Рассказы

Автор: Шмелев Иван Сергеевич

И. С. Шмелев

  

Рассказы

  

   И. С. Шмелев. Избранное

   М., «Правда», 1989

   OCR Бычков М. Н.

  

Содержание

  

   Забавное приключение

   Москвой

   Мартын и Кинга

   Царский золотой

   Небывалый обед

   Русская песня

  

ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

I

  

   С имением дело наконец выяснилось. Генеральша от­ветила, что, потеряв на войне сына, она уже не в силах ве­сти хозяйство и готова продать; что ей только и остается тихая келья и нужно теперь же получить десять тысяч, чтобы не упустить домик в монастыре, а то могут и пере­бить. Поэтому пусть ей сейчас же телеграфируют, а то на­бивается Провотархов.

   Карасев пробежал эти пустяки, ища главного — сколь­ко просит, нашел, что согласна за сорок тысяч, назвал ге­неральшу дурой и решил сегодня же ехать и кончить. Одного лесу было тысяч на пятьдесят. А главное — рядом с его заводом.

   С войной ему повезло. Захиревший заводик теперь был завален заказами на подковы, гвозди, грызла и стре­мена. Со свояком, москательщиком, скупил он на послед­ние десять тысяч, заложив женин дом, подвернувшуюся партию индиго, а через год продал за полтораста. С Бри­тым, который раньше торговал книгами, вовремя ухватил сапожные гвозди, а там подошли подошва и олово, кноп­ка и нафталин и, наконец, чудесный дом-особняк, недав­но отстроенный немцем Граббе, бросившим все дела на биржевого зайца.

   Позвонив какому-то Николаю хватать у Павлушкина всю муру и телеграфировать «саратовскому болвану» зуба­ми держаться и не выпускать ни за какие деньги; отдав еще невнятные приказания, в которых только и было по­нятно, что — «напильниками меня зарезали» да — «этой сталью я ему морду утру»,— Карасев приказал готовить ав­томобиль в дорогу.

   После недели дождей с утра засияло солнце: в такую погоду было приятно покатить за город по хорошему де­лу. Глядя на яркий газон палисадника, с красными астра­ми в черных клумбах, Карасев вспомнил, что надо по­слать денег жене в Алупку и написать, чтобы не торопи­лась и жарилась с ребятами на солнце. «Да и ей надо завезти,— подумал он про Зойку, которую отыскал в Екатеринославе, в летнем саду, и вывез в Москву, обещая устроить в оперетке,— ждет, шельма…» Увидал в зеркале свое круглое, красное, как титовское яблоко, лицо с раздувшимися щеками и пошел в ванную принять душ. Так присоветовал ему англичанин Куст, славный парень, с ко­торым сделали они дельце на соде: в тридцать два года нельзя позволять «такой пуз». Раза три звонил телефон, пока он возился в ванной, и он всякий раз вызывал к себе горничную Машу, фыркавшую за дверью:

   — Кто еще там?..

   — Да все ваша.

   На новый звонок он подбежал к телефону, в просты­не, сказал, что выкупался сейчас, как скворец, посоветовал и ей пополоскаться и заявил, что сегодня у него дельце «а-ля карман» и ехать на Дмитровку ему никак не придет­ся. Она настаивала, чтобы непременно заехал к ней.

   — Нет, дудки-с!

   Она, конечно, требовала денег. За три месяца эта пер­вая содержанка стоила ему тысяч двенадцать, но он уте­шал себя, что у всех, с кем делал дела, были и более дорогие. А теперь кто же считает на тысячи! Да и должно же чего-нибудь стоить иметь такую: двадцатилетка, краса­вица, и такой голос, что компания в Яре, где ужинал вче­ра миллионер Сандуков, директор четырех банков, высла­ла своего лазутчика, маклера Залетайкина, и просила объ­единиться, чтобы выразить восхищение. И не двенадцати тысяч стоило, когда он, на глазах Сандукова и важного пу­тейского чина, усадил Зойку в автомобиль, плотно сел ря­дом, а те гнались за ними до самой квартиры Зойкиной, куда и были приглашены для встречи зари с балкона на восьмом этаже. Это было приятно, но и немного тревож­но, как бы не перехватили Зойку. Но было и важно, что теперь будет обеспечен кредит.

   Он принялся за кофе — прежде он пил чай с калача­ми— и намазывал маслом поджаренные хлебцы. Этому научил его Бритый, с которым покупал гвозди. И пока пил кофе, по телефону свалилось семнадцать тысяч. При­казав выписать в синий пакет три тысячи, он выругал стервецом кого-то и пообещал, задрожав щеками, что вся станция полетит к черту:

   — Я вчера с таким персончиком ужинал, что у них все ноги поотымаются, у чертей!

   Пробил час. Шофер подал тройной хрипящий гудок, похожий на свиной кашель. Маша приготовила чемодан и плед и спросила, когда ожидать домой.

   — К ночи буду.

   Он сунул в бумажник пачку петровок — на десять ты­сяч, задаток для генеральши: чего баба понимает в че­ках! — прибавил тысячу сотенными — для шельмы, надел походную, как он называл, куртку боевого цвета, покроя «френч», с клапанами и кармашками, высокие сапоги и крутого сукна спортсменскую кепку, с большими кон­сервами, и стал похож на автомобилиста с плаката.

  

II

  

   Во дворе, на боковом подъезде, он не без удоволь­ствия оглянул промытый дождями широкий асфальт, за­литый солнцем и совершенно серый теперь, с парой сы­роватых полос в елочку, от автомобиля, гараж из бурого камня, похожий на пещеру, и, наконец, машину. Машина была — шестидесятисильный «фиат», гоночная, приземи­стая и длинная, похожая на торпеду, с приятным овальцем, как у ковша,— где садятся,— и мягкой окраски лаки­рованного ореха. Это была вторая машина, сменившая малосильную каретку. Теперь и эта «калоша» не нрави­лась и доживала последние дни,— вот только придет из Англии. Худощекий шофер, похожий на мальчика-англи­чанина, в кожаной куртке, строго сидел с кулаками на ру­левом колесе, готовый хоть на край света.

   — На завод, к пяти…— бросил ему Карасев, грузно входя в машину и защелкиваясь с треском.

   Он надел виксатиновое гороховое пальто, натянул кепку и погрузился по самые плечи в ковш.

   Кашлянув раза два, вынырнула машина из ворот на по­чтительно козырявшего городового, вильнула и заверте­лась по переулкам. С Мясницкой повернули на бульвары и остановились у десятиэтажного дома: надо было завезти Зойке деньги.

   Карасев поднялся в восьмой этаж и застал Зойку за ко­фе. Она порхнула к нему и кинула ему на плечи тонкие руки, выюркнувшие из кружев.

   — А Сандуков уже был у меня с визитом! Слышишь, его сигара…

   Она плутовато заглянула в нахмурившееся лицо Карасева и закрыла ему рот его же щеками.

   — Но какого черта этот самовар шляется! — сердито сказал он, высвобождая губы.

   Она наивно вскинула брови:

   — Самовар… вот прелесть! За город ты?! Я еду с то­бой!— захлопала она в ладоши, давая ему розовые паль­цы-коротышки, которые он называл — «ляпульки».

   — Я на завод, по делу…— сказал Карасев, хму­рясь.— Больше ста верст.

   — И сегодня вернемся?! Нет, я еду!

   Это значит — лететь, как птица, как на гонке.

   — Только с тобой и ни с кем больше! Это ему понравилось.

   — Сегодня мы поедем с кузнечиком! — сказала она за­гадочно, ускользнула от его рук и крикнула: — Одеваться.

   А он занялся хозяйством: достал из буфета коньяк и флакон ликера, положил в чемодан и позвонил Елисе­еву, чтобы немедленно приготовили «компактный дорож­ный завтрак». Потом терпеливо шагал и думал: как, одна­ко, быстро натаскала она всякого мусора! теперь жалует­ся, что тесно. Шелесты и каблучки за дверью, стук флаконов и скачущие словечки — «да скорей лее, скорей… где же перчатки… застегни на верхние пуговки… почему складки?» — все это приятно щекотало. Он прислушивал­ся и мурлыкал. Потрогал фигурку голого мальчика, куп­ленного за двести рублей,— «это будет наш маль­чик»,— сказала Зойка,— и нетерпеливо постучал пальцем в последнюю клавишу новенького пианино, вспомнив при этом, что за пианино заплачено тысяча двести, за этот ко­вер пятьсот, за тигровую шкуру — не настоящую, но кто разберет! — триста.

   — Сейчас! — крикнула Зойка, и лицо Карасева заси­яло: распахнулась портьера, и выпорхнула женщина-куз­нечик.

   Она была вся зеленая, до рези в глазах, новая и… бо­сая. Так ему показалось. На ней были высокие, до колен, башмачки розовой лайки. Это был не прежний «святой чертенок»: это был кузнечик с головкой женщины, драз­нивший его яркой окраской рта» и тонко тронутыми на­водкой прелестными синими глазами.

   Она чуть приподняла юбку и качнула ногой.

   — Нравится?..— спросила она задорно и упорхнула в переднюю.

   В лифте он крепко, до писка, прижал ее и назвал сли­вочным зайчиком, а она шепнула:

   — А к ночи ко мне?..

   И так кивнула, дразня ресницами, что Карасев почув­ствовал себя счастливцем, что имеет такую женщину. Удачно случился тогда в Екатеринославе!

   И швейцар, распахнувший парадное, и господин по­чтенного вида, с портфелем, и даже шофер — все смотре­ли, как эта зеленая женщина порхнула в автомобиль. Все дивились ее стройным ногам в тугой розоватой лайке, по­чти дб колен открытым зеленой юбкой, тонкой и воль­ной, как ночная сорочка. Ее прикрывало коротенькое манто, последней модели, прибывшее из Парижа морем; а шляпка-каскетка, с серой птичкой в полете, придавала ей очаровательный вид кузнечика-женщины, тонкой, лег­кой и цепкой. Она вошла в лакированный ковш машины и погрузилась по шейку, будто в теплую ванну. Грузно опустился к ней Карасев.

   — Сейчас половина третьего,— сказал он шоферу.— К семи чтобы на заводе.

  

III

  

   По дороге они захватили «компактный дорожный зав­трак», тростниковый баульчик в ремнях, изобретение Карасева, которым он так гордился. Тут было легкое и пита­тельное, на полсотни, перенятое от англичанина Куста вместе со словом «брефест», которое Карасев насмешливо переделал в «брей-хвост».

   Вынесло на шоссе — и открылся синий простор в позо­лоте первых осенних дней, в свежем ветре. Солнцем сле­пило с прудков и луж;, радовало красной тряпкой на пряс­ле, золотой березкой на бугорке, новой зеленой крышей. Швыряло в лицо дымком, прелью подбежавшей к дороге рощи; то вдруг охватывало весной, слабым запахом пер­вой луговой травки с солнечного откоса, то полыхало душно тяжким жаром машины. Машина пела. Под кула­ками настороженного шофера мягко заносилась она на за­воротах, рокотала по мостикам, выбрасывая из-под колес пожранное пространство. Далеко выщелкивала, словно из пистолета, кремни, жвакала в редких лужах, секла их, как бичами, сверлила рвущуюся к ней даль, раз и раз от­швыривая камни-версты, тревожа дремлющие деревни, взметая стайки грачей.

   — Ах! — крикнула задохнувшаяся в бешеном лете Зойка.

   — Ходу! — заревел Карасев, перегнулся к бурому за­тылку шофера и поднял щиток от ветра.

   Вытолкнуло броском, и теперь новая песня сверлила воздух. И уже не разобрать было, столб ли летит, дерево ли, или перила моста. Подымались из-за бугров столбы и проваливались назад, наплывали золотые рощи и бежа­ли, как сумасшедшие, чтобы сгинуть. Мигали искорками оконца, чернели шапки,— стога ли, избы ли,— не видать.

   — Свежо-о?! — крикнул Карасев Зойке в лицо, чмок­нул и прикрыл пледом.— Дудуська-а!..

   Слова срывались и уносились ветром.

   Карасев осел и уперся кулаками в сиденье, чувствуя подымающее, победное, страшную силу, словно это он сам — эта бешеная машина и нет ему никаких пределов. Увидал, как треплется выбившаяся черная прядка волос, увидал побледневшее под тонкой окраской лицо, совсем мальчишеское теперь, глянувшие на него, полные задора, о глаза, крепко сжал маленькую руку и подумал сладко: вот оно, счастье!

   — Ходу!!

   Встречный возок полетел в канаву. Задом наскакал и провалился солдат на лошадке, в шинели горбом, с зе­леными шарами сена в сетках. Миг один мчалась собака сбоку. Выкатился на горке и поклонился им белый дом запустевшей почтовой станции в старых ветлах, с черным узеньким орлецом. За версту закашлял и заревел гудок: переходило дорогу стадо. Пришлось сбавить ходу и оста­новиться совсем. Шершавые коровенки, с провалинами у крестцов, словно одурели от хрипучего кашля гудка и сердитого клокотанья зверя и крутились, задрав хвосты. Пастушонок, в шапке стожком, щелкал кнутом и прыгал. Черные овцы тыкались мордочками в колеса и перебира­ли копытцами.

   — Гони к чертям!

   А тут отделился от кучи щебня старик пастух, в полу­шубке и продавленном котелке; уставился иконным ли­ком на Карасева и попросил на табак.

   — Гони чертово стадо! — крикнул на него Карасев, за­дрожав щеками.

   — Чертово-то без ног бегает, черта возит…— сердито сказал пастух и пронзительно засвистал в пальцы.

   Выехали,— и только теперь Карасев заметил, как пу­сто в полях и на дороге и как тихо. И еще заметил, что уже не под синим небом едут они, что нет солнца и засве­жело и засинело впереди, справа.

   — Я совсем замерзаю…— кисло сказала Зойка.— Ниче­го интересного…

   — Еще бы, ты в лоскутах каких-то… моды ваши. Стой, запасной вынуть!

   Карасев поднял сиденье, но запасного плаща не оказа­лось. Он обругал шофера болваном и получше укутал Зойку.

   — Теперь скоро.

   — И почему без верха! Предпочитаю каретку…

   — Это гоночная машина… портить фасон! Да и не ду­мал, что тебе вздумается ехать.

   — Не знаю уж, кому вздумалось! — сказала она капризно.— Ваши затеи все.

   От синевы справа сильней наливало ветром, и по се­рой полосе было видно, что там идет дождь.

   — При чем тут мои затеи! — ворчнул Карасев, чув­ствуя на лице первые брызги.

   — Ах, оставьте!

   У ней покраснели глаза и заслезились.

   — Ходу!

   Опять неслись по пустой дороге, словно чем даль­ше — меньше и меньше было людской жизни. Не было деревень или не видно их было в беге. Низиной пошла дорога, с кусточками по болотцам, чернеющими стенами лесов вдали, за пеленою дождя.

   — Как бы не перехватил, черт…— забеспокоился Ка­расев, вспомнив по лесу о Провотархове.— Надо было те­леграфировать! Да или нет? — загадал он Зойке.

   — Ах, отстаньте… Ну да, да! Она знала эту его привычку.

   Он успокоился и принялся мечтать, как сейчас, пере­кусив на заводе, махнет к генеральше и закрепится. Те­перь-то и закрепляться. Верно говорил Бритый — конъюн­ктура! И профессора говорят, что конъюн-ктура. Пройдет год-другой, и кончится эта… конъюн-ктура. И уж не до­ждаться такой растряски. И задумался под напев мотора: по именьям да по лесам надо; стройка большая будет, как накорежили! Вытащил записную книжку и пометил.

   — Что ты записываешь? — полюбопытствовала Зойка.

   — А чтобы Зойке потеплей было…— наклонился он к ней и крикнул в ухо такое, что она сделала большие глаза и назвала бесстыжим.

   — Ужо поговорим! — крикнул он в душивший его ве­тер, а ей послышалось: «В Рим!» — и она крикнула:

   — Поедем в Рим?! да?!

   — К черту на рога! — во весь дух крикнул он и хлоп­нул шофера по плечу: — Ходу! предельную!!

   Шофер отмахнул затылком — весь ход! Теперь это был не ход, а свист и мельканье. Крутилось и мчалось все, а что — не видно. Острой сечкой било в лицо дождем. Сизое впереди было уже — вот, и дали пропали в мути. И только хотел Карасев крикнуть — ходу! — дрогнуло и осело под ним. Шофер взял в тормоза и уверенно свел до останова.

   Лопнуло колесо под Карасевым.

   Шофер молча вылез, молча достал из ящика инстру­менты и полез чиниться.

   — Ужасно хочется есть…— сказала Зойка.— Должно быть, я промочила ноги.

   Сильней и сильней сек дождь, и струйки стекали в ковш, напитывая войлочную подстилку. Уныло кричали кружившиеся в дожде грачи и галки.

   — Ничего, с нами коньячок есть. На заводе согреемся.

   Карасев представил себе пылающую печку. Можно и ночевать, а подумают там чего — черт с ними! — пола­скал он глазами Зойку. Ветер упал, и теперь поливало на­стойчиво. Попадало за воротник, и пришлось поднять ка­пюшон.

   — Ой-ой-ой… — истерично засмеялась Зойка. — Ужас­но ты похож на моржа!

   — А ты на кого похожа!

   Она топотала, кончик носа у ней покраснел, а подкрас­ка смазалась и открыла пятнышки на щеках. Карасев хму­ро взглянул на нее, и ее лицо теперь показалось самым обыкновенным, как у горничной Маши.

   — Ну, скоро ты там?! — крикнул он распластавшемуся на серой грязи шоферу.

   — Выдумали катать в какой-то калоше! Только маль­чишкам ездить в ваших коробчонках…

   — Эта «коробчонка» стоит восемнадцать тысяч! — обидчиво сказал Карасев.— Ее и сандуковская не накроет.

   — О господи… Да у него салон, спать можно!

   — Только о постелях и думаете…

   — Ах, вот что!..

   Она толкнула его и хотела сойти, но он ухватил ее и посадил силой.

   — Нечего дуру строить… погляди на себя!

   Она поглядела на лужи, в которых плясали серые пу­зыри, и закусила губы. А тут подошел мурластый стран­ник с клеенчатой сумкой за плечами, пытливо приглядел­ся и попросил басом:

   — Капните пятачишко, господа аристократы…

   Карасев поглядел свирепо в прыщавое лицо в жирных космах, плюнул и обругал дармоедом.

   — Еще потягаюсь, кто дармоедней…— сказал стран­ник и тоже плюнул.— Мочиться вам сорок дней, сорок ночей!

   Шофер уныло сказал — готово, прыгнул, и опять стал сечь дождь. Карасев злился: давно бы уже был у гене­ральши!

   — Чего болтал тебе Сандуков?

   Зойка вызывающе повела мокрыми глазами, с собрав­шейся к носу синевой карандашика, поджала тонкие губы и крикнула:

   — Это еще что?!

   — А вот знать желаю! Чего этот толсторожий тебе хрипел?

   Она посмотрела на него, как на грязь. Летевшие спе­реди брызги сменились грязью, и в Карасева ляпнуло це­лым комом. Теперь хлестало со всех сторон, пороло до­ждем, лепило. Машина бешено заносилась в заворотах, выла и скрежетала. Они осели в ковше, уцепившись за петли. Мчало, не давая дышать и крикнуть.

   — Тише!..— пытался Карасев крикнуть, но шофер не слыхал за ветром.

   И вдруг загремело, словно застучали железные кузне­цы, шофер ахнул и перевел скорость. Рыкнуло, резко толкнуло, и машина остановилась.

   — Что еще?!

   Стояли в низине, у мосточка. Шофер спрыгнул, словно хотел убежать, сорвал капот с машины и сунул голову.

   — Какого еще черта…

   — Ехать дальше нельзя…— объявил шофер, дернул шеей и высморкался в пальцы.

   — Почему нельзя?! — крикнул Карасев, грузно поды­маясь в ковше.

   Шофер опять юркнул головой, по локоть запустил в картер руку, пошарил и показал что-то на ладони:

   — Баббит…

   — Что это?! — спросил Карасев, косясь на блестящие кусочки.

   — Баббит…— растерянно повторил шофер.

   — Так исправляй, черт возьми!

   Шофер только пожал плечами. Перегрелись подшип­ники, и баббит растекся… Надо тащить лошадьми… Засо­рилась масленка и не подавала масло… Перегрелись под­шипники, и баббит растекся…

   — Значит, совсем болван?!

   И опять повторял шофер, что ехать никак нельзя, объ­яснял про подшипники и опять повторил — баббит. А тут наползла густая, как дым, туча, закрыла белое небо и полила потоки.

   — У меня лужа под ногами! — крикнула Зойка.— Вот ваша проклятая ловушка!..

   Дело было совсем плохо. Она промокла, сидела с зе­леноватым лицом и подрагивала губами. Ее шапочка с птичкой съехала набок, и птичка висела вниз головой, распушив перышки.

   — Вот…— сказал Карасев растерянно,— придется идти пешком.

   Она взглянула на него с ненавистью. Ее губки, умев­шие так впиваться, чуть вывернутые в уголках, потеряли всю кровь и подернулись пленочками, и стала она похожа на больную и скучную, будничную портнишку. Они нача­ли говорить колкости, злить и обвинять друг дружку:

   — Мало иметь машину, надо уметь ею пользоваться!..

   — Надо уметь одеваться, когда едут в дорогу, а не на­ворачивать тряпчонок, в которых таскаются по бульварам! Знайте свое дело и не суйтесь!

   Карасев вылез из машины.

   — Я вам докладывал, где брать масло…— плаксиво сказал шофер.— Я вам докладывал, жульническое пошло масло…

   Карасев поднес красный крутой кулак к его носу и по­тыкал:

   — Я тебе до-ло-жу! Там где-нибудь поездишь… там тебе будет масло!

   Надо было выпутываться. До завода оставалось верст двадцать, до ближайшей деревни — Труски или Хруски — верст восемь. Место было унылое. По сторонам тя­нулось болото в осинничке. Вперед уходил подъем, и на нем темнел лес. Карасев знал, что здесь начинается кня­жеское имение, где он прошлой зимой был на волчьей облаце, потом Хруски или Труски, потом Кустово и име­ние генеральши.

   — Придется пешком. В Хрусках возьмем лошадей…

   — Никуда не пойду! — крикнула из-под пледа Зойка. Шофер предложил добежать до деревни и пригнать

   телегу. Карасев подумал.

   — Постой… Какого черта нам на дожде! Там еловый лес на горе? а здесь мы останавливались недавно…

   — Так точно-с,— сказал шофер.— Пили из речки.

   Теперь было ясно. Если подняться к лесу, с дороги видна сторожка, где останавливались у Никиты, на облаве.

   — Останешься при машине,— сказал Карасев шофе­ру,— а мы дойдем до сторожки и возьмем лошадей. А за машиной пришлю с завода.

   Пока стояли, начинали сгущаться сумерки. Черный лес на бугре едва маячил. Даже кустики на болоте затягивало мутью.

   — Вылезай,— сказал.— Там обсохнем.

   Зойка покорно вылезла из машины, теперь похожей на ласточкино гнездо,— так заляпало ее грязью,— и отрях­нулась, как выкупавшаяся индюшка. Шофер конфузливо отвернулся. Карасев только уныло покосился на ее мо­крую зеленую юбку, общелкнувшую ноги. В другое бы время он пошлепал ее играючи, но тут только поморщил­ся и помурлыкал.

   — Дернул же черт меня…— ласково начал он, беря под руку, но она вырвала руку и толкнула. Он пожал пле­чами и крикнул:

   — Да погоди… взять же надо!..

   Вытащил чемодан и компактный завтрак — теперь он был очень кстати — и побежал догонять Зойку. Приоста­новился и послушал — может быть, едут? Не было ничего слышно,— только шуршал по болоту дождик.

   — Вот проклятая сторона… как передохли!

  

IV

  

   Путаясь в долгополой непромокайке, давно промок­шей, догнал он наконец Зойку. Она попрыгивала, как бо­лотная курочка, бежала на каблучках, не разбирая луж, вывертывая тонкие ноги в захлестывавшей, такой недавно чудесной и вольной, юбке.

   — Ничего, дудуська…— одобрительно замурлыкал он,— сейчас у Никиты обсушимся, возьмем лошадей — и айда! А уж у меня досохнем. Там и каминчик есть… А чертовски хочется жрать!

   — Ужасно,— примирительно сказала она.— Даже ко­фе не успела выпить… Сандуков еще этот… Послушай, как они жвакают… Теперь все испорчено…

   — Да уж собьемся как-нибудь, справим…— в тон ей плаксиво сказал Карасев.— Ах, хитрая ты какая! Сейчас коньячку хватим, омарчиками подзакусим…— продолжал он смачно, поглядывая на баульчик.— А эту калошу к черту!.. Скоро настоящий салон придет, на нем хоть в Крым жарь. Ничего, дусечка… время какое! миллионы мокнут! и коньячку нет. А мы еще в приличных условиях… ма­ленькое приключение, забавно даже… А как же вот, в Альпах каких-нибудь будем странствовать! Знаешь, там как?! Надел мешок, взял палку с крюком — и катай по го­рам, по пропастям! Сколько народу погибает!

   — Замолчите, глупо! — крикнула Зойка, убив ногу о камень.— Вот простужусь из-за вас и потеряю голос… Да держите же меня наконец! Ну, что вы можете?! Вам только махинациями заниматься… с этими жуликами ва­шими!

   — Вы no-тише… вам эти «жулики» деньги платят!

   — Деньги!..— крикнула она вне себя.— Смеете еще говорить… какие-то жалкие гроши!

   — Халда — халда и есть,— крикнул Карасев, отшвы­ривая ее руку.

   Они остановились в луже и переругивались, припоми­ная все гадости, какие знали. Она швырнула ему, что при­крылся какими-то подковами, которые без него сделает всякий дурак, что он дрянь и трус. Он в бешенстве назвал ее ужасным словом. Не будь он такой дурак, так бы и та­скалась по грязным садишкам в Екатеринославе, с обса­ленными актеришками и лакеями, со всякими котами!

   — Смеете оскорблять меня?! актрису?! — крикнула она, распахнув плед, словно хотела разорвать платье.

   — Трагедию не разыгрывайте… тут одни вороны! Да в тебе и искусство-то одно, что…

   Она ударила его по щеке. Он рванул ее за руку и толкнул.

   — Ну тебя к черту!

   Так они постояли под неустанным дождем, поругива­ясь, а над ними тянулись трескучей вереницей грачи и галки с чуть видных теперь полей.

   — Пойдешь наконец?! — крикнул Карасев и реши­тельно двинулся вперед.

   Она поплелась за ним. В напряженном молчании они дотащились до вершины подъема. Здесь охватило гулом большого леса. Он глядел на них черной глухой стеной. Сумерки сгущались в сплошную муть: чуть видно было теперь дорогу.

   — Вот он, лес…— сказал Карасев, прислушиваясь к гу­лу.— Где-то тут и сторожка…

   Но как ни вглядывался,— ничего не мог разобрать: чернел и чернел лес и шумел в ветре.

   — Надо перебраться на пашню, оттуда видней…

   Он перебрался через канаву и выкарабкался по откосу на пашню.

   — Но я же боюсь одна! — крикнула Зойка.

   Она полезла, призывая его на помощь. Он сунул ей руку и выволок на пашню. Они пошли, увязая по щико­лотки и спотыкаясь на комьях. Зойка с трудом вытягивала из глины ноги. Наконец они вплотную подошли к лесу, и на них пахнуло затхлостью и жутью. Теперь было вид­но, как мотались мохнатые лапы елей — вели свой лесной разговор в гуле. Это тревожное мотанье показалось Карасеву жутким, будто подавались загадочные знаки — та­инственный, немой говор. Из глубины доносило порою треском.

   — Я не пойду…— робко сказала Зойка, приглядываясь к лесу.

   — Зачем нам туда, мы краем…— нерешительно сказал Карасев. — Кажется, самый тот лес и есть, строевик… Опушкой надо.

   Они побрели опушкой, вдоль канавы, в высокой ста­рой траве, а впереди, сколько хватало глазом, тревожно мотались и махали лапы,— еще видно было на белесом небе. Дошли до угла и опять вышли на пашню. Лес уходил влево.

   — Угол! Да где же сторожка?..— неуверенно сказал Карасев, тревожно вглядываясь в мотающиеся лапы.

   Но как ни всматривался, не мог ничего увидеть.

   — Там кто-то стоит…— пугливо шепнула Зойка.

   Карасев пригляделся и увидал невысокого мужика в шапке. Невысокий, коренастый мужик стоял неподвиж­но, у канавы, и смотрел к ним беловатым пятном лица. Совсем над его головой махали лапы.

   — Мужик…— сказал Карасев.— Окликнуть?..

   И позвал нерешительно:

   — Эй, дядя!

   Мужик и не шевельнулся.

   — Да это же… куст!— с облегчением сказал Карасев, разлядев куст можжухи: в плотном кусту застрял старый разбитый лапоть.

   — Вот черт, совсем на морду похоже…— сказал Карасев, шевеля чемоданом лапоть, и крикнул из всей силы:

   — Сто-ра-аж!!

   Крик вышел жуткий, даже самому стало неприятно. Два раза — ближе и дальше — отозвалось эхо, и близко совсем залаяла собака.

   — Говорил, что есть! — крикнул радостно Карасев, разхмахивая чемоданом.— Сейчас в углу и сторожка, от шоссе днем хорошо видно. Там-то и Никита.

   Прошли с сотню шагов, и на них выбежала черная со­бака. Карасев пошел на нее, стараясь ударить по морде че­моданом и продолжая кричать:

   — Сто-ра-аж!

   Наконец в дальнем углу леса они различили красный глазок окошка. Карасев подошел и стукнул кулаком в ра­му. Красная занавеска откинулась, черная лапа потерла стекло, и лохматая голова приплюснула нос, всматрива­ясь, кто там.

   — Какого лешего…— разобрал Карасев недовольный голос.

   — Отворяй, Никита! — крикнул он голове.— Лошадей нам нужно!..

   И пошел на яростно прыгавшую собаку. С крыльца окликнула баба:

   — Кто такой… ты, что ль, Пашка?

   — Не Пашку, а лошадей нам нужно! — весело сказал Карасев.— Гони Никиту за лошадьми.

   — Чтой-то, го-осподи…— подивилась баба, пропуская в сенцы укутавшуюся в плед Зойку.— Микиту?!

   — Ну, разговаривай… Светить бы надо! — крикнул Карасев, напоровшись на гвоздь карманом.

  

V

  

   В избе было угарно, жарко и крепко накурено махор­кой. Еще ничего хорошенько не видя в полутьме, в сине­ватой пелене дыма, Карасев швырнул непромокайку и сказал глазевшей на них бабе, что случилось несчастье, сломался автомобиль, и надо немедля послать за лошадь­ми. И сейчас же все разглядел.

   Под невеселой, без круга, лампой сидели за самоваром двое. Под кумачным подзором у образов сердито глядели с опухшего серого лица чьи-то оловянные глаза — так они были тусклы — и щетинились рыжие усы. По стриженой голове и зеленоватой рубахе признал Карасев солдата. Ря­дом, спиной к завешенному окошку, пил чай широкий, рослый мужик с рыжей бородой, очень яркий и празд­ничный от красной рубахи и бороды; пухлые его щеки так и горели, не хуже рубахи. Это и был лесник, только совсем не тот, кого ожидал встретить Карасев. Не торо­пясь, допил он с блюдечка, утерся и сказал хмельно:

   — А вот воспретить надоть гоняться… Овцу намедни задавили.

   — Гулянки им…— грубо сказал солдат.

   Зойка состучала с башмаков грязь и присела на ска­мейку, к печке. Пока она учила дуреху бабу, как надо рас­стегивать башмаки, и стягивала сквозные чулочки, Карасев уверенно подошел к столу и сказал хозяйски:

   — Вот что, братцы… А где же Никита?!

   — Был Микита — теперь Максим…— хмуро сказал лесник.— Где ж ему быть — чай, воюет! А вы кто такой?

   — За лошадьми послать надо! — сказал Карасев на­стойчиво.

   — А вы… кто такой!! — возвысил голос лесник, трях­нулся и поднял голову.— Чиновник… или што?!

   — Прошибся… адрестом! — крикнул пьяно сол­дат.— На пункт надоть!

   Карасев прикинул — помягче надо.

   — Я-то кто? — сказал он с усмешкой.— Кустовский завод слыхал? Ну, так я хозяин, сам Карасев.

   — Сам Карасев! Слыхали…— пригляделся, тараща глаза, лесник.— Зять у тебя служил… слыхали…

   Тут подошла баба.

   — Как же, зятек служил…— сказала она, поджимая губы и заглядывая, как на покойника.— Еще когда прого­рали, жаловнишка не платили…

   Карасев надул щеки.

   — Так вот… за лошадьми бы послать…

   — Теперь раздулся…— сказал лесник, руки в бо­ки.— Сказывают, милиён нажил! Заводчик! Слыхали… очень хорошо. У его девка наша…— выругался он к солда­ту,— Сергеева, с краю-то!.. в услужении в Москве… двоих родила!

   Солдат поглядел на озадаченного Карасева и только хрипнул: — Хха!

   — Ну, так лошадей надо! — возвысил Карасев го­лос.— Кого-нибудь послать надо… заплачу.

   — А вот нету у нас посланников…— подумав, сказал лесник и неторопливо налил в блюдечко. — Чай вот пьем! Что, барышни… аи намокши?

   — Пришла вошь — вынь да положь! — сипло сказал солдат кусочку красного сахару и положил в рот, готовя блюдечко.

   — Чай чаем,— нахмурился Карасев на солдата,— а у меня дело казенное!

   — Деньги-то казна делает, знаем…— отозвался лесник, продолжая пить чай.

   — Сами казенные…— сердито сказал солдат.— Бери ероплан — вот те и… весь план!

   — Во какой браток — ирой! — обрадовался лесник.— С им тру-удно! Ему хрест даден!

   Отжал пот с праздничного лица и покрутил головой.

   Тут поднялся из-за стола худой, долговязый парень-не­складеха, в синей рубахе и в пиджаке,— до этого он ле­жал на лавке,— отмахнул со лба мешавшие волосы-мочалки и бессмысленно уставился на Карасева:

   — Чего такой?..

   — Во какой! — так и закачался лесник, показывая белые, как творог, зубы в золотой бороде.— Деньгами оделяет! — крякнул он парню.— Сам к тебе Карасев… господин заводчик… кланяйся! Ему лошадей надоть… ишь у его барышни-то какие… деликатные, голы ножки! Ничего, ба­рышни, мы ругаться не дозволяем…

   Карасев дернул плечами, но подумал: не стоит связы­ваться,— и спросил с сомнением уставившегося на него парня:

   — Ты, может, сбегаешь? Пятерку бы заработал.

   Не сводя вытаращенных глаз, парень нашарил за со­бой убитого рябчика, показал за ножки и брякнул на стол. Потом опять пошарил, нащупал на стенке ружье, сдернул с гвоздя и свалил на себя картуз.

   — Желаете… ружье продаю?..

   Карасев безнадежно пожал плечами: все пьяны, на столе бутылка с бурдой, куриные кости, селедки, баранки и красный сахар,— что-то такое празднуют.

   — Не желаете… наплевать! — выговорил после разду­мья парень.

   — Не ночевать же здесь!..— капризно сказала Зойка. Подобрав под скамейку босые ноги, паинькой сидела

   она у печки. На нее глазела рябая баба, в розовой кофте и в красной юбке, подхватив толстые груди. Положив го­лову на кулачки, высматривал с печки мальчишка, и еще чья-то детская головка выглядывала из-за мальчишки. На лавке, к дверям, стоял сундучок, лежал холщовый мешок и было постлано сено. Прикинув все, Карасев тоскливо послушал, как шумит за стенами лесом и постегивает до­ждем в окошки.

   — Не желаете… наплевать…— повторил парень, возя ружьем.

   Баба выхватила у него ружье и сунула под лавку.

   — Куда ж им таким… пьяные!

   — Шуми не шуми — некому! — отозвался лесник на настойчивое требование Карасева.— Вот браток у меня пришедчи… в моем дому… еще племянничка провожаем завтра, с отсрочки. Конторшшик княжеский! — погрозил он к парню.

   — Обязательно…— сказал парень.— И его сиятель­ства… гоф… гов… менстера… Язык не тово…— растянул он в улыбку рот и замотал головой.— Гоф… гофнейстера! — крикнул он радостно.

   — Будет с им толковать… энту сюды зови, чай пить с нами! — сказал солдат, но лесник остановил рассуди­тельно:

   — Барышни… им слушать такое не годится.

   — Видали барышнев… За мной сама графыня ходи­ла… я у ей руку целовал, она меня… хрестила!

   — Не ругайся! — крикнул Карасев.

   — А ты што за генерал?! У меня указчиков теперь не­ту… Пострашней тебя видали… дерьмо какое!

   Карасев задрожал щеками, и его лицо пошло пятнами, но поглядел только на солдата.

   — А ты, господин Карасев, не шуми… в моем до­му! — сказал лесник, и его праздничное лицо похмурилось. — Тут тебе не трахтир. Откудова я тебе лошадей возьму… семь верст в Хруски надоть?..

   — Бабу сгоняй, дам пятерку.

   — Аи уж сбегать, Максим Семеныч! — всполохнулась баба.— Какие деньги сулят!..

   Она сбросила полсапожки, подоткнулась, заголив бе­лые ноги, и скрылась под занавеску, в угол.

   — Чисто короли какие… От всего могут откупиться!..— выругался солдат, с ненавистью глядя на Карасева. — Что тебе наша баба, лошадь?!

   Карасев вызывающе поглядел в опухшее, неживое ли­цо в рыжей щетине, но сейчас же отвел глаза — так было неприятно. А лицо солдата вдруг перекосилось и сморщи­лось, как от боли; он откинулся в угол и закрыл глаза.

   — Прихватило,— понизил голос лесник. — Почки у его сгнили.

   Баба вошла в теплой кофте и шали и шмыгнула к две­ри, но лесник окликнул:

   — Марья, постой! Как это так… праздник, у меня бра­ток Василь Семеныч, в моем дому пришедчи… Не желаю!

   — Чего ж ломаешься?! — крикнул Карасев.

   — А вот… не желаю! Браток вроде как помирать явился… в моем дому… во какое дело…— вдумчиво сказал он, положив на грудь руки и вглядываясь в самовар.— У его ноги водой пошли… как его почитать надо! а?! — поглядел он на Карасева, шагавшего от стола к печке.— Становь опять самовар! — крикнул он дожидавшейся у двери бабе.— Вот тебе сказ! Желаю ему уважение исделать…

   Баба сердито сорвала шаль и швырнула на сундучок. В углу задрожала красная занавеска. И в зыбке забился кашлем ребенок.

   — У ей дитё… горить-бьется…— хмуро сказал лес­ник,— а ты деньгами бабу блазнишь… Вот какое ваше… необразование!.. Становь ему опять самовар!!

   Карасев принялся доказывать, что завод ждет, может остановиться работа, и тогда всем нагорит. Но лесник не слушал. Он растрогался от своих слов, ухватил солдата и полез целоваться.

   — Бра-ток… отпиться тебе надоть… — жалостливо за­тянул он, наливая солдату из бутылки.— Счас отпустит. Ему хрест даден! — погрозил он пальцем.— В укладочке у него, в баночке… Какие мидали дадены! Барышни, же­лаете чаю горячего?..

   — Ну, что поделаешь! — сказал Карасев Зойке.

   Она сверкнула глазами и закинула ногу на ногу, выста­вив острое колено…

   — Не буду я здесь торчать, в вони! Дайте больше и прикажите.

   — Те-те-те… барыня-сударыня, чего тебе надо­мно! — разгульно крикнул лесник, выпив с солдатом, и его лицо стало опять праздничным.— Пей чай горячий!

   — Сы-ру ей……… надоть! — сказал солдат.— Они, та­кие, сы-ыр любют…

   Передохнул, оглядел Зойку тусклыми, тяжелыми гла­зами и облизнул сухие синие губы:

   — Какая… зеле-ная!..

   — Во какой у меня браток — ирой! — покрутил голо­вой лесник, пощурился и благодушно осклабился на Зой­ку.— А вы, барышни, не серчайте… мы вам ничего, чего не след, не… дозволяем. А выпимши… это так. А то мы благородно… Лошадки, говорю, заморены… хлеб возют, убирают… народ притомился, спит непокрыто сном… Я деликатно могу сказать… как у меня в дому барышни…

   — Ну, хорошо, хорошо,— сказал Карасев.— Ну, хоть бабу пошли, ведь не обижу.

   — Эн чего, не оби-жу! — сказал солдат, потирая пояс­ницу.— А можешь ты обидеть?! Не оби-жу!..

   Мотавшийся на лавке конторщик — он все раскуривал папироску — вдруг вскинулся и взмахнул руками:

   — Не имеют права… в душу его!..

   Он было поднялся, но баба ухватила его и посадила.

   — Счумел, чумовой… Что с ими сделаешь,— сказала она оторопело.— Вы их, господин, не слушайте.

   — Не таким морду набивал…— удушливо выговорил солдат, растирая поясницу.— Что не воюет?! — крикнул он, перекосив лицо.— Почему такой с девками… дознать про его надоть! Какие данный?! ты кто такой, по каким заводам? Счас дознаю…

   — Глотку-то придержи! — крикнул вне себя Карасев, задрожав щеками.

   — Я отечеству заслужил… имею полное право всякого дознавать! Законы такие есть, которые… всех казнить!

   Лесник, вдумчиво слушавший, ударил по столу пятер­ней и сказал строго:

   — Он правильно, по закону. Тревожить его не дозво­лю… в моем дому. Потому, он ирой… и все может, по всем законам. Ему хрест даден! А обижать… нет, не мо­жешь,— продолжал он угрюмо и поглядел к Карасеву из-под сбившихся на глаза волос.— Покуль я тут,— при­стукнул он кулаком,— ни бабу мою, ни деток… Обижали, будя! — тряхнулся он и выкатил кровяные глаза.— У меня за господами попропадало! попили моей крови ……! Су­диться только не желаю, канителиться… были б им рестанские роты!

   — Я его… роздознаю… — устало выговорил солдат, по­ложил кулаки и привалился.

   В избе затихло. Было слышно, как хрипло дышал сол­дат да тарахтело тягой в самоварной трубе. Шарахало с поля ветром, а лес порывами словно набегал к окошкам и угрожал — шу-у-у…

   — Чего больного человека тревожишь! — понизив го­лос, строго сказал лесник.— Видишь, мается все… схватит и отпустит. Тихо-мирно без тебя было. Сидели по-хоро­шему… Давеча самовар к боку приставляли… Барышне вот желательно заночевать, могу дозволить… а бабу не по­гоню… куда она нам с дожжу! Хочешь, на сеновал ступай­те… для разговору… Дохтор говорил в гошпитале… гово­рит, в кадку его надоть сажать, почти греть…

   — Пятерку сулят, живо бы обернулась…— попроси­лась баба.

   — Дура… Какие ноньче деньги пятерка!

   Конторщик поймал папироской епичку, пососал, втя­нув щеки, выпустил клуб дыма, подавился и выговорил тонко-тонко:

   — Нонче курц… очень хороший!

   — Знает, почем цыплята! — мигнул лесник, взял кусо­чек красного сахару, положил аккуратно на край стола и подвинул пальцем.— За эту-то сволоту, господи… рупь! — всплеснул он руками, с удивлением,вглядываясь в кусочек.— А?!! Хрунье!..— рванул он рубаху,— чего пла­чено, знаешь?! краснота-то!! В твой, может, карман побегли… Красит рака горя!..

   — Сколько же тебе надо? — спросил Карасев сквозь зубы и взглянул на часы.— Час целый канителимся!

   — Сколька?.. А вот… прикину.

   Лесник выкатил из-под налитых век пьяно косящие глаза в кровяных жилках и хитро уставился на Карасева. С минуту смотрели они друг на друга, не уступая взглядом.

   — Долго же прикидываешь,— сказал Карасев, чув­ствуя, как начинает рябить в глазах.

   — Сколька-а…— повторил лесник, криво ухмыля­ясь.— А… полторы красных!

   — Гони.

   — Дал!! — недоуменно сказал лесник и оглядел избу.

   — Дал, гони…— повторил Карасев с задорцем.

   — Чего такой, постой! — крикнул солдат, встряхнув­шись и размахивая рукой, словно хотел сказать.— Как так, полторы красных?! Погоди, никак нельзя… стой! Пьяного обманывает! Чего, полторы красных? Четвертной, никак не меньше… Сдурел, черт…— крикнул он леснику и задохнулся, даже посинело его лицо.— Четвертной…

   — А ведь верно, што четвертной… никак не мень­ше,— сказал лесник виновато, покачав пальцем.— Правда, што… четвертной. Погода.

   — Сотню с его гнать надоть… говорил! — хрипнул сол­дат, и лицо его колыхнулось, как студень.— Выкуси вот!

   Карасев решил дать и четвертной, но не сразу: еще, пожалуй, накинут, если сразу. Он удивленно повел глаза­ми и сказал твердо:

   — Нет, брат… дудки! Не видать вам моего четвертно­го! Сам пойду лучше, а не позволю…

   — Хха! — ощериваясь, сказал солдат.— Взяло.

   Конторщик приложил к глазам кулаки и пригляделся, будто в бинокль.

   — Не дам! — повторил Карасев, быстро шагая по избе и чуя на себе оживившиеся глаза солдата.— Это уж раз­бой называется!

   — Дайте же! — настойчивым шепотом сказала Зойка.

   — Да это же… возмутительно! — крикнул Карасев, по­казывая глазами.

   Но она не видела или не хотела видеть. Она согрелась и не могла и представить, как можно опять тащиться по этой грязи.

   — Разбо-ой…— осклабясь, покрутил головой лес­ник.— Чего скажет… Это у тебя… разбой-то! Какой раз­дулся… С ее за полсапожки-то кто дует, а?! Раз-бо-ой! Разя мы тебя силой? Чего тебе добежать, какой дюжий! денежки целей будут.

   — Все чтобы крепостные ………! — крикнул солдат с надрыву.

   — Вот и вали лесом, три версты выгадаешь…— сказал лесник, тяжело поднялся, пошел, пошатываясь, к печке, вынул из печурки гребень и расчесал голову.— Не пужайтесь, барышни, я ничего… Духом добегешь, болотцем только обойти… Дипломат-то у тебя какой знатный,— ливнем не продерет.

   — Мчите, господин… на Гарище! — крикнул конторщик, кривя рот и щурясь, чтобы казаться хитрым.

   Он все прикладывал кулаки и всматривался в Карасева, но на него не обращали внимания.

   — Четвертной — деньги тоже не малые…— продол­жал лесник, старательно расчесываясь и стряхивая гре­бень.— Да не тревожьтесь, барышни… я вам ничего… Руб­лишками небось не гнушался, таскал в мошну, набивал! А то четвертной! Я вон чтой-то и не помню, каки таки четвертные…

   — А с патретами… хха!— сказал солдат.— Зеленая краска…

   — Каковы! — крикнул Карасев Зойке.

   — Всякие есть! — сказал лесник.— Мяконькова захо­тел?!

   — Я сам ……… сухари жевал!.. во какой стал… глад­кий! — крикнул не своим голосом солдат, выворачивая глаза, и кулаком разбил блюдце.

   — Гони!

   — Дал?!

   — Сказывал, сотню даст…

   — А может, шутишь? — пытал лесник.— Ну, коли же­лательно… твой верх. Ступай им, Мария. Ай передума­ешь?..

   — Гони!!!— крикнул Карасев.

   Баба схватила шаль и шмыгнула к двери, но солдат во­ротил:

   — Стой-погоди!

   — Далась я вам — обувайся да разувайся! — крикнула в сердцах баба.— Ну, чего еще?

   — Деньги наперед, обманет…

   Карасев дернулся, но только посмотрел на солдата, словно хотел ударить.

   — Мало чего… А может, у него и денег нет!

   — Верно, наперед надоть,— сказал лесник.— Теперь никому не верь!

   — Даю. А не подведете?! — сказал Карасев, кусая гу­бы, и щелкнул об стол бумажником.

   — Как так не приведет — приведет… — тяжело нава­лился лесник на стол и уставился на тугой бумажник. Да­вай знай!

   И солдат привалился, раздул щеки и дышал хрипло. Карасев поймал его напряженный взгляд и отошел к печ­ке. Там он вытянул четвертную и отдал бабе. Она схвати­ла и скрылась под занавеску, но лесник с солдатом враз вскрикнули:

   — А покажь!

   — Тетенька, покажьте…— сказал, поматываясь, кон­торщик.— Всем приятно…

   — Чего баба в деньгах понимает… счас по­кажь! — крикнул лесник бабе и подтряхнул головой сол­дату.— Я счас разгляжу, какие его деньги. А то намедни в Хрусках корову так-то… за три полтинника у бабенки выхватили взаместо сериев… купцами были!

   Баба сердито швырнула на стол бумажку:

   — Глядите, нате!

   — Стой-постой…— прохрипел солдат, глянув на Карасева и захватывая горстью.— Знак такой, на свет чтоб. Где знак?! Печатают тоже чисто… Где тут…

   Он держал за края бумажку и глядел на лампу ра­зинув рот.

   — Дай-кась, увижу…— потянул лесник, но солдат не дал.

   — Батюшки, раздерут…— заметалась баба, протягивая и принимая руки.

   — Я тышши держал! — рыкнул на нее солдат и огля­нул избу.— Не вижу знаку настояшшого!

   — У тебя, может, глаза неправильные… счас увижу,— сказал лесник, вытягивая у солдата бумажку, и пощурился на Карасева.— Надоть все по порядку.

   Он разложил ее на столе, разгладил бумажку лапами и оглядел. Потом прихлопнул, словно бил муху, чтобы примять, и оглядел еще.

   — Энто тебе не газета.

   — Про… каторжные работы…— бормотал конторщик, отпихивая не пускавшую его бабу.— Счас могу… про ка­торжные работы?..

   — Н-ну, ежели не годится! — вскрикнул лесник к лампе.

   Карасев наблюдал от печки, покусывая губы: так бы и дал по этой широкой роже!

   — Счас распро-буем…

   Лесник взял бумажку на зуб,— туго ли рвется,— погля­дел так и этак на огонек, отставил от себя подальше и прочитал по складам:

   — Четвер…тной… би-лет! Да!

   — Сгодится, ладно,— сказал он, складывая, и отдал бабе.— Ну уж, беги им… куда знаешь! — погрозил он к окну.— Да-а… И все-то ноньче у нас дорого…— сказал он устало и со вздохом, свертывая покурить.— И, сталоть, эн-тот у вас…— полизал он бумажку,— ахтомобиль поломал­ся? И вы, сталоть, на дожжу!..

   Баба вышла. Слышно было, как она кликала Цыганку и побежала под окнами. Карасев вынул платок, вытер ли­цо и внушительно высморкался.

   — Растревожили карактер, мочи моей нет…— отды­шался солдат.— С чего такое?..

   — На Котюхи помчала! — сказал лесник, потирая красную шею, и позевал протяжно. — Ай остатнее на по­крышку… замрет, может?

   — Давай, замрет, может…— отозвался солдат и вдруг, поняв что-то, так и заколыхался и замотал головой, хоть и боль была на лице. — Бес-баба… На Котюхи?!

   — Обязательно на Котюхи. Никак дожж опять?..

   Дождь все точил и точил, и все шумело в лесу по­рывами.

  

VI

  

   Лесник достал из-под лавки бутылку, взболтнул на огонек и разлил по чашкам. Солдат понес, расплескивая, запрокинулся, поперхнулся и вскинул брови: стало его лицо сизым. Конторщик выпил и дернулся, словно его проткнули. Лесник покрестился и проглотил, выпучил глаза и крепко задумался — на стол.

   — Дюже зла…— сказал он сипло после разду­мья.— Лавошникова много мягче… декох.

   Принялись за селедочные головки. Конторщик поеро­шил рябчика, стукнул его головкой о край стола и сказал уныло:

   — Сытый… самая-то пора! Господин хороший, купи у меня ружье… у тебя денег много… Этих набьешь…

   — Не требуется мне ружья,— сказал Карасев.

   — Не требуется… А чего… требуется?..

   — Не знаешь чего?.. — отозвался солдат и сказал нехо­рошее.— Ну его… Я у тебя… отдышусь, куплю. Зайцев бу­ду… казнить!

   И стали говорить,— хорошо бы дровами заторговать солдату, выправятся вот ноги. Горбатый вон тысячами те­перь ворочает.

   — А, шут горбатый,— с досадой сказал солдат.— Бабу его любил до страсти… совокупно… Все-то у меня разла­дилось, себя не узнаю…

   — Не миновать тебе торговать! — сказал лесник.— Я тебе устрою… скажешь потом… при деньгах будешь! За наши леса милиён дают, два просим… Казна подсылала, только дай!

   — Куда ему деньги, лысому… у него пять милиёнов!

   — Семь милиёнов…— выговорил конторщик, запихи­вая в карман рябчика,

   — А вот… сидит, милиёнами обклался, а все хочет… А тут бьешься-бьешься, с дыры на дыру перекладаешь… только и делов. Денежки-то туды пылят…— показал он костью на Карасева.

   — До хорошего дожжу… — устало сказал солдат,— уже невмочь ему было,— отгреб со стола и привалился.

   Лесник покликал Мишутку с печи, дал сахарку и по­гнал спать. Конторщик все еще возился с рябчиком. Карасев с Зойкой тихо переговаривались у печки.

   — Кажется, угомонились. Что, устала?

   — Когда это только кончится… Есть хочется,— шепну­ла она, вынула из сумочки зеркальце и попудрилась.

   — Там уж как следует закусим…

   Карасев развязал баульчик, достал пакетик, и стали за­кусывать на скамейке. У стола затихли совсем. Солдат по­хрипывал: было видно, как подымалась зеленоватой горой спина и двигалось рыжее, с беловатой проплешин­кой, темя. Только лесник сидел, подперев голову кула­ком, и сонно глядел на стол. Ходики на стенке, над плака­том со швейной машинкой и красной барыней, отстукива­ли четко-четко, будто за стеной отбивали косу.

   — Какой ужас… — шепнула Зойка. — Почему они тебя знают?..

   — Как же меня не знать,— вся округа знает…— сказал Карасев, жуя телятину.— С ними надо умеючи. Коньячку бы теперь хватить…

   — Посмотри… — тронула его за рукав Зойка.

   Покачивая головой, смотрел к ним из-под кулака лес­ник. Волосы его взмокли и закрыли лоб, и пристально, не моргая, высматривали глаза.

   — Как смотрит…

   — Я еще поговорю с ним…— шепнул Карасев значи­тельно.— Завертится!

   — Желаете… чаю горячего?..— пьяно спросил лесник, не сводя глаз.

   — Не желаю.

   — Я барышнев страшиваю… Желаю угощать.

   Зойка мотнула головой.

   — Гордый…

   Он важно выдвинулся из-за стола, упер руки в колени и поглядел исподлобья.

   — Почем же теперь деньги-то ходят…— подумал он вслух и покрутил головой. Помолчал. — Дела… И опять помолчал.— С деньгами-то чего исделали… Барышни-то тебе как… для забавки? — неожиданно спросил он, при­стально глядя на голые ноги Зойки.

   — Поменьше разговаривай, лучше будет! — строго сказал Карасев.

   — Лучше?! Ну-ну… еще лучше будет? Барышни ниче­го, хорошенькии…

   Зойка посмотрела пугливо и поджала ноги.

   — Дрова почем? — спросил Карасев резко.— Вашего управляющего хорошо знаю, Скачкова… повидаюсь зав­тра…— добавил он неспроста, хоть раз всего и видал этого Скачкова. Подумал: раньше бы сказать надо!

   Лесник шевельнул бровью, смазал с лица хмельную паутинку и поглядел пытливо и недобро.

   — Та-ак…— сказал он, вдумываясь, и на пухлых губах его залегла усмешка. — Жаловаться, может, хочешь… ограбили тебя! Ну, жалуйся… жалуйся… Жалуй­ся!!— крикнул лесник, метнув глазами.— Ах ты, дело-то какое… не знамши-то…— озабоченно сказал он и затере­бил бороду. И вдруг весь затрясся красной горой, засмеял­ся пьяно и отвалился к стенке, раскинув ноги.— Эх, горе твое… свистит твой Скачков Сашка! по весне еще прогна­ли, воровал шибко! Тебе, может, дрова переправлял… на завод? Барин, жалуйся — ступай… В Нижнем мукой торгу­ет. Далеко…

   Сложил на груди руки и колыхался. Но глаза не сме­ялись.

   — Что вам за охота, не понимаю! — сказала Зой­ка.— Дерзостей хотите.

   — Чудак человек… с чего мне на него жаловать­ся! — примирительно сказал Карасев.

   — А-а… Теперь, сталоть… не желаешь жаловаться? Ладно. Пошутил, скажем… Ладно-с… У меня в лесу… вол­ки тоже, шутют…

   Они продолжали тихонько закусывать. А лесник по­глаживал и поглаживал бороду, посматривал. Потом стал высматривать на полу.

   — Господин-барин… как вас?.. Господин Карасев!— громче окликнул он неотозвавшегося Карасева.— А что я тебе желаю сказать… желаю вам спросить… Ру­жьецо-то Степашкино, чего ж купить не желаете?

   — А не требуется, голубчик.

   — Жадный вы. А чего я тебе желаю сказать! Ей-богу, ружьецо-о… цены нет! а? Кому не надоть — сто монет без разговору, а?

   — Да говорю, не требуется!

   — Все не требуется… А ты погляди-ка, я тебе счас… приставлю…

   Он тяжело повалился, пошарил под лавкой и достал ружье.

   — Оставь ты… не надо! — озабоченно сказал Карасев.

   — Ничего, что вы… чай, не махонький. Гляди, на! — сказал лесник, потирая залившееся кровью лицо и оглядывая двустволку с приклада и по стволам.— Ведь это што! ни расстрелу, ни ржавочки… ни рачка! По волку не промаховал, в глаз бил! — сказал он, тряхнув ружье о колени, избочил голову и хитро пригляделся к Карасеву.

   — Ну, ты поосторожней…

   Лесник дернул затвор и разломил двустволку.

   — Механика! — крикнул он, сощелкивая, медленно поднял ружье и повел к лампе.

   — Что он делает! — испуганно зашептала Зойка, дер­гая Карасева.

   — Осторожней, ты! — тревожно остерег Карасев, встав со скамейки.

   — Мушку гляжу… неяственно…— наводя в лампу, сип­ло выговорил лесник.— А вот, яственно! Золотая мушка, ночью видать…— повел он к печке ружьем.— Все яствен­но…— пьяно повторил он, виляя ружьем.— Какая пра­вильная… мушка…

   — Ты!..— сдавленно крикнул Карасев, виляя от упря­мо нащупывавших его черных дул.

   — Боже мой… оставьте! — вскрикнула, помертвев, Зойка и закрылась руками, чтобы не видеть.

   Лесник рванул ружье на колени.

   — Под руку не… дрогнуть могу! — крикнул он дико и сверкнул мутными огоньками глаз.— В случае… не отве­чу! Чего под руку говоришь?! Мушку желаю пробовать… а вы чего под руку!

   И опять поднял ружье.

   — Прошу тебя!..— не своим голосом крикнул Карасев, пригнувшись.

   — Стой! мушку пробую… яственно! — Ты!!!

   — Да господи…— сказал лесник благодушно, и лицо его стало праздничным.— Ужли ж я не понимаю… без по­нятия? Пьяный, а… все соображаю. Убить могу!

   — Мало ли бывает, по неосторожности…— сказал упавшим голосом Карасев, весь мокрый, едва сдерживая подрагивающие губы и не сводя глаз с ружья.— Ну-ка, дай поглядеть…

   — Чего поглядеть? — грубо сказал лесник, отмахивая ружьем.— Не желал глядеть, как давали… нечего! Аи бо­ишься? — усмехнулся он, приглядываясь к бледному лицу Карасева, в пятнах.— Смерти-то и ты боишься! Надоть… она ноне ходит…

   И вдруг вскинул ружье и навел на лампу:

   — Мушку не вижу, с чего?! — сказал он озабоченно, принял ружье и прощупал мушку. — А ты не пужайся. Пьян, а все соображаю. Привыкать надоть, приготовлять­ся… всем она достигнет… кому предел. Вишь, Степашка спит… все равно! Браток все смерти видал… Ах ты, барышни-то как испужались! Я им ничего-о… они барышни деликатные… Эх, запалю! — вскрикнул он и так засмеял­ся, что по телу Карасева побежали мурашки.

   Солдат поднял голову от стола, промычал и опять привалился.

   — Пусто-е, барин… пустое! — сказал лесник благодуш­но.— Сам гляди, на… пустое. На вот, гляди! ну, гляди… ну? Игде тут чего? Гляди, на… суй пальцем!

   Он рванул затвор и разломил двустволку.

   — Скрозь гляди, на… Ну, гляди в его, гляди… игде… тут? — выкрикивал он, тыча ружьем к лицу Карасе­ва.— Дуй в его! — крикнул он в дуло и со свистом вы­дул.— А вы-то напужались!..

   Карасев хотел что-то сказать, как услышал поскрипы­ванье телеги и узнал лошадиный шаг.

   — Лошади вам, никак…— сказал лесник, сощелкнул ружье и поставил в угол.— Вот вам и удовольствие.

   — За это удовольствие…— начал Карасев и не захотел говорить.

   В избу вбежала запыхавшаяся баба:

   — Насилу-то, насилу упросила… не едут и не едут. Лошади-то уморились, уж насилу-насилу за три краснень­кие, прямо уж упросила. Господа-то, говорю, больно хо­рошие…

   — Хорошо, что хоть скоро,— ворчнул Карасев, соби­раясь.— Чего так копаешься…— раздраженно сказал он Зойке, возившейся с башмаками.

   — Прямо упарилась, бежамши… Рядилась-рядилась…

   — Дура… — сказал лесник,— ряди-лась! Что тебе, чу­жих денег жалко! На Котюхи ходила?!

   — Ну, на Котюхи… — нехотя отозвалась баба.

   — Чего ж долго-то, с версту не будет!

   Карасев слышал, но теперь важно было одно: поско­рей выбраться. У Зойки путались и дрожали руки. Он по­мог ей застегнуть башмаки. Лесник поглядывал от стола. Грелась и потоптывала у печи баба.

   — Ка-медия…— выговорил лесник и крикнул: — Ста-новь самовар!

   Поехали в телеге, на сене. Ветер усилился — совсем буря. Ехали опушкой. Гудело по лесу и трещало, и мохна­тые лапы елей все так же тревожно бились, сколько хватало глазом, в зеленоватом свете мчавшейся в облаках лу­ны: гривы непонятных лесных коней.

   Карасев укрылся под капюшон. Было на душе как по­сле мутного сна,— тревожно-гадко. Он рванул набежав­шую на него косматую ветку и крикнул:

   — Да погоняй, черт!

   Жавшийся на передке мальчишка задергал веревками.

   — Далече, барин… не довезет…— сказал он робко. Наконец выбрались на шоссе.

   — Наши огни…— сказала Зойка.

   Далеко внизу, может быть с версту,— было видно с го­ры,— светились огни машины. Они казались заброшенны­ми, неживыми. Карасев вспомнил про шофера: «Не евши, промок»,— и ему показалось, как это давно было.

   Тянулись черные стены леса,— так и пойдут верст на сто. Зойка накрылась пледом и задремала. Карасев все ку­рил и глядел,— лес и лес. Открыл чемодан, нащупал ко­ньяк и выпил жадно и с наслаждением.

   — Ладно, ничего…— подумал он вслух, чувствуя при­ятную теплоту.— Черти.

  

  

МОСКВОЙ

  

   Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю — петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:

   — Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!

   — Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Гос­подь…

   — Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.

   — Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи вы­кинули.

   Слышно, как они ломают бараночки и хрустят. И буд­то пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холод­ком, зарей. Вот какая она, заря-то!

   За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворечника начинает краснеть и зо­лотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голуб­ки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.

   Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги,— а всегда бы­ли рыжие,— желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.

   — Дегтянку-то бы не забыть!..— заботливо окликает Горкин,— поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке — да с Богом. За Крестовской, у Бреху-нова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.

   И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь — и дух захватит. И радост­но, и… не знаю что. Там — все другое, не как в ми­ру…— Горкин рассказывал,— церкви всегда открыты, воз­дух—как облака, кадильный… и все поют: «И-зведи из темницы ду-шу моюууу!..» Прямо душа отходит.

  

   Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только проку­ковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и курт­ка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго ма­шет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!

   — Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на ка­лачик.

   И все считает: «Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то сту­чат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христо­вых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот от­чего такое… За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:

   — Солнышко заглянуло к нам!

   Он смотрит рассеянно в окошко, и вот — светлеет его лицо.

   — А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам. Смотрит — и думает о чем-то.

   — Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уже. А теперь я тебе. Так вот все и идет…— гово­рит он задумчиво.— Вот и помолись за дедушку.

   Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое — «Кресту твоему… поклоня-емся, вла-ды-ыко-о»… Солнышко уползает со стены.

   В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушед­шем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радо­стью.

   — Ну, заправился? — говорит отец.— Помни, слушать­ся Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выда­вать на нищих. А мы, бог даст, догоним тебя у Троицы.

   Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.

  

   На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая бле­стит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и те­лежка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин — в парусиновой поддевке, в майском картузике набочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка — как серебро. Антипушка — у Кривой, с вожжами. Федя — по-городскому, в лаковых са­погах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с под­вязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая крас­ная,— видно, ей очень жарко. На ней серая тальма бала­хоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коле­нях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спра­шиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на ба­бушку и молчит, а сама щупает в кармашке.

   — Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая меня на сено.

   — Будьте покойны, не рассыпим,— отвечает Горкин, снимает картуз и крестится.— Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня, грешного, в чем сгрубил… Василь Василичу поклончик от меня скажите.

   Он кланяется отцу, Марьюшке-кухарке, собравшимся на работу плотникам, скорнякам, ночевавшим в телеге на дворе, вылезающим из-под лоскутного одеяла, скребущим головы, и тихому в этот час двору. Говорят на раз­ные голоса: «Час вам добрый», «Поклонитесь за нас Угод­нику». Мне жаль чего-то. Отец щурится, говорит: «Я еще с вами штуку угоню!» — «Прокурат известный»,— смеется Горкин, прощается с отцом за руку. Они целуются. Я прыгаю с тележки.

   — Пускай его покрасуется маленько, а там посадим,— говорит Горкин.— Значит, так: ходу не припущай, по мне трафься. Пойдем полегоньку, как богомолы ходят, и не уморимся. А ты, Домна Панферовна, уж держи фасон-то.

   — Сам-то не оконфузься, батюшка, а я котышком по­качусь. Саквояжик вот положу, пожалуй.

   Из сеней выбегает Трифоныч, босой,— чуть не про­спал проститься,— и сует посылочку для Сани, внучка, по­слушником у Троицы. А сами с бабушкой по осени побы­вают, мол… торговлишку, мол, нельзя оставить, пора ра­бочая самая.

   — Ну, господи, благослови… пошли!

  

   Тележка гремит-звенит, попрыгивает в ней сено. Все высыпают за ворота. У Ратникова, напротив, стоит на тро­туаре под окнами широкая телега, и в нее по лотку спу­скают горячие ковриги хлеба; по всей улице хлебный дух. Горкин велит Феде прихватить в окошко фунтика три-че­тыре сладкого, за Крестовской с чайком заправимся. Идем не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая; ме­тут мостовую дворники, золотится над ними пыль. Едут решета на дрожинах: везут с Воробьевки на Болото пер­вую ягоду — сладкую русскую клубнику: дух по всей ули­це. Горкин окликает: «Почем клубника?» Отвечают: «По деньгам! Приходи на Болото, скажем!» Горкин не обижа­ется: «Известно уж, воробьевцы… народ зубастый».

   На рынке нас нагоняет Федя, кладет на сено угол теп­лого «сладкого», в бумажке. У бассейна Кривая желает пить. На крылечке будки, такой же сизой, как и бассейн, на середине рынка, босой старичок в розовой рубахе дер­жит горящую лучину над самоварчиком. Неужели это Гаврилов, бутошник! Но Гаврилов всегда с медалями, в синих штанах с саблей, с черными, жесткими усами, строгий. А тут — старичок, как Горкин, в простой рубахе, с седенькими усами, и штаны на нем ситцевые, трясутся, ноги худые, в жилках, и ставит он самоварчик, как все простые. И зовут его не Гаврилов, а Максимыч.

   Пока поит Антипушка, мы говорим с Максимычем. Он нас хвалит, что идем к Троице-Сергию, — «дело хоро­шее», говорит, сует пылающую лучину в самоварчик и ве­лит погодить маленько — гривенничек на свечки вынесет. Горкин машет: «Че-го, со-чтем-ся!» — но Максимыч отма­хивается: «Не-э, это уж статья особая»,— и выносит два пятака. За один — преподобному поставить, а другую… «выходит, что на канун… за упокой души воина Максима». Горкин спрашивает: «Так и не дознались?» Максимыч смо­трит на самоварчик, чешет у глаза и говорит невесело:

   — Обер проезжал намедни, подозвал пальцем… по­мнит меня. Говорит: «Не надейся, Гаврилов, к сожале­нию… все министры все бумаги перетряхнули,— и следу нет!» Пропал под Плевной. В августу месяце два года бу­дет. А ждали со старухой. Охотником пошел. А место ка­кое выходило, Городской части… самые Ряды, Ильинка…

   Горкин жалеет, говорит: «Живот положил… молиться надо».

   — Не воротишь… — говорит в дым Максимыч, над са­моварчиком.

   А я-то его боялся раньше.

   Слышу, кричит отец, скачет на нас Кавказкой:

   — Богомольцы, стой! Ах, Горка… как мне, брат, глаз твой ну-жен! рощи торгую у Васильчиковых, в Коралове… делянок двадцать. Как бы не обмишулиться!

   — Вот те раз…— говорит Горкин растерянно,— даве­ча-то бы сказали!.. Как же теперь… дороги-то наши роз­ные?..

   — Ползите уж, обойдусь. Не хнычешь? — спрашивает меня и скачет к Крымку, налево.

   — На вот, не сказал давеча! — всплескивает руками Горкин.— Под Звенигород поскакал. Ну, горяч!.. Пожа­луй, и к Савве Преподобному доспеет.

   Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.

   — Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.

   Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.

   — Домна Панферовна, жива?..

   — Жи-ва… сам-то не захромай…— отзывается Домна Панферовна с одышкой.

   Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я — на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородин­ку, зеленый крыжовник аглицкий — на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, идут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.

   Часовня Николая Чудотворца, у Каменного моста, уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Гор­кин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье — милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-ре­ка — в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево — золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с мо­ста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна, под зонтом, словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот — Боровицкие ворота.

   Горкин ведет Кремлем.

   Дубовые ворота в башне всегда открыты — и день и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, свя­щенный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Ти­хий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солн­ца. Справа — обрыв, в решетки крестики древней церков­ки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.

   Горкин велит остановиться.

   Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскво­речье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают — белые колоколенки с крестами. Слышит­ся редкий благовест.

   А вот — соборы.

   Грузно стоят они древними белыми стенами, с узень­кими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними — синь. Будто не купола: стоят золотые обла­ка — клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери — дверки. Люди под ни­ми — мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.

   — Богомольцы-то,— указывает Горкин,— тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобува­ются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангель­ский… Ах, и хорошие же соборы наши… душевные!..

   Постукивает тележка, как в пустоте,— отстукивает в стенах горошком.

   — Во, Иван-то Великой… ка-кой!..

   Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.

   Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу, под башенку.

   — А это Никольские ворота,— указывает Гор-кпн.— Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Ан-тппушка, к царице небесной… нипочем мимо не про­ходят.

   Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног,— тихие бого­мольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с лом­тями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке — железный, с мечом, архангел держит высокий крест.

   В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед вла­дычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ло­жечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, ве­лит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть — и стра­шусь.

   — Глотай, глотай, дурачок… святое маслице…— шеп­чет он.

   Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Аню­та как бабушка.

   — Еще бы принял, а? — говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку,— животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..

   Больше я не хочу. И Горкин остерегает:

   — Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.

   Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, — сизые ставни да решетки. Из глухих, темно­ватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником; там лабазы со всякой всячиной. В голубой башенке — великомученик Пантелеймон. Захо­дим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго — и вся Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но До­мна Панферовна никак: «Взялась — и иди пешком!» Вхо­дим под Сухареву башню, где колдун Брюс сидит, замура­влен на веки вечные. Идем Мещанской — все-то сады, са­ды. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, поневы,— шорох и шлепы ног. Тумбоч­ки — деревянные, травка у мостовой; лавчонки — с суше­ной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает — не духовного звания? Горкин крякает: хоро-ша! Говеет, ему нельзя. Вот и желтые домики заставы, за ними — даль.

   — Гляди, какие… рязанские! — показывает на богомо­лок Горкин. — А ушками-то позадь — смоленские. А то тамбовские, ноги кувалдами… Сдалече, мать?

   — Дальние, отец… рязанские мы, стяпные…— поет старушка.— Московский сам-то? Внучек тебе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?

   С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смо­трит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.

   — Твоя красавица-то? — спрашивает Горкин про де­вочку, но та не смотрит.

   — Внучка мне… больная у нас она…— жалостно гово­рит старушка и оправляет бусинки на красавице.— Мол­чит и молчит, с год уж… первенького как заспала, маль­чик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у тебя нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?

   Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузнецы, пахнет угарным углем.

   — Прощай, Москва! — крестится на заставе Гор­кин.— Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начина­ется. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… заку­сим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ро­стовский… приговорки у него всякие в трактире, расписа­но хорошо…

   Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске: «Трактир «Отрада» с Мытищинской водой Брехунова и Сад».

   — Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И чело­век раздушевный.

   — А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч,— говорит Федя,— поговеть тоже хочу. Куда ее?..

   — Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!

   — А верно!..— говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.

   Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.

   — Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя…— тянет он едва слышно, такой он слабый,— а-а-а… се-ледка… спаси Христос… сынок…

   — Как господь-то устраивает! — кричит Горкин. — Бу­дет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.

   Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.

   — С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше от­прячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.

   Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним,— радостное, чего не знаю,— препо­добный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!

   — Вводи, Антипушка! — кричит Горкин, уж со двора.

   За ним — хозяин, в белой рубахе, с малиновым по­яском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:

   — Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…

  

   Брехунов зовет в «Отраду»

   Всех — хошь стар, хошь молодой.

   Получайте все в награду

   Чай с мытищинской водой!

  

  

МАРТЫН И КИНГА

  

   Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, ко­торый приносит нам живую рыбу на кухню, снимает ме­ня с полка и говорит: «А щука про тебя спрашивала, сту­пай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку. Я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бе­жит по мостику, знает Денисову повадку, прыгает на пло­тах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать ве­село, вода согрелась»,— и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».

   Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зе­леные видно горы — Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василии Ко­сой, на Троицу, на гулянье,— с пьяных, понятно, глаз,— Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем наро­де. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич по­сле даже благодарил — проспался. Папашенька так и ныр­нул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы,— очень бырко под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папа­шенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбой­ники под Коломной на них напали.

   — Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников,— говорит Горкин,— мой ступай на реку кар­тошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.

   Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москва-рекой, черными еще огорода­ми,— недавно только вода с них спала, а то Денис на лод­ке по ним катался, рыбку ловил наметкой. Направо голу­беет мост — Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие циф­ры — когда въезжаешь в него, то видно: 1873 — год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»

   — Тогда мост тут был деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое де­ло… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит — смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньшее. Снесет-то если? Ну, но­вый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотни­кам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик ца­рю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, в а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Те­перь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папа­шенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все бога­чи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.

   — Какие господа набаловали?

   — Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, и тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там — какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню го­дов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему сча­стье? От неправды. А вот от такой. Ну, что за охальник, за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Мо­сква-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.

   — А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда ее будет все в Москва-реку, да? боится она, да?..

   — Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как горо­дом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огню, глупая.

   Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехо­рошо. Горкин плюется: «Бесстыжая,— говорит,— глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юб­ку — на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все до­ложить хозяину, говорит:

   — Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом,— тычет он себе в лысину,— раз­ве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты, солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.

   От Машиных ног дымится парок, — от огонька, от сол­нышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая при­ехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюш­ки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказы­вать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и накрывает Машу.

   — Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не ку­пил.— И заливается, глупый, хохотом.— Будешь тогда ко­рова в рогоже, всех мне дороже!

   Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»

   — А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправ­ды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга моло­дой был, только приехал, в конторщики на заводе, к ан­гличанам. И надумал плавать-выламываться. Алек­сандров-барин ему и помогал. А как дураков нашел — и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну вот, раз и на­вернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Ме­щанское училище ходил. Чинили мы мост, после полово­дья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребя­там нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, го­рячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех все. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспре­тил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у не­го. И кричит: «Дураки мужики!… вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!» — вот тебе слово, хорошо помню: «Вы­учу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законо­патят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, го­ворит, нашу землю отнять хотят»,— знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их,— де­душка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает — ве­тер носит»,— сказал. Кинга кричит свое: «Все русские ду­раки!» — Александров-барин научал его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него,— на меня пола­гался, доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызы­вает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испугались…», ругательное слово, обидное, зна­чит — обмарались, вежливо сказать. Все Александров-ба­рин, а тот лопочет за ним, глупый, думает — хорошие сло­ва, ласковые, кричит: «Не можете против англичана вы­стоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем соп­ли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной, да с Мартыном счи­тать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога проедена до кости, костоед был, да двое парни­шек, годков по двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки вер­сты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю — не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из ко­рысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком те­шет себе. Молчим. Ну, дедушка видит — отзыва нет, — то­же замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, куда вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, фор­менно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мар­тын наш, моложе только. Махнули* мы на них: бог с ни­ми, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защепил топо­рик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка, тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился, страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил — бултых с мосту, на самую глыбь, в напор,— так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, кричит, такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, кричит, за Марты­на четвертной! валяй!»

   Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам инте­ресно стало. И Денис подошел, послушал.

   — А вот и не скажу… — засмеялся Горкин.

   Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не ска­жу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: «Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше», — крестил он ее, си­рота она была.

   — Ну, ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то за­студишься.

   Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы под­кинул.

   — Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие, свидетели чтобы плыли. Алек­сандров-барин с двумя ребятами посели, а остальные бе­регом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: «Чего старика послали, помо­ложе нет?» Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: «На тебя и старика нашего хватит!» А Мартын большой был силы: свайную бабу, бывало, возьмет за проушину середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привышные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу, на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже дер­жать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, чет­вертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ла­доши хлопнул — пошли, голова в голову, саженками. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим — эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком — лик на нас завернет, защерится — смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать,— просветец малень­ко поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем, Мартына задорим все. Иван Иваныч ему к красной своей еще пятишну накинул: «Только не удавай зубастому!» А Мартын нам кричит: «Вот, ребята… под Нескушным к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!» А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. «Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте». Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судо­рога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет — и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, че­шет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-сё, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка, горячий, покойник, был, даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: «Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!» — двадцать уж целковых наобещал. А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородни­ки бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш — вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: «Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай — поглажу!» А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин как увидал — Мартын-то наш накрывает Кингу, из буты­лочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин — а он на руле сидел — стал напрорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: «Не балуй, а то по башке веслом!» Понятно, все разгоре­лись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: «Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!» А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем — сейчас его на ключах возьмет, пожа­луй, что-то он ногой стал мотать,— высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак и у него что-то, ноги-то пока­зал?! А это он — баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения,— опять стремит. Тут и случилось… Выкинул­ся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая ры­ба,— и нет его, и пятки не увидали. С минутку про­шло — нет и нет. Потоп? Кричим — судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: «Засудят нас теперь, черти! спасай англичанина, серию даю, спасай!» Ну, тут все, рубахи долой,— в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за пе­сок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слы­шу — кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осер­чал: «Жу-лик, сук-кин кот! эн, он где чешет… нырнул, зу­бастый!» Тут-то мы и поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько — не задох­нулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял. И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: «А ну его к леше­му, за него еще ответишь, потопнет ежели… с кварталь­ными не разделаешься! будя, назад, отдам ему четвертной билет!» А Мартын: «Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его, не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его за­мотаю, зубастого… Я их обоих дойму!» Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне стали подплы­вать, самая-то где бырь, заворот там,— Кинга опять ныр­нул! Крикнули мы Мартыну: «Гони, не стой!» — а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не пото­нул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали — нет и нет. Выкинулись — и напереди нет, нет от него обману, потопнул. Вот мы перепуга-лись!.. А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: «Потопнул Кинга, на-зад!» Дедушка сам не свой, за голову схватился: «Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!» А бутошник с берега кричит: «Эн он где, отнесло куда!» А он — назади, сажен сто, на спинке отды­хает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Алек­сандров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: «Ура-а!» Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцело­вал — заплакал. Очень перепугался. Дедушка покойник полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ни­чего. «Водочки бы, говорит, теперь, согреться!» Свороти­ли к Кинге, а огородники нам уж штоф волокут, на ого­родах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича,— кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке си­дит — зубищами стучит. Александров-барин ему из бутыл­ки дает, ромовой. Мы к нему — давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышать­ся: давай заклад! Всё молчит, только бу-рдышки свои гла­дит — щерится. И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: «Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились». Ну, по­слушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюков кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью. Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил,— сколько он… годов тридцать жил? — с купцов нажил наукой, теперь на роди­ну собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы — давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята гово­рят — бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам: «Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо». Дает Мартыну двадцать рублей, обе­щанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял,— это не порядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. «Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель». Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом при­слал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показы­вался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не доста­нешь, как поднялся. Вот он, с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего…— помер, царство небесное, рассказывал я тебе намедни,— царский золотой только и остался, в долони зажал — преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас Господь. Да что еще-то… К мосту мы воротилиов, а струмент наш, броси­ли-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… всё свистнули. Бутошник убежал — они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. «Моя, говорит, вина». Справедливый был человек.

   Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, при­ятный, который пахнет смолой, леском,— живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал. И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:

   — А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?

   — По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосно­вый был, приятный. Как же можно, дерево — оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?

   — Наш, деревянный, лучше, приятный.

  

  

ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ

  

   Петровки, самый разгар работ,— и отец целый день на стройках. Приказчик Василь Василич и не ночует дома, а все в артелях. Горкин свое уже отслужил,— «на по­кое»,— и его тревожат только в особых случаях, когда требуется свой глаз. Работы у нас большие, с какой-то «неустойкой»: не кончишь к сроку — можно и прогореть. Спрашиваю у Горкина — «это что же такое — прогореть?».

   — А вот, скинут последнюю рубаху,— вот те и прого­рел! Как прогорают-то… очень просто.

   А с народом совсем беда: к. покосу бегом домой, в де­ревню, и самые-то золотые руки. Отец страшно озабочен, спешит-спешит, летний его пиджак весь мокрый, пошли жары, Кавказка все ноги отмотала по постройкам, с утра до вечера не расседлана. Слышу — отец кричит:

   — Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих поко­сов!..

   — Вбивал-с, всю глотку оборвал с ними…— разводит беспомощно руками Василь Василич, заметно похудев­ший,— ничего с ими не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побало­ваться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сброд­ных попринаймем. Как можно-с, к сроку должны по­спеть, будь покойны-с, уж догляжу.

   To же говорит и Горкин, — а он всё знает: покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят.

   Ранним утром, солнце чуть над сараями, а у крыльца уже шарабан. Отец сбегает по лестнице, жуя на ходу ка­лачик, прыгает на подножку, а тут и Горкин, чего-то ему надо.

   — Что тебе еще?..— спрашивает отец тревожно, раз­драженно,— какой еще незалад?

   — Да все, слава богу, ничего. А вот, хочу вот к Сер­гию Преподобному сходить помолиться, по обещанию… взад-назад.

   Отец бьет вожжой Чалого и дергает на себя. Чалый взбрыкивает и крепко сечет по камню.

   — Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горяч­ку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?…

   Отец замахивается вожжой — вот-вот укатит.

   — Это не пустяки, к Преподобному сходить помо­литься…— говорит Горкин с укоризной, выпрастывая запу­тавшийся в вожже хвост Чалому.— Теплую бы пору за­хватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожжи… уж нескладно итить-то будет. Сколько вот годов все собира­юсь…

   — А я тебя держу? Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще не дай бог Косой запьянст­вует?..

   — Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и…

   — А, помирать собрался?

   — Помирать не помирать, это уж божья воля, а… как говорится,— делов-то пуды, а она — туды!

   — Как? кто?.. Куды — туды?..— спрашивает с раздра­жением отец, замахиваясь вожжой.

   — Известно — кто. Она ждать-не станет,— дела ли, не дела ли,— а все покончит.

   Отец смотрит на Горкина, на распахнутые ворота, ко­торые придерживает дворник, прикусывает усы.

   — Чу-дак…— говорит он негромко, будто на Чалого, машет рукой чему-то и выезжает шагом на улицу.

   Горкин идет расстроенный, кричит на меня в серд­цах — «тебе говорю, отстань ты от меня, ради Христа!». Но я не могу отстать. Он идет под навес, где работают столяры, отшвыривает ногой стружки и чурбачки и опять кричит на меня — «ну, чего ты пристал?..». Кричит и на столяров чего-то и уходит к себе в каморку. Я бегу в ту­пичок к забору, где у него окошко, сажусь снаружи на об­лицовку и спрашиваю все то же: возьмет ли меня с собой. Он разбирается в сундучке, под крышкой которого накле­ена картинка — «Троице-Сергиева Лавра», лопнувшая по щелкам и полинявшая. Разбирается и ворчит:

   — Не-эт, меня не удержите… к Серги-Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управи­тесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам-то приглядеть, велико дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нече­го бояться… коли дал мне слово-зарок — из уважения со­блюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не-эт, меня не удержите.

   — А меня-то… обещался ты, а?..— спрашиваю я его и чувствую горько-горько, что меня-то уж ни за что не пу­стят.— А меня-то, пустят меня с тобой, а?..

   Он даже не глядит на меня, все разбирается.

   — Пу-стят тебя, не пустят…— это не мое дело, а я все равно уйду. Не-эт, не удержите… всех, брат, делов не пе­ределаешь, не-эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, все собираюсь, собираюсь… Царица небесная как меня сохранила,— показывает Горкин на темную иконку, которую я знаю,— я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать хо­дов за мной. И Преподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил-помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша… сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. Аг тоже обещался, за грех…

   — А за какой грех, скажи…— упрашиваю я Горкина, но он не слушает.

   Он вынимает из сундучка рубаху, полотенце, холщо­вые портянки, большой привязной мешок, заплечный.

   — Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху, расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу, про запас. А тут, значит, у меня сухарики…— по­шумливает он мешочком, как сахарком,— с чайком по­пить — пососать, дорога-то дальняя. Тут, стало быть, у ме­ня чай-сахар…— сует он в мешок коробку из-под икры с выдавленной на крышке рыбкой,— а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но-жичек, поминанье…— сует он кни­жечку с вытесненным на ней золотым крестиком, кото­рую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как ис­ходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зе­леные нечистые духи с вилами,— а это вот, за кого про­свирки вынуть, леестрик… все по череду надо. А это Сане Юрцрву вареньица баночку снесу, в квасной послушание теперь несет, у Преподобного, в монахи готовится… от Москвы, скажу, поклончик-гостинчик. Бараночек возьму на дорожку…

   У меня душа разрывается, а он говорит и говорит и все укладывает в мешок. Что бы ему сказать такое?..

   — Горкин… а как тебя царица небесная сохранила, скажи?..— спрашиваю я сквозь слезы, хотя все знаю.

   Он поднимает голову и говорит нестрого:

   — Хлюпаешь-то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы. Ну, ломали мы дом на Пресне… ну, нашел я на чердаке старую иконку, ту вон… Ну, сошел я с чердака, стою на втором ярусу…— дай, думаю, пооботру-погляжу, какая царица небесная, лика-то не видать. Только покре­стился, локотком потереть хотел…— как-ак загремит все… ни-чего уж не помню, взвило меня в пыль!.. Очнулся в са­мом низу, в бревнах, в досках, все покорежено… а над са­мой над головой у меня — здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!..— вот какая. А робята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А на руке у меня — царица небесная! Как держал, так и… чисто на крылах опустило. И не оцарапало нигде, ни царапин­ки, ни синячка… вот ты чего подумай! А это стену нелад­но покачнули — балки из гнезда-то и вышли, концы-то у них сгнили… как ухнут, так все и проломили, накаты все. Два яруса летел, с хламом… вот ты чего подумай!

   Эту иконку — я знаю — Горкин хочет положить с со­бой в гроб,— душе чтобы во спасение. И все я знаю в его каморке: и картинку Страшного суда на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры», и найденный где-то на работах, на сгнившем гро­бе, медный, литой, очень старинный крест с Адамовой главой, страшной… и пасочницу Мартына-плотника, выре­занную одним топориком. Над деревянной кроватью, с подпалинами от свечки, как жгли клопов, стоят на полоч­ке, к образам, совсем уже серые от пыли, просвирки из Иерусалима-града и с Афона, принесенные ему добрыми людьми, и пузыречки с напетым маслицем, с вылитыми на них угодничками. Недавно Горкин мне мазал зуб, и стало гораздо легче.

   — А ты мне про Мартына все обещался… топорик-то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? — скажи-и, Го-ркин!..

   Горкин уже не строгий. Он откладывает мешок, са­дится ко мне на подоконник и жестким пальцем смазыва­ет мои слезинки.

   — Ну, чего ты расстроился, а? что ухожу-то… На доб­рое дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Са­мое душевное это дело, на богомолье сходить. И за Мар­тына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те гос­подь дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой со­берешься. Как так, я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…

   — Обещался ты, обещался… тебя Бог накажет! вот по­смотри, тебя Бог накажет!..— кричу я ему и плачу и даже грожу пальцем.

   Он смеется, прихватывает меня за плечи, хочет заще­котать.

   — Ну, что ты какой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь-то рано. Может, так Господь повернет, что и. покатим с тобой по дорожке по столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне ска­зывал, а потом на моих глазах все было. И все сущая правда.

  

   — Повел его отец в Москву на работу…— поокивает Горкин мягко, как все наши плотники, володимирцы и костромичи, и это мне очень нравится, ласково так вы­ходит,— плотники они были, как и я вот, с нашей сторо­ны. Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Препо­добному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь честью… помолились-приложились, недельку Преподобному пороботали топориком, на мона­стырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал — спасался. Нонче отец Варнава там народ утешает — басловляет, а то до него был, тоже хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хо­рошую роботку, и говорит пареньку, Мартыну-то: «Будет тебе талан от бога, только не проступись!» Значит — пра­вильно живи смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне по­бывай когда».

   Роботали они хорошо, удачливо, талан у Мартына ве­ликой стал, такой глаз верный, рука надежная… лучшего плотника и не видал я. И по столярному хорошо умел. Ну, понятно, и по филенкам чистяга был, лучше меня, пожалуй. Да уж я те говорю — лучше меня, значит — луч­ше, ты не перебивай. Ну, отец у него помер давно, он один и стал в людях, сирота. К нам-то, к дедушке твоему покойному, Ивану Иванычу, царство небесное, он много после пристал — порядился, а все по разным ходил — не уживался. Ну, вот слушай. Талан ему был от бога… а он, темный-то… понимаешь, кто? — свое ему, значит, прило­жил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли. Ну, пришел к нам работать, я его маленько поудержал, поразговорил душевно, — ровесники мы с ним были. Разговорились мы с ним, про старца он мне и помя­нул. Велел я ему к старцу тому побывать. А он и думать забыл, сколько годов прошло. Ну, побывал он, ан — ста­рец-то тот и помер уж, годов десять уж. Он и расстроил­ся, Мартын-то, что не побывал-то, наказу его-то не послу­шал… совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе, сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того то­порика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вон он самый, висит-то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у не­го,— не скажу. При дедушке твоем было. Хотел Иван Иваныч его не принимать, а прабабушка твоя Устинья вы­шла с лестовкой… молилась она все, правильная была по вере… и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его господь к нам послал».

   Ну, взял. А она Мартына лестовкой поучила для виду, будто за наказание. Он три года и в рот не брал. Что по­лучит — к ней принесет, за образа клала. Много накопил. Подошло ему опять пить, она ему денег не дает. Как раз­живется — все и пропьет. Стало его бесовать, мы его запи­рали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боял­ся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зуба­ми скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья войдет к нему, погрозится лестовкой, скажет: «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» — он ей покорно в руки, вот как.

   Накопил денег, дом хороший в деревне себе постро­ил, сестра у него жила с племянниками. А сам вдовый был, бездетный. Ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай про его будто грех…

   Годов шесть тому было. Роботали мы по храму Христа Спасителя, от больших подрядчиков. Каменный он весь, а и нашей роботки там много было… помосты там, леса ставили, переводы-подводы, то-се… обшивочки, и под ку­полом много было всякого подмостья. Приехал государь поглядеть, спорные были переделки. В семьдесят в тре­тьем, что ли, годе, в августе месяце, тепло еще было. Ну, все подрядчики, по такому случаю, артели выставили, по­казаться государю, царю-освободителю, Лександре Нико­лаичу нашему. Приодели робят в чистое во все. И мы с другими, большая наша была артель, видный такой на­род… худого не скажу, всегда хорошие у нас харчи были, каши не поедали — отваливались. Вот государь посмотрел всю отделку, доволен остался. Выходит с провожатыми, со всеми генералами и князьями. И наш, стало быть, Вла­димир Ондреич, князь Долгоруков, с ними, генерал-гу­бернатор. Очень его государь жаловал. И наш еще Лександра Лександрыч Козлов, самый обер-польцимейстер, бравый такой, дли-инные усы, хвостами, хороший чело­век, зря никого не обижал. Ну, которые начальство при постройке показывают робят, робочий народ. Государь поздоровался, покивал, да… сияние от него такое, всякие медали… «Спасибо, — говорит,— молодцы».

   Ну, ура покричали, хорошо. К нам подходит. А Мар­тын первый с краю стоял, высокий, в розовой рубахе но­вой, борода седая, по сех пор, хороший такой ликом, бла­гочестивый. Государь и приостановился, пондравился ему, стало быть, наш Мартын. Хорош, говорит, старик… самый русский! А Козлов-то князю Долгорукому и доложи: «Может государю его величеству глаз свой доказать, чего ни у кого нет». А он, стало быть, про Мартына знал. Роботали мы в доме генерала-губернатора, на Тверской, про­тив каланчи, и Мартын князю-то секрет свой и доказал. А по тому секрету звали Мартына так: «Мартын, покажи аршин!» А вот слушай. Вот князь и скажи государю, что так, мол, и так, может удивить. Папашенька перепугался за Мартына, и все-то мы забоялись — а ну проштрафится! А уж слух про него государю донесен, не шутки шутить. Вызывают, стало быть, Мартына. Государь ему и говорит, ничего, ласково: «Покажи нам свой секрет».— «Могу,— го­ворит,— ваше царское величество…— Мартын-то,— до­звольте мне реечку». И не боится. Ну, дали ему реечку. «Извольте проверить,— говорит,— никаких помет нету». Генералы проверили — нет помет. Ну, положил он рееч­ку ту, гладенькую, в полвершочка шириной, на доски, топорик свой взял. Все его обступили, и государь над ним встал… Мартын и говорит: «Только бы мне никто не по­мешал, под руку не смотрел… рука бы не заробела».

   Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Пе­рекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригля­делся, не дотронулся, ни-ни… а только так вот над ней пя­дью помотал-помотал, привесился…— р-раз, топори­ком!— мету и положил, отсек. «Извольте,— говорит,— смерить, ваше величество».

   Смерили аршинчиком клейменым,— как влитой! Госу­дарь далее плечиками вскинул. Погодите,— говорит Мар­тын-то наш. Провел опять пядью над обрезком,— раз, раз, раз! — четыре четверти проложил-пометил. Смери­ли — ни на волосок прошибки! И вершочки, говорит, мо­гу. И проложил. Могу, говорит, и до восьмушек. Государь взял аршинчик его, подержал время… «Отнесите,— гово­рит,— ко мне в покои сию диковинку и запишите в цар­скую мою книгу беспременно!» Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках собственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы, кто целковый, кто трешку, кто четвер­так…— попировали мы. Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.

   Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал — пришел. Полез я под его образа глядеть,— золотого-то царского и нет, про-пил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: не может того быть! Не помнит: пьяный, понятно, был. Про­пил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дразнить: «Царский золотой пропил, доказал свой ар­шин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!»

   По-омнил, чего ему старец наказывал — не проступись! вышло-то — проступился будто. Ему не верят, а он на сво­ем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани, закупался с немцем с одним,— я потом тебе расска­жу. Три месяца болел. На Великую Субботу мне и шеп­чет: «Помру, Мишан… старец-то тот уж позвал ме­ня…— «что ж, говорит, Мартынушка, не побываешь?» — во сне ему, стало быть, привиделся.— «Дай-ка ты мне цар­ский золотой…— говорит,— он у меня схоронен… а где — не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться — вспомя­нуть». И слова уж путает, затмение на нем. «Я, говорит, от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел не­вредимо».

   Это к тому он,— не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я его и говорю: «Верно сказывал, сыскал­ся твой золотой». Так он как же возрадовался,— заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспоми­нали про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули, пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь, в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подня-ли… а в руке-то у него, на самой на долони — о-рел! Так и вре­зан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложена, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст подать приказал, на помин ду­ши. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать,— и что ж ты ду­маешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то как подня-ли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. а!.. Самый тот, царский, новешенький-разновешенький! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и вправду от себя спрятал, в щель на накат спустил…— «душу-то от себя схоронил», сказывал мне тогда, помирая… Тут уж он перед всеми и оправдал­ся: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, пани­хиду с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, «Христос воскресе» пели, как раз на Фоминой вы­шло-то. Подали тот золотой папашеньке… подержал-по­держал. «Отдать, говорит, его на церкву, на сорокоуст! пу­скай, говорит, по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, говорит, золотой счастливый, непропащий!»

   Так мне его желалось обменить, для памяти! Да поду­мал — пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну, как же его узнаешь… нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну, вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…

   Я неутешно плачу. Жалко мне Мартына, что он по­мер… так жалко! И что того золотого не узнаю, и что Гор­кин один уходит…

   Приезжает отец,— что-то сегодня рано,— кричит весе­ло на дворе: «Горкин-старина!» Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, по­хлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-ни­будь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, до­вольное. Отец кричит со двора на кухню:

   — Все к ботвинье, да поживей! Там у меня в кулечке, разберите!..

   И обед сегодня особенный. Только сели, отец закри­чал в окошко:

   — Горка-старина, иди с нами ботвинью есть! Ну-ну, мало что ты обедал, а ботвинья с белорыбицей не каж­дый день… не церемонься!

   Да, обед сегодня особенный: сидит и Горкин, пиджа­чок надел свежий и голову намаслил. И для него удиви­тельно, почему это его позвали: так бывает только в боль­шие праздники. Он спрашивает отца, конфузливо потяги­вая бородку:

   — Это на знак чего же… парад-то мне?

   — А вот понравился ты мне! — весело говорит отец.

   — Я уж давно пондравился…— смеется Горкин,— а хозяин велит — отказываться грех.

   — Ну, вот и ешь белорыбицу.

   Отец необыкновенно весел. Может быть, потому, что сегодня, впервые за столько лет, распустился белый, ду­шистый такой, цветочек на апельсинном деревце, его лю­бимом?

   Я так обрадовался, когда перед обедом отец кликнул меня из залы, схватил под мышки, поднес к цветочку и говорит: «Ну нюхай, ню-ня!»

   И стол веселый. Отец сам всегда делает ботвинью. Во­круг фаянсовой, белой, с голубыми закраинками, миски стоят тарелочки, и на них все веселое: зеленая горка мел­ко нарезанного луку, темно-зеленая горка душистого укропу, золотенькая горка толченой апельсинной цедры, белая горка струганого хрена, буро-зеленая — с ботвиньей, стопочка тоненьких кружочков, с зернышками,— свежие огурцы, мисочка льду хрустального, глыба белорыбицы, сочной и розовато-бледной, пленочки золотистого балыч­ка с краснинкой. Все это пахнет по-своему, вязко, свежо и остро, наполняет всю комнату и сливается в то чудес­ное, которое именуется — ботвинья. Отец, засучив креп­кие манжеты в крупных золотых запонках, весело все размешивает в миске, бухает из графина квас, шипит пу­зырьками пена. Жара: ботвинья теперь — как раз.

   Все едят весело, похрустывают огурчиками, хряща­ми,— хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все че­го-то улыбается… чему-то улыбается?

   — Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.

   — Желается потрудиться… давно собираюсь…— сми­ренно-ласково отвечает Горкин,— как скажете… ежели дела дозволят.

   — Да, как это ты давеча?..— посмеивается отец,— «делов-то пуды, а она — туды»??! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь — в субботу ко всенощной поспеешь.

   — Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десят­ков верст. К вечерням можно поспеть и не торопить­ся…— говорит Горкин, будто уже они решили.

   У меня расплывается в глазах: ширится графин с ква­сом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водяни­стые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:

   — Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку по­нюхай.

   Мне делается еще больней. Чего они надо мной сме­ются! Горкин — и тот смеется. Гляжу на него сквозь сле­зы, а он подмаргивает, слышу — толкает меня в ногу.

   — Может, и мы подъедем…— говорит отец,— давно я не был у Троицы.

   — Вот, хорошее дело, помолитесь…— говорит Горкин радостно.

   — Мы-то по машине, а его уж…— глядит на меня отец, прищурясь,— бог с ним, бери с собой… пускай по­трудится. С тобой отпустить можно.

   Верить — не верить?..

   — Уж будьте покойны, со мной не пропадет… ра­дость-то ему какая! — радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.

   — Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет — поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…

   Верить — не верить?.. Я знаю, отец любит обрадовать.

   Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча:

   «А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..»

   Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встря­хивает хохлом и повторяет: «Всех делов, брат, не переде­лаешь… верно! делов-то пуды, а она — туды!..»

   Кто же это — она?..

   Я что-то понимаю, но не совсем.

  

  

НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД

  

   У нас в доме большая суматоха: небывалый обед гото­вят, для англичанина,— за Гаранькой из Митрева трактира побежали. Я спрашиваю у Горкина: «Это почему, небыва­лый? он важный англичанин? на царя похож: а?» А он сердится, говорит: «Еще чего скажи — на царя… набрал денег с дураков, а ему уважение!» — «С каких дураков, по­чему?» — «А, ну тебя… папашенька еще услышит».

   Сам Василь Василич побежал за Гаранькой, только вряд ли захватит свежего: воскресенье; Гаранька, пожа­луй, без задних ног. В кабинете — отец с Фирсановым. Как парадный у нас обед — всегда Фирсанов. Войну празд­новали, когда Скобелев Плевну взял,— тоже Фирсанов был. Он сидит на диване; во рту сигара,— прыгает под гу­бой,— и я смотрю на нее, как бы не загорелись бакенбар­ды. Стелется синий дым; отец не любит, и жавороночку вредно, но Фирсанов смолоду отравился, не может без си­гары. Я сижу рядом с ним и даже через сигару слышу, как пахнет поварами,— такой дух от него, кондитерский. Английский обед Фирсанов готовить не берется, может только сервировать; взял бы, пожалуй, Лабунова, от графа Шереметева, да тот, на грех, к Преподобному отпросил­ся. Отец спрашивает, справится ли Гаранька.

   — Справиться-то он справится, а сами знаете, какой человек… каверзник самондравный, за то и из дворца про­гнали. А всякий соус составит, такой ему дар от бога. У князя Долгорукова жил — и то — нагрубил, ге-не-рал-губернатору! Его князь в двадцать четыре часа из Москвы выкинуть грозился, да… очень, подлец, расстегаи хорошо умеет, нет-нет и посылает за Гаранькой, два жандарма его берут. И чтобы обязательно ему рябиновой две бутылки, а то никакой силой не заставить… хоть в Сибири, говорит, сгноите, вон какой. Как уж он год у Судака-паши продер­жался… на Зацепе у нас Судак-паша в плену жил. Халат какой подарил Гараньке.

   — Он, с… с… говорят, кошек ему зажаривал.

   — Кошек не кошек, а галку за рябчика подавал. Такой ему дар от бога.

   Отец говорит, что купечество уважило англичанина, на прощанье, и ему в грязь лицом ударить не годится, надо для русской чести; поедет к себе, будет рассказывать про Москву.

   — И меня учил верхом ездить, и плавать учил, еще мальчишкой я был. Известный человек, надо, Губонин в «Московском» его кормил. Куманин на французский ма­нер, всякие салаты были, а я хочу его удивить, в сюрприз, настояще английским угостить.

   Просовывается в дверь вихрастая голова Василь Василича, глаз весело стреляет, распухшее лицо красно,— Ко­сой уж успел заправиться.

   — Привел-с,— шепотом говорит Косой, словно какую тайну,— свежего захватил-с…— и радостно встряхивает хохлом.

   — Ты чего радуешься? — говорит отец.— Запраздно­вал? Давай Гараньку.

   Выходит рыжий взъерошенный Гаранька. На нем саль­ный пиджак без пуговиц, гороховые панталоны, легкие; калоши на босу ногу; в волосатом кулаке картуз с согну­тым козырьком, похожим на копытце. Глаза зеленые, дерзкие; худой, высокий,— живой разбойник, Горкин его все так.

   — Ну, вот я…— говорит он железным голосом и сует кулаки под мышки.

   — Э, Гараня…— трясет бакенбардами Фирсанов,— порядка не знаешь, не здороваешься? В дом тебя позвали, а ты с Хитрова рынка чисто.

   — Ну, здрасьте…— нехотя говорит Гаранька.— А не нужен, дак я…— И он поворачивается боком.

   — Не нужен — не звали бы,— говорит отец.— Англий­ский обед можешь?

   — Чего ж не мочь! — через губу говорит Гаранька.— У Судака-паши не то готовил. Вам как… парадный или про­стой?

   — Парадный. Англичанина провожаем, известный че­ловек.

   — У-у… самый английский? — мычит Гаранька и начи­нает мотать ногой, будто хочет швырнуть галошу.

   — Нет, сперва проспись, после поговорим! — говорит отец, хмурясь.

   — Это как же? — встряхивается Гаранька дерзко.— Не желаете — могу и уйти! — И опять повертывается боком.

   — Вот за что тебя из дворца прогнали…— грозится ему Фирсанов,— за твои каверзы! А ломаешься — Лабунова возьмем.

   — Зовите Лабунова. Беспокоите только… Ла-бу-но-ва! — И он уходит.

   — Вот, с… с…! — говорит отец и сбрасывает костяш­ки-счеты.

   — Дозвольте доложиться-с…— просовывается Василь Василич.— Не ушел-с, сейчас обойдется… маленько не при себе, не свеж-с.

   — Настояще английский вам? — слышится за Ко­сым.— Когда изволите?

   — Одумался? Завтра надо.

   — Можно. Любят погорячей. Суп из хвостов — пер­вое удовольствие им. Ихней рыбы не найдем — сомовины возьму, под лимончиком с синдереем, уважают синдерей. Розбив, понятно, на хересе с синдереем, захреновым. Ин­дейка, опять под синдереем… можно и баранье филе, под чесночок, соус мадерный, с диким медом на битых слив­ках, желе брусничная. Ну, пудинги, понятно, с пламем… да уж, послов кормил! Закуски там, водка можжевеловая, портер, понятно…

   — Это уж Фирсанов оборудует.

   — Дозвольте, скажу-с…— просовывается голова Косо­го,— горькую шибко уважают, с перехватцем-с!

   — Для ихнего сыру… рябчиков тертых,— печенков, на коньяке. Заячий пирог… да без зайца обойдусь: паштет из рябчишной требухи — не отличишь. Хотите — сами по мо­ему леестру, а то я в Охотный могу?.. Сами. Только пол­ная чтобы воля мне, подручных и медную посуду, очи­стить кухню… окромя положенного, две бутылки ряби­новки. После обеда зачинаю!— И, мотнув головой, уходит.

   — Ах, с… с…,— говорит отец.

   — А во дворце-то как мучились…— говорит Фирса­нов,— главный повар чуть от него не удавился. Из-за пи­рожков только и терпели… выгнали-таки.

   — Дозвольте сказать, — опять просовывается Косой, — господин Энтальцев, поздравлятель… приятели с Кингой. И могу, говорит, для конпании, для разговора, умеет по-ихнему… у Бахрушина в сюртуке сидел, разговоры раз­говаривал с Кингой. Просится пообедать, для разговору.

   — Вон что. Хорошо бы, правда…— говорит, обдумы­вая, отец, — у Куманина гувернантка разговаривала, у Губонина директор от Бромлея. Хоть и может Кинг по-на­шему, а надо бы. Да только как бы не напился… и одежи у него нет приличной. Ну, можно ему сюртук дать.

   — Теперь одетый ходит, после тетки тыща рублей ему досталась. И теперь только портвейн пьет. Ну, рю­мочку ему налейте, а стаканчиков не ставьте.

   — Пусть вечерком зайдет, посмотрю. Хлопочешь… вместе теткину тыщу пропиваете, знаю тебя!

   — И никак нет-с, разок только угостил, по случаю тетки.

  

   В кухне шумит Гаранька. Марьюшка даже образа вы­несла и гераньку, сидит — пригорюнилась в передней, без причалу, вздыхает-шепчет: «Нечистая сила, окаянный!» Я показываю ей, в утешение, картинки в поминанье, как душа по мытарствам ходит. Она вздыхает, тычет пальцем в картинку: «Вон он, в аду горит… живой Гаранька! И ры­жий, и глаз зеленый, злющий… такой же окаянный!» В кухне, говорят, сущий ад. Поварята визжат в чаду, вы­скакивают на двор, как шпаренные, затылки всё потира­ют: скалкой Гаранька лупит. Гремят кастрюли, плита так и полыхает,— как бы пожару не натворил. Косой заглядывает в окошко кухни и отходит на цыпочках, поднявши руки: «Ох, чего вытворяет мудрователь!» Затребовал льду корзину, дрова, чтобы без сучка, березовых… такой леестр прописал — половины в Охотном не достали, к Андрееву погнали, на Тверскую. Лимонов, синдерею, дикого меду палок, перцу самого едкого, хвостов бычачьих… на рябчи­ков и смотреть не стал — «с прострелом, не годятся!». На какие-то кеки-пряники ананасов затребовал… Поварята визжат: «Мельчей колите, а лучину велит щипать!» — Дро­вами недоволен. В кухню войти — боже сохрани! Двор­ник носил дрова… «Глядеть страшно,— говорит,— ножом пыряет, а кругом огонь и лед!» Все говорят: «Он и так-то въедлив, а как при деле — и не связывайся с ним лучше, ножом запорет». Я и к кухне не» подхожу.

  

   Вечером Горкин со скорняком сидят под сараем на до­сках, что-то все шепчутся. Я спрашиваю опять, почему обед небывалый, а Горкин только: «Папашенька чудит, не наше с тобой дело». Скорняк говорит: «Им не обед, а по шеям бы… мы турков победили, а они нам навредили!» Я спрашиваю: «Кому по шее?» А Горкин сердится: «Нече­го тебе встреваться». И вдруг из кухни бежит Гаранька! И — прямо под колодец. Кричит Косому: «Качай, запарил­ся!» Утирается колпаком, вытаскивает бутылку и, из гор­лышка,— буль-буль-буль. Глаза у Гараньки страш­ные — кровяные, на фартуке — нож огромный, болтается. Садится на доски, страшный. «Перцем этим глаза про­ело… Капризные черти. Каждый человек ест и хвалит, а энти… все не по их. Навидался во дворцах послов этих! Он не глядит на тебя, а… мычит, с… с… такой-сякой, я, первый человек!» Скорняк уважительно говорит Гараньке:

   — И вот что, обратите внимание… почему они нам воспрепятствовали? Мы турков победили, а они…

   — Дармоеды, больше ничего! — кричит страшным го­лосом Гаранька и опять булькает.— У Судака жил… галок им подавал, ло-пали! С ими как надоть?.. Ло-пай! А то — к лешему под хвост!..

   — А ему почет-уважение, обе-ды! — говорит Ко­сой.— На наших глазах вылупился. Панкратыч знает, как Мартына обманул… перешиб его наш Мартын, на Моск­ва-реке плавали. Господа избаловали, сто тыщ он нажил, ездить учил! Без его не уме-ли… Десять годов тому казаки наши на Ходынку его заманивали, сто рублей закладу: по­жалуйте потягаться, можете скусить гривенник с земли, на всем ходу? А наши скусывают. «Желаете ску­сить?» — «Не желаю. Не желаю морду обземь бить… у вас морда казенная, а у меня заморская». Хитрый оказался. Пальцымейстер умолял, Козлов: «Господин Кинга, скуси­те гривенничек, покажите ловкоту!» Казаки ему вперед давали: «На суконку гривенник положим, морды не по­вредите, докажите!» Не стал, не может. «Я,— говорит,— по-ученому учу». Набаловали. Сто рублей на день выго­нял! Барин Александров вдрызг прогорел, с ним крутил­ся, все дороги ему открыли. И господин Энтальцев, пья­ница наш… тоже весь израсходовался. Они вон кончи­лись, а Кинга сто тыщ набрал, и почет — уважение ему. Чудит папашенька…— говорит мне Василь Василич, пыряя глазом,— а ты не сказывай, чего Косой говорил… мы про­между себя говорим.

   — Чего ж черту такому в брюхо еще пинать? — кри­чит Гаранька, а Горкин ему ласково: «Не шуми, не шуми, Гараня».— Не шуми… Знал бы — не взялся бы нипочем… из уважения только к заказчику. Три ему перец, черту!» Вся охота у меня пропала. Чертенята мои как бы чего…

   Булькает из бутылки и идет шуметь на кухню. Поваря­та, выглядывавшие в окошко, скрываются. В воротах по­казывается господин Энтальцев, в чесучовом пиджаке, в шляпе и с тросточкой: идет, помахивает. На нем даже и воротничок крахмальный, и помолодел будто, только нос еще больше раздулся и посинел и серые мешочки под глазами обвисли ниже.

   — Легок на помине,— говорит Косой,— садитесь, гос­подин Энтальцев.

   — А, милашка…— сипит Энтальцев и треплет меня по щечке,— доложи папа, Валерьян Дмитрия, мол, по приг­лашению, для разговора.

   — Я доложу,— говорит Косой,— не беспокойтесь, де­ло ваше на мазу; пировать будете, сюртучок вам и жилет­ку бархатную, в цветочках, подобрали.

   — Погляжу, пойдет ли еще мне. Сигар, главное, не забудьте, англичане без сигар не могут. Бывало, ку­рил — целковый штучка!

   — Вот и прокурился.

   — Не прокурился, а… благодетельствовал. Кингу, бы­вало, на сапоги давал, а вот — двести тысяч от нас везет! Встречаю намедни — дай четвертной, до завтра… деньги в банке, банк на замке, праздник. Трешник! Ну, не сква­лыга?.. Черт с ним, пойду на пир, доставлю удовольствие, для шику.

   Горкин крутит головой и машет: «А, грех с вами!» — и уходит к себе в каморку.

   Съезжаются к обеду — Кашины, Соповы, Бутины-лесники, Болховитин-прасол,— в длинных сюртуках, важ­ные. Барыни, в шумящих платьях, в шляпах, с золотыми длинными цепочками в передвижках, рассаживаются в гостиной. Фирсанов оглядывает парадный стол, завален­ный серебром и хрусталями. Из коридора мне видно, как Энтальцев сидит под фикусом и потирает руки, а то заве­дет пальцы за пальцы и потрещит, покрякает. Оглядывает на себе сюртук, голубой бархатный жилет в цветочках. Смеясь, спрашивают его: «От Живого или от Мертвого?» Это такие магазины. Он потягивает повислый ус и стара­ется рассмешить,— стыдно ему как будто: «Не пора ль нам, братцы, выпить? Не пора — ли закусить?» Гово­рят — пора, да Кинга вот запоздал. На парадном кричит Косой: «Кингу привезли, примайте!» Отец говорит: «Пан­телеймона, что ли, привезли… примайте». Входит Кинг, в важном сюртуке и в серых брюках, лысый, сухой, высо­кий, в рыжеватых бачках, ставит палку с собачьей голо­вой, и его ведут в столовую закусить. Энтальцев расшар­кивается с Кингом, Кинг смеется: «А, ма-шейкин!» Отец подбадривает: «Разговаривай, не робей». Официанты юлят, с тарелочками. Энтальцев причмокивает: «Амбрэ с гвоздичкой!» — и говорит: «Альон!» — должно быть, ан­глийское словечко. Говорят: «Нальем!» И Кинг говорит, совсем хорошо: «Выпьем». Фирсанов просит: «Самый ан­глийский сыр-с, с синдереем-с!» Наливают Кинге можже­веловой, которая называется по-английски — «жин». Эн­тальцев пристает к Кингу: «Скажи — можжевелка!» Гово­рят: «А ну-ка, выверни!» Кинг говорит: «Мижи-мелка!» Смеются: мышья ёлка. Энтальцев ходит с двумя бутылка­ми, напевает «Стрелочка»: «Я хочу вам наливайт, наливайт, наливайт…» Косой за дверями шепчет: «Сейчас наре­жется, никакого разговору от него не будет». Черный Ка­шин, крестный, кричит Энтальцеву: «Варя, шпарь ему по их!» Энтальцев говорит быстро, знакомое: «Ан-ки-дран-ки-дивер-друх — тибер-фабер-тибер-пух», а сам припля­сывает. Кинг лопочет ему: «Гаулау», а Энтальцев напере­бой: «Зендель-вендель козу гнал, Кинга денежки забрал!» Покатываются, кричат: «Загвазживай!» Кинг берет Энтальцева за нос: «Ти зулик, ма-шейкин!» Энтальцев говорит в нос: «Все родимые слова знает, обучили мы его с Вась­кой Александровым… Скажи: «Черт!» Кинг устраивает гу­бы, чтобы свистнуть, и выговаривает «Тчарт». Потом гово­рит: «А ти… ши-тра-па!» Фирсанов просит «опробовать самое которое англичаны уважают, зовется «спай-де-нас»,— все послы кушают, повар нахваливает». Говорят: «А ну, каков таков «спать-не-даст»?» Кинг пробу­ет вилочкой что-то густое, красное, пучит глаза и набира­ет духу. Говорит, поперхнувшись: «У-у… казица… пи-пик… соус наш!» Пьет можжевеловку и набирает себе «пи-ки-пик». Пробуют и другие, говорят: «У, злющий, не про­дохнешь». А Кинг ест с удовольствием, хрипит: «Не весь мокут пик-пик наш!» Энтальцев тоже накладывает «пик-пик»,— не то едали! Хвалит — облизывается: «Ме­дом… маслится хорошо… под него море выпьешь!» — по­глаживает жилет. Отец отводит его подальше. Кинг на­кладывает еще «пи-пику», говорит: «ма-шейкин»,— хорош.

  

   Двигаются к обеду, в залу. Подают суп из хвостов, «за­ячий пирог». Нахваливают, такого никогда не ели. Кинг говорит: «Эта такая… как ват, мягкий гразь», и просит еще кусок. Косой смотрит со мной за дверью, все крякает. Пахнет от него водкой, глаза остановились, страшные. Все уходят в столовую, закусить. Несут сомовину с крас­ным соусом, потом индейку под синдереем… У Энтальцева нет стакана, но ему подносят из своего соседи. Про­сят: «Ну-ка, поговори!» Энтальцев встает со стаканчиком и начинает — по-английски: «Гау-лау… мики-вики… дую-вздую…» — как самый настоящий англичанин. Косой шепчет: «Гляди ты, как отличается». Все смеются, Кинг говорит: «Ти… ма-шейкин!» Несут «пудинг с пламенем», самое главное,— на серебряных блюдах башенки, румя­ные, в пупырьях, из середки и по бокам мотаются синие языки огня. Кинг кричит радостно: «Браво, наш пудинг, ура!» Косой вдруг вскрикивает, вбегает в залу и начинает плясать, как пьяный. Пролился огонь из блюда, официант споткнулся. Ничего, потушил Косой, вернулся ко мне, го­ворит: «Все во мне горит, пойду попью». В зале кричат, что пожар надо заливать. Шампанского! Хлопают пробки. Тянутся к Кингу чокнуться. Проходят в гостиную, на ко­фе. Кинг разваливается в креслах, закуривает «царскую» сигару. Всех обносят сигарами. Берут «на память» и неку­рящие. Энтальцев сует в карманы. Стелется облаками дым. Разносят кофе с какими-то «кеки-пряниками», на ананасе. Кинг в восторге кричит: «Сами ма…шейкин!» — значит, очень уж хорошо. Мы с Косым пробуем за дверью: совсем не пряники, а кулич с вареньем и мин­далем. Проходит крестный, замечает меня, поднимает и говорит: «Идем, пропой англичанину песенку, мастер ты». Приносят и ставят перед Кингом. Кинг щелкает на меня зубами, вынимает из кошелька серебряный пятачок и говорит: «На костинцы, на чай… купи сахарни-сладки… Спей песеньку маленьку… бау-бау». Мне стыдно, но все просят, и отец велит спеть. Я начинаю «Ах, попалась, птичка, стой»,— смотрю в пуговку на животе у Кинга и вижу, как он… уже не вижу пуговки, а большая рука его трет жилет, и как будто что-то икает там. Я припе­ваю— «отпустите полетать, развяжите сети…» — и вдруг жилет поднимается, и серые коленки идут куда-то… Гово­рят: «Чего-то с ним, смотрите какой!» Кинг стоит у двери, сгибается и крякает, трет живот. Просит: «Ведите меня… пожалиста… очень скоро… не потерплю». Отец манит его, бежит, распахивает двери в сени. Кинг идет, прихватив живот. В гостиной гогот, все давятся, говорят: «Это вот угостили, по-английски!» В сенях страшный шум, будто бьют в пол ногами. Кричат: «не пускает, дверь на крюке!» Кинга уводят кверху, в другое место. Отец отчитывает Косого: «Чего заперся, мошенник?» — «Ну, мочи нет!» — говорит Косой, бледный, на себя непохож. Бежит Энтальцев, качается: «Ножами режет!» — кричит в сенях: «Уж не отравились ли, боже упаси?» — говорят кругом: «С огнем-то ели!» — «Нет, это не от огня, а… пик-пик-то этот… он сколько съел! И барин наш напробовался… спи-ка это».

   Косого официанты уводят в мастерскую: совсем, гово­рят, свернуло. Уж не холера ли, на Хитровом, говорят, трое вчера скончалось. Ведут Кинга, зеленого, кладут на диван в столовой. Попить просит. Говорят: «Не давайте сырой воды, дать ему водки с солью». Ведут Энтальцева, укладывают на подушки на пол. Дают капли д-ра Инозем­цева. Оба кряхтят и стонут. Послали за доктором Кли­ном, Эраст Эрастычем. Отец растерян: еще трое недомо­гают. Клин — в городской больнице, рядом. Приезжает, осматривает, велит рвотного дать и молока побольше, компресс… Возможно, что и отравились, говорит.

   Гости понемногу отъезжают. Клин велит позвать пова­ра Гараньку, но Гаранька без задних ног. Трут ему уши плотники, приводят в чувство. Он мычит и мычит: «Пере-ло-жил… дикого меду… три палки…» Это вот в тот, в «пик-пик». Из кухни приходит Марьюшка, кричит: «Че­го там, он, разбойник… касторка стояла в уголку, верхо­вые сапоги барину смазывать, в соус ее и опростал, с озорства, поварята сказали!» Клин говорит: «Ну, это ни­чего, только полезно… да с перцем еще, вот и оказало скорое действие». Велит показать соус. Испуганный Фир­санов докладывает: «Что было — все Василь Василич выли­зал, очень понравилось».

   Уж и было смеху! Так все и говорили после, в пого­ворку: «Смотри, много не ешь, «кинги» не приключилось бы». Наутро спрашивают Гараньку, а он не помнит. «Да что я, враг, что ль, себе! Это старуха мне со злости напа­костила, влила!» Спрашивают поварят, а они напугались, божатся — ничего не видали, а старуха захаживала, как Ге­расим Семеныч отлучался. Спрашивают Марьюшку, а она — хоть иконы сымать, всеми святыми божится: «Да что я, нехристь какая, что ли? людей травить?»

   Так ничего и не дознались.

  

РУССКАЯ ПЕСНЯ

  

   Я с нетерпением поджидал лета, следя за его прибли­жением по хорошо мне известным признакам.

   Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали — «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.

   Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной— замазкой и красками. Маляр приходил выставлять орамы — «впущать весну» — наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:

   — Ну, и где у вас тут чего?..

   И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:

  

   И-ах и те-мы-най ле-со…

   Да йехх и те-мы-на-ай…

  

   Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:

  

   Ах-ехх и в темы-на-ам ле…

   Да и в те… мы-ны-мм!..

  

   И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья,— он казался мне очень страшным.

   Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.

   Так было дело.

   Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу — пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:

  

   И-ах и в те-мы-ном ле-э…

  

   Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.

   Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал — должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:

  

   Рыжий красного спросил:

   — Чем ты бороду лучил?

   — Я не краской, не замазкой,

   Я на солнышке лежал!

   Я на солнышке лежал,

   Кверху бороду держал!

  

   Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:

   — А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра… да еще ревет!..

   С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-то-ронушку!..». Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее?

   Пел и еще песенки — про «темную ноченьку, осеннюю», и про «березыньку», и еще про «поле чистое»…

   Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир — тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир — и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре,— впервые, быть может,— почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом — я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его…

  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

   ЗАБАВНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ. Впервые — в сб. «Слово», кн. 7. М., Книгоиздательство писателей в Москве, 1917.

   Стр. 157. Петровка — пятисотрублевая ассигнация, на которой был изображен император Петр Первый.

   …кепку с большими консервами… — Консервы — здесь: очки с дымчатыми или синими стеклами для защиты глаз от слишком яркого света, пыли и проч. (от франц. conserves — защитные очки).

   Стр. 158. …позвонил Елисеев)… — речь идет об известном до революции магазине гастрономических товаров «Елисеевы братья», Тверская ул., дом 40 (ныне Гастроном N3 1).

   Стр. 159. Брефест (искаж. англ. breakfast) — утренний завтрак.

   Стр. 164. Баббиты — металлические сплавы, употребляемые для заправки вкладышей подшипников.

   МОСКВОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Богомолье». Белград, «Русская библиотека». 1935.

   Стр. 240. «Изведи из темницы душу мою!..» — Псалом, 141, 7.

   Стр. 241. «Кресту Твоему…» — см. прим. к стр. 284.

   Стр. 243. …с Воробьевки на Болото… — Воробьевы (ныне Леинские) горы, место огородов и садов старой Москвы; Болото — Болотная площадь, между Водоотводным каналом и кварталами, примыкающими к Москве-реке, место розничной торговли.

   Стр. 244. Храм Спасителя — кафедральный собор Христа Спасителя, заложен в 1839 г. в память избавления России от нашествия французов. Стены и свод купола были расписаны братьями Маковскими, Прянишниковым, Верещагиным, Марковым, Семирадским. Вмещал до 10 тысяч человек и имел высоту 48 1/2 сажени.

   Стр. 246. …Сухареву башню, где колдун Брюс сидит…— Брюс Яков Вилимович (1670—1735) — русский государственный и военный деятель, сподвижник Петра I; переводил иностранные книги, ведал московской типографией, помещавшейся в Сухаревой Башне. Ему приписывается календарь 1709—1715 гг. с предсказаниями, который при позднейших переизданиях был дополнен пророчествами относительно погоды и исторических событий вплоть до 1996 г. В народном представлении Брюс остался астрологом, «чернокнижником», «волшебником», «колдуном».

   МАРТЫН И КИНГА. Впервые — в газ. «Возрождение», Париж, 18 ноября 1934.

   ЦАРСКИЙ ЗОЛОТОЙ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Богомолье». Белград, «Русская библиотека», 1935.

   Стр. 258. …к Сергию Преподобному сходить…— в Троице-Сергиеву лавру, место паломничества православных, древнерусский монастырь, основанный преподобным Сергием Радонежским в середине XIV в.

   Стр. 260. «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры» — видение Феодоры из византийского «Жития Василия Нового» (X в.). В правосславно-христианских представлениях души умерших искупают свою греховность мытарствами или муками соответственно количеству грехов. Видение Феодоры насчитывает 20 грехов (празднословие, лень, тунеядство, воровство и т. д.) и соответственно — 20 мытарств,.

   Стр. 262. Лестовка — кожаные четки у старообрядцев.

   Стр. 263. …Лександре Николаичу…— Александру II.

   Стр. 265. Великая Суббота — суббота накануне Светлого Христова Воскресения — Пасхи.

   Сорокоуст — молитвы по умершим, совершаемые православной церковью в продолжение сорока дней после смерти.

   НЕБЫВАЛЫЙ ОБЕД. Впервые — в газ. «Возрождение», Париж, 9 декабря 1934.

   Стр. 269. …когда Скобелев Плеаву взял…— Скобелев, Михаил Дмитриевич (1843—1882) — генерал от инфантерии. В русско-турецкую войну 1877—1878 гг. успешно командовал отрядом под Плевной. Плевна —русское название болгарского города Плевен.

   РУССКАЯ ПЕСНЯ. Впервые — в сб.: И. Шмелев. «Лето Господне. Праздники». Белград, «Русская библиотека», 1933.

О. Михайлов