанные на его темно-красных, с золотыми нашлепками, обоях. Картинки изображают скачки. Лошади с раздутыми ноздрями мчатся в неистовом посыле, вытянув шеи и не касаясь земли; их нахлестывают сгорбленные жокеи в разноцветных вздутых камзолах; вдали мутнеют трибуны с неясной россыпью зрителей. На других картинках лошади скачут и падают в расплывчатой глубине, а на первом плане — зеленый газон, голубые и розовые платья, военные мундиры прошлого столетия; узкие рединготы, серые цилиндры и кружевные зонтики. Всех картинок пять. Шестую в позапрошлом году расшиб пьяный негр. Чтобы закрыть дырку в обоях, хозяин повесил снимок с картины Брейгеля, купленный за франк вместе со стеклом; человеческие головы, лишенные туловища, похожие на уродливые картофелины, стремятся пожрать друг друга; самая тощая носатая морда воткнула единственный зуб в самую толстую, как тупой нож в подушку.

   Одна за другой составляются партии: столов шесть или семь, а под праздники и того больше. Андрэ мечется от стола к столу, раздавая колоды карт, гремя блюдцами и стаканами, принимая заказы. Игра начинается. В воздухе повисают первые полосы табачного дыма, с разных сторон доносятся привычные возгласы.

   Переселившись в Европу и сменив задумчивый винт и степенный преферанс на более нервный бридж, мы уже не говорим, как отцы и деды говаривали: «пикенция», «бардадым», «а я вашу дамочку по усам» и тому подобное, а говорим — «трефандопуло», «пик-пик-пик», «слышен звон бубенцов». Порой откуда-нибудь доносится грозное: «контр!» — и ядовитое, с присвистом: «спор-контр», а потом еще более злорадное: «а вот я тебя отучу контрировать».

   В общем, играем мы нервно — эпоха, так сказать, чеховская, с мягким шелестом карт и поэзией зимней ночи, отошла в прошлое. В подвале у нас стоит гам. Иной раз хозяин, свесившись через перила, водворяет тишину грозным хлопаньем в ладоши. Тогда мы опасливо притихаем, а мадам Симплонская заглядывает в глаза Чернолесову, жмет круглой коленкой его колено, либо, налив кофе на блюдечко, угощает вертлявую свою собачонку, у которой во рту глисты.

  

  

КОММЕНТАРИИ

  

   В третьем томе произведения к печати подготовили и комментарии к ним написали: И. П. Андреева («Ночной праздник», «Город разлук», «Иоганн Вейс и его подруга», «Заговорщики», «Из неоконченной повести», «Атлантида», а также общая преамбула к разделу «Проза»), С. Г. Бочаров («Бельфаст», «Помпейский ужас»), А. Л. Зорин («Жизнь Василия Травникова», «Державин»).

  

ПРОЗА

  

   Проза — раздел, условно выделенный, островок, отколовшийся от материка прозы Ходасевича, сложенного из рассказов, фельетонов, статей, автобиографических и мемуарных очерков и произведений биографических, таких, как «Державин» или главы книги о Пушкине.

   Как прозаик Ходасевич нашел себя довольно поздно, к середине 20-х годов, сознавал это и о своих ранних опытах — итальянских очерках или рассказе «Заговорщики» — отзывался весьма пренебрежительно. «Сам иногда писал рассказы: позорно-плохо», — признавался он П. Н. Зайцеву в письме-автобиографии, написанной накануне отъезда из России (см. т. 4 наст. изд.).

   В молодости писатель отдал дань традиционным, чистым жанрам: очерку путешествий с характерным подзаголовком «Письмо из…» («Ночной праздник», «Город разлук»); романтико-иронической сказке («Иоганн Вейс и его подруга», «Поэт» и др.); стилизованному рассказу («Сигары синьоры Конти», «Заговорщики»); сказке для детей (Загадки. Пб.: Эпоха, 1922).

   С середины 20-х годов, почти перестав писать стихи, Ходасевич целиком ушел в прозу. Отличаясь простотой и естественностью, отсутствием украшений, она держится силой логического развертывания мысли и заставляет вспомнить наброски в тетрадях, к которым поэт зачастую прибегал, выстраивая замысел, сюжет будущего стихотворения. Написанные в прозе, они подготавливают, выращивают образ поэтический.

   И очерки Ходасевича, возьмем ли мы «Бельфаст» или «Помпейский ужас», созданные на материале непосредственных впечатлений от посещения корабельной верфи или раскопок античного города, разворачиваются в поэтическую метафору.

   В облике города «самой банальной архитектуры», с улицами «так себе», «которые попрямее, а которые покривее», заставленными «каменными ящиками домов», неожиданно открываются черты трагической, гибельной европейской цивилизации, размоловшей людей в единообразную толпу: «серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями мужчины — с портфелями в руках; и серолицые, впалощекие, с перекошенными челюстями, с огромными ногами, обутыми в непромокаемые штиблеты без каблуков, — женщины с мешками для провизии».

   Люди — ничтожны, невидимы, «копошатся во мраке», а распоряжаются всем машины, похожие не то на орудия средневековых пыток, не то на апокалипсические чудовища: одни «легким нажимом короткого хоботка пробивают почти вершковые стальные доски <...>; там ножом режут стальные брусья; там похожее на копье сверло их буравит, готовя отверстие для заклепок. Вверху какие-то железные черепахи бегают по железным мостам, вниз спиною, как мухи по потолку…» И все это — железное и стальное — строит чудища-гиганты, океанские корабли, столь огромные, что из их чрева море и небо предстают как «маленькое светло-серое пятно, испускающее мутно-серые лучи».

   Автор рисует картину тщательно спланированного, организованного в систему ада: за «кругами» контор открываются «круги» чертежных, мастерских, среди которых он потерялся бы, если б один из служащих верфи не взял на себя роль Вергилия. Рядом с современным дантовский ад, который можно окинуть взглядом, обойти пешком, кажется почти уютным: современный Вергилий везет пришельца на автомобиле, круг за кругом, потом круги сменяются зигзагами. Слово «зигзаг» служит в очерке цезурой, которая делит его на две половины, вводя новую тему.

   Ужас перед механизированным миром смешивается с восхищением слаженностью и своеобразной гармонией, целесообразностью действий машин, способных не только рождать себе подобных, но и музыку.

   «Весь корабль поет и звенит от бесчисленных электрических сверл. Это звук совершенно особенный, словами неизобразимый, пронзительный и обаятельный.

   Он куда-то зовет — и разом вдруг обрывается на нестерпимо волнующем стоне».

   Говоря «неизобразимый», писатель этим и рядом других слов именно изображает, воспроизводит музыку («железный скрежет какофонических миров»): «звук — неизобразимый — пронзительный — зовет — разом» (зук — низозим — нзин — зов — раз).

   Музыка привлекает его трагизмом обреченности: он слышит в ней предчувствие гибели (не случайно похоронным звоном разносится название выстроенного на верфи и затонувшего корабля: «Титаник»), и в то же время она заставляет вспомнить о райском времени, которое железно-стальной мир стер, уничтожил, о времени, когда Бельфаст можно было увидеть «горстью земляники на кленовом листе».

   Очерки Ходасевича 20-х годов, являясь своеобразными «мостиками», «переходами» от стихов к прозе, вобрали некоторые черты его поэтики: гиперболизм, яркую интенсивную эмоциональность, ироничность и двупланность, двуединство образа, в котором противоречивые элементы складываются в одно целое. Да и рассказчик, «я», от имени которого ведется повествование, — узнаваем, знаком по стихам.

   Но если в стихах поэт дошел до края безнадежности, в прозе он обрел «твердую почву». Мысль, вырвавшаяся из эмоциональной сосредоточенности, всепоглощенности, в исторической перспективе, чувстве историзма обрела надежду и утешение.

   Зрелище душного, плоского и плотского античного мира в очерке «Помпейский ужас», где «смерть без покаяния», «душная смерть» открывает столь же грубую, косную душную жизнь, причем с каждой новой строкой ощущение духоты сгущается, нагнетается с тем, чтобы в конце концов именно «от духоты, жары, плоти, пепла» явилась в душах иных тоска по Спасителе. А вместе с ней среди «безвкусной помпейской живописи с ее мелочным рисунком» рождается совершенно новое искусство: сначала автор замечает «маленькую, не по-здешнему живую наумахию на одной из стен», от которой отмахивается, говоря, что и она не радует. Но вот еще один вестник: «где-то вдали, за решеткой, мелькает мне милый образ Орфея — единственное упоминание о духе в этом городе заживо погребенных. Но мимо — и снова нечем дышать в этом античном сумраке». И наконец, «милый живой веселый извозчик» и «милая живая неископаемая лошадка» увозят его прочь из города мертвых. И как окончательная победа духа, завершая очерк, встает «высокая белая колокольня».

   «Помпейский ужас» продолжает, развивает мысль, прозвучавшую в статье «Об Анненском» (см. т. 2 наст, изд.), неважно, что в одном случае материалом послужили стихи, судьба поэта, в другом — непосредственные впечатления от посещения города-музея; в одном случае получилась статья, в другом — очерк. Повторяются сюжет, ход мыслей, приемы, даже обороты речи.

   В статье «Об Анненском» Ходасевич писал: «Эта безжалостная, безучастная, безобразная жизнь, заживо разлагающаяся, упирается в бессердечную смерть. <...>

   Но драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе — перед бессмысленным кривляньем жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это ужас, приоткрывающий перспективу — опять-таки в ужас. Два зеркала, отражающие пустоту друг друга».

   Сравните с соответствующим местом в очерке: «Здесь очень грубая, жирная, липкая жизнь перешла в такую же грубую, неблаголепную смерть. И не знаешь, что тягостнее: то ли, что сохранилось получше, или то, что сильнее разрушилось: там явственнее следы душной жизни, здесь — душной смерти».

   Стиль автора со временем делался скупей, точней, выразительней; там, где он прежде пересказывал, описывал, он научился мастерски рисовать звуками, неожиданными сочетаниями слов, конструкцией фраз. Нет нужды говорить о зеркале, если он может изобразить его: «там <...> следы душной жизни, здесь — душной смерти». От скольких повторений избавило писателя то, что слово «ужас» он вынес в заглавие очерка («Помпейский ужас»), создав эмоциональный настрой и поэтический образ.

   О чем бы Ходасевич ни писал — о поэзии современной или «О символизме», повесть ли это «Ложные солнца» (см. коммент. к фрагменту «Из неоконченной повести», с. 526) или рецензия на книгу Марины Цветаевой «Повесть о Сонечке», «Младенчество» или портреты современников — это единый текст. Мысль писателя действенно направлена, собрана в пучок — он пишет рассказ об истории поколения, рожденного на сломе эпох, о начале века (художественные задачи которого оказались не завершенными, и потому очерк о Есенине в «Некрополе» столь же уместен и логичен, как о Сологубе) — рассказ о людях и книгах. Так и назывался один из разделов, который Ходасевич вел в «Возрождении», — «Люди и книги».

   Он сам определил характер и особенности этой прозы, анализируя «Жизнь Арсеньева» И. А. Бунина.

   «Писательский опыт в конце концов приводит к тому, что воображенье оказывается более стеснено, ограничено в возможностях, нежели действительность. Логика действительности открывается писателю гораздо более свободной, просторной и емкой, нежели логика художественного вымысла. Он приходит к мысли о таком произведении, где жизнь явится, наконец, в своей многозначительной алогичности, в своих мудрых случайностях, со своими неразрывными узлами, со всеми «вдруг» и «почему-то», которые в романе немыслимы — даже если темой романа сделать эту же самую алогичность. Отсюда — один шаг до мысли об автобиографии. Потому-то столько испытаннейших художественников в конце концов обращаются к автобиографии, к выражению того, что было всего острее пережито в жизни и оказалось невыразимо в их прямом искусстве. Автобиография есть единственная форма «свободного» романа…»

   Размышления Ходасевича о природе автобиографизма в творчестве Бунина или Пушкина, возникшие в его статьях в пору созревания «Некрополя», носят глубоко личный, исповедальный характер, превращая статьи в страницы дневника. Со временем происходит взаимопроникновение жанров: статьи Ходасевича в той же мере автобиографичны, как очерки и мемуары — аналитичны.

   Исповедальностью проникнуты и художественные биографии Ходасевича. Эту особенность тонко подметил А. Зорин во вступительной статье к первому в России изданию книги «Державин». Он сумел показать, что, описывая жизнь поэта XVIII в., автор открыл потаенные, интимные минуты собственного поэтического опыта: состояние вдохновения, которое он передал как «счастие пребывания в Боге». Теперь о творчестве Ходасевича невозможно писать, не помня, не опираясь на страницы «Державина», рассказавшие о том, как была создана ода «Бог».

   Совершенно естественно, что первый биограф Ходасевича, американский исследователь Дэвид Бетеа, процитировал их в своей книге «Khodasevich. His life and art», чтобы дать ощутить читателю, как поэт писал стихи: «…когда силы его покинули, он уснул и увидел во сне, что блещет свет в глазах его! Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему — вокруг стен бегает свет».

   Опираясь на творческий опыт, Ходасевич сумел открыть и другую тайну Державина, многим историкам литературы оказавшуюся недоступной: потребность диктовать объяснения к стихам в старости, когда поэт устал и почувствовал окружающий мир безотзывным и чуждым. Здесь Ходасевич-поэт пришел на помощь исследователю и беллетристу: он-то знал, что, вспоминая о людях и обстоятельствах, о бытовых мелочах, с какими «пиесы» были связаны, из чего возникали, поэт восстанавливал «не только поводы к творчеству, но отчасти и самый ход творчества — в обратном порядке».

   Перефразируя свое стихотворение «Невеста» (1922), Ходасевич писал: «Для поэта былая действительность спит в его поэзии чудным сном — как бы в ледяном гробу. Державин будил ее грубовато и весело».

   Принято считать, что свои заметки и объяснения к стихам на книге «Собрание стихов» Ходасевич делал для Н. Н. Берберовой; в «Державине» автор открыл их подлинный горьковато-счастливый смысл.

   Если вдуматься: в чем причина того, что слушатели и читатели известной мистификации Ходасевича «Жизнь Василия Травникова» сразу и безоговорочно поверили в существование доселе не известного поэта, в подлинность литературного открытия (а слушатели были искушенные: критики, поэты, журналисты)? Конечно, Ходасевич сплел тончайшую сеть биографии для своего литературного персонажа из множества отдельных линий жизнеописаний писателей XVIII—XX вв. (от Жуковского до Муни), а рассказывая о том, как была найдена рукопись, привлек документальные свидетельства своей жизни, хорошо известные слушателям, — все это делало историю достоверной. Но успех рассказа коренился в другом: пародия, мистификация не были для Ходасевича игрой только: и тут он делился с читателем своими сомнениями и верой, своей жизнью — включил же он в текст рассказа стихи Муни, поэта, чья судьба продолжала его тревожить.

   Отец и сын Травниковы — надвое расщепленная фигура — рационалиста, богохульника, скептика — вылеплена Ходасевичем как антипод могучей личности Державина и в то же время по его мерке. Если для автора оды «Бог» «поэзия и служба сделались <...> как бы двумя поприщами единого гражданского подвига», то Травников-старший «выказывал дерзкое неуважение к властям земным и небесным», «к отрицанию Бога и государыни у него прибавилось отрицание отечества». Державин жизнью своей, поэзией защищал Закон, в то время как антипод его испытывал «глубокую ненависть ко всему существующему на земле порядку» и, кажется, с ума сошел, чтобы порядок разрушить. Злость и ожесточение, овладевшие им, заставляли его уничтожать себя и все вокруг в разврате и пьянстве. Облик сына исказил он физически и нравственно.

   А завершил воспитание Травникова-младшего лекарь Гилюс, в семье которого Василий встретил суженую и «стал своим человеком». У лекаря «где надо быть иконам, стоял скелет». Скелет и вдохновил молодого сочинителя на стихи. Сам же лекарь обдумывал труд, в котором «намеревался доказать научно невозможность бытия Божия». Встреча эта, затем смерть невесты окончательно ввергли героя в мизантропию и «досаду на человечество».

   Портрет Василия Травникова в рассказе написан «от противного»: «Круг литераторов ему не нравился… Он был не богат, не пил, не играл в карты, не танцевал». Он отказался от литературной деятельности, похоронив себя в грудах черновиков, в захолустье, и в противоположность отцу «ожесточился в совершенной трезвости». Он вел жизнь, «исполненную тайной злости». Слово «злость» более всего характеризует жизнь Травникова и его сочинения. Стихи его настолько «мертвенны», насколько наполнены жизнью — державинские. Ни на минуту не забывает автор, что Травников — антипод Державину, который писал в стихотворении «Признание»:

  

   Я любил чистосердечье,

   Думал нравиться лишь им,

   Ум и сердце человечье

   Были гением моим.

   . . . . . . . . . . . .

   Словом: жег любви коль пламень…

  

   Порой автор впрямую сталкивал своих героев в стихотворной дуэли. Если злость и ненависть толкают Травникова написать:

  

   Да страждет раб, коль страждет господин! —

  

   это прямой выпад против строк Державина из оды «Властителям и судиям»:

  

   И вы подобно так умрете,

   Как ваш последний раб умрет!

  

   Старик Державин благословил Пушкина, Травников на присланной ему поэме «Руслан и Людмила» оставил резкую надпись: «Молодой автор тратит свои дарования на ниское зубоскальство». И этот отзыв стал последним свидетельством жизни безвестного сочинителя.

   Вывод, которым автор завершал повествование: «Быть может, те, кого принято считать учениками Боратынского, в действительности учились у Травникова?» — весьма лукав. И во всяком случае свидетельствует о том, что не видел он в Травникове предтечу или учителя Баратынского, напротив, целил в тех, кто мог предположить, что возможно возникновение поэзии из неверия, скепсиса, ожесточения, нелюбви. В свое время Ходасевич, ища выход из подобной ситуации, вынужден был признать: «Как упоительно и трудно, привыкши к слову, — замолчать». Не только произнес эти слова — замолчал.

   И тем не менее, вера в слово, в русскую литературу спасала и выносила его: освещает она и прозаический отрывок «Атлантида», написанный в последний год жизни Ходасевича, когда сам он был смертельно болен и как болезнь описал состояние эмиграции. Отрывок, затерявшийся в тетрадях Ходасевича, оборванный на полуслове, является, тем не менее, цельным произведением.

   «Атлантида» — прозаическая параллель к стихотворению «Звезды». Действие ее происходит в глубоком подвале, отдаленность и отдельность которого от реальной жизни, от Парижа подчеркнута кинематографическим приемом: изображением лестницы и спускающихся по ступеням ног, «приближенных к самому носу зрителя». Для этих людей, ежевечерне спускающихся в подвал, в темноту и неуют, игра в карты — повод, возможность погрузиться в русский мир. На нескольких страницах Ходасевич рисует собирательный образ русской эмиграции — «обшмыганной», «обтрепанной», «забрызганной уличной грязью», «лоснящейся» и при этом не утратившей пошловатой жовиальности и мещански-одесского говорка: «Ах, опять эта паршивая темнота! <...> Но я не хочу сидеть в темноте. Благодару вас». Но и «золотая молодежь», те, кто два года уже как стали «чистыми парижанами»: завели девочек, ходят в синематограф, картавят и говорят с пренебрежением, — отчего-то тоже по вечерам тянутся сюда. И хотя автор изображает обычное парижское кафе — «тугие кожаные диваны, столы, протертые воском, и чистый кафельный пол», — спускаясь, персонажи попадают в «мир иной»: «новоприбывшие постепенно погружаются в полумрак. Вот уже их смутные очертания здороваются с мадам Цвик, с Архангельским. <...> Оттуда доносятся их смутные голоса» (курсив наш. — Коммент.).

   И когда ощущение темноты, спертости достигает предела, вдруг (и в то же время — как обыкновенно происходит в произведениях Ходасевича) «мелькает мне милый образ Орфея»: как само движение, как свет и воздух является литература русская.

   Пушкинским жестом развешивает писатель на стенах кафе пять (вначале он написал цифру «четыре», в точности следуя за текстом «Станционного смотрителя», затем выправил на пять) цветных картинок.

   «Картинки изображают скачки. Лошади с раздутыми ноздрями мчатся в неистовом посыле, вытянув шеи и не касаясь земли; их нахлестывают сгорбленные жокеи в разноцветных вздутых камзолах; вдали мутнеют трибуны с неясной россыпью зрителей. На других картинках лошади скачут и падают в расплывчатой глубине, а на первом плане — зеленый газон, голубые и розовые платья, военные мундиры прошлого столетия; узкие рединготы, серые цилиндры и кружевные зонтики».

   Сюжет и детали картинок невольно заставляют вспомнить сцену скачек в «Анне Карениной», воспринимаются как обобщенная цитата, тем более что дальше упоминается «эпоха чеховская с мягким шелестом карт и поэзией зимней ночи». А начинается отрывок парафразой финальной сцены «Ревизора»: в кафе «стулья застынут в разнообразных и выразительных, порой причудливых сочетаниях, поодиночке и группами, как действующие лица в сцене «Ревизора»».

   Эту пьесу Гоголя Ходасевич особенно ценил, любил в письмах размахнуться Хлестаковым, видел в «Ревизоре» образец пародии, о чем писал в Записной книжке, раздумывая над рисунком Гоголя к финалу: «Персонажи «Ревизора» — внизу, боги — вверху. Опять-таки здесь отразилась основная мысль Гоголя: «Как пошлость провинциального городишки возвысить» и проч. «Высокое в низком»».

   На этой двупланности, соединении и противоположении высокого и низкого построено творчество Ходасевича, его проза в частности. «Атлантида» начиналась пародийной автоцитатой («Обычно первым приходит Урениус, — когда в подвале полутемно и лишь одной лампочкой освещены тугие кожаные диваны… <...> Урениус снимает пальто <...> и садится под лампочку»), восходящей к стихотворению «Баллада»: «Сижу, освещаемый сверху… Со мной, освещенные тоже, и стулья, и стол, и кровать…»

   Персонаж, названный Урениус, мил автору, наиболее ему близок, пошлость не коснулась его. Фамилия эта — не вымышленная: Екатерину Сергеевну Урениус Ходасевич знал с ранней молодости, сначала женой Б. А. Грифцова, затем — П. П. Муратова. И хотя ситуация заставляет вспомнить сюжет «Баллады», на этот раз чуда с героем не произойдет, не может произойти: он обречен сидеть под лампочкой, освещаемый сверху, но музыки, пусть и «железного скрежета», ему расслышать не дано: он совершенно глух, чужд и одинок даже среди своих, не способен к диалогу и отвечает анекдотически невпопад.

   Это отсутствие музыки, связи с миром, глухота заставляют автора оборвать текст на полуфразе: «угощает вертлявую свою собачонку, у которой во рту глисты». И фразе не случайной: слово «тошнота» закодировано на самых разных уровнях — лексическом, образно-метафорическом, эвфоническом. Одна на другую наплывают фразы: «Шестую в позапрошлом году расшиб пьяный негр» или «свесившись через перила, водворяет тишину грозным хлопаньем в ладоши», пока, наконец, судорожный слабый голос не обрывается вовсе.

   «Атлантида» завершает прозаический текст Ходасевича так же, как стихотворение «Звезды» подвело черту под судьбой поэта.

  

   Ночной праздник. — Московская газета. 1911. 16 августа.

   Первая поездка Ходасевича в Италию, продлившаяся почти два месяца, — со 2 июня до середины августа 1911 г., — оставила глубокий след в его творчестве (см.: Богомолов Н. История одного замысла // Русская речь. 1989. No 5. С. 38—47).

   5 июня 1911 г. Ходасевич писал из Нерви московскому приятелю Е. Янтареву: «В будущую среду я отбуду дня на три во Флоренцию, а потом в Венецию, где буду жить до истощения возможностей. Потому в Венецию, что там прямой путь на Русь, потому, что там разные хорошие люди, и потому, что я так хочу. Вот и все. Фунтов я вряд ли прибавил, но стал черен ликом и светел душой. До кашля не унижаюсь. Пишу стихи и прозу с необычайной дерзостью: в прозе кувыркаюсь, а в стихах не боюсь передавать впечатления жизни текущей: так и надо» (РГАЛИ. Ф. 1714. Оп. 2. Ед. хр. 7).

   Венеция поразила Ходасевича живой прелестью, не подчинившейся ни магии искусства, ни давлению туристических толп, навязывающих свой уклад и вкусы. Об открытии живой, нетрадиционной Италии Ходасевич настойчиво писал Муни: «Итальянцы нынешние не хуже своих предков — или не лучше. Господь Бог дал им их страну, в которой что ни делай — все выйдет ужасно красиво. Были деньги — строили дворцы, нет денег — взгромоздят над морем лачугу за лачугой, закрутят свои переулочки, из окна на ветер вывесят рыжие штаны либо занавеску, а вечером зажгут фонарь — Боже ты мой, как прекрасно! В Генуе новый пассаж, весь из гранита. Ничего в нем нет замечательного, — а вот ты попробуй-ка из гранита сделать так, чтобы некрасиво было: ведь это уже надо нарочно стараться. <...>

   Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь — жизнь, быт — и церковь. Царица-Венеция! Genova la superba! Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли? А выходит божественно! Просто потому, что не «творят», а «делают». Ах, российские идиоты, ах, художественные вы критики! Олухи царя небесного!» (письмо от 1 июля (18 июня) 1911 г. — см. т. 4 наст. изд.).

   И очерками своими Ходасевич спорил с традицией видеть в Венеции «мертвый город», «огромный пустой дом без хозяина», — как писал П. П. Перцов в кн. «Венеция» (М., 1905). «Мертвый город. Письмо из Венеции» назвала свой очерк Нина Петровская (Утро (Харьков). 1908. 15 июня). А. А. Трубников в кн. «Моя Италия» (СПб.: Сириус, 1908) создал сказочный образ зачарованной красавицы, спящей мертвым сном.

   В своем желании по-новому рассказать об Италии Ходасевич был не одинок. В 1911 г. П. П. Муратов выпустил первый том трилогии «Образы Италии» (М.: Научное слово, 1911). Он посвятил книгу «B. K. Z.» — Борису Константиновичу Зайцеву, писателю, влюбленному в Италию: рассказы о ней составили отдельную книгу — «Италия» — в Собрании сочинений Зайцева (Зайцев Б.К. Собр. соч. Берлин—Петербург—Москва: Изд. З. И. Гржебина, 1923. Т. 7).

   Писатели были частыми гостями в Италии: в мае 1911 г. Муратов, собиравший материал для второй книги «Образов Италии», останавливался в Венеции; в Венеции Муратов и Зайцев встречали Новый, 1912 год. Летом 1911 г. переводчик, историк литературы Б. А. Грифцов руководил экскурсиями русских учителей по Венеции, а М. Осоргин, в ту пору корреспондент «Русских ведомостей» по Италии, знакомил экскурсантов с современной Италией.

   Своими переводами, книгами, статьями они подготовили новое открытие Италии. Их литературные замыслы, произведения связаны множеством нитей, зацепок, перекличек. Муратов отдельную главу в кн. «Образы Италии» посвятил маскарадно-карнавальному духу Венеции, театру Гоцци. Ходасевич, вдохновленный им, пытался в это время переводить сказку Гоцци «Принцесса Турандот». 2 апреля 1912 г. издатель К. Ф. Некрасов писал Ходасевичу: «…о Вас же много слышал от П. П. Муратова; между прочим, он рассказывал мне о Вашей попытке переводить Гоцци и о том, что пришлось отказаться от перевода вследствие чрезвычайной его трудности» (РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 76). Сказку Карло Гоцци «Принцесса Турандот» удачно перевел М. Осоргин: в его переводе она была поставлена Третьей студией (1920) и до сих пор идет на сцене театра им. Е. Б. Вахтангова.

  

   С. 7. Джотто ди Бонде (1266/67—1337) — живописец. «Итальянская живопись родилась от Джотто», — утверждал П. П. Муратов, посвятивший его фрескам отдельную главу и многие страницы кн. «Образы Италии». В очерке Ходасевича упомянуты и другие представители венецианской школы: Тинторетто Якопо (1518— 1594) и Тициан (Тициано Вечеллио; ок. 1476/77 или 1489/90 — 1576).

   С. 8. Аретин (Аретино) Пьетро (1492—1556) — драматург, поэт, друживший с Тицианом.

  

   Город разлук. — Московская газета. 1911. 23 сентября.

   В Венеции судьба неожиданно соединила, сблизила Ходасевича и Бориса Александровича Грифцова (1885—1950). 3 августа 1911г. Ходасевич сообщал А. И. Чулковой в Париж: «Валандаюсь с Грифцовым, Катя уехала в Москву, — и он очень мил на холостом положении» (РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 39). В это же время уехала в Москву и Евгения Муратова. Оставленные возлюбленными, приятели бродили по улочкам Венеции, переживая «страшную сладость в смущении, что любовь прошла», — как писал Б. Грифцов в автобиографической повести «Бесполезные воспоминания» (Берлин: Изд-во писателей, 1923). Ср. со ст-нием Ходасевича «Нет ничего прекрасней и привольней, чем навсегда с возлюбленной расстаться…» (1925—1926).

   Совместность пережитого связала и их произведения множеством сюжетных линий, персонажей, тональностью, а порой текстуальными совпадениями. Особенно это касается рассказа «Дни в Венеции» (30 августа — 1 сентября 1911 г.), который Б. Грифцов посвятил «Вл. Ходасевичу», и очерка «Город разлук». В другом рассказе Б. Грифцова, «Неверное сердце», в автобиографическую историю вплетен любовный сюжет Ходасевича и Е. Муратовой, их встреча в Венеции. Рассказы Б. Грифцова, неопубликованные, оставшиеся в рукописях (РГАЛИ. Ф. 2171. Оп. 1. Ед. хр. 17), Ходасевич знал, возможно, слышал их в чтении автора.

   И в более поздние годы, неоднократно, в стихах и прозе, обращаясь к венецианским впечатлениям, к теме «город разлук», Ходасевич менял тональность, освещение. Заехав в Венецию в 1924 г., он жаловался В. Г. Лидину: «Для Венеции нужна беззаботность, точнее — способность предаваться чистому лиризму (любой окраски). А вот ее-то и поубавилось» (письмо от 18 марта 1924 г. — см. т. 4 наст. изд.).

   Со временем лирическая тональность сменилась трагической опустошенностью. В 1934 г., вновь обратившись к венецианским воспоминаниям, автор «Европейской ночи» не нашел ни романтической возлюбленной, «царевны» («изумительного и нарочитого создания»), ни романтического города-причуды. Тему прозаического отрывка он обозначил словами «О трех женщинах», сделав героиней своей «уличную женщину 2-го разряда» (или «женщину в зеленом»), её старуху-мать и дочь.

   Только начало задуманного рассказа перекликается с очерком «Город разлук»: «Венеция. Свобода. Безделье. Вдвоем. Вживание в жизнь гор<ода> к<а>к в жизнь природы. Час дня, погода = обеду; 5 час. = чаю, вечером музыка на Пьявоне. Отливы толпы равны отливам моря».

   «Женщина в зеленом» — сквозной персонаж рассказа Б. Грифцова «Дни в Венеции», своеобразная ночная душа Венеции, жизнь которой состоит из череды влюбленностей, короткого счастья и раз? лук. Рассказ кончался словами: «Да, накануне отъезда я еще раз видел нашу женщину в зеленом. Ее снова можно назвать так, потому, что она была опять в зеленом платье, одна, нескладная, печальная. Она металась в часы ночные по пьяцце, посмотрела так печально и дико и исчезла за углом прокураций».

   Историю «женщины в зеленом» Ходасевич перенес в свой рассказ, заземлив ее. На этот раз он писал не о молодом счастье любви и счастье разлуки, не о мимолетности чувств — о невозможности повторить пережитое, об усталости и отсутствии желаний, когда к жизни привязывает ответственность за близких: слово «святость» множество раз повторено в рассказе. Само понятие счастье меняется: «Всем надо счастья. Счастье — это тепло, сытость, покой… Конечно, — раньше было. Ведь вот — влюбился же, б<ыл> счастлив, дурак. И, главное, она была сыта, и дев<очка>, и старуха». Правда, и это короткое счастье оказалось случайным: «Лживый флорен<тиец>. Право, жаль, что проза… И жаль, что не сыта. И дев<очка>, и мать. И что не прочно все». За этим следовала неожиданная яростная концовка: «А я свободен! А мне ничего не надо! А у меня нет желаний!» (АБ. Ф. Карповича).

  

   Иоганн Вейс и его подруга. — УР. 1911. 13 декабря.

   «Пришли стихов, но приятных, сентиментальных», — писала Ходасевичу из Лондона Е. В. Муратова 27 мая 1911 г.

   Сентиментальные стихи, сентиментальная сказка — излюбленные жанры подруги Ходасевича Евгении Владимировны Муратовой (1884/85?—1981), танцовщицы, которой посвящена сказка. Бродячий романтический сюжет оживлен множеством деталей, черточек, особенностей ее характера. Несколькими стилизованными штрихами Ходасевич создает образ «царевны» СД: «губы с полосками рыжеватых румян», черный плащ, легкие розы, дорога звезд, сапфирное небо и т. д.

   Легкая ирония не разрушает приподнято-романтической стилистики, хотя название кабачка, где встретились и расстались герой, «Kopfschmerzen», заставляет вспомнить выражение Г. Гейне: «зубная боль в сердце», а имя для своего героя Ходасевич позаимствовал у рекламы обуви: «Магазин обуви Генрих Вейс. Москва. Кузнецкий мост».

  

   С. 16. Герман, Доротея — персонажи поэмы И. В. Гете «Герман и Доротея» (1798).

  

   Заговорщики. — Аргус. 1915. No 10. С. 55—63.

   9 августа 1915 г. Ходасевич писал Муни: «Рассказ мой дрянь самая обыкновенная. Помесь Стендаля, Андрея Белого, Данте, Пояркова, Брюсова, Садовского, Гете и Янтарева. Я его диктовал, пока Валя писала мой портрет. А ты хочешь, чтобы я тебе о нем писал! Не стану. Я его продаю, да не знаю кому» (Письма к Муни).

   В тот же день он отправил письмо Г. И. Чулкову:

   «Дорогой Георгий Иванович, пока переписывал я тот рассказ, о котором говорил Вам, явился Садовской и (каюсь) соблазнил меня «ожиданием выгод», как говорится в свидетельской присяге. Попросту — я решился на «Лукоморье». <...>

   Увы, в «Лукоморье» рассказа не взяли. Если бы они сказали, что он плох, я бы только оценил их критические способности. Но они сослались на то, что у рассказа «не русский сюжет».

   Я написал Садовскому, чтобы он переслал рукопись Вам. Делайте с ней, что хотите: Нива, Аргус, Огонек, День, Биржевка — все места божественные, если платят. <...>

   Кроме того, не судите обо мне дурно по этому плохому рассказу. Я понятия не имею о том, как пишется проза» {РГБ. Ф. 371. Карт. 5. Ед. хр. 12).

   Переписка с Муни свидетельствует о том, что Ходасевич долго обдумывал рассказ — о нем в начале лета сообщала Муни А. И. Ходасевич. За «не русским сюжетом» прочитывается история, свидетелем которой был Ходасевич: история любви молодой поэтессы Н. Г. Львовой и В. Я. Брюсова, самоубийство Львовой. Создавая образ Джулио, автор сделал первый черновой набросок того характера, который мы увидим в очерке «Брюсов» («Некрополь»).

   На это очевидное сходство обратил наше внимание В. В. Зельченко. Приведем несколько примеров совпадений текстуальных:

Заговорщики

Брюсов

   …серьезное лицо его оскалилось стремительной и острой улыбкой.
   Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласково-злой улыбкой.
   Председательствовать, давать слово, закрывать заседания — все это было страстью Джулио. Он же любил придавать нашим встречам оттенок торжественности.
   Он страстною, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал.
   Общее всем нам преклонение перед Джулио перешло у Марии в любовь. Она не была красива, но миловидна.
   Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой.
   И быстрым движением он поднял обе свечи к лицу и дунул на них. Когда мы пришли в себя и опять зажгли свет, Джулио между нами не было.
   Его уходы были так же таинственны: он исчезал внезапно. Известен случай, когда перед уходом от Андрея Белого он внезапно погасил лампу, оставив присутствующих во мраке. Когда вновь зажгли свет, Брюсова в квартире не было.
  

   Оба произведения начинались с родословной героя. О Джулио сказано: «Внук аргентинского лавочника, выходца из Италии, он сумел соединить в себе дерзкий ум авантюриста с увертливой душой торгаша. Самые возвышенные идеи он без малейшего отвращения обращал к своей выгоде»; очерк «Брюсов» начинается историей рода Брюсовых: дед — «владелец довольно крупной торговли», внук — «в стихии расчета <...> умел быть вдохновенным». Речь Джулио состоит из ряда перефразированных цитат брюсовских стихов и т.д.

   Замысла своего Ходасевич не выдал никому из литераторов» надеясь на литературный скандал, на сенсацию. Только глухо намекнул Муни: «Анти-Брюсовское ополчение растет и ширится. Бальмонт в Москве негласно интригует. Я засветил лампаду и жду, чем кончится» (19 июня 1915. Письма к Муни).

   Рассказ замечен не был: ни в печати, ни в письмах современников отклика на него не последовало.

  

   С. 21. «Джулио наше знамя!» восклицал о нем пламенный Марко… — См. статью Андрея Белого «Валерий Брюсов: Силуэт»: «Брюсов — не только большой поэт, это — наш лозунг, наше знамя, наш полководец в борьбе с рутиной и пошлостью». Статья кончалась словами: «Мы представляем собою в искусстве партию. Партия должна иметь своего лидера. И мы чтим в Валерии Брюсове не только поэта, но и наше знамя» (Свободная молва. 1908. 21 января).

  

   Помпейский ужас. — ПН. 1925. 10 мая. Повторная авторская публикация, под загл. «Помпея», с небольшими изменениями в тексте, — Сегодня (Рига). 1937. 23 июня.

  

   С. 33. А было 13 апреля… — 13 апреля 1925 г., в последние дни полугодового пребывания Ходасевича и Берберовой у Горькой* в Сорренто, близ Помпеи, перед отъездом в Париж 18 апреля. Очер» написан (и тут же опубликован) по свежему впечатлению.

   С. 35. Кустоды — смотрители (лат. custodes — стражи).

   …по свидетельству Плиния, многие богохульствовали… — Из письма Плиния Младшего Корнелию Тациту: «…многие воздевали руки к богам; большинство объясняло, что нигде и никаких богов нет и для мира это последняя вечная ночь» (Письма Плиния Младшего. М., 1984. С. 109).

   «…Когда ж без сил любовники застыли…» — Из ст-ния В. Я. Брюсова «Помпеянка» (1901); цитируется неточно.

   С. 38. Наумахия — изображение морской битвы. «Злое пламя земного огня». — Строка из ст-ния Вл. Соловьева «Вся в лазури сегодня явилась…» (1875).

  

   Бельфаст. — ПН. 1925. 26 мая.

   Очерк вызвал протест Горького. 20 июля 1925 г. он писал Ходасевичу: «…я рассердился на ваш «Бельфаст», несправедливо ставить это «учреждение» в упрек сов. власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них ведь нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать» (Письма Горького к В. Ф. Ходасевичу // НЖ. 1952. No 31. С.203).

  

   С. 40. …я пробыл… шестьдесят летних дней… — Ходасевич прожил в Ирландии со 2 августа по 26 сентября 1924 г.

  

   Из неоконченной повести. — В. 1931. 14 апреля.

   Первое упоминание о повести появилось в письме к М. В. Вишняку, одному из редакторов СЗ, 10 февраля 1925 г. Отправляя ему воспоминания о Брюсове, Ходасевич писал: «Я не мог послать стихов, потому что есть разрозненные клочья, в отдельности ничего не стоящие. А связать не могу, п. ч. — скажу Вам, только Вам, под великой тайной — я все это время обдумывал нечто прозаическое, первый раз в жизни, и теперь сел писать».

   Слова «первый раз в жизни» относились к грандиозности замысла; впервые задумал он большую вещь о «людях русского символизма», о литературном воздухе эпохи в канун революции. Смерть В. Я. Брюсова, потребность рассказать о нем, воспоминания послужили толчком к замыслу повести.

   Ходасевич был увлечен ею, сообщал о повести в письмах — М. М. Карповичу 3 июня 1925 г.; А. И. Ходасевич 22 июня того же года: «Для себя пишу повесть, но очень туго»; московскому приятелю Б. А. Диатроптову: «Для души — стихи (мало, как всегда) и повесть, которую начал, которую наполовину уже проел, а продолжать мешает каждодневная работа» (получено 15 ноября 1925 г.).

   К концу 1925 г. работа над повестью, очевидно, застопорилась, поэтому Ходасевич датировал опубликованный фрагмент 1925 годом.

   Писателю казалось, что завершить повесть ему мешает занятость, на самом деле он открыл новый жанр — портрет-некролог, в котором с наибольшей полнотой выразились и осуществились и аналитический склад его прозы, и потребность в создании глубоких психологических типажей из материала живой жизни. Своей новизной очерки «о людях символизма» испугали даже самого автора, который выспрашивал у своего первого читателя и редактора М. В. Вишняка, «не слишком ли ужасно» написанное им, и так и не решился опубликовать в СЗ очерк о Нине Петровской в неизвестной нам редакции.

   Первый вариант очерка «Брюсов» отличается от окончательного, вошедшего в «Некрополь», оглядкой и робостью, попыткой умолчать, спрятать под литерами имена живых людей, ставших персонажами очерка. Что-то оставалось недосказанным, история Брюсова и Нади Львовой продолжала волновать писателя, о чем свидетельствует «конспект биографии» (как называла его Н. Н. Берберова), заново переписанный в середине 20-х годов: «1912, февр. Гиреево. Голод. < ... > Мусагет. Садовской. Брюсов и Надя Львова.

   1913. Бегство в Гиреево. Балиев. Надя Львова и ее смерть…» (AЗ).

   В повести и фабула, и герои были те же, что в очерке, «Брюсов», но, укрывшись за вымышленными персонажами, автор поначалу чувствовал себя свободней и уверенней. Гомбуров, редактор, «Меркурия», Брюсов, редактор журнала «Весы»; в девически-застенчивом облике Сони Мамоновой, провинциалки из Тулы, узнается Надя Львова, приехавшая учиться в Москву из Подольска. Близкий Ходасевичу в те годы Б. А. Садовской, описывая в «Записках» Надю Львову, подчеркнул ее провинциальность как особо характерную черточку: «Настоящая провинциалочка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая…» (Встречи с прошлым. М., 1988. Вып. б. С. 130). И сам Борис Садовской был одним из персонажей повести, точно так же, как Муни: во всяком случае, фамилией «Мелентьев» Муни назвал героя своего рассказа «Летом 190* года», во внешнем облике и рола которого угадывается Ходасевич. Мелентьева мы видим и среди действующих лиц повести.

   Местом действия повести стал город, городок, обособленный, замкнутый мир литературы, пересекающийся по житейской необходимости с мирами чиновников, врачей, могильщиков и обреченный на трагический конец. Трагическая развязка задана эпиграфом и сценой похорон, с которой повесть начиналась, предрекая гибель героини. Горечь, сухая ироничность, гиперболизм, свойственные и последним стихам Ходасевича, мешали произведению развернуться. Характерно первоначальное название повести, от которого автор в конце концов отказался: «Ложные солнца».

   А тем временем один за другим появлялись в печати очерки: «Брюсов», «Гершензон», «Муни», «Конец Ренаты», «Сологуб», в которых ирония сочеталась с болью, нежностью, жалостью, а неприятие времени с признанием высоких задач, выдвинутых символизмом. Писателем к началу 30-х годов они уже воспринимались как «серия», как главы единого целого, новой книги «Некрополь». Тогда он окончательно расстался с мыслью о повести и напечатал отрывок из нее.

   В работе над повестью сложился замысел «Некрополя», и фрагменты ее обогатили «Некрополь»: в первой редакции очерка «Брюсов» не было сцены похорон Нади Львовой, описания ее стариков-родителей, выполненного с той тщательностью и подробностями, которые присущи неторопливому прозаическому повествованию: скорее всего, эта сцена перешла в «Некрополь» из повести.

  

   Жизнь Василия Травникова. — В. 1936. 13, 20, 27 февраля. Вошло в кн.: Ходасевич В. Ф. Державин. М., 1988.

   Рассказ был впервые прочитан Ходасевичем на литературном вечере в Париже 8 февраля 1936 г. как документальное биографическое произведение. (На том же вечере со своими рассказами выступал В. Набоков.) В кругах русской литературной эмиграции мистификация Ходасевича была принята за чистую монету. 13 февраля некто М. писал в В: «Читатели, знакомые с книгой Ходасевича о Державине, уже раньше знали, что ему принадлежит почетное место в ряду современных мастеров художественной биографии. В этом очень трудном жанре он удержался от излишнего романсирования и сумел сочетать умный, критический подход с чисто беллетристическим талантом построения и изобразительности. Все эти достоинства он проявил и в прочитанной на вечере «Жизни Василия Травникова»». В тот же день в ПН своими впечатлениями от чтения делился постоянный литературный противник Ходасевича Г. Адамович: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10—15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».

   Однако вскоре Ходасевич, к немалому смущению рецензентов, выступил с авторазоблачением. Помимо историко-литературной мистификации, «Жизнь Василия Травникова» имеет и автобиографический план. Как установил Д. Б. Волчек, по крайней мере одно из ст-ний Травникова принадлежит другу юности Ходасевича С.В.Киссину (Муни), очерк о котором вошел в «Некрополь». Память о друге, почти бесследно прошедшем по жизни и литературе и окружавшем себя атмосферой мистификации, и воплотил Ходасевич в фигуре Василия Травникова.

  

   С. 97. …позднейший историк. — В. О. Ключевский в статье «Евгений Онегин и его предки» (Соч. М., 1959. Т. VII).

   С. 102. …»Арфаксад, халдейская повесть…» — Издание Козловского однодворца Петра Захарьина. Иждивением издателя. М., 1793—1795. Ч. I—IV.

   С. 103. …частном пансионе Владимира Васильевича Измайлова… — Он был открыт только в 1805 г.

   С. 104. …»поддевиченских» собраниях… «Дружеском литературном обществе». — Речь идет о собраниях в доме А. Ф. Воейкова у Новодевичьего монастыря, перешедших потом в деятельность Дружеского литературного общества. В «поддевиченских» собраниях и в обществе участвовали Жуковский, А. Ф. Мерзляков, Воейков, братья Тургеневы и др.

   …влюбилась в Михаилу Михайловича Хераскова… — В действительности Хераскова звали Михаил Матвеевич.

   …кот и петух составляли все его общество. — Легенда создана К. Н. Батюшковым в статье «Нечто о поэте и поэзии». В действительности Богданович жил в это время в Курске.

   С. 110. Amor condusse noi… — Данте. Божественная комедия. Ад, песня V, ст. 106.

   С. 112. Si fais Ю toutes gens… — VII баллада французского поэта герцога Карла Орлеанского (1394—1485), касающаяся распространившихся слухов о его смерти.

   С. 115. «О сердце, колос пыльный!..» — Как установил Д. Б. Волчек, фрагмент из ст-ния Муни (С. В. Киссина), опубликованного после его смерти в газ. «Понедельник» (1918. 3 июня. No 14): «Шмелей медовый голос // Гудит, гудит в полях. // О сердце, ты боролось, // Теперь ты спелый колос, // Зовет тебя земля. // Вдоль по дороге пыльной // Крутится зыбкий прах. // О сердце, колос пыльный, // К земле, костьми обильной, // Ты клонишься, дремля».

  

   «Атлантида». — АБ. Ф. Карповича. Печатается впервые.

   Фрагмент рассказа или повести записан в общей серой тетради с картонным переплетом. Записи велись сразу с двух сторон: с одной — черновик статьи «О символизме», начало статьи «Дон-Гуан» (апрель-июнь 1938 г.), с другой — «Атлантида», фрагмент, начатый 17 мая и оконченный 19 мая 1938 г.

   «Камерфурьерский» журнал Ходасевича за 1935—1936 гг. пестрит записями об игре в бридж, которая происходит, как правило, в кафе «Мюрат». Аккуратно заносит он в журнал имена партнеров: чаще всего это Вейдле и его жена, писатель Фельзен, Р. Н. Гринберг, иногда — молодой прозаик В. С. Яновский. Яновский вспоминал: «В тридцатые годы настоящего столетия его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него подчас большие, — главным образом в кафе «Мюрат». Но не брезговал засесть с нами и на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты» (Яновский. С. 119).

   Об этом кафе Ходасевич упоминал и в письмах, в частности к В. В. Вейдле, которому писал 22 июля 1935 г.: «Вы, впрочем, неверно представляете себе мое времяпровождение. Я не сижу в «Мюрате» — ни в подвале, ни наверху. Я уже четверо суток просто не выхожу из дому, и оброс бородой, и не вижу никого, кроме Ольги Борисовны (коея Вам кланяется). Делается это ради экономии, которая будет длиться очень долго» (см. т. 4 наст. изд.).

   Яновский вспоминал, что в «Мюрат» после похорон пришли помянуть Ходасевича его партнеры.

   К теме карточной игры, психологии игрока Ходасевич не раз обращался в статьях, очерках, прозаических набросках. Но «Атлантида», действие которой происходит в подвале парижского кафе, написана не столько об игре, сколько об эмиграции, о состоянии литератора в эмиграции, о русском мире, существующем в глубине, на дне парижской жизни во всей своей неповторимой цельности.