Старый Валаам
В поминальном очерке — "У старца Варнавы" — рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, "шатнувшийся от Церкви", избрал для свадебной поездки — случайно или неслучайно — древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений — и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом — не знаю; вряд ли. Перед войной мне предлагали переиздать ее, — я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так; но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и — вне. Россия, православная Россия — где? какая?! Да и весь мир переменился. Вспомнишь… — а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а — Саров? а Соловки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился, — время, новая судьба. Говорят, — туристов принимает, европейцев. Это не плохо, и для него не страшно: "да светит миру". Как-то я читал в "Матэн" о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял "в Валааме", но — уважением проникся. Помню, писал: "своей идее служат… мужики-монахи". Не плохо, если "мужики" — идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Не плохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше — жил Россией, душой народной. Ныне — Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, Светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он не был в ее границах — природа их объединила. Помню, сорок лет тому, "полицейский надзор" над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был; такой же, как и они — суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, — крестьянский. Валаам остался на своем граните, — "на луде", как говорят на Валааме, — на островах, в лесах, в проливах; с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом леса и воли в ненастье, с трудом — для Господа, "во Имя". Как и св. Афон, Валаам, поныне, — светит. Афон — на юге, Валаам — на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся "ночь мира", — нужны маяки. Я вспомнил светлую страницу — в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом повстречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали "светом миру", что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от "ныне" — к прошлому, это прошлое мне светит. В этом свете — тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.
I. — К Валааму
…В половине 3-го часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке — тянутся иноки к собору.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
— Аминь.
— "Александр" через час отходит, — говорит брат Тихон, послушник, — с вечера еще пришел, волны берегся.
— Неспокойно озеро?
— Да не так чтобы… волнисто. Большой бури не будет, а покачает. Опять это "покачает". Из Шлиссельбурга вышли на "Петре Первом" — так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь, и на "Александре" покачает.
— Это ничего-с,— успокаивает нас брат Тихон, — для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что "потопления не будет". Вспоминаю шутливые слова гостинника — "а потому вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать,.. а теперь хорошо вам будет". Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
Идем в собор — проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: "Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концев земли, и сущих в мори далече" — и я вспоминаю о бурном море,— "и милостив, милостив буди, Владыко…" И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на "Петре I", приговаривал: "кто в море не бывал — тот Богу не молился".
Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Коневского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый День, только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг, с озера, загудел грозно пароход, — звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой Преподобного, я пошел к выходу. "Доброго пути…" — сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли голову. "Спасибо", — сказал я с чувством невидимому иноку.
Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сердечно простились с ним, расцеловались даже — "На Валаам съездите — нас и забудете… далеко нам до Валаама". И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. — "А каждому желательно схимонаха видеть… всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается". Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь — и покажет славу обители — дарует и им подвижника.
Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смотрит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. "Сартанлакс!" — кричит штурман. Перед нами — "Чертов залив" — "Сартанлакс" по-фински, куда опустилась некогда черная стая воронов, изгнанных Преподобным из-под страшного "Коня-камня", где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в полнебе, и видно, как на водах лежит, весь освещенный солнцем, покинутый нами Коневец.
Бросив на пристани ящики и бочки, "Александр" идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят — камни не допускают, а вот как свернем в открытое — молись Богу!
— На Валаам изволите ехать? — спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. — Молиться… это хорошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан — прощай. Но только они не прошибаются. И потом — по священному делу едут, не для гулянок.
Я спрашивал себя — а я, по какому делу? И — не знаю.
Плывем в тихих проливах, среди целой щетины "шхер". Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски — овес, ячмень. "Кронобор!" — кричит штурман. Деревянная "лютерова" церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки; ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. "Александр" поворачивает в озеро — к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль вплетает к падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тревожно смотрит. Говорят — следит, как бы цепь не порвало, рулевую, — "тогда — куда затащит, на камушки выкинет — сушись". Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
— Не Валаам ли? — спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
— Нэйт Валямо… трисать вэрстэ.
Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят — как бы туманом не хватило, тогда — прощай. Вон, матросы уж слушать стали — не позывает ли? Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропадает, монахи позывают, "сюда, в тихую пристань, к Преподобным!". Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова валаамские. Томительные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют — "Не имамы иные помощи… не имамы иные наде-э-жды… разве Тебе, Владычице…".
"Валаам видать!.." — слышу я. Слава Создателю… показался!
Перед нами высокий темно-зеленый острое. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит "Александр", вот ударит! Ближе — остров дробится на острова. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за скалистого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади — темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда — Никольский скит. Чтимый Святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь "и сущим в мори далече".
Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смолистый, вязкий. И — тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы передают охватывающие их чувства. Поют — "Свете тихий, святы-ые славы… Бессме-э-ртного Отца-а Небесного…" Сердце дрожит во мне. "В раю вот так-то… — слышится чей-то возглас. — Лучше и быть нельзя". Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, — собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают — червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. — "Сады у них… нигде таких нет садов!" На скале черная ниточка— решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
"Воскресение Христово видеаше, поклонимся Святому Господу Иису-усу…" — поют на пароходе и крестятся на кресты Собора.
"Единому безгре-ещному…" — вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди, восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется — какая связанность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье — "Единому безгрешному". Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
— Потрепало маленько, — говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, — а мы на "Петре" чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарственный молебен. Небо дождливое. На всем — серая пелена ненастья. Но — благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах — такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю — дорогой говорили: "такие чудеса увидите..! И все — они все, своими трудами, и все сами, до последнего гвоздика!.."
II. — Новый мир
Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, — во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, — много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче, уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит… и вспоминаю, — рассказывали нам на пароходе: "там все на послушании… не благословлено кому — от того слова не добьешься". Пожалуй и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому, от скромности, краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи не богомольцев. Встречные больше простой народ, с котомками и мешками, или мещане-горожане, с узелками и саквояжами, народ положительный, "сурьезный", а мы — "ветром подбиты", как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: "у меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином". И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик, и одеты мы налегке, словно вышли "пройтись для воздуха". Жена, девочка совсем, — в летней шляпке с вишенками и в "живой" тальмочке, по локоть, модной: тальмочка в круглых дырках, и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка на — ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а тут, на озере-море, "на севере", вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: "Да как же это вас так пустили! у нас тут, милые, в августе и снежок бывает… ишь вы какие несмысленные". И всю дорогу укутывала жену платком.
Встречные богомольцы смотрят во все глаза, — кажется, говорят: "богомольцы, тоже… гулять приехали!". Я думаю смущенно: и монашенок не отвечает, и уши у него краснеют,— от непристойности.
Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в "гнезде", написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа. Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем: на левом свитке — "Братие, покоряйтеся благоверному царю…", а на правом, у преп. Германа,—"Три-Солнечный свет Правосла…". У ног Преподобных — озеро, над ними, в лазурном небе, — Преображение, за ними — между ними — белая валаамская обитель, пониже их.
На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостиных служек, в белобумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, — в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно — не ожидал таких. Это "хозяин" гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает; я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: "Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому были мы тут с покойным мужем, нас разлучили… такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго". Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится — с первым же отсюда пароходом!
— Благослови, Господи, доброе пребывание… Дело хорошее, Преподобные радуются на вас… — ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго — Из Питера быть изволите..?
Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что "разлучит". Почтительно ожидают служки.
— Нет, из Москвы… — отвечаю я и вижу общее удивление.
— Из Мо-сквы-ы?! — с сомнением говорит о. Антипа, — сдалека вы… — в голосе нерешительное что-то.
Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки; большинство — питерцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь — какие?.. ‘
Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает "роковой" вопрос.
— Вы кто же… братец и сестрица..?
— Нет, муж и жена!
Мой, несколько вызывающий, ответ — о, юность! — производит сильное впечатление. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники — как изваяния.
— Вон кто-о..! из Москвы, сдалека…
Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария… или вспомнил слова молитвы — "яже Бог сопряже, человек да не разлучает"? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрими ждем решения. Но он не решает сразу.
— Минутку обождите, милые…—говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет..?
Мы остаемся с немыми служками Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами, и — приказывает вести нас в келью N 27, в первом этаже, подать самоварчик, "с далекой дорожки упокоить". Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему… кого-то он мне напоминает, кого уже нет не свете.
Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
— Пожалуйте, Господи благослови… в келейку.
Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, — но как чудесно! Две чистые постели. В углу икона знакомых Преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно — в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И — тишина. Направо — собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо — дикие скалы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… — мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедшии куда-то с детством, — пришел, живой. Помните, в раннем детстве видали в церквах иконы "с пейзажами"? На первом плане — большой Святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на колокольне и потом отбивают мерно — четыре раза.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас..! Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
— Молитвами Святых Отец… Господи Иисусе Христе Боже наш… Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Какое "уважение к личности"! Мне, студенту, не думалось встретить такое "у святошей"! Я уже разрешил вопросы о "тунеядстве монахов", о "ханжестве", о "ненужности этих пустяков". Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне "свободу человека от этих предрассудков", такого никогда не говорили: "Без аминя у нас не входят"! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит по слушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я — в изумлении. "Корыстные монахи?" Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… "Как силы будет… по достатку… полная душе свобода"!..
— Студент? — говорит послушник, — значит, науки происходите? У нас редко они. Говорят вон, студенты… Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается.
— Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит — прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, — батюшку Варнаву, благословившего нас "на путь". Может быть, думает — студент, все у них так, в насмешку.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, по-ми-луй нас! Я говорю —"аминь". Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он — простоватый, толстоносый, круглое лицо его сияет, как самовар
— буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Москвы я, с Сухаревки… посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не провалилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются… Содома—Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здоровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги — самоварчик.
Как мышки тихо ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза закроешь, и — будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе "склянки". Из окошка веет вечернею прохладой, дыханьем Ладоги. Сон крепкий-крепкий…
Открываю глаза — где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья — веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдергиваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ничего не видно, — острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога — еще тревожна. Это направо, у Никольского островка — скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Там, говорят, Святитель — "зовет огнем". Пахнут петунии. Падают сонные удары — три, семь… восемь… Восемь.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Это брат Василий. В келье розовый свет — от дремлющей лампадки. Брат Василий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
— О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем; стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, — черный хлеб монастырский в славе, а "валаамский" — "в преславности", — пузатый графин темно-малинового квасу.
— Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
— Секрет..?
— Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь — и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой? А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет… и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется, в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благословленная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете — поживете.
10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты — от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражденный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты — по островам и дебрям. Светлеет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
III.— Глас в нощи
Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе. Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение — тревоги, радости, что-то знакомое..? Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозванный за кругло-лысую голову "Цезарем", возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает… будто учитель пения, призывает на спевку — "после уроков — в зал!" И знакомое чувство — как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного "Бортнянского", где никак мне не удается "соло", а дома у нес, в саду, дожидается недоделанный каток, — остро меня тревожит.
"Пе-нию вре-мя…" — слышится заунывный голос,— "мо-ли-тве ча…а-ас!" — и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и, как будто, отец диакон, церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то грустный, уже возглашает в зале. "Господи Иисусе Христе.., Бо-же наш…"—и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: "…поми-луй на-ас..!" И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда — что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей — не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послуживший для Достоевского прообразом старца Зосимы в "Карамазовых"! Думал ли я тогда, в прочной российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадает высокий и строгий жребий — вынуть из-за иконы "Владимирской Богоматери" написанное на бумажке имя Святителя — Патриарха — Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас "о. диакона" — "время пению, мо литве час", — как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то!
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос — и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа — "аминь". На молитвенный возглас — здесь надо "поаминить". Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: "не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале".
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги "будильщика", печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса "Се Жених грядет в полунощи", "Заутра услыши глас мой". Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы — только без пяти час, самая ночь глухая — и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне — но сон обрывает мысли.
Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн — "зайчик" на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… — не воздух, а юность, силу, надежды, радость — вижу и чувствую, в сердце своем таю — "улыбку ясную природы". В цветнике — обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые — "земные звезды", пышные георгины, темные, как церковное вино, — все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, — все святое. И в кусту отцветающего шиповника — август, а здесь еще не отцвел шиповник! — какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, — благословляющий перезвон — к "Достойно". Я делаю перед окном привычные по утрам движения — "комнатную гимнастику", — дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух — с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и "слойки", как мотается мачта на монастырской сойме, как чертят по голубому небу черные точки ласточек, как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш. Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно — "аминь!". Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, — вносит обед! А чай-то как же?
— Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились — наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно — будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп — и каша! Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке — не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить, — московский!
— Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух…— и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
— Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить "Иисусову молитву". Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: "Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного".
— Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал, этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от "звучанья" не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
— Надо вас просветить,— вздыхая, говорит он.— По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам — просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: "не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!" Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему "старцу"… Какому "старцу"-то? И этого не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то — все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: "молись, молись, и да не усумнишься!" Будто провидел, сказал-то как — "и да не усумнишься!" Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят — возвестил. Значит — приказал. "Кайся,— говорит,— И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу". И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
— Какую же притчу? — спросил я, жаждавший узнавать.
— А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая — попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет "не дерзни!" — так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал — "не дерзни!" И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, —"не дерзни-и!.." Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался, да со страху попугая и выпустил! Вот какая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением — "не молись, не поминай!". Обернуть хотел; дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…"
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…— слышится за дверью, и на ответный "аминь" входит озабоченный о. Антипа.
— Чего застрял, суеслов? — шутливо пугнул он брата Василия,— дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? — спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал "правила" на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался "строгостью", но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а "в чужой монастырь со своим уставом не суются!" Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал, может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
— Простите, батюшка… не воздержался.
— Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся — за курево. — Я так и делал. — Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождения. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
— Все очень хорошо, — говорю, — только жестко, бока болят.
— Же-стко?! — укоризненно посмотрел о. Антипа.— А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… "Человек, яко трава дние его, яко цвет сольный, тако отцветает, яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего".
— Так что же тут..?
— А вот то же. Не ублажай тела, потому оно — прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословления на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумеи Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
— Очень рад, — говорю, — с благословения вашего, батюшка, и пойдем… — стараюсь я попасть в монастырский тон, — и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
— Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, в нельзя обители без хозяйства вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение, искушение, как он говорил, "принять наитруднейший подвиг".
— Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, "московских-диковинных", к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
IV — у о. настоятеля. — Чудеса
Мы проходим в монастырские ворота, которые называются — святые — над ними церковь Петра и Павла. Дальше — еще ворота. Говорю: "как в крепости живете!" О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
— Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость — Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается "монастырский двор". Справа — великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: "Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег". Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, — такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью — и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про "трех Спасов" (См. "Лето Господне"- Яблочный Спас.) и утешал: "не робей, впустят тебя в училищу". И вот "впустили", и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, — о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит — "милок".
— А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
"Не бойтесь"… Словно, бывало, Горкин: "ты не робей, впустят".
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо — вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые "дорожки", фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевидного листа и говорит шепотком, благоговейно:
— Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать — жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок — сводами; по белым стенам — картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме,— суровый хозяин валаамский, великий устроятель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди — везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: "нет у нас зрения на лица".
— Понятно, каждому свое уважение… — шепотком говорит о. Антипа, — Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение — почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, — почему он такой, приговоренный.
— А провинился. Это место, у притолоки, — для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: "Не лезь первая, тут покажи смирение — там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз".
Игумен Гавриил — настоящий властитель валаамский: высокий, крепкий, с умным взглядам добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо — думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и становится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гостиную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: "говорил — не бойтесь!"
Мебель гостиной — старинная, красного дерева, тяжелая; стол овальный и опять — высокие часы с курантами: помнить надо — "время пению, молитве час". Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, "за две версты". Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Никольский, скит Всех Святых, и над водами — чайка.
— Знаменитый Шишкин это, — говорит о. игумен, — во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастерские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
— В духовном училище там учился, Москва — родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
— Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение — "на все благое". Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами—собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века И все построили монахи, сами. Не верится.
— Все сами?!—спрашиваю проводника-монаха.
— Работа братии, — ответствует он смиренно.
И я вспоминаю, как часто говорилось — "монахи — тунеядцы"! Да как же так? "Все, до последнего гвоздочка, сами", "Бог помог", "для Господа трудились". И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм, — здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены — в узорах, в херувимах. На голубоватом своде — звезды. И это сами? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, — сами? Господь помог.
— А иконы?
— Работа братии.
— А… кресты на куполах?
— Здесь лили. Из братии трудились… — смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, "знаменитым" распевом — валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, — и грусть, и вскрики. И голоса — простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало… Мне нравится.
В колоннах, справа, — серебряная рака, "спуд". Мощи Преподобных, Сергия и Германа, — под спудом. Монах поясняет скупо, лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные "на родину"; от шведов увозили мощи, дабы не надругались "лютеры", и вот, "глубоко", под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки — схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному — крестики, слова, — молитва? — череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: "человек, яко трава дние его…" Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы..? Но схимонах недвижен, весь — в ином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего — не знаю. Или — знаю? Как будто рассказывал мне Горкин..? Старый плотник — знал. А я не знаю.
Верхний храм — а отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет — "вниз не смотрите, тут опаско". Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках — жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
— А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это — притча… И начинает объяснять нам притчу.
— Да они учены, — говорит монах, — все притчи знают. Ты, о Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе ведено свести, с рук на руки отдать.
— Уче-ные,— оглядывает нас о Федул — Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете?— спрашивает он нас, в упор и строго.
— Ну, о. Федул… — смущенно говорит наш провожатый, — тогда зачем же к Преподобным они приехали!
— Вы не обижайтесь… — говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. — Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страшном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню, Господь с вами.
Идем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете — громадный колокол.
— Ты-ща пудов! — говорит о. Федул — "Андреевский", за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И "во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его", А звон у него ма-а-линовый! А что Исаия пророк говорит? Ну, вы, ученые, ну? Вот и не знаете "Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят". Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик "Св. Николай" у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
— На сем колоколе чудо сказалось!
— Чудо?..
— Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам—исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?!
Я не понял.
— Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, а кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: "мало мне работы в литейной, благослови, Отче игумен, в кузнице поработать". О. Дамаскин и благословил — "только не возгордись!" — сказал. А тут и привезли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: "возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это дело напросился". Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал — "не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают". А колокол бо-льшие деньги стоит, — ну, сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. "Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его" О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается… — "не могу послушания принять, недостоин я!" Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: "иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!" И что же думаете!..— воззрился на нас о. Федул,— просветление на него нашло, сам рассказывал, — такие-то расчудесные хомуты сковал..! Самые мастера потом дивились. Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни.
Мы поднялись на последний ярус.
— На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
— И молчат?..
— И молчат… а что? Потому — воли отсечение. Молчи — и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит и со-рок лет промолчит! Сколько благословит игумен — до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал — и говорит: "считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной или с духовником" Да 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: "недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно". И заговорил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
— А зачем все это? — не понимаю я.
— Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, "непроходимый", — сказал так о. Федул, — "зрящая труба". Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
— Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? — спросил о. Федул брата — "назирающего" за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а "надирающий" — смотрит, и как завидит в тумане искру — велит звонить.
— Не смею, батюшка… — замялся несмело послушник, — о. игумен только меня благословил. Коли возвестит — пущу. О. Федул похвалил послушника.
— Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
— Хорошо здесь, какая красота — даль!
— Стой и зри, коль красна вселенная! — согласился о. Федул — Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано, не прилепися к сокровищу. Во-он, — показал старик на лесные дали, — скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозорливец. А вон — и Ляксандра Свирепого. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
— Да вы философ, о. Федул! — пошутил я.
О Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
— Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что, суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он — "Царю Небесный", да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. "Лезь, о. Анфим!" — возвестил игумен, — он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.
V. — В трапезной
— Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Брат Василий вносит обед.
— Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, — с улыбкой говорит он мне, — в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, справшиваю его: что это значит — "под жития"?
— Все вкушают, а очередной чтец читает про "жития". Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится, — читал недавно "Физиологию" Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
— Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: "вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь".
— Это называется — физиология питания! — говорю я.
— А по-нашему наказ старца Назария, — говорит упрямый брат Василий, — чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслы. А для женска пола, для их персоны… — показывает он на мою жену, трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без "житий" вкушают. ‘
— Вот это грустно, — говорю я. — А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол без охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под "жития" вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, — и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыреугольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут — снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце — живые яхонты!
— Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видели еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородинка у нас и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
— Это какая же… восточная?
— А как же, неужто не знаете… ис-соп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. "Окропиши мя иссо-пом… и очищуся…" На Востоке он жил, вот и восточная, потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища. С молитвы такая вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная, невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них, чинными рядами, миски, светлые липовые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски, — все ровными-ровными рядами, — солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды — чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба, и эти белоснежные ручники — холстины, похожие на крылья чаек… — так мне напоминает былиннЫе "бранные" столы и что-то близкое и родное мне… — рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно — квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен — благословляют преподобные подвижники, в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: "подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате". Я прохожу рядами темных, немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко — рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят притихшие питерцы — извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: "здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!" За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, кажется мне, тоже говорит в молчанье: "да, строго здесь".
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: "провинился, надо полагать". Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: "за трапезой у нас молчание полагается".
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса — дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: "Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас". Старшие за столами ответствуют им — "аминь".
Трапеза начинается, возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный, — плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона "житие" дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: "в поте лица твоего будешь есть хлеб твой". Впервые чувствую я, забывший проникновеннейшее моление: "хлеб наш насущный даждь нам днесь". Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… — и думаю: "как это хорошо! и это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!"
И вспоминается мне далекое, ушедшее. В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: "кушай, милок… это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень". Тогда и я вкушал — и с каким же благоговением! — кислый рабочий хлеб, с плотниками, в артели, и необыкновенно сладок был этот "хлеб насущный", забытый в детстве. И вот воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели, — тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие, — "идейно", как я говорил тогда. "У нас мужички все больше",— помнились мне слова о. Антипы.
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне — не верят, что они равные здесь, — кажется, что боятся: а ну как скажут — "ступайте-ка отсюда, не вам тут место!" Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: "ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию", — и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.
— Не часто небось приходится так обедать, — шепотом говорит питерский извозчик, показывая мне глазом на старичков, — бедный народ, эти олончане да корелы, рады — до чистого хлеба дорвались.
— В рай попали… — шепчутся старички и крестятся. — Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: "богатый в питиях и явствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…" Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: "этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в его социальную систему…"
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засыпанные кашей.
— Ешьте, братики, на здоровье… еще подолью, — шепчет тощий монах, — поправьтесь на харчиках Преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички… долю вашу знают.
Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша, с постным маслом.
— С маслицем никак… Го-споди-батюшка!.. да еще с духовитым! — изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, — за что такая милость… да с елейным..!
И вот разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.
— А это уж баловство-о… — говорит питерский извозчик, радуясь. И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевеливают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спрашивают монаха: кваску-то можно?
— Да сколько охотки будет, — говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.
— У-у, ква-сок… дю-же хорош квасок… — говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. — Знатный квасок… забыли, когда и пили такой квасок…
Трапеза заканчивается пением благодарения "за брашно". О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.
— О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послушание ему и возвестил поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.
— Да за что же такое испытание, на всем народе? Монах вздыхает.
— О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите — испытание, на всем народе… будто для стыда. В радость ему это, что на народе, будто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа.
Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке поглядеть на просторы Ладоги; кто спускается к пристани, посидеть в холодке, в ожидании часа, когда можно будет попить чайку, — раньше половины 3-го часа не полагается.
На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, —чудесный старичок, право.
— Ну что… посмотрели, как у нас трапезуют?.. понравилось?
— Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют и как поклончики отбивают…
— Ах вы, шутник, право… — смеется о. Аитипа. — Смирение — путь во спасение.
— Знаете, о. Аитипа… — говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, — я вам так благодарен, что возвестили мне послушание…
— Нет-нет… — остерегает о. Антипа, — недостоин я возвещать.. это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то. Понравилось — и славе Богу.
— Узнал у вас самое важное, самое глубокое… понял, как вкушают хлеб насущный… и что такое… вкушать!
Понял ли меня о Антипа7 Он взглянул ласково и потрепал по плечу.
VI. — На кладбище. — Сады. — О. Николай
На высокой скале, над "Монастырским" проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов, "покоится". Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги; а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины покой. Так и подумал тогда "могильная тишина". И стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы, в золоте и багрянце августа, роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамских надгробий: память — богоугодное житие. У Господа — все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.
"Послушник Василий. Преставился лета 1871, апреля в 26-й день, 23 лет от роду", — читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? "Меня еще и на свете не было, а уж он…" — пробегает в душе печалью, и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди… сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость, и сколько же впереди — всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы. Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть "на схимонахов".
Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые, — как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, подвижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники — отдали свои жизни на служение "идее", что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному, студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты да "жития". Я говорю монаху. Он вздыхает.
— Как можно… — говорит он, — а сколько же людям утешения от них было! А в Евангелии у Господа как написано? "Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет". Благое иго избрали себе. Как же так — для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете7 А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы… душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался, в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в год к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал; хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот, благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку, вроде конурки в ямке, землей прикрылся-пришипился и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну, он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну, медведь посидел — ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то разглушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил… — и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук, народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось, сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то — схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не в праве, благодати несподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот, во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение, разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите — зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уж выше мира обретается, подвижник-то, души ведет… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите — для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете — узнаете.
Пожил я — и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, — благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.
Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумно листья кленов, ровно плескала — вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка — все говорило о движенье, о времени, ускользающем… куда?
На краю кладбища — длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь… король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: "быв в короне, и схимою увенчался". Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть… Жизнь творится легендами, творит легенды.
Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших — схимонахов, монахов, трудников: "Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…" У его подножия—аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает, — можно ли здесь? И, взявшись — за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.
По краю скалы — чугунная решетка. Внизу, глубоко, — пролив. Солнце ярко горит, плющится на волнах, слепит. Скалы на той стороне проливе не так угрюмы, лес на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестяной корзинкой, сходить по грибы благословился, для братии; красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в Проливе. А вправо — вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке — пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне Пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над островерхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого Скита — Всех Святых.
Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу, — сады. Слава трудников Валаама, слава — чудо. На камне — лудой называют на Валааме этот камень, — взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья — радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, — видно отсюда даже блистающие грозды ягод — сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..
— Садиком любопытствуете? — спрашивает старичок-послушник в скуфейке — Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая антоновка… На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайном-то заваришь. И подумайте-то; ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон, поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора премудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и-аргины, и чего-чего нет! Иконы убираем, и Крест Животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда… Ли-лии произрастают даже, белые, чистые, вот архангел-то Гавриил пишется, с ли-лиями… самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут — благоухают, дыханье ангельское такое… вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя… по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривет душу.
— Поедут по скитам-то? — спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ними на пароходе.
— Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?
— К "Коневской" ездили, к Александру Свирскому… А теперь куда повезут?
— О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?
— Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.
— А как же-с, пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче — за него мзду и положит, вот и ладно выходит, по-Божьи. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. "Пречудный остров Валаам" — называется, "обитель избранных людей".
Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами, мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах — присматривался я к ним подолгу — залегла несвойственная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй и хорошо это. О. Антипа все говорил бывало: "от святого не будет плохого, молитвами силы набирают". Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келью с видом смиренного брата, напевно тянет "Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас…"
Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. "Пароход!"—слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. "Слышите… гудит?" — тревожно говорит старик, сам с собой. Я посмотрел к Ладоге — нет никакого парохода. И услыхал: "и сегодня нет".
Я спросил: "Вы ждете парохода? Вы из богомольцев?" Он махнул рукой, устало, — безнадежно, так показалось мне.
— Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки… все жду… три года здесь.
Он говорил отрывисто и, показалось мне, раздраженно. Взглянул на нас и улыбнулся растерянно, словно хотел сказать "видите, какое положение", — жалобно как-то улыбнулся, виновато. И я смутился: священник, старый человек и — для исправления, как мальчик! Мне было стыдно спросить его — за что же он под начал, на исправление. Но он сам начал говорить.
— Знаете, господин студент, там ведь у меня семья, шестеро ребят, попадья горюет, поджидает, а они забыли! Далеко, под Поневежем, Олонецкой губернии, глухое место наше. Ну, провинился, каюсь, пил. Да пора бы уж… Господь простил, видит мое раскаяние. Трудно попадье, просвирней в селе стала, дочка в селе учительствует, парни мои в семинарии…
— Что же вы не едете, если пора?
— Нет консисторского указа, да и приход мой занят. А у попадьи моей денег нету, чтобы хлопотать. Все и жду, — вот пароход придет, указ пришлют, приход дадут.., письмецо попадья напишет.
Тихо, словно на колесиках подкатился, подошел мальчик-монашонок и бухнулся в ноги священнику:
— Благословите, батюшка о. Николай.
Старик истово благословил его и дал поцеловать руку.
— Что, парнишка, не скучаешь? — потрепал он монашенка по щеке. — Отец его привез, по обещанию, потрудиться на монастырь. В бабки, чай, хочется сыграть, с мальчишками подраться, а?