Гнев Диониса

Автор: Нагродская Евдокия Аполлоновна

Евдокия Нагродская

Гнев Диониса

  

  

  

Посвящается Елене Никандровне Клакачевой

  

   День такой солнечный, веселый, а настроение мое отвратительное. Мне досадно, что я, никогда не болевшая, не лечившаяся, вот сегодня, сейчас, должна ехать на Кавказ для поправления здоровья. Терпеть не могу Кавказа. Везде лихорадка, а где ее нет — нет зелени и воды. Природа! Да чтобы полюбоваться красивым видом, сколько мук и неудобств натерпишься, Это не то, что в Швейцарии; хочу диких гор, вывороченных скал — вот тебе! Хочу улыбающихся долин! Хочу озер, рек — все есть. А тут как заладит однообразие, так на десятки верст, а еще эти десятки верст едешь на скверном жестком седле и все время думаешь, как бы не убили или не ограбили. А на травке фаланги, скорпионы…

   Ни за что бы не поехала, если бы не это проклятое воспаление легких! Доктор решительно гонит на юг. Юг есть и в Европе, он и удобнее и дешевле, ох, как дешевле, но, видите ли, я там буду одна, а тут…

   Это я еду познакомиться с семейством моего «будущего мужа».

   Я прожила с Ильей пять лет душа в душу. Мы не могли с ним повенчаться только потому, что его первая жена, с которой он разошелся лет за восемь до знакомства со мной, не давала ему развода. Теперь она выходит замуж. Они разводятся, осенью я буду его законной женой. Это обязывает меня ехать знакомиться с его родными.

   Мать, две сестры, брат-мальчик. Ведь это надо ко всем применяться, со всеми поладить, всем понравиться.

   Конечно, не для меня: мне все равно, но для Ильи — он их так любит.

   Как он страдал за эти пять лет, что не мог соединить нас, а теперь я еду к ним в качестве его невесты. Я буду в семье. За мной будет уход. Это его слова.

   Постараюсь, постараюсь. Я умею нравиться людям, когда захочу, а я очень хочу, потому что это приятно Илье; он их так любит, а они на него молятся.

   Хоть бы они мне понравились, тогда мне легче будет завоевать «неприятельскую крепость».

   Я ведь отлично понимаю, что это именно «неприятельская крепость». Мое существование сначала игнорировали, потому, верно, под влиянием писем Ильи и его поездки к ним в прошлом году в письмах стали появляться официальные поклоны и пожелания.

   Сестер я не боюсь! Но мать… Она знает наши отношения.

   Я вдова, художница — значит, принадлежу к богеме. Между смертью моего мужа и знакомством с Ильей был период в три года, которые для нее темны, и любящая мать может населить его ужасами. Матери ревнивы.

   Все это минусы, минусы.

   Она любит Илью, как ребенка, и гордится им, как восходящим светилом.

   Почем знать, не лелеяла ли она мечты приехать к нему в Петербург, нянчиться с сыном и греться в лучах его славы? И я отняла у нее это.

   Когда он женился в первый раз, четырнадцать лет тому назад, еще студентом, она, верно, не так волновалась. Его жена была дочь ее хороших знакомых, восемнадцатилетняя институтка, с приданым… А что из этого вышло? Разошлись через два года! Хорошо, что детей не было, а то Илья бы и до сих пор терпел.

   А я…

   — Таня, родная, тебе нездоровится? — спрашивает Илья, наклоняясь ко мне.

   Я вижу его красивое лицо, его ласковые серые глаза, развевающуюся золотую бороду, смеюсь и отвечаю:

   — Нет, Зигфрид!

   Зигфридом я его называю с тех пор, как одна из его поклонниц — среди учащейся молодежи у него много поклонниц — уверяла меня, что у Ильи наружность «героя скандинавской саги».

   Наружность его многим нравится. Его высокая атлетическая фигура всегда выделяется в толпе.

   О, в него можно влюбиться! В такого умного, талантливого, сильного!

   Я его люблю, люблю. Кажется, никогда в жизни я так не любила, но отчего у меня нет той страсти, в которой исповедуется мне такое множество женщин?

   — Вы этого не понимаете — вы такая чистая, бесстрастная, — сказала мне одна из моих приятельниц.

   Не знаю, «чиста» ли я. Ведь когда говорят о разных видах разврата, я не прихожу в ужас, не чувствую даже отвращения. Конечно, если разврат не затрагивает детей.

   О! За детей я не могу придумать и казни!

   Но когда двое взрослых наслаждаются, как им кажется лучше, какое мне дело, Мне этого не нужно, мне лично это не нравится.

   Вот не буду я есть испорченных рябчиков, но не осужу человека, который их смакует, и удивляться даже не буду. Я сама ем только гнилые бананы, ем с удовольствием, иногда даже во вред желудку, и грехом это не считаю…

   — Да о чем ты все задумываешься, Таня? — спрашивает Илья.

   — Мне жалко с тобой расстаться, — отвечаю я, и вдруг ясно понимаю, что действительно мне мучительно жаль расстаться с ним. Я прижимаюсь к Илье и чуть не плачу.

   Он гладит мою руку, шутит, но я чувствую, что он взволнован.

  

   — Надеюсь, тебе будет удобно. Кондуктор говорит, что в этом купе только один пассажир, да и тот уйдет на ночь в wagon-lit*. Ты будешь одна, — говорит Илья.

  

   * — Спальный вагон (фр).

  

   Я взглядываю на сетку. Совершенно такой же чемодан, как мой, — из коричневой кожи, изящный несессер. На сиденье серое пальто и фотографическая камера на ремне.

   — Илья! — восклицаю я в отчаянье. — Ах, я, разиня, камеру-то я уложила в багаж!

   — Это потому, что у тебя совершенно мужское отвращение к ручному багажу, — смеется Илья.

   Второй звонок. Сердце мое сжимается.

   — Прощай, Илюша! Пиши. — Я со слезами прижимаюсь к нему.

   — Голубушка, берегись ради Бога. Телеграфируй из Москвы и, если устанешь, переночуй.

   Третий звонок.

   Я высовываюсь в окно, киваю головой, Илья идет по платформе.

   — Из Москвы, Ростова, Новороссийска телеграммы. Открытки каждый день. Пожалуйста, берегись, Танюша.

   Он понемногу отстает, платформа кончилась, а я вес стою у окна. Скверное настроение охватывает меня все больше и больше. В висках у меня стучит — еще недоставало, чтобы невралгия сделалась! Я поворачиваюсь, чтобы сесть на место. В дверях стоит владелец вещей, лежавших на противоположной сетке.

   Он притрагивается к шляпе, я киваю головой и решаю, что это иностранец.

   Первую минуту в вагоне я всегда чувствую себя не по себе, мне даже не хочется устроиться поудобнее. Я смотрю в окно на мелькающие мимо меня «остатки столицы»: фабричные трубы, заборы, станционные здания — и злюсь — у меня всякое волнение и огорчение переходит в злость. Ведь я и плачу-то только от злости да еще от умиления, как это ни странно.

   Если такое мое настроение продолжится до самого моего прибытия к милым родственникам, прощай, мои стратегические планы — я не сумею внушить к себе симпатии. Лицо мое делается ужасно злым в такие минуты. Даже Илья мне говорит:

   — Танюша, какая ты сейчас некрасивая, А он считает меня чуть не красавицей.

   Должно быть, у меня теперь ужасная физиономия — хорошо, что никто не видит. Ах, да, сосед… Я взглядываю на него. Он устроился в углу и читает книгу в желтой обложке. Зрение у меня хорошее — это Бодлер.

   От нечего делать я начинаю рассматривать своего спутника.

   Ну, конечно, иностранец. Манера одеваться, причесываться — все не русское. Элегантно и просто.

   Лицо не правильное, но очень красивое. Прекрасный лоб с выдающейся линией густых бархатных, слегка сходящихся бровей, прямой, тупой, даже как будто немного вздернутый, нос, рот нежный, нижняя губа чуть-чуть короче, а подбородок широкий и сильно выдающийся. Какие удивительные ресницы! Глаза опущены, но они, верно, хороши.

   Жаль, что нет камеры, — можно бы было незаметно щелкнуть. Лицо это пригодилось бы для картины.

   Сколько ему может быть лет? Эти гладко бритые лица обманчивы, но, наверное, не меньше тридцати. В юности на щеках были ямочки, около глаз легкие морщинки… Наверное, тридцать, а впрочем, может быть, сильно пожил малый.

   Экая гущина волос, гладко причесанных и разделенных сбоку ровным пробором. Над лбом одна прядь лежит немного выше. Волосы черные, с красноватым отливом и ужасно блестящие — верно, напомадился. Воображаю, сколько пыли насядет за дорогу.

   Переменил положение, закинул ногу на ногу, фигура очень стройная, изящная, совсем юношеская, но рост невысокий. Он моему Зигфриду не достанет, пожалуй, до плеча. Нет, достанет — он кажется немножко выше меня. Какой он может быть национальности? Я бы сказала — южный француз или северный испанец.

   Поезд останавливается.

   Мой спутник взглядывает в окно, потом на меня, быстро меняет позу и говорит;

   — Pardon, madame!

   — Не стесняйтесь, пожалуйста, — говорю я по-французски. — Если вы будете стесняться, я не буду чувствовать себя свободно.

   «Ну и глаза, — думаю я, — черные, глубокие, огромные».

   — Я вижу, — продолжал он смеясь, — что вам хочется лечь. Лягте, курите, если вы курите, и давайте не замечать друг друга.

   Он благодарит и улыбается. Какие красивые, немного крупные, зубы. При улыбке заметны ямки на щеках. Ну, улыбнись-ка еще, у тебя это красиво выходит. Но он не улыбается, берет своего Бодлера и усаживается поглубже.

   Я опять смотрю в окно и опять начинаю думать о моей миссии, Илья не высказывался, но, очевидно, ему страшно хочется, чтобы я понравилась им.

   Я могла составить себе очень туманное понятие об этом семействе по рассказам Ильи и их письмам к нему. Мать овдовела, когда Илья кончал университет. Их было что-то восемь или девять человек детей, но средние дети умерли и осталось двое старших, Илья и Катя, и двое младших. Мать не имела других средств, кроме крошечной пенсии и дома с садом в С. Чтобы поднять на ноги младших детей, они с Катей открыли приготовительный пансион для девочек, Старшая сестра совершенно отдалась этому пансиону. Ей уже 2 8 лет, младшей восемнадцать. Илья говорит, что это милая, жизнерадостная девушка-ребенок, Брат, кончающий гимназию, годом моложе — ну, этот не в счет. Что тут делать, чтобы понравиться им всем? Чем их возьмешь?

   Может быть, мой талант художницы?.. Фу, как болит висок… Но мой художественный талант ничего не сделает. Очевидно, им нравятся только тенденциозные сюжеты: умирающая мать, важная барыня, из коляски подающая милостыню оборванной женщине с желто-зелеными детьми. В таких случаях дети всегда верверонез, светлая охра и цинковые белила. Исполнения, изящества колорита они не поймут. Наверное, и мать и дочки говорят фразами из толстых умеренно-либеральных журналов о педагогике, о труде и все в назидательном тоне. Нет! Я, кажется, начинаю их ненавидеть, Не поеду я к ним! Останусь в Москве и вернусь назад. Вот у меня бок болит, висок дергает все сильнее и сильнее. Лучше бы я поехала в Рим. Хотя там летом пропадешь от жары, но ведь меня посылают на юг! В Риме у меня прохладная, чудная мастерская. Я осенью все равно поеду туда кончать мою большую картину, начатую в прошлом году, Поехала бы теперь — и юг бы был, и кончила бы картину, и осенью бы никуда не уехала от Илюши!

   — Красивы ли твои сестры? — спросила я раз его. — По карточкам захолустного фотографа трудно судить.

   — Ты знаешь, — отвечал он мне, — я их так люблю, что они для меня лучше всех. Кроме тебя, — поправился он.

   Ну, значит, уроды! А я так люблю все красивое, изящное.

   Я живу будничной жизнью, но у меня есть мое искусство. В нем нет будней, в нем все блеск, все праздник! Оно мне и там поможет, буду писать этюды моря и цветущих деревьев… А «они» будут заглядывать в полотно и говорить;

   — Что это вы все пейзажи да цветочки рисуете?

   Тогда я им напишу порку в волостном правлении, этюд трех тулупов и пары валенок! Ведь у них… Фу, я опять злюсь! Зачем я несправедлива? «Они», может быть, умные, милые, добрые… Как дергает висок… не надо думать… ай, как больно, как больно!

   — Madame souffre*?

  

   * ­ Мадам страдает? (фр.).

  

   Я вздрагиваю. Мой спутник опустил Бодлера и, слегка наклонившись, смотрит на меня.

   Господи, да что у него за глаза, какой красивый разрез! В этих глазах что-то вроде детского удивления. Так часто смотрят умные дети на старших, когда не понимают их.

   — Невралгия, — говорю я сквозь зубы. И вдруг меня охватывает нервная дрожь. Вот они нервы! Да хорошо, если нервы, а если это лихорадка, рецидив? Опять долгая болезнь. Нет, уж лучше умереть. Я ложусь, отворачиваюсь к стене и меня трясет мелкой, противной дрожью.

   Зачем я уехала от Ильи? Я вернусь, вернусь! Пусть это глупость, ребячество, но ведь я больна, совсем больна у меня все болит — и бок, и голова, и эта дрожь, дрожь.

   Мысли путаются, я быстро сажусь и хватаюсь за голову; на мне шляпа, я забыла ее снять, она мне мешает, я хочу сорвать ее, но шпильки зацепились за волосы.

   — Позвольте мне вам помочь.

   Я чувствую руку в шведской перчатке на моей руке. Он отцепляет мою шляпу и кладет на сетку, меня трясет все сильнее и сильнее, мне хочется крикнуть, расплакаться. Слабость, разлука с Ильей, неприятная перспектива подлаживаться к тем людям… вот, вот сейчас разрыдаюсь. И чего этот господин тут! Если бы его не было, одна бы я скорей успокоилась. Его присутствие в эту минуту прямо мучительно. Этот запах духов и хорошей сигары вдруг бросился мне в голову… Момент — и я бы оттолкнула его, но он заговорил:

   — Вы совсем больны. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?

   Я делаю над собой страшные усилия, я вся сжалась в комок, зубы мои стучат.

   — Вам надо выпить воды. Не правда ли? Я сейчас скажу кондуктору.

   — Да, да, — едва могу я выговорить и еще больше сжимаюсь, точно все вокруг меня рушится, Я борюсь сама с собой, чтобы не допустить себя до нервного припадка. Справилась-таки!

   Я поднимаю голову. Передо мной проводник со стаканом воды, Я жадно пью.

   — Вот гадость-то, теплая, вонючая! — восклицаю я, и вдруг мне делается смешно, глядя на оторопелого проводника.

   — Ради Бога, простите, — обращаюсь я к моему спутнику, — я вас побеспокоила.

   — О, это пустяки, — улыбается он. — Вы, кажется, отравили барыню своей водой. Нет ли у вас сельтерской? Нет? На станции принесите, пожалуйста.

   По-русски он говорит совершенно правильно с едва заметным акцентом, и это выходит у него ужасно мило.

   — Как вы хорошо говорите по-русски! — замечаю я.

   — О, мой отец англичанин, но мать русская, — Неужели, а я приняла вас за француза, даже за парижанина.

   — Мои родители всегда жили во Франции, и я воспитывался в Париже. Лучше ли вам?

   — Совсем хорошо, — смеюсь я. — Только мне стыдно, что я побеспокоила вас. Я только что оправилась от тяжелого воспаления легких, и теперь нервы ужасно шалят.

   Я останавливаюсь и опять начинаю злиться. Чего я разболталась? Очень нужно заводить знакомство с первым встречным.

   — Не закрыть ли окно? — заботливо спрашивает он.

   — О нет, спасибо. Жарко.

   — Ну, так пересядьте на мое место, — встает он решительно. — Тут не дует. Устраивайтесь поудобнее.

   Я благодарю, и мы меняемся местами. Я вынимаю газету. У меня есть интересная книга, но она в чемодане, на сетке и мне не хочется доставать ее. Сосед, наверное, станет помогать, а мои нервы еще шалят, и каждое его движение действует на меня болезненно.

   «Сиди ты смирно», — думаю я и закрываюсь газетой.

   Он не берется за своего Бодлера, а достает из кармана портсигар, встает и хочет идти к двери.

   — Пожалуйста, курите здесь, — говорю я поспешно, — вы мне не помешаете, окно открыто, да и я сама иногда курю.

   Он колеблется.

   — Дайте мне папироску, — прошу я. — Я тоже буду курить.

   — После воспаления легких! — восклицает он. Мне делается ужасно забавно смотреть на его удивление.

   — Ну, пожалуйста, — прошу я совсем по-детски, протягивая руку.

   — Но это вредно.

   — Двум смертям не бывать, одной не миновать — вы знаете эту пословицу?

   — Да, но есть еще одна русская пословица: береженого Бог бережет, — отвечает он смеясь и протягивает мне портсигар.

   Когда он улыбается, его глаза немного прищуриваются.

   «А ведь у него в лице есть что-то удивительно привлекательное и помимо красоты», — думаю я и смотрю в его глаза.

   Вдруг его длинные ресницы сразу опускаются под моим взглядом. Он зажигает для меня спичку, и мы опять беремся — он за книгу, я за газету.

   После дрожи мне делается ужасно жарко, лицо мое горит и голова слегка кружится.

   Станция. Я выглядываю в окно и замираю от восторга. Группа на платформе, Толстый полицейский чин, важно расставивший ноги, а по бокам две кланяющиеся фигуры в длинных сибирках. У полицейского чина медно-красное лицо, усы щеткой, он важен. Первая сибирка — худая, испитая, злобная, кланяется, изгибаясь с умильной улыбкой, Левая — добродушная, вспотевшая от усердия, то топчется на месте, то почтительно замирает.

   Жанр! Да еще какой жанр, даже слишком типично! Господи, и у меня нет камеры!

   — Могу я взять ваш кодак? — я таким взволнованным голосом обращаюсь к соседу, что он в испуге роняет книгу.

   Я умоляюще смотрю на него.

   — Конечно. Но, к несчастью, пленка кончилась — я сейчас поищу и заложу новую.

   — Нет, нет, опоздаем!

   Я хватаю альбом и лихорадочно набрасываю группу карандашом. Сразу все мысли улетают, я только тороплюсь. Второй звонок! Еще, еще минуточку. Третий… Поезд трогается, но я в восторге. Исправник и две сибирки вырваны, похищены, они мои! О, как славно — успела-таки!

   — Oh, madame, вы настоящая артистка, — слышу я голос, и к альбому, который я держу в руках, наклоняется лицо моего спутника. Я его вижу в профиль… и вдруг мне безумно, мучительно хочется поцеловать эту гладко выбритую щеку — я даже отшатываюсь с испугом.

   — Вы художница? — спрашивает он, продолжая смотреть на рисунок.

   — Это мое metier, monsieur*, — говорю я смеясь, поспешно отхожу, оставив альбом у него в руках.

  

   * — Ремесло, мьсе (фр.).

  

   Он просит его посмотреть. Я киваю головой. Он рассматривает внимательно альбом, а я достала чемодан и роюсь в нем, ища бром. Противное лекарство — у меня всегда от него прыщи — но проклятые нервы развозились до невозможности.

   — Это, верно, ваш муж? Он вас провожал, — спрашивает мой спутник, показывая мне набросок, сделанный мной на одной лекции о каких-то письменах Юкатана, которую Илья читал, а я не слушала и рисовала его милое, дорогое лицо.

   — Да, это мой муж.

   — Какой красивый мужчина. Мне вдруг делается досадно, «Красивый мужчина», и только-то!

   — Да, — говорю я, — он не только красив, но он очень умен, а это ведь гораздо дороже в мужчине, — О, конечно! — отвечает он, и губы его слегка трогает сдержанная улыбка.

   Я опять пристально смотрю на его лицо и думаю: если написать его лицо, какой контраст во всех чертах.

   Вздернутый, тупой нос — легкомыслие, насмешливость, Тупой подбородок — энергия, сила воли. Рот нежный, женский — слабость, мягкость характера… Вот сочетайте все это, прибавьте эти глаза, наивные и грустные, и верьте физиономистике после этого.

   — У вас удивительный талант. Вы счастливая женщина, сударыня, — говорит он мне, с поклоном возвращая альбом.

   — Вы очень любезны. Я не знаю, каков мой талант, но что я счастливая женщина — это верно. Он почтительно склоняет голову.

   — Приветствую счастливого человека! Это такая редкость.

   Я опять злюсь, мне все мои слова кажутся ужасно глупыми — я бросаю альбом на сиденье и берусь за газету.

   Я силюсь понять, что я читаю. Поминутно меняю положение. Мне душно и жарко. Мысли путаются, Нет, не нужно было уезжать при такой слабости. Не надо было слушаться доктора и ехать из Петербурга, не надо было слушаться своего сердца и ехать к Илюшиной семье.

   Ну, не буду думать. Как приеду, засяду за работу, засяду за этюды, напишу для Ильи семейный портрет — то-то обрадуется! Напишу ему и исправника акварелью — он любит веселый жанр.

   — У тебя, Танюша, есть качество, редко встречающееся в женщине, — юмор, — говорит мне часто Илья, Он смеется, что у меня много мужского в характере.

   А это развилось у меня от самостоятельной жизни, от моих занятий. Я люблю все прекрасное, но как-то не по-женски. Для меня, например, прекрасно машинное отделение какой-нибудь фабрики, у меня захватывает дух и выступают слезы умиления, когда я читаю о каком-нибудь научном открытии или вижу талантливое техническое изобретение. Я нахожу грандиозную поэзию в математике. Отсутствие мелочности во мне переходит слегка даже в беспорядочность, а рядом с этим я люблю красивые тряпки, драгоценные камни, цветы… Нет, цветы я люблю не по-женски, ухаживать я за ними не стану, я люблю украшать ими комнату и свою собственную особу, чтобы любоваться на них! Я люблю цветы, как красивых женщин. Я очень люблю красивых женщин, даже более, чем цветы. Как много у нас красивых женщин, гораздо больше, чем где-либо, а красивых мужчин я почти у нас не видала — это ужасно бросается в глаза в многолюдных собраниях.

   Что за массу очаровательных женских лиц видишь на наших петербургских балах! Некоторых прямо хочется поцеловать. Мне очень часто хочется поцеловать красивое женское лицо, мужское никогда… А сегодня? Я поднимаю глаза на моего соседа — он внимательно читает. Я тихонько беру альбом и, закрывшись газетой, быстро украдкой черчу его наклоненное над книгой лицо, Поезд замедляет ход. Станция. Я быстро захлопываю альбом. Мой спутник тоже поднимается.

  

   Я сижу в буфете и ем борщ. Вот в чем дело! Я была голодна, оттого и нервничала. Сегодня я не завтракала — так расстроила меня разлука с Ильей.

   Мне вдруг делается легко и весело. Я посматриваю кругом на суетящихся людей; ищу в толпе красивые и типичные лица, любуюсь лучами заходящего солнца, красиво падающими на массу стаканов на буфетной стойке, Какой красивый блик на лиловой блузке этой дамы у окна…

   — Ну, можно ли быть такой неосторожной! — говорит кто-то, и рука в серой шведской перчатке кладет рядом со мной мою сумочку.

   Вот так штука! Как я могла обронить ее, выходя из вагона? Положим, деньги и паспорт у меня за корсажем, но там портмоне с мелочью, билет, багажная квитанция!

   — Ах, я, разиня! — восклицаю я, застыв с ложкой в одной руке и куском хлеба в другой.

   Смеюсь и благодарю моего спутника.

   Он что-то заказывает подскочившему лакею и просит позволения сесть за мой столик. Мы болтаем весело, непринужденно. Он подсмеивается над рассеянностью дам, над моим аппетитом, уверяя, что теперь он не боится за мое здоровье, а то сегодня я его прямо испугала. Он снял перчатки, я смотрю на его руки.

   Руки у него довольно большие, не аристократические, как говорят, но пальцы длинные и ногти хорошо отделаны; на мизинце левой руки широкое золотое кольцо с хорошим рубином.

   Кто он такой? Тоже художник, музыкант или странствующий «знатный иностранец»? И словно на мой мысленный вопрос, он шутя замечает, что ему пора представиться, и подает мне свою карточку, извиняясь, что карточка деловая.

  

   «Эдгар Карлович Старк

   Представитель торговли деревом Оже и К®.

   Париж, Дижон, Марсель».

  

   Мне смешно. А я-то решила, что он музыкант и «знатный иностранец»!

   Сама не знаю почему, я делаюсь ужасно весела, болтаю без умолка, даже делаю глазки какому-то местному армейскому офицеру, который крутит усы и бросает на меня победоносные взгляды.

   Звонок. Мы спешим в вагон.

   Теперь мы оба болтаем беспрерывно.

   Странный разговор. Мы будто торопимся говорить, узнать мнение друг друга о самых разнообразных предметах, рассказываем друг другу эпизоды из нашего детства и наших путешествий, перескакиваем от музыки к политике, от литературы к театру. Спорим и соглашаемся — а белая ночь наступила. Я обращаю его внимание на красоту этой ночи, и он мне передает свое первое впечатление от такой ночи, где-то в лесу, в Норвегии, и разговор наш делается еще страннее: это какие-то отрывки стихов, обрывки фраз, строфы из любимых авторов…

   Знакомые строфы стихов мне кажутся совсем новыми в его устах.

   Я удивляюсь его знанию русской литературы и его любви к ней.

   Он рассказывает о своем учителе русской словесности, больном политическом эмигранте. Этот учитель имел на него огромное влияние. Талантливый, добрый человек, но страшно раздражительный — он то швырял в него книгой и называл идиотом, то целовал его и восхищался его способностями. Он рассказывает мне, как этот учитель медленно умирал и умер на его руках.

   Мне вдруг делается страшно грустно: белая ночь, печальный рассказ, ., воспоминание о том, как Илья сидел около моей постели во время моей болезни. Мне мучительно хочется видеть Илью. Я молча смотрю в эту белую ночь, на яркую Венеру в розовой полосе заката.

   — Ба-л-ла-гое!

   Я вздрагиваю и сама смеюсь над своим испугом. Кондуктор докладывает моему спутнику, что место в wagon-lit свободно, и собирает его вещи.

   — Теперь вы хорошо заснете, только запритесь покрепче, — говорит мой спутник после ухода кондуктора. — Я бы все-таки посоветовал вам перейти в дамское купе.

   — О, я не трусиха, — отвечаю я. Мне хочется, чтобы он остался, но он словно торопится уйти.

   — Ну, дайте мне еще одну папироску, — прошу я.

   Он вынимает портсигар и вдруг останавливается. Глаза его слегка прищуриваются, улыбка чуть трогает его яркие губы.

   — Боюсь, — протягивает он, слегка наклоняя голову.

   Этот взгляд, это движение, глаза, улыбка полны какого-то чисто женского кокетства, даже не женского, а детского.

   Кровь мне сразу ударяет в голову.

   — Как хотите, — делаю я усилие говорить весело.

   — Ну, попросите, попросите… как тогда, — говорит он мне совсем тихо.

   Мне страшно не по себе, и я говорю холодно:

   — А как я просила? Не помню… Ну, дайте пожалуйста.

   — Это не то! — делает он легкую гримасу, подавая мне портсигар. И эта гримаса, и движение головы и плеча выходят какими-то детски грациозными.

   Я беру папиросу.

   — Покойной ночи.

   — Покойной ночи.

   Я протягиваю руку, Он наклоняется и почтительно целует ее.

   Едва заметное прикосновение к моей руке, а на меня точно выливают ушат кипятку. Слава Богу, дверь закрывается — его нет…

   Я машинально прижимаю свою руку к губам и жадно целую… Что я, больна? Или схожу с ума? Что это?

  

   Еду вторые сутки. Ем, пью, беседую с очень милой дамой, везущей из Москвы в Новороссийск двух мальчиков-кадетов, слегка кокетничаю с двумя инженерами, едущими из Ростова, рисую для младшего из кадетов в его записную книжку индейцев и Натов Пинкертонов, смеюсь, болтаю, а сама все думаю об одном. Что же это в самом деле? Загипнотизировал меня, что ли, этот «представитель фирмы Оже и К®»?

   В Москве я его не видела — поезд пришел рано утром, да и никогда его не увижу… Так зачем же все это?

   Ночью во сне я целовала эту гладкую выбритую щеку, гладила его волосы и словно пила эти глаза… бездонные, черные. Ведь я наяву не испытывала ничего такого ни с мужем, ни с любовниками, а до моего знакомства с Ильей у меня было два увлечения — глупых, кратковременных, ни даже с Ильей… Милый, дорогой, любимый!

   Все они упрекали меня в холодности, ты не говорил этого, но…

   Не хочу думать я об этом — это отвратительно, скверно, грязно…

   Но почему? Потому что я люблю Илью, была и буду его женой, меня ждет его мать, сестры, чистые девушки. Потому что того, другого, я не знаю и не могу любить и не люблю.

   Потому что в Илье я нашла свой идеал. Илья даже красивее: это сила, мощь… а этот… худенькая фигурка… такая стройная, грациозная, гибкая… а ведь он, наверное, силен… плечи у него сравнительно широки — да что это я опять… это потому, что уже стемнело… скорей бы утро… Я боюсь ночи.

  

   В Новороссийске распрощалась с моей спутницей и пересела на пароход.

   Плывем. Море как стекло. Такое спокойное и милое, что даже я чувствую себя хорошо, а у меня морская болезнь делается чуть не на Фонтанке.

   Один инженер высадился на первой остановке, другой едет дальше.

   Сегодня я как-то поспокойнее рассмотрела его: славное, румяное лицо с небольшой круглой бородкой, кудрявые русые волосы и умные серые глаза.

   Он веселый и милый собеседник, с ним легко.

   На палубе я пишу этюд красками с трех богомолок. Богомолки согласились позировать мне за два целковых, но предварительно справились у едущего на Афон монаха, не грешно ли это. Монах, подумав, разрешил, сам уселся на лавочке около них и задремал, сложив жирные руки на огромном животе, ., Пишу и его — даром.

   Сидоренко — фамилия инженера — сидит рядом со мной, подает мне нужные кисти и краски, и мы весело разговариваем, острим, смеемся.

   — Право, — говорит он, — даже обидно! Вот встретились мы с вами, так хорошо провели два дня, а может быть, никогда не увидимся.

   — Кто знает? Судьба иногда сталкивает людей совершенно неожиданно для них. Да вы куда едете?

   — В С.

   Я начинаю хохотать. Он смотрит на меня удивленно, — Да ведь и я тоже еду в С.

   — Да неужели — как это хорошо! Вы уж позвольте мне навестить вас.

   — Конечно, Я познакомлю вас с семейством, где я буду гостить, Толчины. Может быть, слыхали.

   — Слыхал, слыхал, и много хорошего.

   — Я познакомлю вас с милыми барышнями, и я надеюсь, что вы не будете скучать.

   — Хоть ни с кем не знакомьте — я приду для вас… Право, мы так мало знакомы, а вы мне точно родная.

   — Виктор Петрович! У вас, наверно, ужасно много такой родни во всей России! — качаю я головой.

   Он вдруг покраснел.

   — Вы, конечно, имеете право посмеяться надо мной… но иногда… знаете., бывает, что с иным человеком сходишься ближе в двое суток, чем с другим в десять лет, а я человек откровенный. Часто люди считают это большим недостатком. Не правда ли?

   — Только не я, — ласково отвечаю я.

   — Ну, вы — особенная.

   — Нет, я нисколько не особенная и терпеть не могу, когда меня подозревают в желании оригинальничать.

   Мой тон сразу переходит в резкий.

   — Боже мой, Татьяна Александровна, да разве я сказал что-нибудь подобное! — восклицает он.

   — Да нашли же вы во мне какие-то особенности, — говорю я, пристально всматриваясь в полупрозрачную светотень, падающую от тонкого, белого платка на личико молоденькой богомолки.

   — Ах, да вы не поняли меня! Я хотел сказать, что вы не такая, как другие…

   — А хуже?

   — Да нет.

   — Я лучше всех?

   — Ах, какая вы… не в этом дело… а…

   — Ну, запутались! — смеюсь я.

   — Да вы хоть кого запутаете, — говорит он полусердито, берет и начинает перелистывать мой альбом.

   Мы молчим. Старшие богомолки клюют носом, а девушка смотрит вдаль большими, грустными глазами.

   Какое милое личико! Из-под белого платка по спине висит тяжелая русая коса, маленький ротик полуоткрыт… О чем она думает? Какое сочетание грусти и интереса к окружающему! Если бы я была мужчиной, я бы не влюбилась в эту девушку, но хотела бы ее иметь сестрой или дочерью. Это, наверное, одно из тех существ, около которых так тепло и уютно жить…

   — Вот знакомое лицо! — восклицает Сидоренко.

   Я оборачиваюсь к нему и вижу, что он смотрит на набросок, сделанный с «того».

   Я вздрагиваю, как от испуга, и молчу, боясь, что мой голос дрогнет.

   — Кто это? — спрашивает Сидоренко, подавая мне альбом.

   Я заглядываю и равнодушно говорю:

   — А, это я ехала с ним до Москвы — какой-то англичанин, я забыла фамилию.

   — Старк!

   Я ставлю такую кляксу на лицо третьей богомолки, что, если бы мой собеседник что-нибудь понимал в живописи, он обратил бы внимание на это. Но он не замечает, и я, собравшись с духом, отвечаю:

   — Старк? Да, кажется, так. А откуда вы его знаете?

   — Я познакомился с ним года три тому назад здесь, на Кавказе, у директора Т-ских заводов. Старк — представитель какой-то крупной торговой фирмы — скупает дорогие сорта дерева и отправляет во Францию. Он умный малый и веселый собеседник. Когда я ездил в прошлом году в Париж, я даже останавливался у него.

   — Вы подружились?

   — Как вам сказать — мы приятели. Друзьями мы не могли быть — мы расходились с ним во многом.

   — В чем особенно?

   — Как вам сказать… да почти во всем, а больше всего в политике и в вопросе «о женщинах» или «в женском вопросе», как хотите, — улыбается Сидоренко.

   — В женском вопросе? А вы им интересуетесь?

   — Как вам сказать, я совершенно не сторонник равноправия женщин, но я их уважаю, а Старк, напротив, требует для женщин всех прав, а сам смотрит на них, как на какой-нибудь хлам. Тогда, в Париже, мы кутили. Что говорить, вели себя «по-кавалерски», но меня всегда возмущало его отношение к женщинам: он брал их походя, сейчас же бросал. Правда, это все были продажные женщины, но он не лучшего мнения и о порядочных. Один раз мы возвращались с одного вечера в знакомом семействе, и я, восхищаясь одной, очень милой девушкой, спросил: неужели он не заметил ее внимания к нему? Он пожал плечами и говорит мне; «Я никогда не завожу интриг с девушками и порядочными женщинами. Са pleure!»* «Ca pleure!», не правда ли, милое выражение! Эти господа понимают только холодный разврат. Они не могут любить порядочной женщины.

  

   * — «Это» плачет (фр.).

  

   — Но порядочный человек не будет ухаживать за девушкой без серьезной цели, — равнодушно замечаю я.

   — Ну, понятно, но нельзя же подходить к каждой женщине с одной грязной целью, и, если нравится женщина, если ее полюбишь, разве думаешь о неудобствах или обязательствах — это уже будет не любовь. Вот тогда же Старк добивался любви одной испанской танцовщицы, слывшей неприступной. Что он только не выделывал. Подносил ей цветы, сидел часами в ее уборной, дарил драгоценности, оплачивая ее счета. Я даже был уверен, что он не на шутку увлекся, так как дрался из-за нее на дуэли. Наконец, она сдалась, и это событие мы должны были отпраздновать после спектакля в ресторане. Мы весело ужинали втроем, когда Старку подали деловую телеграмму. Он прочитал ее и обратился ко мне по-русски: «У меня важное дело, придется несколько дней усиленно работать, соображать, вести дипломатические переговоры, а я никогда не мешаю женщин с делами, Берите эту прекрасную Мерседес себе! Не пропадать же моим двадцати тысячам франков». Я в первую минуту даже не сообразил, что он говорит, а он очень вежливо обратился к ней и, почтительно поцеловав ее руку, сообщил ей, что, к его отчаянию, он должен ехать домой, заняться делами, а свои права на нее от уступает своему товарищу, то есть мне. Если бы вы видели, как она изменилась в лице. Вскочила, указала ему на дверь, крикнула; «Вон!» Потом упала головой на стол и разрыдалась. Он пожал плечами, пожелал нам «спокойной ночи» и вышел. Ну, судите сами — красиво оскорблять так женщину?

   — Конечно, это немного цинично, но ведь этой женщине заплатили, — говорю я и злюсь на себя, потому что, пока говорит Сидоренко, на меня нападает какая-то слабость. Я представляю себе его лицо, его глаза, его губы.

   — Татьяна Александровна, дело не в этом! Эта женщина среди рыданий твердила мне, что деньги тут не играли никакой роли, что по его поведению она думала, что он полюбил ее и что она была бы счастлива этой любовью, Он вообще ужасно цинично смотрит на любовь и не верит в нее; он раз устроил себе такую потеху, что меня от нее просто коробило. Я даже не могу вам этого рассказать.

   — Даже мне, — удивляюсь я.

   — Да.

   — Что же это, что-нибудь очень неприличное, — говорю я — и мучительно хочу знать.

   — Если хотите, ничего в самих фактах не было неприличного, но смысл, дух всего — просто одна порнография.

   — Ну расскажите, ведь я не наивная барышня.

   — Не могу!

   — Фу, как глупо, — говорю я, с волнением собирая краски. Писать я больше не могу и захлопываю ящик.

   Сидоренко осторожно берет мой этюд и, смотря на него, говорит:

   — Вы — настоящая артистка, Татьяна Александровна!

   Та же фраза, что сказал мне «тот»!

   — Много вы понимаете, — вдруг выпаливаю я. Я не могу сдерживаться, почти вырываю этюд из его рук и поворачиваюсь, чтобы уйти.

   — Татьяна Александровна! Да за что же вы так рассердились, — говорит он, идя за мной.

   Я чувствую, что надо же ему объяснить мою грубость, и говорю сердито:

   — Вы разозлили меня. Что это за манера заинтересовать человека и потом… Если нельзя что-нибудь рассказать, так не нужно и начинать… Я очень любопытная… и потом… меня злит, когда со мной разговаривают, как с «барышней»… я люблю простое товарищеское отношение.

   Боже мой, что я путаю! Экий ты, батюшка, не находчивый, вот теперь бы тебе отомстить мне, сказать, что я запуталась. Но нет, он смотрит на меня добрыми глазами и только удивляется.

   — Не хочу с вами говорить, пока вы мне не расскажете историю преступления господина Старка, слышите? — говорю я капризным голосом.

   — Да не могу, ну право, не могу я рассказать, не оскорбив ваших чувств.

   «Да почем ты знаешь о моих чувствах, простота ты этакая!», — думаю я и говорю ворчливо:

   — Как хотите — это ваше дело, — и ухожу в каюту.

   В каюте срываю с себя передник и бросаюсь лицом в подушку. Мне мучительно хочется видеть его! Я хочу целовать его глаза, его губы, его щеку около шеи. Хочу слышать запах его духов! Зачем я о нем говорила?! Но ведь мне не говорили ничего хорошего. Ах, да не все ли равно — пусть он будет чем угодно, дураком, развратником, пьяницей! Я хочу в эту минуту его улыбки, его поцелуя!.. А Илья?..

   Я вскакиваю, хватаюсь за голову — кровь нестерпимо бьется в висках. Я плачу от злости и стыда — и сразу успокаиваюсь.

   Что за глупости! Что я думаю? Ведь это какой-то бред — болезнь! Ведь я люблю Илью, одного его. Ведь вся эта глупость не любовь. Ведь если бы сейчас, сию минуту мне сказали, что «тот» умер, я бы обрадовалась — для меня мучительно думать, что он существует.

   Я сижу и смотрю на круглый иллюминатор. Я совершенно спокойна, мне даже смешон мой пароксизм.

   — Ну, Таточка, — говорю я сама себе, — вам, верно, пятнадцать лет, что вы влюбились в прекрасного незнакомца и сумасшествуете. Да нет, я в пятнадцать лет влюблялась только в артисток, танцовщиц и красивых женщин. Первый мужчина был мой муж. Я вышла замуж семнадцати лет, а двадцати уже овдовела.

   Влюбилась я в его гусарский мундир и жиденький тенор, которым он мне пел цыганские романсы. Много значило и то, что все посетительницы салона моей матери сходили с ума по его усам. А он думал поправить долги моим приданым. Что это было за глупое замужество! Через полгода я узнала, что он вернулся к своей прежней пассии — и ужасно обиделась! Именно «обиделась». Потом это служило мне источником для развлечения: мы с подругой нашли ее письма к нему на его письменном столе, перечитали их и изводили его намеками. Я рисовала карикатуры на него и его даму и посылала ему по почте. Он не решался спросить меня, терялся, путался — а мне было очень весело, Право, весело. Я могла капризничать, сколько хочу. По целым часам я рисовала, он не смел запретить мне поступить в академию, не мог заставить меня выезжать в скучный светский круг его знакомых — я жила, как хотела.

   Одно было у меня горе — мои дети не жили. Странно, этот человек не оставил мне никаких воспоминаний! Я даже недавно с трудом вспомнила его имя. Знаю, что Алексей, но как по батюшке… хоть убей, едва вспомнила.

   Другие… их было двое — я себе не даю отчета даже, как это вышло и зачем. Я совсем их не любила. Один бросил меня, приревновав к другому, а другой надоел мне чуть не через неделю. А они, кажется, меня любили.

   Илья! Вот кого я люблю — его одного. Ведь мы так сжились, так славно вместе работали. Я чувствую себя за ним как за каменной стеной — ведь это самый надежный, самый верный друг. Потеряй я Илью, я бы, кажется, не пережила этого! Ведь он мне не только муж — это друг, брат, отец: ведь у меня никого нет из близких родных. Все, что во мне есть хорошего, — это его влияние, все, чем я живу, — это искусство и он. Ведь он любит меня как друга и как женщину — он даже чересчур страстен. Чего же мне надо? Ведь я… — Ты такая чистая, — говорит он мне иногда в порыве страсти, — мне иногда даже кажется, что ты холодна ко мне.

   Я целую его и говорю ему, что он мне дороже всего на свете. И это верно — ему я никогда не лгу. Мне иногда хочется отвечать на его страстные ласки такими же и… и…. не умею, не могу… «Неужели, правда, я чиста», — думала я всегда. А теперь я знаю, что нет! Какая гадость! Не надо вспоминать об этом — этот звонок к обеду — надо идти мириться с моим инженером: я была невозможно груба.

  

   За столом идет общий разговор о Кавказе. Я его ругаю, старый полковник его защищает; у нас у каждого своя партия. Темнеет.

   Капитан говорит, что сегодня ночью может начаться качка. Я очень рада: я проведу «спокойную» ночь! Меня будет тошнить, будет болеть голова и под ложечкой. Я очень рада. Это лучше, чем то, что я испытываю ночью. «Посмотрим, — думаю я с насмешкой над собой, — что сильнее: ты или морская болезнь».

   — Что же с вами будет, Татьяна Александровна? — говорит Сидоренко, поднимаясь со мной на Палубу.

   — А вы забыли, что я с вами не разговариваю? — оборачиваюсь я к нему со всем кокетством, на которое способна, — Неужели вы еще не переменили гнев на милость?

   — И не переменю!

   Я облокачиваюсь на перила, смотрю на море. Луна уже всходит — запад багряно-красный и море слегка морщится. Качка, наверное, будет. Я любуюсь еще желтоватым столбом луны, гоню от себя все мысли, наслаждаюсь красотой этой ночи и тихонько напеваю.

   — Татьяна Александровна, — говорит Сидоренко, — ну не грешно ли капризничать в такую ночь?

   — Я с вами не разгова-а-ари-иваю-ю! — пою я, — Но если я не могу рассказать вам! Я молчу и напеваю.

   — Вы не хотите меня понять… Я делаю движение уйти.

   — Ну, хорошо, хорошо — я вам расскажу.

   — Вы — душка, — говорю я тоном восторженной институтки. — Только, пожалуйста, рассказывайте подробно и литературно. Ну, что же это за история?

   — Да это не история…

   — Ну, сделайте историю… Ну, хороший Виктор Петрович!

   Я кладу руку на его рукав и заглядываю ему в глаза.

   — Татьяна Александровна, а я не знал, что вы кокетка! — говорит он с упреком.

   — А разве это худо?

   — Не знаю, я с вами запутался и не знаю, что хорошо, что худо. Парадоксальная вы женщина!

   — Парадоксальная женщина!.. Это удачно, Виктор Петрович, — я аплодирую вам. Но, к делу, к делу, к истории!

   — Эх, от вас не отделаешься. Ну, слушайте. Знаете вы барона Z., биржевика, музыкального мецената?

   — Ну, слышала о нем. Что же дальше?

   — Ну, когда Старк был в Петербурге, они познакомились где-то на вечере у какого-то представителя haute finance*. Вы знаете репутацию барона Z.?

  

   * — Высшие финансовые круги (фр.).

  

   — Слышала о нем что-то скверное, но не помню что.

   — Репутация эта очень грязная — в нравственном смысле, в деловом — безукоризненна. Ну… ну… и вот, не знаю, как вам это сказать., ну, он, т.е. Z воспылал страстью к Старку.

   — Как это? — спрашиваю я с удивлением.

   — Вот, вот, я знал, что вы не поймете! — с отчаянием восклицает Сидоренко. — Как же я буду рассказывать?

   — Да, нет! Стойте! Я понимаю. Теперь — дальше, дальше, — Так вот… Я еще в Петербурге говорил Старку: «Охота вам бывать у этого господина! Что о вас подумают!» — «Я бываю, — отвечает он мне, — у него только на обедах и музыкальных вечерах, а запросто я к нему не пойду». — «Да ведь он прямо за вами ухаживает!» Старк расхохотался. «Са m’amuse!»* — говорит. Когда мы одновременно уехали со Старком в Париж, и Z, оказался там. Куда мы — туда и он! Меня это изводило, а Старк помирал со смеху. Один раз возвращались мы с Лоншанских скачек, и пришла нам фантазия пройти через Булонский лес пешком и у Порт-Нельи сесть в метро. Погода была чудесная, народу масса, не прошли мы и полдороги — видим, в великолепной коляске катит Z. «Постойте, — говорит мне Старк, — я сейчас устрою представление!» И не успел я ему помешать, как он остановил Z., и тот увязался за нами. Старк был ужасно любезен с ним и позвал его в ресторан «Каскад» пить вино. Z, так и расцвел. Пока они болтали, я бесился на Старка за то, что он меня заставляет быть в обществе такого господина, и когда они направились к ресторану, я решительно хотел уйти, а Старк шепчет мне: «Смотрите, Z, подумает, что вы ревнуете», Татьяна Александровна, войдите вы в мое положение, что мне было делать? Ведь действительно, этот господин, со своей грязной душонкой, мог подумать про меня эту гнусность! В эту минуту я просто ненавидел Старка за то, что он ставит меня в такое глупое положение. Делать нечего, я пошел с ними. Кажется, Z, так и остался при своем мнении, глядя на эту комедию. Старк словно хотел нарочно убедить Z., что надежды его не напрасны — он принял на себя роль женщины, за которой ухаживают. Я уж изводиться не стал, а только удивлялся… За разговором Старк вдруг оборачивается ко мне и капризным тоном говорит:

  

   * Это меня забавляет (фр.)

  

   «Сидоренко, заприте окно. Мне дует!» И вы знаете, Татьяна Александровна, я встал и запер окно — да как еще поспешно, только потом опомнился и плюнул даже. Прошло несколько времени. Что у них был за разговор — я не знаю, Z, что-то тихо говорил Старку. Вдруг Старк поднимается, медленно берет стакан с вином и — выплескивает в лицо Z. Потом, доставая свою визитную карточку, обращается ко мне; «Виктор Петрович, дайте барону и вашу карточку, чтобы он мог послать своих секундантов к вам для переговоров на случай, если ему угодно требовать от меня удовлетворения». Когда мы ехали назад, Старк был в восторге. «Нет, это восхитительно! Что теперь будет делать Z.? От дуэли отказаться нельзя: я его оскорбил при свидетелях! Ему придется драться с кем-то вроде «любимой женщины»!

   — Послушайте, Старк, — сказал я, — для чего вы затеяли всю эту историю и меня еще секундантом заставляете быть! — «Ну, дорогой Виктор Петрович, это так все было забавно, ну, сделайте мне удовольствие». — «Бросьте вы этот тон, Старк, я не Z.» — «Ах, простите, я все еще не могу выйти из своей роли».

   Дуэль не состоялась. Z, уехал, не прислав секундантов. Старк искренне огорчился.

   — Я вижу во всем этом одно мальчишество, — говорю я равнодушно и иду в каюту.

   Какая скверная ночь! Морская болезнь не помогла.

  

   Наутро я проснулась поздно. У меня ужасно скверно на душе. Мне не хочется вставать, не хочется одеваться. Висок болит, и вся я разбита. Гадко! После завтрака мы приедем в С. Надо улыбаться, любезничать, показывать родственные чувства. А стою ли я, чтобы эти женщины и мальчик любили меня? Я так сама себя загрязнила своим воображением. Теперь мне противно вспомнить картины, что рисовало мне невольно это воображение. Нет, с этим надо покончить раз и навсегда!

   Я вскакиваю, одеваюсь.

   Ну и физиономия у меня! Губы сухие, под глазами круги. Я укладываю чемоданы и выхожу на палубу. Спасибо Сидоренко: он действует прекрасно на мои нервы.

   Мы подъезжаем к С., он вытаскивает мой чемодан на палубу и говорит весело:

   — Значит, вы меня приглашаете к себе? Да? Смотрите, ведь я завтра уже явлюсь с визитом!

   — Конечно, конечно, — говорю я торопливо, пристально всматриваясь в народ на пристани. Я, по просьбе Ильи, дала из Новороссийска телеграмму, и кто-нибудь выйдет встретить. Я стараюсь угадать их в толпе.

  

   А ведь я была права. Мать и Катя меня встретили приветливо и вежливо, но очень сдержанно. Женя бросилась мне на шею и сразу влюбилась, Андрей смотрит бирюком. Мать — маленькая брюнетка, такая моложавая для своих лет, что Катя, высокая, полная, тоже брюнетка, иногда кажется одних лет с матерью. Впрочем, я не умею определять года таких женщин.

   У Кати красивые черты лица; она могла бы казаться красивой, но ничего не делает для этого и из особого кокетства, присущего этим типам, даже уродует себя.

   Волосы словно нарочно причесаны так, что видны редеющие виски. Она носит какой-то угловатый корсет, и гладкое платье неуклюже стянуто кожаным поясом.

   Лицо у нее суровое, с густыми бровями и крупным носом. Это лицо мне кажется надменным, именно не гордым, а надменным.

   Лицо матери мягче, проще, но в нем какое-то затаенное недовольство. Верно, против меня.

   Если бы они показали мне хотя бы искорку теплоты! Я бы откликнулась всем сердцем! А теперь?..

   Теперь постараемся быть в хороших отношениях. Конечно, их можно обойти, но я теперь так устала, что не хочу себя ломать и стараться.

   Женя похожа на Илью — тоже крупная и блондинка. Она очень хорошенькая. Чудный цвет лица и красивые глаза. Она хороша своей молодостью, свежестью и могла бы быть еще лучше, но не умеет. Андрей — брюнет. Ужасно не люблю мальчишек этих лет! Они или грубы из принципа, или надоедливы, как фокстерьеры. Он показывает мне даже некоторую враждебность. Это что-то идущее от старшей сестры.

   Мать воспитана и тактична. Женя удивительно мила, Андрея я почти не вижу. Все шло бы гладко, но Катя!

  

   Мой сундук пришел. Я разбираю его с помощью Жени. Женя весело смеется и восхищается моим бельем и платьями. Катя презрительно кривит рот и не выдерживает:

   — Такое кружевное платье, наверное, стоит двух месяцев профессионального жалованья.

   — Вы ошибаетесь, Катя, — весело говорю я. — Это платье стоит очаровательной детской головки и целой корзины грибов.

   — Какой головки, каких грибов? — спрашивает она, хмуря брови.

   — Я сшила его на деньги за проданную на выставке картину «Девочка с грибами»!

   Она закусывает губы и потом говорит:

   — Сколько народу можно накормить этим платьем!

   — А разве кружева едят? — спрашиваю я с наивным видом.

   Женя фыркает от смеха. Катя краснеет. Я чувствую, что зашла слишком далеко, и весело говорю:

   — Ну, полно, Катя, какая вы сегодня строгая. Вот вам новая книжка журнала, прочтите-ка, какая интересная статья вашего кумира Л.

   — Благодарю, — сухо произносит она, берет книгу и уходит из комнаты.

  

   Пишу в саду этюд с цветущей магнолии, Женя сидит рядом и без умолку болтает о гимназии в К., которую она окончила в прошлом году.

   — Осенью я поеду на педагогические курсы. Сначала мама хотела ехать со мной, потом раздумала.

   Я понимаю, почему она раздумала — она теперь потеряла надежду жить с сыном.

   — Вы, конечно, Женюшка, поселитесь у нас?

   — О, мне бы очень хотелось! Но Катя находит, что мне лучше жить одной.

   Я окликаю Катю и прямо спрашиваю, что она имеет против того, чтобы Женя поселилась у нас зимой.

   — Хотя бы потому, — отвечает Катя, — что у вас, наверное, очень шумно.

   — У нас? — удивляюсь я. — Да у нас мертвый покой! Пока светло, я работаю в мастерской, а вечером занимаюсь скульптурой, рисую, читаю. Разве Илья мог бы работать при шуме? Изредка мы ходим в театр, в концерт. Гости у нас бывают очень редко.

   — Женя может привыкнуть у вас к роскоши.

   — Вы, Катя, не знаете дороговизны петербургской жизни, Илья получает три тысячи, я зарабатываю приблизительно столько же. Илья добр — вы знаете его доброту, — он многим помогает и, уверяю вас, при таких средствах особенной роскоши не заведешь.

   — Я сужу по вашим платьям и безделушкам, — говорит она, немного сбитая с толку.

   «Как ты молода еще, милая», — думаю я и продолжаю:

   — Я люблю все красивое и изящное — это правда, но таким труженикам, как мы с Ильей, большая роскошь не по карману. Не забудьте, я еще всю зиму болела и не могла работать.

   Она не выдерживает.

   — Право, глядя на вас, как-то странно слышать: труженица, работать…

   — Почему? — наивно спрашиваю я. Мать тревожно взглядывает на Катю.

   — Ваша работа для вас — развлечение, удовольствие.

   — А разве надо ненавидеть свою работу? Разве вы ненавидите ваших учениц, ваш труд? — удивляюсь я.

   Она хочет что-то возразить, но я не даю:

   — Правда, мой труд лучше оплачивается. Художниц меньше, чем учительниц. Она начинает краснеть.

   — Вы производите предметы роскоши — не знаю, труд ли это.

   — Значит, вы ни во что не ставите работу бедной фабричной девушки, которая целый день гнет спину над плетением кружев, — восклицаю я с ужасом, — только потому, что она производит предметы роскоши.

   «Не слишком ли я, — мелькает у меня в голове, — да нет, «бедная труженица», «гнуть спину» — такие обиходные слова в ее лексиконе, что она и не заметила их».

   — Да, но работница получает гроши! — восклицает Катя.

   — Опять только потому, что работниц много. Да и потом надо же ставить во что-нибудь талант и творчество. Ведь переписчик получает гроши сравнительно с писателем.

   Катя молчит. Мать тревожно смотрит на нее , Я принимаюсь опять за работу и мне досадно. Катя слишком слабый противник. Стоит ли тревожить мать этими разговорами? Не молчать ли лучше? Что за бабье занятие такая пикировка!

  

   Какая чудная ночь! Я стою в саду. Какая тишина, какой аромат! Вся листва, весь воздух, трава полны светящимися мухами. Море шумит, шумит. Я бы пошла туда, к морю, но калитка заперта. Искать ключ — перебудишь всех в доме. Все спят. Как могут люди спать в такую ночь! Как может спать Женя! Я в ее годы была способна прогулять всю ночь, — Таточка, вы не спите? — слышу я ее голос с террасы.

   — Нет, сплю! Это я в припадке лунатизма гуляю по саду! — говорю я загробным голосом.

   Женя хохочет и выбегает ко мне.

   Она поверх капота закута в большой байковый платок.

   — Как вы неосторожны, Таточка, — в одном батистовом платье. Лихорадку схватите.

   — Верно! На этом Кавказе при всех наслаждениях природой всегда, как memento mon*, стоит лихорадка.

  

   * — Помни о смерти (лат.)

  

   — Я поделюсь с вами своим платком!

   Женя окутывает меня, и мы медленно идем по саду.

   — Таточка, я вас ужасно люблю, — говорит Женя, нагибаясь и целуя меня. Я не маленького роста, но она выше. — Вы, может быть, мне не поверите, а я прямо с первого взгляда полюбила вас! Нет, я даже вас раньше полюбила, давно, как только Илюша стал нам писать о вас. Я Илюшу тоже страшно люблю — больше, чем Катю и Андрея.

   — Илья лучше всех! — смеюсь я.

   — Да, да, лучше всех! И вы такая именно жена, какую я хотела для него!

   Это детский лепет, но мне отрадно, мне тепло, я ее целую с благодарностью.

   — Вы так не похожи на всех наших знакомых дам. Вы какая-то, такая… яркая. Вот мама и Катя говорят, что вы некрасивая! А вы мне кажетесь красивей всех, кого я знаю. Катя находит, что ваши платья, ваша прическа слишком театральны, а мне все это кажется таким красивым! Катя у нас чрезвычайно строгая ко всему, что она называет «пустотой», и к этому она, кажется, причисляет все: и веселье и платья и… ведь это предрассудки, не правда ли?

   — Женюшка, Женюшка, не откидывайте предрассудков! Потом трудно остановиться на этом пути. Границы нет! Платье, прическа, что пустяки, но если начнете идти далее… Милая моя деточка, слушайтесь Катю и маму — вы проживете спокойно, счастливо, без тревог!

   «И страстей», — прибавила я про себя.

  

   Я теперь на ночь всегда принимаю опиум и засыпаю без снов — как убитая. А значит, с «тобой» можно бороться! Днем сила воли, ночью — опиум! Я выздоравливаю! Выздоравливаю!

   Мне иногда жалко Катю! Она совершенно сбита с толку. Как ей хочется оправдать перед самой собой свою ненависть ко мне.

   Ее честность страдает от этой несправедливой, ни на чем не основанной ненависти.

   Она ищет, мучительно ищет зацепиться за что-нибудь и — не за что! Всех пороков, которые ее бы утешили, — нет!

   Я работаю, брат ее со мной не опустился, а, напротив, идет в гору и в письмах называет меня своим вдохновителем, другом, правой рукой. Относительно знаний, образования я выше ее самой, даже читала я гораздо больше!

   Эти последние удары я наносила не сразу и всегда дав ей немного пошпынять меня. Сознаюсь, это женская мелочность. Мне доставляло удовольствие удивлять и ошеломлять ее, Попробовала она меня со стороны «политических убеждений» — они оказались одинаковы. Мне страшно хотелось удариться в «крайне левую» сторону, но я сдержалась — пусть будет меньше предлогов к рассуждениям и спорам. Наши ссоры положительно мучительны для Марии Васильевны. Даже «помощь ближнему» у меня шире, так как у меня больше заработок. Остаются мои туалеты.

   Она ходит вокруг меня и изнывает! Как-то мы говорили о ее любимом беллетристе N.

   N. — Друг Ильи, мы с ним знакомы давно.

   Я дала ей книгу его рассказов. На этой книге очень любезная надпись, какие обыкновенно пишут писатели, даря экземпляр книги своим почитательницам: «Талантливой, чуткой умнице Таточке от друга!»

   Добродушный Иван Федорович, наверное, ста знакомым дамам написал то же самое, но для Кати он кажется каким-то небожителем, его слова — закон, заповедь! Она теперь еще более мучается совестью, что чувствует ко мне беспричинную антипатию. Когда она прочла надпись на книге и изменилась в лице, мне было ее жалко и я даже хотела крикнуть: «Катя, я подкрашиваю ресницы! Может быть это вас утешит?»

   Она сама себя не понимает… А я ее понимаю!

   Это органическая антипатия! Я воплощаю для нее «физически» тип, ей антипатичный, и никакие мои нравственные достоинства не помогут!

   Если бы я сделала какой-нибудь из ряда вон выдающийся подвиг из любви к человечеству — она все же не могла бы пересилить свое отвращение ко мне.

   И это — тело!

   Душа, сердце, разум здесь ни при чем!

   Как часто мы слышим: «Он во всех отношениях безукоризненный человек, но он мне несимпатичен» — и наоборот: «Он пьяница, он, собственно, дрянь человек, но он такой славный».

   Это тело! Тело кричит — и ничего с этим не поделаешь ни умом, ни разумом.

   Можно удержать только себя от проявлений симпатии и антипатии.

   Катя меня не побьет, не отравит — она «удержится».

   Она не понимает этого, а я… о, как хорошо я это понимаю.

   Катя, днем — сила воли, а на ночь принимайте опиум, а то вы, наверное, во сне четвертуете меня или жарите на вертеле!

   Принимайте на ночь опиум!

  

   Вот уже две недели, как я здесь и, к своему удивлению, прекрасно себя чувствую. Невралгии нет, остатков болезни как не бывало.

   Я работаю, лазаю по горам и ем, ем просто неприлично.

   Мать сильно бодается. Если бы ее можно было взять лаской, я бы приласкалась к ней, право, искренно: она мне нравится.

   Женя от меня не отходит, а Катя и Андрей избегают.

   Сидоренко сделал мне визит, и Катя радостно насторожилась, бессознательно надеясь поймать меня хоть на кокетстве — и тут не выгорело. Если я слегка и кокетничаю с Сидоренко, то так, что ни он сам, ни Катя этого не замечают.

  

   Обхаживаю одну абхазку. Познакомилась с ней в купальне.

   Господи, что бы я дала, если бы она согласилась позировать мне. Что за тело! формы! Краски!

   Рожа глупая, носатая! Но Бог с ней. Я ей закину голову — изменю лицо.

   Я никогда не видала такой спины, бюста, ног — загорелая Венера.

   Но ведь не согласится, не согласится, дура! Уж я ухаживаю за ней… подарила ей браслет, хожу к ней в гости и по целым часам слушаю, как делаются сацибели и чучхели.

   Я люблю и умею писать женское тело. Оно так прекрасно!

   Я выставляюсь всего три года, а мои nus* сделали мне имя. Как женщине, мне легче найти натуру. Очень часто и охотно мне позируют мои знакомые дамы и барышни, Ах, нарисовала бы я мою абхазку, всю вытянутую, слегка откинувшуюся назад, под ярким светом солнца, у темного камня! Я так и вижу светлых зайчиков на камне и на ее смуглом, безукоризненной формы, плече и бедре!

  

   * — Обнаженные (фр.).

  

  

   Не согласилась, анафема!

  

   Завтра возьму камеру и потихоньку сделаю с нее несколько снимков, пока она будет купаться. Унесу хоть ее формы, если не удается унести колорита. Дура!

   Я целый день хожу злая и уверяю, что у меня болит голова.

  

   Опять умоляла абхазку, отдавала ей мою бриллиантовую брошь — не помогает!

   У меня в голове уже явилась картина. А когда я «беременна картиной», как говорит Илья, я не могу ни о чем другом думать.

   Как только кончу осенью в Риме мой «Гнев Диониса» — примусь за эту.

   Большое полотно, аршина четыре в вышину. Море… скалы… и женщины… много женщин.

   Я не сделаю обыкновенной ошибки художников, которую делает большинство из них, когда изображают группу женских тел. Они пишут их с одной модели в разных позах.

   Нет! На переднем плане у меня будет великолепная рыжая женщина со слегка даже тяжеловатыми формами — одна из веселых дам Петербурга; она уже мне позировала раз. Это, как поется в «Синей бороде», «Un Rubens, un fameux Rubens!»* Она будет лежать, разметав свою рыжую гриву… Рядом поставлю мою абхазку — силу, мускулы — Диана! С другой стороны — одну знакомую курсисточку, Наденьку флок, легкую, серебристую, нежную. Наденька не красива и голову нужно другую… Ах! Моя богомолка с парохода!.. Дальше другие… танцующие, бегущие, плывущие и играющие в воде. А на переднем плане справа — старуха! Голая, сухая, безобразная — «И вы будете такими, как я!» — вот и название.

  

   * — Рубенс, восхитительный Рубенс (фр.).

  

   Беззубый рот насмешливо улыбается, и столько злого сарказма в злых красноватых глазах!

  

   Хожу и думаю о моей картине! Лихорадочно пишу этюды моря, камней!

   Хотела было попросить Женю попозировать — не годится. Груди в виде маленьких торчащих вперед конусов, на талии складка спереди, а я люблю прямую линию… зад низкий, как у лошади, павшей на задние ноги. Но руки, плечи, кожа — восхитительны. Я опущу ее в воду. Эта головка с распущенными волосами с лиловыми вьюнками, падающими из венка на плечо, будет очаровательна! Она будет плыть, улыбаться!..

  

   «3авернув свои длинные косы кольцом,

   Ты напоминала мне полудетским лицом

   Все то счастье, которым я грезил во сне.

   Грезы первой любви ты напомнила мне!» —

  

   поет Сидоренко под аккомпанемент Жени.

   У Сидоренко славный баритон — и поет он музыкально и с большим вкусом. Я люблю его слушать.

   Грезы первой любви…

   Надо написать мою богомолку одну… в поле… Букет полевых цветов вываливается из рук… она застыла с устремленными вверх глазами… кругом тишина… простор…

   Грезы первой любви…

   Моя первая любовь была… какая-то барышня, живущая напротив. Очень хорошенькая брюнетка, а мне было всего восемь лет…

   Я иногда по целым часам поздно вечером стояла у окна, чутко прислушиваясь, чтобы не вошла моя фрейлейн и не прогнала в кровать. Я смотрела на противоположное окно, где мой кумир сидел за роялем в ярко освещенной гостиной.

   Я иногда встречала ее на лестнице, и сердце мое замирало, а потом усиленно колотилось.

   Как я мечтала тогда!

   Я была здоровой девочкой, живой девочкой, любила шумные игры, с мальчишками в особенности, а тут я начала прятаться по углам, садилась на низенький табурет за трельяжем, в будуаре моей матери и мечтала.

   Мечтала, что я познакомлюсь с моим кумиром; мы гуляем, рисуем, живем на даче вместе… и так все подробно, до мелочей ясно, живо… разговоры, приключения, путешествия…

   Когда их семейство съехало с квартиры, у меня сделался жар, бред; я пролежала с неделю в постели.

   Потом, конечно, это скоро забылось, но ее лицо, лицо «моей первой любви», стоит передо мной, как живое — я могу ее нарисовать. Хорошенькая брюнетка.

   Нет! Этого не может быть!.. Да… это так: тупой нос, резкий подбородок, рот… глаза черные огромные…

   Что за наваждение? Или мне это кажется?

   Нет, не кажется, это — факт.

   Как это странно!

   Мне не по себе… я начинаю перебирать мои увлечения. Может быть, это одно воображение, но в каждом лице, которое мне было симпатично, влекло меня к себе, была одна или несколько черт «того» лица.

   Значит, есть «тип», который влечет меня, и «воплощение этого типа» сразу ошеломило!

   Не надо думать об этом, не надо, а то еще, не дай Бог, опять начнется…

   Но ведь это интересный психологический вопрос! А в Илье? Есть ли черта… Да, конечно, — лоб! Прямой, с выдающейся линией бровей. Ведь этот лоб мне всегда так нравился, ведь я его всегда и целую в лоб… А «то» лицо я хотела целовать все… все… Я вскакиваю с места и кричу:

   — Женя! Женя!

   В моем голосе, верно, звучит что-то странное, потому что Женя и Сидоренко вбегают, слегка испуганные, но я уже совладала с собой и говорю с нервным смехом;

   — Там вот, на перилах, скорпион!

   Виктор Петрович берет палку, Женя бежит за каменными щипцами.

   Мне уже стыдно своего глупого волнения, и я спокойно говорю:

   — Бросьте, не стоит. Жара спала, поедем на велосипедах.

   Я научила Женю ездить на велосипеде. Она увлеклась этим спортом, как раньше верховой ездой и управлением парусом. Катя отказалась. Ей, кажется, это нравится, но все, что идет от меня, ей противно.

  

   Мы прислонили велосипеды к высокому орешнику и уселись отдохнуть. Дорога была отвратительная, да еще на подъем.

   Нам жарко, мы устали. Говорить не хочется.

   Вечер такой мягкий, ветра нет, море все розовое.

   Женя задумчиво смотрит вдаль, обмахивая лицо платком. Я прилегла к ней не колени. Сидоренко лежит, опершись на локоть, и жует стебелек травы.

   Я все думаю о странном совпадении и, желая разогнать эти мысли, сажусь и обиженным тоном говорю;

   — Какой вы сегодня неинтересный собеседник, Виктор Петрович! Прочтите хоть стихи или спойте романс.

   — Я не могу так сразу! Женя Львовна, о чем вы думаете?

   Женя вздрагивает;

   — Так, ни о чем!.. А впрочем, чего же я стесняюсь: о «нем». Знаете, о «нем в кавычках», как говорит Виктор Петрович!

   — Ого! — восклицает Сидоренко, — у Жени Львовны есть «он»!

   — То-то и дело, что нет, — с таким огорчением произносит Женя, что мы смеемся, — Ну, Женя Львовна, я три недели пою романсы, читаю стихотворения, спас трех котят из воды, подарил вам мандолину и семена американской картошки, ем тянучки вашего приготовления без единой гримасы — имею я, наконец, право попасть в кавычки? — произнес с пафосом Сидоренко.

   — О, нет, Виктор Петрович! — отвечает Женя серьезно.

   — Отчего?

   — Я вас очень люблю, да не влюблюсь, — трясет она головкой.

   — Но почему же?

   — Потому, что вы не мой тип!

   — А вы знаете свой тип? — спрашиваю я быстро.

   — Ну конечно!

   — И я не подхожу под тип? — с комическим отчаянием спрашивает Сидоренко, — Нет! Вы — русый, а я люблю брюнетов; у вас борода, а я люблю одни усы — большие усы. Вы среднего роста, а я люблю высоких — да и вообще я в вас не влюблюсь, Сидоренко разводит руками.

   — Ну хорошо, ну хорошо. Вы описали нам наружность, а качества-то его душевные?

   — Если он будет умный и хороший человек, это будет очень хорошо.

   — А, значит, он может быть и дурным, но только с усами! Ай, ай, Женя Львовна, а еще серьезная барышня.

   Личико Жени выражает досаду;

   — Конечно, я не умею это все хорошенько объяснить — я как-то мало думала обо всем этом, я даже не очень люблю романы, где много говорится о любви, но мое мнение таково: сначала понравится наружность. И все в ней мило, все нравится — и влюбишься… а потом оказывается — и глуп и плох! Приходится разлюбить, а это больно! Вот и все. Лучше сказать не умею.

   — Правда, Женя Львовна, — вдруг тихо говорит Сидоренко. — Правда! А если этот человек и умен и хорош — тогда…

   — Тогда — крышка! — решительно говорит Женя, — тогда — счастье!

   — Не знаю; по моему, любовь — счастье. Даже несчастная любовь!

   Мы все молчим и смотрим на море.

   — Ай да Женя Львовна, какую лекцию о любви прочитала! — с немного преувеличенной веселостью говорит Сидоренко.

   Крышка! Ну, нет! Ты, милая, чистая девочка, не понимаешь, что есть два сорта любви, и одну из них можно отлично победить, потому что она не дает счастья.

   Сидоренко едет в Тифлис через Батум. Мы все, кроме Кати, провожаем его на пароход. Женя чуть не плачет и умоляет не забыть привести ей чувяки из желтой кожи. Мы вообще надавали ему столько поручений, что составился длиннейший список.

   Сидоренко клянется, что приедет через две недели непременно, и умоляет Женю не влюбиться в приказчика из бакалейной лавки.

   — Усы у него, как два лисьих хвоста! — уверяет он. — Пропало мое дело.

   Сидоренко нервно весел.

   Пора садиться в фелюгу, но он все медлит и по несколько раз прощается. Наконец прыгает в лодку и кричит, когда фелюга уже отходит:

   — Женя Львовна! Крышка! Мы возвращаемся домой.

   — Таточка, — странным голосом говорит мне Женя, — что это крикнул Виктор Петрович?

   — Не знаю, Женюшка, — про какую-то крышку, — отвечаю я и чуть на падаю назад, так как Андрей, идущий сзади меня, наступает мне на платье огромным болотным сапожищем и отрывает целое полотнище.

   Марья Васильевна делает ему замечание, а Женя, стараясь мне помочь, говорит сердито:

   — Хотя бы извинился, разиня!

   Андрей молчит и смотрит на меня исподлобья.

   — Извинись перед Татьяной Александровной, — говорит мать строго.

   — Не нахожу нужным! — вдруг выпаливает он.

   — Ты с ума сошел?

   — Нисколько! Распустят хвосты, с балаболками, а потом…

   — Замолчи и ступай домой! — бледнеет Марья Васильевна.

   Я смеюсь и шучу, стараясь сгладить этот инцидент, но Марья Васильевна страшно взволновалась.

   Идя домой, она жалуется мне, что поневоле запустила воспитание сына. В С, нет гимназии, и она видит его дома только на каникулах. Я стараюсь успокоить ее, доказывая, что все мальчики в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет большей частью грубы, считая это молодечеством.

  

   А скучно без Сидоренки — славный он малый! Сегодня вечером написали с Женей ему письмо, т.е, писала я, а Женя делала приписки и ставила бесчисленное количество восклицательных знаков. Письмо вышло большое, забавное. Ждем его приезда с нетерпением.

  

   Этот мальчишка делается невозможным, Я его до сих пор не замечала, а теперь он постоянно впутывается в разговор и говорит мне дерзости.

   Я избрала благую участь — упорно стараюсь не замечать его выходок и разговоры тотчас прекращаю.

   Марья Васильевна то бледнеет, то краснеет, Женя злится, а у Кати ходят скулы; она страдает; она видит, что такую же несправедливость по отношению ко мне делает другой человек, и ей стыдно за него и за себя — она слишком справедлива.

  

   Женя что-то шьет, я кончаю этюд. Жарко. Мы молчим уже несколько минут.

   — Таточка, вы очень любите Илью?

   — Что это вам пришло в голову? Конечно, очень люблю! — смотря на нее с удивлением, отвечаю я.

   — Больше всего на свете?

   — Больше всего. Зачем вы меня спрашиваете?

   — Вот я прочла в одной из старых книжек какого-то журнала переводной рассказ, кончающийся вопросом… По поводу этого рассказа в Америке была даже анкета… Постойте, я вам его расскажу. Жил-был один царь, а у царя дочь. Эта дочь полюбила какого-то простого человека… Ну, ужасно, ужасно полюбила… Царь, узнав про это, рассердился и хотел казнить его. Принцесса плакала, умоляла своего отца, и он решил так: в цирке на арене устроят две двери — за одной будет тигр! Страшный! Голодный! А за другой — женщина!

   Женя опустила шитье на колени.

   — Женщина будет прекрасна, так прекрасна… ну… одним словом, гораздо красивее принцессы! Любимого ее человека выведут на арену, и он должен открыть наугад одну из дверей… Откроет дверь с тигром — тут ему и смерть, конечно, а если другую дверь, то скрывающуюся за ней женщину дадут ему в жены, дадут денег и отправят на корабле в далекую прекрасную страну…

   Женя сложила руки и смотрела вдаль своими ясными глазами, так похожими на глаза Ильи.

   — Ну, и что же дальше? — спрашиваю я, — Ну, вот, собрались все в цирке… масса народу… и принцесса тут… выводят осужденного. Ему нужно выбирать! Да, я забыла сказать вам, что принцесса знала, где тигр и где женщина. Он смотрел на нее умоляющим взглядом: помоги, мол, мне! Она то бледнела, то краснела — несколько раз поднимала руку, потом опускала ее, потом вдруг вскочила и указала на дверь!

   Женя поднялась:

   — Что, Тата, было за этой дверью?

   Я молчала, Женя была ужасно взволнована.

   — Что же вы молчите, Таточка? Отвечайте мне.

   В ее голосе была мольба:

   — Ну, если бы вы были на месте принцессы, а на арене стоял Илья?

   — Ну, конечно, женщина! — говорю я с убеждением.

   — Да? Ах, как хорошо!

   — Детка, да чего же вы радуетесь? — изумляюсь я.

   — Таточка, милая, ну, я вам расскажу мой роман, простенький, коротенький, но у меня был роман, — смеется она.

   — Ну, ну! Говорите!

   — Да, может быть, вам не интересно?

   — Полноте, как может быть не интересна «страничка жизни»?

   — Да это всего полстранички! Я была еще в последнем классе гимназии, приехала из К, сюда на каникулы и познакомилась с одним правоведом. Мать его здесь имеет дачу. Ужасно важная дама, Мы с этим правоведом очень подружились — вместе катались верхом, на лодке… ну, уж не знаю как, только полюбили друг друга. Как-то раз он мне сказал, что любит меня, что на другой год он кончит училище, женится на мне, и поцеловал меня… Больше я его не видела.

   — И все?

   — С романом-то все, а вот что было дальше: на другой день приехала его мать — она такая важная и гордая, чуть не встала передо мной на колени, прося отказать ее сыну… Она говорила, что мы молоды, что мы не пара, я буду чувствовать себя неловко в их кругу. Что он будет стыдиться меня, будет несчастен… что они запутаны в долгах и у него уже есть невеста: красавица, богачка, светская барышня, и что, если я действительно люблю ее сына, я для его счастья должна отказаться от него.

   Я вам все это передаю в грубой форме, но она говорила так мягко, изящно, убедительно, что мне стало ясно, что ему будет лучше, если он женится на той, другой. Я написала ему отказ. Очень я плакала, и все мне казалось, что я мало люблю, потому что отказала ему. Ведь другие женщины убивают даже любимого человека, только бы не отдать его другой.

   — Нет, Женя, настоящая, чистая любовь не убивает. Вы действительно его любили. Убивают только тогда, когда нет любви, а одна страсть.

   — А разве это не одно и то же?

   — Нет! Тысячу раз нет!

   — Объясните мне это, Таточка: я не совсем понимаю!

   — Это, Женя, не объяснить.

   А если бы эта грациозная, гибкая фигурка, этот страстный и нежный рот, эти глаза принадлежали мне? И «тот» стоял там, на арене — стала бы я колебаться? О, нет, ни секунды!.. Тигр!

  

   С этим идиотом, Андрюшкой, вышла сегодня сцена. Он свалил мой этюд на песок, а когда я сделала замечание, он наговорил мне кучу дерзостей и, не потрудившись даже поднять подрамник, ушел в комнаты.

   Катя и мать, несмотря на мои просьбы, пошли за ним — и теперь там бурная сцена. Мне ужасно жаль этюда, ну да ничего, напишу другой… Я теперь все время в отличном настроении. Жизнь так хорошо наладилась, голова свежа, через три недели приедет за мной Илья, и я чувствую, как последние остатки моей дури рассеются, аки дым! Нет, право, это был презабавный эпизод в моей жизни.

  

   Пишу письмо Илье, и так хорошо и спокойно у меня на душе, тихо-тихо, немного грустно. Мне так хочется видеть Илью, и я ему пишу об этом.

   Я оборачиваюсь на скрип двери — на пороге стоит Андрей.

   Я удивленно смотрю на него.

   Он, весь красный, одергивает свою блузу и говорит дрожащим голосом:

   — Меня прислали к вам просить извинения… Мама этого хочет… Для мамы…

   — Ну, вот и прекрасно. Я нисколько не сержусь на вас, — говорю я весело.

   — Это мне все равно, сердитесь вы или нет. Я прошу извинения только для мамы, а до вас мне нет дела, — Отлично и это, — отвечаю я и снова сажусь писать письмо.

   Он делает шаг в комнату, дергает блузу и смотрит на меня расширенными злыми глазами, на лбу у него вздулась жила.

   — Ну, теперь вы все сказали? — говорю я, — Идите себе с Богом и запирайте дверь, а то сквозит.

   — Я вас ненавижу! — вдруг кричит он не своим голосом.

   — Да за что же? — спрашиваю я невольно.

   — Потому что вы гордячка, кривляка! Вы нарочно делаете вид, что не замечаете меня, моей ненависти к вам! — делает он ко мне несколько шагов. — Вы относитесь ко мне, как будто я не человек, а муха какая-то, насекомое… на которое и внимания не стоит обращать! — истерически кричит он.

   — Андрюша, Андрюша, голубчик, простите меня, пожалуйста, — стараюсь я успокоить его, — право, я не думала, что вы такой самолюбивый! — Я кладу ему на плечи руки и хочу поцеловать его. Вдруг он хватает меня и опрокидывает на диван — руки давят мои плечи, неприятный запах коломянки и чего-то детски-кислого обдает меня.

   Я отталкиваю его изо всей силы, и он валится на пол.

   Я поднимаюсь на ноги и от злобы и отвращения не могу говорить.

   Он вскакивает с пола, смотрит на меня растерянным взглядом и бросается к дверям. Я слышу, как он бежит по лестнице в свою комнату и хлопает дверью.

   Пью воду большими глотками.

   — Экая дрянь, мерзость, сопливый мальчишка! — шепчу я.

   Но злость и волнение понемногу проходят — инцидент кажется мне таким глупым. Но все же это ужасно неприятно. Марье Васильевне обязательно надо сказать. Это ее расстроит, да делать нечего — такие истерические субъекты иногда кончают самоубийством…

   А потом все скажут: «Она довела юношу до этого, она сгубила молодую жизнь». А вот я этой «молодой жизни» не замечала до сих пор. Даже в голову не приходило! Мне все равно, что будут говорить. Даже если застрелится такая истерическая мразь — потеря для человечества небольшая, но это брат Ильи.

   Что, если? Фу, может быть, он теперь вешается?

   Я быстро подымаюсь по лестнице, прислушиваюсь — тихо. Приотворяю дверь.

   Ну, конечно, все в порядке: пишет что-то у стола, а на столе револьвер! Ах ты, сволочь! Я быстро вхожу и окликаю его. Он вскакивает и хватает револьвер.

   — Уйдите! Уйдите сейчас, а не то я и вас застрелю! — кричит он писклявым голосом.

   — Дайте мне, пожалуйста, немецкий лексикон, — говорю я спокойно.

   — Что?!

   — Немецкий лексикон, да нет ли у вас задачника Малинина и Буренина?

   — Нет… у меня… Евтушевский, — отвечает он растерянно.

   — Ну, давайте мне хоть Евтушевского: мне очень нужно.

   Машинально он кладет на стол револьвер и идет к этажерке с книгами. Быстро хватаю револьвер и прячу в карман.

   Заметив мое движение, он бросается обратно.

   — Отдайте! Отдайте сейчас.

   — А вы присядьте и потолкуем, Андрюша, — говорю я серьезно. — Нельзя же быть такой истерической девчонкой, такой тряпкой!

   — Я тряпка? — взвизгивает он. — Отдайте мне револьвер!

   — Ну, конечно, тряпка — слабая, безвольная.

   Чуть что — стреляться.

   — А вы полагаете, что я могу жить после всего, что случилось?!

   — Да что случилось-то? Сущие пустяки! — говорю я спокойно.

   — Пустяки? — тянет он, совсем по-ребячески разевая рот.

   — Конечно, пустяки. Вам нужно женщину, а в доме я одна посторонняя. Пойдите к женщинам и увидите — как рукой снимет.

   — Но… но… подло покупать женщину за деньги!

   — А еще хуже бросаться на первую встречную.

   — Господи! Да неужели нельзя обойтись без этой мерзости? — падает он на стул и закрывает голову руками.

   — Конечно, можно. Не надо только постоянно думать об этом. Если будете постоянно читать книги о том, «как сохранить себя в чистоте», — указываю я на несколько брошюр, лежащих на столе, — так невольно наведете себя на все эти мысли. Знаете, как в одной татарской сказке, человек не должен был думать об обезьяне, ну, вот он только и делал, что думал. А вы лучше побольше работайте физически, делайте гимнастику, читайте только научные книги — и проживете спокойно до тех лет, когда можно будет жениться. Вы такой умный, такой развитой, — бессовестно льщу я ему, — как вы не понимаете, что жизнь человеческая — все же довольно дорогая вещь! А если она вам не дорога, то отдавайте ее за дело посерьезнее, чем истерический припадок!

   Я замолкаю. Он сидит, уткнув нос в руки, сложенные на столе.

   — Мне ужасно стыдно перед вами! — чуть не со слезами бормочет он.

   — Да не стыдитесь, Андрюша! Было бы действительно стыдно, если бы на моем месте была молоденькая, невинная девушка. Вы запачкали бы ее воображение, она могла бы заболеть от испуга. А на меня, право, никакого впечатления не произвело. Мне даже кажется, что теперь, Андрюша, мы сделаемся с вами искренними друзьями.

   — Да! Да! — вдруг протягивает он со слезами мне обе руки. — Простите меня, я…

   — Тес..! Как будто ничего не было. Пойдем лучше к маме и скажем, что мы теперь друзья.

   — Да, да, пойдемте, какая вы славная… я теперь буду больше гулять, работать! Знаете, что? — говорит он, идя с лестницы, — я поеду на лесопилку к Чалаве и буду там работать за рабочего!

   — Какая хорошая мысль! Вы узнаете условия жизни рабочих не по книжкам, а на деле. Даже… вот что… — я раздуваю его затею, — записывайте в дневник свои впечатления. Не смущайтесь, если иногда факты покажутся вам мелкими. Рабочий вопрос так назрел, что в нем нет мелочей — все крупно! Ой, — останавливаю я себя, но, вспомнив возраст моего собеседника, продолжаю с прежним жаром. — Если я не ошибаюсь, о жизни рабочих на лесопильнях Кавказа ничего не было за последнее время в текущей литературе. Илья выправит вам ваши записки, и их можно будет напечатать.

   — Ах, да., вот идея-то!

   Мы жмем друг другу руки и входим в гостиную.

   Марья Васильевна сидит задумчиво у окна.

   — Мама, — говорю я нежно, я в первый раз называю ее так, — мы с Андрюшей помирились и теперь друзья!

   Она поднимает голову.

   — Полюбите и вы меня хоть немножко, за Илью, — шепчу я, еще нежнее обнимая ее.

   Она вздрагивает, хватает мою голову и прижимает к своей груди. На глазах ее слезы.

   Победа! Полная победа!

   Андрей смотрит на нас и вдруг, уткнувшись в колени матери, ревет. Ревет, как самый маленький ребенок.

  

   Как теперь хорошо все идет.

   Между Марьей Васильевной и мной лед разбит, Андрей, уезжая на завод, даже поцеловался со мной, а до отъезда два дня услуживал мне и Жене: рвал для нас цветы, собирал ежевику, дурачился и хохотал. Мы вели длинные разговоры.

   — Какой ты стал славный, Андрейчик! — удивлялась Женя. — Просто не узнаю тебя!

   Она была в недоумении, а Андрей толкал меня локтем, и мы смеялись.

   Он был ужасно доволен, что у него есть тайна.

   Перед отъездом он объявил мне, что он все-таки влюблен в меня, но, конечно, платонически и никогда больше не заикнется о своей любви, которую поборет. Я удержалась, не фыркнула от смеха и сказала что-то подходящее к случаю. Мы расстались, ужасно довольные друг другом.

  

   Сидим все вокруг жаровни в саду и варим варенье. Все мы растрепанные, красные, сладкие. Женя гоняется по саду за своей подругой Липочкой Магашидзе, уверяя, что хочет дать ей «самый сладкий поцелуй». Липочка только что мазнула Женю по лицу ложкой с пенками от варенья, и весь рот и щека Жени вымазаны.

   Женя, крупная, красивая, ловкая, бегает скорее, но худенькая, маленькая Липочка, похожая на бронзовую статуэтку, очень увертлива: выскальзывает у Жени из-под рук и смеется гармоничным смехом.

   Они носятся по саду, как две большие бабочки, одна белая, другая желтая. Смех, чудный молодой смех! А вверху синее небо, кругом цветы.

   Написать бы все это! Жаль, что нельзя изобразить этот звонкий смех!

   Мне он представляется яркими спиральными линиями из золотистых солнечных бликов.

   Ах, девушки, девушки, как вы хороши в эту минуту, сами того не зная!

  

   — Ну и аппетит у вас, Таточка, — говорит Марья Васильевна, — да не ешьте вы хоть вареников! А то после соленой рыбы — гусь, а после гуся — вареники, да еще на ночь. Что с вами будет!

   — Не виновата же я, когда все так вкусно! — говорю я жалобно.

   Я люблю поесть, сознаюсь откровенно. Я отвратительная хозяйка — это правда. Деньги у меня летят неизвестно куда, прислуга избалованная и ленивая, хотя всегда хорошенькая и нарядная, но кухарка я отличная. Илья всегда уверяет, что человек, не признающий моего художественного таланта, может остаться моим другом, но тот, кто усомнится в моих кулинарных способностях — беда, — враг на всю жизнь!

   А правда, я почему-то очень горжусь, что я «кухарка за повара».

   Марья Васильевна составляет меню на завтра из таких блюд, которые я не люблю, чтобы хоть завтра я попостилась немножко.

   Шаги на террасе. Женя срывается с места и летит к дверям.

   В дверях Сидоренко. Руки его полны свертков и коробок.

   Мы его шумно приветствуем.

   Женя его тормошит.

   Он выронил свертки, говорит что-то несвязное: что он пришел на огонек, а то бы не решился беспокоить нас, только что приехал, но не мог выдержать, так хотелось видеть Марью Васильевну.

   Видно, что он ужасно рад нас видеть.

   Женя развертывает пакеты, восхищается чувяками, делает выговор за тесемки, ест привезенные конфеты и расспрашивает об оперном спектакле — все это сразу, так что получается:

   — Ах, как они красивы и удобны!.. Я вам говорила, что надо восемнадцать аршин… Хорошо она пела?.. Какое соловьиное горло… и пошире — гораздо шире… это с ликером… а баритон и тенор хороши были?.. Если запачкаются, я вычищу их бензином… Хочешь шоколадную тянучку?

   Я повторяю Жене ее слова — она хохочет и вспоминает о нотах.

   Сидоренко хватается за голову — ноты-то он забыл.

   Женя не хочет ждать завтрашнего дня — посылает повара Михако за нотами.

   — Вы сейчас, сейчас споете!

   — Какой у меня голос с дороги! — говор» Сидоренко.

   Но Женя неумолима, он открывает рояль, зажигает свечи.

   Мария Васильевна уходит спать. Я выхожу на террасу и сажусь в качалку. Сидоренко выходит за мной. Оживление его прошло, он мрачен.

   — Что это, Виктор Петрович, вы вернулись из Тифлиса невеселы? Дела?

   — Нет, Татьяна Александровна, все дела в порядке, и я очень рад, что вернулся — я так страшно соскучился, так хотел скорей видеть… вас… всех. Мне ужасно вас всех недоставало… Скоро приедет ваш муж?

   — Илья Львович? — поправляю я. — Да, недели через две.

   Это один из моих капризов — я ужасно не люблю почему-то, когда сожительницы говорят:

   «мой муж». Это меня бесит! Действительный статский советник называет себя генералом!

   Раз я даже обиделась на Илью, когда он меня кому-то представил, как свою «жену». Это было в начале нашей связи.

   — У меня есть свои имя и фамилия, Илья. Ты разве стыдишься меня?

   — Таня, Бог с тобой, — всполошился он, — это я для тебя…

   — Значит, ты думаешь, что я стыжусь, что люблю тебя. Мне гораздо неприятнее фигурировать в не принадлежащем мне звании. Я не люблю афишировать наши отношения, но есть люди, не прощающие этого, — и я не желаю их обманывать, воровать их расположение.

   — Ну, Таня, развитые люди…

   — А, может быть, щепетильно нравственные.

   — Фарисеи.

   — Зачем? Будь справедлив, Илья. Я себя считаю твоей женой — я знаю, что я больше тебе жена, чем многие жены своим мужьям, но это не мое звание — вот и все. Я же не называю себя «графиней» Кузнецовой.

   Сидоренко пристально всматривается мне в лицо. Что он хочет, чего ему нужно от Ильи.

   — Татьяна Александровна! — вдруг прерывает он молчание. — Отчего я вас боюсь?

   — Меня? Вот забавно!

   — Мне иногда хочется вам задать несколько вопросов, и я боюсь…

   — Я просто сегодня не узнаю вас, Виктор Петрович! — говорю я смеясь. — Вас, верно, укачало на пароходе.

   Женя вбегает на террасу со свертком нот.

   Личико Жени прелестно в своем оживлении. С каким восторгом она перебирает ноты.

   Она любит и понимает музыку: ей бы готовиться в консерваторию — она прошла хорошую школу у матери, но Катя решила, что Женя поступит на педагогические курсы.

   Я не хочу ссориться с Катей, но Женю я ей не уступлю — грешно зарывать талант.

   — Григ — это ваше, Таточка. «Жаворонок», Глинки, — мой. Рахманинов? Новое? Это вы сегодня споете, Виктор Петрович! Что это, вальсы Шопена?

   — И прелюдии и баллады! Это мой вам гостинец, Женя Львовна!

   — Ах, вы умница! Просто не знаю, как и благодарить вас! Ставлю вас отныне в кавычки! — кричит Женя в восторге. — А это что? Романс для меццо-сопрано: «Любовь — это сон упоительный…» Павлова.

   — Ах, что же, я совсем и забыл вам рассказать! Это, Татьяна Александровна, вам посылает Старк.

   Я точно срываюсь и лечу с отвесной ледяной горы. Я, верно, ослышалась?

   — Какой Старк?

   — Да разве вы не помните? Мы тогда из-за него поссорились на пароходе. Ваш спутник до Москвы! У вас еще рисунок с него.

   — Ничего не понимаю, Виктор Петрович, — говорю спокойно, сама восхищаясь своим тоном. — Как же он узнал, что мы с вами знакомы?

   — Да мы говорили о вас.

   — Не понимаю, как вы договорились до меня!

   — Очень просто. Я с ним столкнулся в отеле «Ориенталь». Сели вместе обедать. Во время обеда мне подали ваше письмо. Я так обрадовался! Читаю и хохочу, как вы описываете вашу поездку в Ольгинское и толстого духанщика, ухаживающего за Женей Львовной… Женя Львовна, он был с усами?

   — С бородой!

   — Ну, слава Богу, а то я стреляться хотел. Ну, Старк заинтересовался, чего я смеюсь, я дал ему прочесть ваше письмо, потом…

   — Вы дали прочесть мое письмо?

   — Да отчего же не дать?

   — Если бы я знала, Виктор Петрович, что вы даете читать мои письма первому встречному, я бы не писала вам. Я писала только для вас! — говорю я с негодованием.

   Виктор Петрович с удивлением смотрит на меня и вдруг его удивление переходит в радостную улыбку.

   — Голубушка, Татьяна Александровна, простите, но, право, я не знал, что это вам будет неприятно. Тогда, на пароходе, я был несправедлив к Старку. Он — славный малый, я даже раскаиваюсь, что тогда посплетничал на его счет. В Тифлисе он, как собака, работал, целый день ходил пешком, ездил верхом по лесам, то в Боржом, то… только по временам мы и виделись, болтали… он славный малый.

   — Как вы скоро меняете мнение о людях! — говорю я, удивляясь внезапной радостной дрожи в его голосе.

   — Да, право, в нем есть что-то такое милое… невольно тянет к нему. Жаль, вы не обратили внимания на его улыбку — удивительно красиво он улыбается.

   Меня охватывает знакомая дрожь, я злюсь на себя и говорю с гневом;

   — Как вы бестолково рассказываете. Что же дальше?

   — Да… да… он прочел письмо и говорит: «Это писала умница и если она к тому же недурна собой, то я понимаю ваше…»

   Сидоренко вдруг останавливается, краснеет и начинает опять рассказывать, — Тут я вспомнил про вашу встречу в вагоне — он сразу вас вспомнил, много про вас расспрашивал, а когда мы вместе зашли покупать ноты, он справился, поете ли вы, какой у вас голос, и, купив этот романс, попросил меня передать вам.

   — Тоже нашли певицу! — говорю я со злостью. — Какой же у меня голос… А этот, как его… Старк, теперь в Тифлисе?

   — Да. Но дня через два уезжает куда-то, не то в Индию, не то в Бразилию.

   — Что же вы, однако, не поете? — говорю я после минуты молчания и тут только даю себе отчет, что Женя, серьезная и тихая, попеременно вглядывается в наши лица.

   — Что же вам спеть? — говорит весело Сидоренко, — Что вы выберете, Женя Львовна?

   — Мне все равно, — отвечает Женя каким-то странным голосом.

   — Спойте вот это, — сую я им первый попавшийся романс. Они уходят. У меня стучит в висках — я схватываю ноты.

   — Обыкновенные романсовые слова, — шепчу я и вдруг замечаю тонкую черту ногтем рядом с последним куплетом:

  

   Люблю и ответа не жду я,

   Люблю и не жду поцелуя.

   Ведь есть лишь одна красота:

   Мечта, дорогая мечта.

  

   Я сижу несколько минут неподвижно. Что это? Случайность, эта черта? Нет, она слишком ясна и правильна. Как объяснить все это? «Мечта, дорогая мечта».

   Да, может быть, он дает понять, что заметил мое тогдашнее состояние? Какой стыд! Но что он мог заметить?

   — Заметил, наверное, заметил! — шепчу я, как в бреду. — Зачем он тогда опустил глаза… Но что это? Глупый флирт или он хочет издеваться надо мной? Или отметка сделана не им?

   Пение прекращается — сейчас войдут. Я бегу в сад, через черный ход пробираюсь к себе в комнату и валюсь на постель. Неужели я не отвязалась еще от всего этого безумия!

  

   Пение еще раздается в гостиной. Кажется, пришла Катя… меня окликают…

   Я поспешно срываю с себя платье, бросаюсь в постель и дрожу.

   Зачем мне присланы эти ноты? «Он смотрит на женщин, как на хлам», — говорил Сидоренко. Он заметил тогда мое состояние, вспомнил обо мне и не мог удержаться от желания дать мне это понять при случае, «Са pleure!» Ну нет, «это не плачет»! Я вам очень благодарна, очаровательный Эдгар, — тьфу, имя-то какое глупое, прямо из бульварного романа — я вам благодарна за этот щелчок. Если ни мой рассудок, ни воля, ни любовь моя к дорогому человеку не могли меня вылечить, то самолюбие мое все сделает! Мне так стыдно, так гадко, точно мне дали пощечину. Заснуть, заснуть скорее.

   Я беру склянку с опиумом. А что, если? Ведь если мое безумие будет…

   Андрей, милый мальчик! Вот какие мысли приходят мне в голову. Я тоже истерическая дрянь! Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу.

   Я капаю аккуратно десять капель, принимаю и ложусь в постель.

   Все это пустяки. Вся моя жизнь идет хорошо.

   Я счастливая женщина — я люблю и любима лучшим из людей, у меня талант, семья… и все идет отлично.

   Всполошилась-то я просто от неожиданности. Да и отметку-то, может быть, делал не он. А если и он, так и черт с ним!

   С этим покончено,

  

   Стук в дверь.

   — Кто там?

   — Это я, Тата. Отчего вы ушли? Вы больны?

   — Меня немного лихорадит, а ушла я не прощаясь, чтобы не расстраивать вашей музыки. Она стоит за дверью, как бы в раздумье.

   Я молчу.

   — Тэта, могу я зайти на минутку? Мне хочется вас спросить кое о чем, — раздается ее голос за дверью.

   — Женюшка, милая, мне нездоровится — завтра.

   Она делает несколько шагов от двери, потом круто поворачивается и говорит:

   — Пустите меня, ради Бога, Тата, я не могу спать, я замучаюсь до завтра. Мне необходимо поговорить с вами.

   В голосе ее слышится такое отчаяние, что я вскакиваю и отворяю дверь.

   — Что случилось? Она в одной рубашке и туфлях, Я возвращаюсь в постель и закутываюсь в одеяло.

   Женя несколько минут стоит среди комнаты, потом опускается на край моей постели.

   — Да что с вами, Женя? — спрашиваю я, несколько даже испуганная.

   — Я пришла… — начинает она, останавливается, смотрит на меня пристально и вдруг бросается ко мне на шею.

   — Я хочу знать правду… я боюсь… боюсь… — шепчет она, заливаясь слезами.

   — Женя, да чего вы боитесь? Деточка, объясните мне!

   — Нет, нет! Это было бы ужасно, это только мне кажется… Нет, вы хорошая… вы любите Илью и… не полюбите другого!

   Я холодею. Да неужели она, Женя, этот ребенок, могла догадаться о моем безумии.

   — Женя, скажите мне толком, я ничего не понимаю, вы меня пугаете. — Мне… мне показалось.

   — Что вам показалось?

   — Что… что вы полюбили его.

   — Кого? — сердце мое падает, — Да Виктора Петровича!

   Я смотрю на Женю во все глаза и вдруг покатываюсь со смеху. Я влюбилась в Сидоренко!

   Я хочу говорить, но, взглянув в недоумевающее лицо Жени, опять начинаю хохотать.

   Ее личико понемногу начинает проясняться.

   — Значит, это не правда? — кричит она. — Не правда, не правда! Вижу теперь! — Она хлопает в ладоши, прыгает по комнате и потом опять бросается мне на шею. Мы целуемся и хохочем обе.

   — Ну, теперь рассказывайте. Женя, почему вам в голову пришла такая нелепица? — говорю я, вытирая глаза.

   — Да это давно. Когда он уезжал. Помните, он мне еще крикнул: «крышка». Ну, я тогда сразу догадалась, что он в вас, Таточка, влюбился!

   — В меня? А я, Женя, думала, что в вас!

   — Ну, нет, я все поняла. Да, да, да… конечно, его жаль, да пусть в чужих жен не влюбляется. Я, может быть, эгоистка, но Илюша мне дороже, и пусть лучше Виктор Петрович пострадает. Ну, я и стала следить, когда он вернулся, все было ничего, а потом я испугалась…

   — Чего?

   — Да сама не знаю, когда мы разбирали ноты, на балконе, такое у вас было странное лицо.

   — Какое же лицо?

   — Да не знаю! Ну… просто не могу объяснить, и вдруг вы рассердились, что он ваше письмо дал прочесть какому-то господину, и таким голосом сказали:

   «Я только для вас писала». Тут он сейчас обрадовался, засиял, даже этого господина начал расхваливать — все, значит, теперь ему хороши и милы…

   — Полно, Женя.

   — Да, да! — прыгала она, — я все, все сейчас замечу.

   — Даже, что я Сидоренко полюбила?

   — Милая, Таточка, простите меня, но у вас такое лицо, как будто вы влюблены…

   — Какие же были признаки?

   — Ах, да не знаю — что-то в глазах.

   — Да это у меня лихорадка начиналась.

   — Теперь-то я понимаю, а тогда я ужасно заревновала.

   — К Сидоренко?

   — Фу! За Илюшу, за Илюшу. Я готова была в этот вечер Виктору Петровичу голову оторвать. И она опять начала целовать меня.

   — Только вы, Таточка, теперь не кокетничайте с ним, — говорит Женя просительно.

   — Когда же я с ним кокетничаю?

   — Нет, нет! Но вы тогда не знали, что он к вам неравнодушен! Это, впрочем, я по себе сужу. Я иногда на кого-нибудь и внимания не обращаю, а когда подруги начнут говорить: «Он к тебе неравнодушен, все на тебя смотрит» — я сейчас же и пойду плести!

  

   Сегодня весь дом в сумятице.

   Сидоренко затеял пикник. Несколько близких знакомых Толчиных, составляющих их маленький кружок, и масса молодежи собираются сегодня ехать вечером за несколько верст и к утру вернуться. Пекут пироги, делают бутерброды.

   День будет сегодня чудесный, ночь лунная.

   Молодежь: Женя, ее подруги и бесчисленные Женины и Липочкины поклонники — студенты, гимназисты и два офицера помогают Марье Васильевне и Кате. Крик, шум, возня.

   Я принимаю во всем деятельное участие. Я даже волнуюсь, как удастся приготовленный мною миндальный торт.

  

   Как красиво! Костер на берегу моря. Эффект лунного столба на воде и ярко-красного костра.

   Пикник удался на славу!

   Все веселы, шумно, суетливо веселы. Молодежь танцует под оркестр из трех мандолин и двух гитар, слегка флиртует, мужчины прыгают через костер и вообще стараются щегольнуть ловкостью и удалью.

   У костра красиво освещенный, живописный Михако в белом башлыке и два денщика жарят шашлык.

   Полковник и доктор откупоривают бутылки.

   Марья Васильевна, толстая, добродушная полковница, маленькая хорошенькая докторша и я сидим на небольшом пригорке, спиной к лесу. Сынишка докторши уткнулся в мои колени и сладко спит, как спят дети, набегавшиеся за день, — где попало.

   Сидоренко старался все время быть около меня, но Женя составила заговор с Липочкой — они не отпускали его ни на минуту.

   Теперь и Липочка и Женя так увлеклись игрой в горелки, что совершенно позабыли о нем. Сидоренко сидит на травке у моих ног. Он все еще в ужасно мрачном настроении и все время молчит.

   А мне сегодня хочется, чтобы все были веселы, и его вытянутая физиономия портит мне этот пейзаж во вкусе Сальватора Розы — с костром и луной. Я окликаю его. Он поднимает голову.

   — Скажите, пожалуйста, на кого вы дуетесь все время?

   — На судьбу, — говорит он.

   — Ну, это уже грешно. Вы — редкий удачник. Дяди богатые у вас умирают, по службе вы получаете неожиданные повышения, пикник затеваете — погода как на заказ.

   — А одиночество? — спрашивает он мрачно.

   — Какое одиночество? Все вас любят, все у вас друзья и приятели!

   — А если мне всего этого мало? Может быть, я хочу семьи, женской ласки? Эх, Татьяна Александровна, не судите со стороны.

   — Да кто вам мешает обзавестись семьей? Смотрите, какой букет очаровательных девушек! Имейте смелость подойти… Может быть, я к вам пристрастна… но вы такой хороший человек, Виктор Петрович, что… я бы всякой девушке посоветовала полюбить вас.

   Эту последнюю фразу я произношу с оттенком грусти и с легким вздохом.

   Сидоренко хватает мою руку и крепко целует, — Марья Васильевна! — говорю я. — Прикажите Виктору Петровичу быть веселее.

   — Да я весел, я безумно весел! — восклицает он. — Марья Васильевна! Хотите я сейчас в своем чине коллежского асессора скачусь с пригорка?

   — А не скатитесь, — говорит кокетливо докторша, — кителя пожалеете. — Мне, Анна Петровна, в эту минуточку ничего не жаль! Гуляй, душа! Смотрите! — и он катится вниз.

   Это сигнал. Молодежь бежит к другому пригорку покруче, там визг, крик.

   Мужчины летят вниз один за другим, барышни аплодируют и приготовляют венок для победителя в этом новом виде спорта.

   Сидоренко, с фуражкой на затылке, карабкается обратно к нам, мы приветствуем его аплодисментами.

   Вдруг он останавливается, глаза его смотрят поверх моей головы, и он удивленно восклицает:

   — Откуда вы явились, Старк?

   Я втягиваю голову в плечи, точно сзади на меня готов обрушиться удар.

   Я, верно, теряю сознание на несколько секунд, потому что, когда я начинаю понимать окружающее, Сидоренко представляет его Марье Васильевне и докторше.

   Старк говорит о каком-то ореховом наплыве в Д., откуда ему пришлось возвратиться пешком, так как его лошадь захромала. Идя лесом, он увидел наш костер.

   Спокойствие, нет, не спокойствие: во мне все сразу загорелось и задрожало, едва я услышала его голос, — но какая-то сила является во мне. Я держу себя крепко в руках и говорю Старку несколько любезных фраз, вроде того, что мир тесен и гора с горой не сходятся. И опять смотрят на меня эти бездонные глаза, смотрят пристально и как будто испытующе.

   «А, — думаю я, — ты хочешь узнать, какое впечатление произвела на меня твоя шуточка с нотами, а вот и не узнаешь. Я ничего не заметила, не заметила. Твоя издевка пропала даром!»

  

   Как Сидоренко не понимает людей! Он изобразил Старка каким-то роковым героем романа, чуть не Дон Жуаном, а я поверила ему.

   Старк очень веселый, очень воспитанный и остроумный человек, но он «простой» человек — это видно с первого взгляда. Молодежь и дети докторши сразу прилипли к нему.

   Даже Катя говорит с ним очень ласково, в ее голосе слышатся те теплые нотки, которые у нее вырываются при разговорах со своими маленькими ученицами. Неужели ей может нравиться это неуловимое детское кокетство, которое так часто оживляет его слегка грустное лицо?

   А это лицо грустно, когда оно серьезно. Какое изящество во всех его движениях! Он извинился за свой костюм, но этот туристический костюм и высокие кожаные гетры так идут к его стройной небольшой фигуре.

   Вот я вижу его, растянувшегося у ног Кати, вижу его лицо, он улыбается и о чем-то разговаривает с ней.

   Меня охватывает такая страстная нежность! В эту минуту мне хотелось бы взять его на колени, как малого ребенка…

   Не надо ли мне бежать? Сейчас. Кажется, сегодня есть пароход?

   Нет, дайте мне в эту ночь насладиться счастьем видеть его. Ведь я никогда ничего подобного не испытала. Мне кажется, что до сих пор я жила только в искусстве. Я завтра возьму себя в руки, я уеду, если нужно… но теперь я хочу любить и жить.

   — Жизнь так хороша! Какая чудная ночь! — говорит Сидоренко.

   — О, да, да, жизнь хороша! — восклицаю я громко. Он хватает мою руку, несколько раз целует и говорит:

   — Какое у вас сейчас славное, веселое лицо!

   А «те» глаза быстро взглядывают в нашу сторону и так же быстро опускаются.

   Не принимает ли он нас за влюбленных? Хорошего же он обо мне мнения, ведь Сидоренко, наверное, изложил ему всю мою биографию.

   А что если бы я была действительно такой женщиной? Женщиной, не задумывающейся над долгом и совестью, живущей только инстинктами.

   О, как я завидую вам, женщины без чувства долга и совести! Я восхищаюсь вами, счастливицы, как трус — героями!

  

   Опасность издали страшнее. Смотри, смотри, хорошенький бесенок — ничего не заметишь!

   Я удивляюсь моему наружному спокойствию.

   На душевное состояние я махнула рукой.

   Я знаю, что он никогда ничего не узнает, что я никогда не изменю Илье, но против моего чувства я не могу… я устала бороться.

   — Крышка! — чуть не вслух сказала я себе, когда по дороге, белой от лунного света, удалялась его стройная, легкая фигура.

  

   Что он, колдун, что ли?

   Он у нас всех заколдовал: Марью Васильевну, Женю, прислугу, даже Катю! Суровую, угрюмую Катю!

   Катя, Катя! Ведь ты ему прощаешь изысканность его одежды, его цветок в петлице, его перчатки и духи! Другому ты бы этого не простила.

   Когда он ушел после визита к нам, и доктор прошелся на счет аккуратности его пробора, ты вдруг объявила:

   — И ничего нет парикмахерского! Он наклонился, у него волосы упали на глаза, а он тряхнул головой, и опять они легки, как надо. Это уж от природы. Это у вас, доктор, перья на голове растут.

   — Катя, ты влюбилась в Старка! — закричала Женя.

   — Ну, я-то не влюблюсь, ты-то смотри, влюбишься.

   — Мне в него нельзя влюбиться: если я его обниму, так раздавлю! — решительно заявляет Женя. — Какой это мужчина!

   — Да, действительно вышла бы из вас пара.

   Он, такой изящный, рядом с такой кувалдой, как ты! — говорит, добродушно усмехаясь, Катя.

   — Конечно, настоящий мужчина должен быть атлетического сложения! Так, чтобы прижаться к нему и исчезнуть… точно ты маленькая, маленькая! — говорит докторша сентиментально.

   — Вот! Вот! — подхватывает Женя. Странно, я меньше ростом, чем Женя, я женственнее, чем она. Отчего же мне совсем не хочется исчезать в объятиях мужчины и чувствовать себя маленькой, маленькой… О, нет! Я бы хотела сама сжать в объятиях и даже помучить любимого человека!

  

   Праздничный день. На набережной толпы народа, мы едва находим столик у ротонды. Женя заказывает сразу три порции мороженого: одну для меня, две для себя.

   Толпа снует разноязычная, пестрая — много приезжих.

   Я издали вижу Сидоренко и Старка. Женя хочет вскочить и звать их, но я ее удерживаю.

   — Отчего же, Тата? Они, верно, были у нас, и мама послала их сюда.

   — Посидим сегодня вдвоем. Мне сегодня не хочется ни шуму, ни болтовни.

   Что-нибудь, верно, особенное звучит в моем голосе, потому что Женя ласково говорит;

   — Хорошо, Таточка.

   Мы молчим несколько минут, слушаем военный оркестр, играющий дуэт из «Фауста».

   — Таточка! — говорит Женя. — Вы очень скучаете об Илюше? Вам, верно, его недостает?

   — О, как я его хочу видеть! — вырывается у меня чуть не со слезами.

   Родной, хороший, если бы ты был здесь! Все «наваждение» сразу бы рассеялось, как дым.

   Женя нежно гладит мою руку, лежащую на столе.

   — О, позволь, ангел мо-о-й… выпить с вами кофе! Это Сидоренко, он сияет, что отыскал нас. Старк с ним.

   Мы обмениваемся приветствиями. Они усаживаются за наш столик.

   Сидоренко ужасно весел эти два дня после пикника, шумно весел и все объясняется Жене в любви.

   Я гляжу на него и думаю: ведь вот он красив, и умен, и добр — а не нравится женщинам. Я себя не считаю. Но подруги Жени, кроме одной, не заинтересовались им, да и эта единственная созналась, что ей пора замуж, а он очень уж блестящий жених. Липочка говорит; «Он неинтересный», Как они сейчас трещат с Женей и какие глупости! Я удивляюсь, как это Сидоренко не нравится барышням: он удивительно умеет занимать их разговором.

   Недавно он целый обед смешил и развлекал одну грузиночку, ни слова не понимавшую по-русски. Я только удивлялась его таланту.

   И что страннее всего, что все они подозревают друг друга в любви к нему. Такие уж у него манеры и наружность. Наружность jeune-premier* из бытовой драмы.

  

   * — Первый любовник (фр.).

  

   — Понравился ли вам романс, который я осмелился прислать вам? — спрашивает Старк, почтительно склонив голову.

   «Ага! начинается!» — думаю я и отвечаю самым светским тоном;

   — О да, я вам очень благодарна — прелестная музыка.

   Зачем я упомянула о музыке! Словно выделила слова.

   — Да, но мне тоже очень нравятся слова — они красивы.

   Лицо его видно мне в профиль, ресницы опущены — он водит ложечкой по столу.

   «А, значит, я права, эта отметка сделана им, — думаю я. — Подожди же!»

   — Слова? — тяну я, словно припоминаю. — Ах, да, и слова очень удачно подходят к музыке. Он вскидывает на меня глаза и снова опускает.

   — Надеюсь, вы доставите мне удовольствие послушать ваше пение?

   — Я ведь вовсе не пою — это только сплетни Виктора Петровича! — смеюсь я и ввязываюсь в болтовню Жени.

  

   Женя желает нас провести домой какой-то «кратчайшей» дорогой, через огороды. Кратчайший путь, конечно, оказывается вдвое длиннее. Тропинка узкая. Впереди Сидоренко, поющий марш, затем Женя, изображающая, что играет на барабане. Они оба ужасно расшалились. За Женей я, позади Старк. Мое легкое платье цепляется за кусты ежевики — Старк поминутно его отцепляет. Я чувствую его присутствие за моей спиной, и прежнее безумие охватывает меня все сильнее и сильнее. Я хочу видеть его лицо. Он немного отстал. Я поворачиваю голову, я гляжу на его губы, которые безумно хочу поцеловать в эту минуту, потом быстро поворачиваюсь и иду дальше.

   Секунда., меня схватывают за руку выше локтя, и голос, тихий и прерывающийся, шепчет:

   — Я люблю тебя! О, как я тебя люблю! С нечеловеческим усилием над собой я вырываю руку — бегу, чуть не сбиваю с ног Женю и повисаю на руке Сидоренко. Но Сидоренко и Женя так расшалились, что принимают это за шутку. Сидоренко ведет меня под руку, старательно выделывая па и напевая полонез. Женя чуть не падает со смеха.

   — А Старка-то мы потеряли! — говорит она, выходя на дорогу, — я хотела его пригласить пить чай у нас.

   — Что же это он не простился? — удивляется Сидоренко.

   — Он со мной простился и повернул назад, — говорю я спокойно, — Ax, как жаль! Ну, завтра вечером тащите его к нам — я с ним поиграю в четыре руки, — говорит Женя, прощаясь с Сидоренко.

   Вот он пришел сегодня. Они все сидят на террасе, и я сейчас выйду к ним.

   Если я вчера пересилила себя, то я теперь ничего не боюсь.

   А что это было вчера? Проба? Или тоже порыв страсти?

   Меня зовут. Я спокойно вхожу на террасу. Старк поднимается с перил, на которых сидит. Я подаю ему руку, здороваюсь, как ни в чем не бывало.

   Каждое его прикосновение для меня мука, но я владею собой.

   Катя ушла. Сидоренко и Женя идут в гостиную к роялю. Я хочу последовать за ними.

   — Простите, если я попрошу вас сделать мне милость и выслушать мои оправдания за мой вчерашний поступок, — тихо говорит Старк.

   Какая музыка для меня в этом голосе, но я говорю сухо;

   — Стоит ли?

   — Да. Я попрошу вас выслушать меня. Я не хочу, чтобы вы принимали меня за нахала.

   Он стоит передо мной, опустив глаза и слегка закусив губы.

   — Не лучше ли считать «инцидент исчерпанным» — вы извиняетесь…

   — Нет! Я не извиняюсь! — решительно и гордо говорит он. — Я не виноват… я прошу вас выслушать меня.

   «Не могу, не хочу слушать!» — хочется мне крикнуть, но я произношу помимо воли:

   — Говорите.

   В какой-то истоме облокачиваюсь спиной на колонку террасы, закидываю голову в густую сетку винограда — ему не видно моего лица.

   Листья винограда закрыли меня, пусть он не догадается о моем волнении.

   Он полусидит на перилах, в руках его веточка кипариса. Он весь ярко освещен луной.

   — Я не виноват, — тихо начинает он. — Когда я увидел вас тогда, в вагоне, мне вдруг стало не по себе! Я даже сначала не приписывал это вашему присутствию, но я нечаянно коснулся вашей руки… и сразу меня охватила страсть, глупая, слепая страсть… Если бы вы не были порядочной женщиной, я бы предложил вам все, что я имею…

   Я сделала движение, чтобы уйти:

   — О, не уходите, дайте мне высказаться. Я знаю, мои слова могут вам показаться циничными, но я далеко не циник! О, я знал много женщин, я их менял чуть ли не каждый день. Все эти женщины, даже самые крупные и сильные, оказывались какими-то слезливыми и слабыми или капризными и мелочными. А в вас я почувствовал что-то властное, сильное… Ах, я не умею вам объяснить этого, хотя и много думал об этом, — прибавил он с досадой, ломая веточку. — Моя страсть к вам с каждой минутой становилась сильнее и сильнее, Я знал женщин в тысячу раз красивее, чем вы! Но что-то в ваших движениях, в ваших глазах… Ваши узкие бедра, грудь, изгиб спины, затылок! Ах, я сам не знаю что… но я просто сходил с ума! Вы оказались умны и образованны, но тогда мне было все равно, вы могли бы быть глупой и пошлой. Я хотел вас… ваших губ…

   Я покачнулась.

   — Простите, — произнес он умоляюще. — Простите, я собирался говорить другое, но… вы не знаете, сколько силы воли было мне нужно, чтобы не схватить вас в объятия, когда вы что-то попросили тогда у меня. Я поторопился уйти от вас, когда мне мучительно хотелось остаться с вами, но я боялся себя!

   Что это была за ужасная ночь! Я несколько раз вскакивал и хотел идти к вам просить, умолять или взломать дверь вашего купе.

   В Москве меня встретили мои агенты и при свете дня, за делами, я сам посмеялся над собой… Но ночью!.. Я проклинаю себя, зачем я не спросил вашего имени, ведь я не знал ничего; ни кто вы, ни куда вы едете.

   Понемногу это начало проходить, но иногда по ночам одно воспоминание о каком-нибудь вашем движении или слове, и все начиналось сызнова. Тогда я брал женщин, думая помочь себе этим…

   О, не сердитесь! Я закрывал глаза, я хотел уверить себя, что это вы… но эти бледные создания каждым движением, каждым словом нарушали иллюзию… Вдруг эта встреча с Сидоренко! Я, как влюбленный школьник, послал вам романс. Я сам не знаю, зачем я это сделал — вы не поняли… да и как было понять… Я должен был уехать по важным делам, я все бросил — послал за себя человека и… вот я здесь…

   Я знаю, что вы принадлежите другому и что вы любите его. Я ничего не жду от вас, я ни на что не надеюсь, я не так наивен, как этот бедный Сидоренко! Я ничего бы не решился сказать вам. Но вчера, когда я шел за вами., вы обернулись. Я не знаю, что было в вашем взгляде… но я обезумел, я забыл все — и сказал, что люблю вас.

   Он замолчал и смотрел в сад.

   А я? Пока он говорил, я испытывала то, что никогда не испытывала в объятиях мужчины. Это был какой-то горячий вихрь!

   Едва он замолчал, я пришла в себя. Ноги мои дрожали, но голос, странный и глухой, был спокоен, когда я сказала:

   — Уезжайте, пожалуйста, отсюда.

   — Я не могу!

   В этих словах была такая мольба, такая детская просьба, а эти бездонные глаза смотрели на меня с такой тоской!

   О нет, пусть он не уезжает. Мне хочется еще немного полюбоваться на него, хоть немного побыть с ним — и я тихо говорю:

   — Хорошо, оставайтесь, но я надеюсь, что больше подобных разговоров не будет — я полагаюсь на вашу сдержанность.

   Как я счастлива, как я безумно счастлива. Я ни о чем не думаю — ничего не делаю. Все словно один бред — красный бред кругом.

   Я ни минуты не остаюсь с ним одна. Всегда мы бываем в большой компании и даже почти не разговариваем друг с другом, но я вижу его глаза.

   Я словно черпаю в его страсти мое спокойствие.

   Я холодна, я сдержанна целый день.

   Одна, ночью — другое дело. Никто не видит, никто не знает.

   Окружающие тоже не замечают. Даже Женя — моя наивная «опытная» Женя.

  

   Старк качается с Женей на качелях, а я срисовываю его в альбом. У меня целый альбом этих набросков, который я прячу от всех.

   Вот пройдет три недели, я вернусь в Петербург, и все пройдет… теперь пусть будет так, как есть. Мы живем только раз!

   И кому я делаю зло моей любовью; о ней никто никогда не узнает.

  

   Его нет уже третий день. Сидоренко говорит, что он уехал куда-то в леса.

  

   Вчера явился Андрей и сообщил, что Старк провел эти три дня у них на лесопильне и они приехали вместе.

   Ну, и Андрей заколдован!

   Он только и говорит о Старке. Передает мне слово в слово беседы с ним, его мнения о разных предметах и людях.

   Странно, что мальчик, Андрей, гораздо больше понимает Старка, чем взрослый, Сидоренко.

   Я лежу в гамаке, а Андрей — около меня верхом на стуле, размахивает руками и с увлечением говорит — Мы очень много говорили — чуть не всю ночь обо всем, обо всем, и о вас много говорили.

   — Обо мне?

   — Да. Эдгар Карлович отзывается о вас с таким уважением. Он меня расспрашивает о вас и… я ему рассказал, как вы меня тогда образумили!

   — Вот как? У вас за три дня явилась такая дружба? — спрашиваю я.

   — Вот подите же. У меня много товарищей в гимназии, а им бы я этого не сказал. Вы говорите — дружба! А я скажу, что я его полюбил, как брата! Как вы думаете, отчего это случилось?

   — Не знаю, Андрюша.

   — Я и сам не знаю; у меня даже к нему нежность какая-то. Он кочергу в узел завязывает, а я, идучи с ним через реку вброд, чуть не предложил его на руках перенести! А правда — какой он красивый?

   — Ну, что вы! — говорю я, чтобы подразнить Андрея, заставить его говорить еще о Старке. Мне так приятно говорить о нем.

   — Эх, вы, женщины, вам подавай все атлетов! Да он сильнее всех у нас был, кроме младшего Чалавы, — даром что на барышню похож, — с негодованием возражает Андрей и продолжает. — Вы бы посмотрели, какие он бревна ворочает! Двое не повернут! А какой он ловкий и гибкий, не чета вашему супиранту.

   — Какой еще супирант? — спрашиваю я со смехом.

   — Да Сидоренко. Что ж, вы скажете, пожалуй, что Сидоренко красивее?

   — Ну, конечно, красивее!

   Андрей с досадой плюет.

   Возвращаемся из одного из садов, расположенных в окрестностях городка. Компания большая. Старк, Андрей и я оказываемся в арьергарде.

   Я несу огромный сноп роз, срезанных для меня Сидоренко.

   После нашего объяснения с Женей я попросила ее всегда держать его подальше от меня, а то зачем нарываться на объяснение в любви и потом обоим чувствовать себя неловко. Мы вышли из сада под руку с ним, но Женя, вспомнив свою обязанность, моментально вместе с Липочкой вцепилась в него и утащила вперед. Он только беспомощно оглядывается на нашу группу.

   Старк предлагает мне руку, но я отказываюсь.

   Этого я не могу. Я отлично владею собой, но я не могу остаться спокойной, идя с ним под руку.

   Андрей идет между нами.

   — Ax, Андрюша, милый, я забыл мою палку на скамейке, где мы сидели. Вас не затруднит принести ее? — говорит Старк.

   Андрей бросается назад. Я хочу окликнуть его, но не хочу, чтобы Старк догадался о моей слабости.

   — Я уезжал на три дня, я старался о вас не думать, но ничего не помогает, — говорит он, не глядя на меня.

   Я ускоряю шаг и молчу.

   — Вы велели мне молчать, но я не могу. Дайте мне хоть вашу ручку, ведь это будет такой пустяк — крошка с богатого пира человека, которого вы любите. Он так богат, так счастлив! Как я завидую ему!

   Я почти бегу.

   — Пойми, дорогая женщина, что ты бросишь милостыню, одно пожатие руки, один взгляд. Милая, я люблю, люблю тебя.

   Я бегом догоняю остальную компанию.

   — Ну, Тата, у вас опять лихорадка, — говорит Марья Васильевна, — возьмите мой платок. А все ваше франтовство! Вечером щеголяете в декольте.

   Я кутаюсь в платок и дрожу, дрожу.

   Я благословляю тебя, кавказская лихорадка! Вот, под твоим флагом я могу дрожать, щеки мои горят, я едва отвечаю на обращенные ко мне вопросы! Придя домой, я могу уйти в свою комнату и, уткнувшись головой в подушки, прислушиваться, как в моих ушах звучит этот страстный шепот.

   Да здравствует кавказская лихорадка!

  

   Невозможная жара и духота!

   Воздух сухой. Там над морем, на горизонте, черно-серая туча. Обязательно будет гроза. Я, как кошка, чувствую приближение грозы.

   В такую жару страшно перейти двор, а неугомонная Женя тащит меня полверсты в гору «с визитом» к Сидоренко.

   Это ей пришло в голову сегодня за завтраком; и она смакует его удивление, его восторг при виде меня и потом досаду, что ему нельзя будет сказать со мной ни одного слова. «Я буду вечно тут!»

   — Вот он мне все в любви объясняется, я и сделаю вид, что поверила, — заплачу и скажу:

   «Поговорите с мамашей». Воображаю его физиономию! Не кружи голову наивным девицам, не объясняйся зря в любви.

   Женя так мила в своем шаловливом настроении, что я не могла ей отказать, и тащусь за ней на гору, к белому домику, где живет Сидоренко.

   — Те… Тата! Мы сейчас их накроем в легких туалетах, то-то всполошатся! — шепчет мне Женя.

   Я делаю движение назад.

   В тени дома, под развесистым эвкалиптом, в плетеном кресле полулежит Старк. Жакет его белого костюма висит на дереве. Он без жилета и ворот его голубой мягкой рубашки расстегнут. Сидоренко, в темной русской рубашке тоже с расстегнутым воротом и без пояса, приготовляет какое-то питье со льдом. Я вижу нежную шею Старка, отделяющуюся резкой чертой от загорелого лица, и мне делается буквально страшно. Я хочу убежать, но момент упущен.

   Женя распахивает калитку и объявляет:

   — Отряд казаков врывается в мирную китайскую деревню. Вы взяты в плен!

   Оба мужчины вскакивают. Сидоренко хочет бежать в дом, а Старк хватается за свой жакет.

   — Ни с места! — кричит Женя, прикладывая к плечу свой зонтик, как ружье. — Одно движение, и мы… исчезаем.

   — Нет, нет! Ради Бога, не уходите, мы так счастливы видеть вас, — говорит Старк.

   — Ведь не можем же мы оставаться в таких костюмах при дамах! — с отчаянием бормочет Сидоренко.

   — Вам, Виктор Петрович, разрешается подпоясаться, а господин Старк и так хоть на бал в своих белых туфельках и голубых носочках! Разрешается еще привести в порядок ваши декольте, — решительно объявляет Женя.

   — Позвольте надеть хоть галстук! — просит Старк. — Нельзя же быть при дамах таким чучелом.

   — Чучела, молодой человек, женского рода, а чучело среднего… Милостивые государи и милостивые государыни, посмотрите на этого мужчину! В нем кокетства хватит на десять женщин и на нашу Таточку тоже. Он прекрасно знает, что он очарователен, что голубой цвет ему чрезвычайно к лицу, но он… Ах вы! — прибавляет она, махнув рукой.

   Я ужасно благодарна Жене за ее болтовню — она дает мне время оправиться.

   Сидоренко не знает, чем нас угостить и где посадить. Он вбегает в дом, тормошит своего слугу — неподвижного, сонного турка.

   На столе появляются крюшон, фрукты, печенье.

   Старк срезает для нас цветы и тихо, чуть слышно произносит, кладя мне на колени несколько полураспустившихся чайных роз:

   — Они тоже бледны от страсти. А ведь это красиво. Вся его любовь красива. Отчего я так поверила сразу в эту любовь? Отчего я ни минуты не думала, что он лжет и притворяется? Я, такая недоверчивая в этом отношении, поверила, поверила в эту красивую любовь.

   Сейчас я боюсь только одного, чтобы не выдать себя, я стараюсь не смотреть на него. Он так сегодня красив.

   Прости меня, голубчик Сидоренко, если я так глупо кокетничаю с тобой, стараясь скрыть, как понемногу моя страсть одолевает меня. Я шумно весела, в моем веселье слезы, но Сидоренко их не замечает, он совсем растаял и все встряхивает кудрями.

   Женя, наевшись всего, что только было на столе, вспоминает свой план извести Виктора Петровича, напускает на себя томность, но не выдерживает, взглядывает на меня, и мы обе хохочем.

   — Я вас не видал давно такой оживленной, Татьяна Александровна, — говорит Сидоренко, — последнее время вы задумчивы и сердиты.

   — Это вам показалось, вы плохо смотрели.

   — Вряд ли. У вас такое выразительное лицо, что на нем можно читать, как в открытой книге.

   Мне делается страшно смешно, и я едва удерживаюсь.

   — Что же вы прочли в этой книге?

   — Хотите лучше, я скажу, что я бы хотел прочесть в этой хорошей, умной книге…

   Голова Жени просовывается между нами:

   — Вы секреты говорите? — спрашивает она. Ее рожица так мила в своей лукавой наивности, что я невольно целую ее розовую щечку.

   Глупый ты, Виктор Петрович, неужели у тебя нет глаз, что за прелестное создание здесь, рядом с тобой, а тебе хочется читать книгу, которая написана на совсем чужом тебе языке.

   Женя не отступает от своего плана. Едва Сидоренко хочет говорить со мной a part*, как она тут как тут и ввязывается в разговор. Он начинает беситься. Женя торжествует. Старк очень мало говорит. Он сидит, облокотившись на ручку кресла и подперев рукой подбородок, и смотрит куда-то вдаль.

  

   * — Отдельно (фр.).

  

   Рисуется он или нет? Как красива эта поза.

   Зачем я ему так сразу поверила? А потому, что мне безразлично — правда это или ложь. Разве это меняет дело?

   Вбегает Кинто — легавый пес Сидоренко. Женя начинает возиться с собакой, забыв о ее хозяине.

   — Татьяна Александровна! Мне очень нужно поговорить с вами, — говорит Сидоренко, наклонясь ко мне через спинку кресла, — и об очень важном для меня деле.

   — Говорите.

   — Не здесь, я не хочу, чтобы нам мешали, позвольте мне прийти завтра вечером к вам.

   Он взволнован. Я сразу понимаю, в чем дело, и хочу сказать, что это напрасно, что не надо, но это выйдет длинный разговор — пусть завтра.

   А теперь хочу смотреть на эти глаза, полузакрытые густыми ресницами, такие грустные-грустные, на эти нахмуренные, бархатные брови, На всю эту грациозную фигурку, сидящую на другом конце площадки.

   Я говорю «хорошо», только бы Сидоренко отвязался от меня теперь, но Виктор Петрович хочет еще что-то сказать мне. Женя, вспомнив свою обязанность, является и тащит его в комнаты смотреть какую-то сванетскую скрипку.

   Я тоже поднимаюсь, но Старк, не меняя позы, говорит:

   — Не уходите — я не буду вам ничего говорить, я даже не буду смотреть на вас. Неужели вам трудно сделать для меня такую малость… Я завтра уезжаю, дайте мне несколько минут побыть около вас.

   Мое сердце мучительно сжимается.

   «Смотри, смотри, — думаю я, — смотри в последний раз. Это все так красиво, так ярко, а ты не смеешь пережить этого. Тебе жаль, скряга, заплатить за это разбитой жизнью. Ты боишься за себя, тебе надо что-то на каменном фундаменте, а бабочку с блестящими крыльями ты не упустишь… В последний раз… Так дай наглядеться на тебя! Вот ты не смотришь на меня, а если бы ты взглянул… В груди моей все дрожит — все рвется к тебе, но мне нельзя, нельзя…

   Он делает движение, словно желая потянуться, сбросить какую-то тяжесть.

   Это движение охватывает меня какой-то негой, красный туман застилает все.

   Я вскакиваю, протягиваю руки и кричу:

   — Я не могу! Милый, я больше не могу! Затем проблеск! Страх.

   Я слабо отдаю себе отчет, как я бегу в дом, падаю на руки Жени и как во сне твержу;

   — Домой, скорей домой, у меня солнечный удар!

  

   Вчера перепуганная Женя привезла меня домой полумертвую. Все поверили солнечному удару, даже доктор, который прочел мне нотацию о том, как опасно пить крюшон в жару.

   Сидоренко и Старк приходили вечером узнать о моем здоровье. Им сказали, что все благополучно и я, наверное, встану завтра.

   Я встала, но не выйду из своей комнаты, пока он не уедет.

   Я написала телеграмму Илье. Я умоляла его приехать немедленно. Я разнемоглась и не могу переносить жары.

   Я ее сама отнесла на телеграф. Темно — никто меня не видел.

   Мне стало легче — я хороню свою грезу, Тихонько пробираюсь домой. У нас сидит Сидоренко.

   Он, верно, дожидается, не выйду ли я из своей комнаты, но он меня не дождется.

   Я иду тихонько и хочу незаметно проскользнуть в сад через заднюю калитку.

   От забора отделяется фигура.

   Старк!.. Я отшатываюсь, сил у меня нет, я протягиваю руки, точно стараясь защитить себя от удара, и хриплым голосом говорю:

   — Ради Бога, ради всего святого — не подходите ко мне.

   — Милая, — говорит он, — чего ты боишься? Я хочу доказать тебе, что я люблю тебя. Моя страсть сильна, но моя любовь еще сильнее. Любовь моя — нежная, преданная, верная. Брось все — пойдем со мною. Я буду жить только для твоего счастья.

   — Нет, нет! Поймите, что у меня к вам одна страсть — любви нет. Я люблю другого, — говорю я с сухим рыданием. — Я прошу у вас жалости, наконец! Вы поняли, что можете заставить меня броситься за вами очертя голову. Хотите, чтобы потом всю жизнь я презирала себя. Вы хотите воспользоваться минутой моей слабости, моей болезни… О, нет! Тысячу раз нет!

   — Радость моя, да пойми, что у меня не увлечение, не одна страсть. Я тебя люблю, люблю… Ах, конечно, ты не поверишь! Чем я могу доказать тебе?.. Вот что: я уеду, уеду сегодня же с первым пароходом. Я не хочу воспользоваться твоей слабостью, твоей болезнью, как ты говоришь. Я буду ждать тебя через два месяца в Риме. Ты мне говорила, что ты непременно должна ехать туда. Веришь ли ты мне теперь? Веришь ли ты моей любви? Ведь я могу быть счастливым сейчас, сию минуту. Милая, милая, я буду ждать тебя в Риме. Ты приедешь — я в этом уверен. Ты сама поймешь за время разлуки, что ты моя и должна быть моей. Веришь?

   Я киваю головой.

   — Я буду писать тебе, это ты должна позволить. Я не требую ответов на мои письма, но я прошу иногда написать два слова. Правда, милая?

   Какой музыкой звучит для меня этот голос.

   — Да, — шепчу я, как во сне, смотря на него.

   — Не смотри на меня так, Тата, — говорит он, закрывая глаза, — я боюсь упасть к твоим ногам. Я не смею поцеловать даже твою руку, чтобы не потерять голову от прикосновения к тебе.

   Он хватается за голову и шатается, я делаю невольное движение к нему.

   — Не подходи, Тата, — выпрямляясь говорит он. — Я хочу, чтобы ты верила мне, а сейчас я не отвечаю ни за минуту более, Помни — я жду тебя. Уходи, уходи! — вырывается у него почти крик и он бежит от меня вниз по обрыву, перепрыгивая через кусты. Камни сыпятся из-под его ног.

   Я протягиваю вперед руки и шепчу «Вернись, вернись».

   Я, притворившись больной, не выхожу из своей комнаты и вспоминаю, вспоминаю…

   Зачем вы так ласковы со мной! Женя, Марья Васильевна, Я чувствую, как они полюбили меня, и мне больно, больно. Нити, связывающие меня, делаются все крепче и крепче. Как могу я уйти? Ведь теперь у меня не один Илья, а мать, сестры, брат!

   О, как мне больно… как больно!

  

   Надо же наконец мне выздороветь! Все окружающие огорчены моей болезнью. Даже Катя зашла два раза меня навестить. Женя несколько раз умоляла меня «впустить» Сидоренко, уверяя, что ей его уже жалко. Но до приезда Ильи я не хочу его видеть. Обижать его не хочу, а объяснение его совершенно лишнее. Он сам с приездом Ильи увидит, что он ошибался.

  

   Илья приехал. Я бросилась к нему и разрыдалась.

   И я, я думала, что могу изменить ему, бросить его и эту семью, которая для меня стала родной!

   Я сходила с ума.

   Я этого никогда не забуду. Это было красиво, но это одна мечта — и пусть останется мечтой.

   Жизнь моя прочно устроена, у меня есть настоящая любовь, прочная любовь, долг, а «это», что еще кипит во мне, — «это» пройдет. Ни одного воспоминания не надо! «Это» пройдет.

   Время — лучший целитель! Время и Илья. Илья счастлив, видя меня рядом с матерью. Глядя на Женю, на ее привязанность ко мне, он даже умиляется, но не хочет показать этого.

   Катя его смущает, и мне кажется, что он иногда сурово на нее поглядывает.

   — Мстить нехорошо, Катя, и я не восстанавливаю Илью против тебя, но меня это немного забавляет.

   — Нехорошо также подслушивать, но зачем же вы так громко говорите под окном у меня?

   — Катюша, — говорит Илья, — мне странно, что ты относишься к Тане, как к чужой.

   — Мы такие разные люди! — отвечает Катя.

   — Но Женя, мама, Андрей сошлись с ней.

   — Женя и Андрей — еще дети, а мама — сама доброта.

   — А ты находишь, что нужно быть или ребенком или самой добротой, чтобы любить Таню? — спрашивает насмешливо Илья.

   — Я этого не говорила, Илюша, но у меня характер не экспансивный, даже несколько угрюмый, я не могу сходиться так скоро с людьми, да еще с людьми, мне совершенно не подходящими.

   — В чем же она не подходящая для тебя? — спрашивает Илья, и в голосе его слышится раздражение.

   — Во всем.

   — Это не ответ!

   — Ну, хотя бы потому, что у нее на первом плане красота, веселье, шутки, а я смотрю на жизнь немного серьезнее.

   — Вот как! Я всегда думал, что Таня — женщина, живущая для искусства и семьи, а теперь оказывается, что она умеет только наряжаться да шутки шутить, — говорит Илья насмешливо. — Ты, Катя, хотела бы, чтобы она ходила в черном платье, делала постное лицо, навязывала всем свое образование, свои знания, свой талант.

   — Я не узнаю тебя, Илья, — гордо говорит Катя. — Ты словно хочешь сказать, что это я кому-то навязываю мои знания!

   — Катя, ты несправедлива к Тане.

   — Я признаю ее знания, образование, талант, но она сама все это не ставит в грош, это все ей нужно только как рамка. Ей дороже ее красивые ноги, чем ее талант, и модная шляпа, чем ее знание высшей математики. Если хочешь знать… я ей не доверяю, Илья, и я не верю в твое счастье с ней.

   — Я тоже не узнаю тебя, Катя, — вспыхивает Илья. — Прости, но твои слова производят впечатление, что ты завидуешь более умной, более блестящей женщине.

   — Нет! — восклицает Катя. — Я завидую ей только в том, что она отняла тебя от нас! И не требуй ты от меня к ней любви.

   — Она отняла меня от вас? Это ложь, Я люблю вас всех по-прежнему, ты это прекрасно знаешь. Но почему я должен отказаться от личного счастья? Отчего мы не можем жить вместе, взаимно любя друг друга?

   — Этого быть никогда не может! Я мечтала, Илюша, первый раз в жизни мечтала, как мы будем жить с тобой вместе, — и вдруг эта женщина, чужая мне, несимпатичная мне…

   — Довольно, Катя, прости, но слова твои звучат очень странно, как будто ты мечтала о каких-то материальных удобствах! Оставим этот разговор. Я вижу, что все это непоправимо.

   Он поворачивается и идет в дом.

   Катя, пораженная, оскорбленная, сидит молча несколько минут и потом, положив голову на спинку скамейки, горько плачет.

   Между Катей и Ильей натянутые отношения, и Марья Васильевна страдает.

   Пора бы нам уехать.

   Я молчала несколько дней и наконец заговорила с Ильей. Я доказывала ему, что он несправедлив, называя настроение Кати «капризами старой девы». Я пробовала ему объяснить, что у Кати ко мне «ненависть тела», как есть любовь исключительно плотская, но он шутливо сказал:

   — Это ты, Танюша, занимаешься психологией, а для меня это китайская грамота. Я это называю «самоковыряньем».

   — Значит, надо жить только инстинктами?

   — Нет, и разумом.

   — А когда разум не действует?

   — Тогда садятся в сумасшедший дом, — смеется Илья.

   — Нет, не шути, Илюша, поговорим хоть раз на эту тему. Почему ты словно боишься этих вопросов?

   — Танюша, да я профан во всех эти тонкостях. Это нечто вроде разглядывания своего пупа у факиров. Ну, детка, не сердись! — хватает он меня за руку.

   Я не сержусь.

   Я верю: он простой, здоровый человек, но разве это мешает понимать чувства других?

   — Ты ужасно любишь слова, Таня! — говорит иногда Илья.

   Да, я люблю слова, красивые слова, слова любви, как люблю стихи, а слова тем и хороши, что, как вдохновенные стихи, идут от сердца и если это придумано, сочинено, то сейчас же чувствуется.

   — Что же мне делать, если для меня слова слаще иногда поцелуев.

  

   Мне ужасно хочется уехать, но я не смею просить Илью об этом. Он так давно не видался со своими.

   Он уговаривает их всех переехать в Петербург и жить с нами.

   Мне все равно. Я люблю их всех, даже Катю люблю. Конечно, месяц тому назад я бы очень была недовольна; одна мысль, что в нашу жизнь с Ильей войдет посторонний элемент, привела бы меня в ужас, но теперь я рада.

   Давайте мне больше забот, привязанностей, больше долга. Чем больше, тем лучше!

  

   Я забилась в саду в кусты азалий и читаю письмо. Зачем? Оно не даст мне ничего, кроме боли и сознания, что всего этого никогда не будет. Я теперь вижу, что не могу расстаться с Ильей, что жизнь моя без него немыслима. Можно прожить без цветов и фейерверка, но без пищи и тепла не проживешь…

   Но фейерверк и цветы так красивы!

  

   Сидоренко ходит растерянный, пристально наблюдает за мной и за Ильей и делается то мрачен, то нервно весел. Его, очевидно, мучает вопрос, любим ли мы друг друга.

   У Ильи очень сдержанная манера обращения со мной при посторонних, даже при матери.

   Он часто подшучивает надо мной, как и над другими. Прежде я этого не замечала, а теперь меня это злит.

  

   Вот второе письмо: он уже в Италии.

   Как все красиво в его письмах и как все эти описания, впечатления переплетены со мной.

   Это слова, одни слова.

   Может быть.

   Кучер, от избытка чувств дающий без слов пинок соседней кухарке, стоя под воротами, может быть, любит в сто раз искренней и крепче — но ведь такой любви мне не надо.

   «Милая, напиши хотя строчку на carte-postale* мне сюда, во Флоренцию. Ну, хоть два слова: здорова, помню… но я буду знать, что твоя ручка держала этот клочок бумаги. Я пишу тебе карандашом, на скамейке, в Siardino Boboli.

  

   * — Открытка (фр.).

  

   Предо мной город в дымке заката, кругом розы и ты… ты всегда со мной…

   Ты так вошла в мою жизнь, в мое тело, в мою душу, что я не умею отделить себя от тебя… Я стараюсь смотреть на все красивое в природе и искусстве, точно ты смотришь из моих глаз. Я нарочно останавливаюсь в музеях перед теми статуями и картинами, о которых ты упоминала в разговоре, стою целыми часами и думаю: пусть она любуется, постою еще. Довольна ли ты, радость моя? Недавно на площади я чуть громко не сказал: «Сядем спиной к храму, чтобы он не нарушал твое впечатление Лоджии и Синьории»…

   За городом я собираю целую толпу маленьких оборванцев — кормлю их макаронами и сластями и говорю им, что это угощение прислано им из России — одной прелестной синьорой.

   Ночью… не пугайся, моя любовь, я смею только опустить голову на твои колени и грезить о твоих поцелуях и ласках.

   Я мечтаю в мечтах, дорогая.

   В Венгрии я был страшно занят с утра до вечера: ездил по лесам с моим переводчиком. Я вел переговоры, писал отчеты, торговался, но ты была тут со мной, у моего сердца, пряталась на моей груди и не хотела заниматься моими делами. Ты поднимала головку только в лесу, и я рвал для тебя осенние цветы.

   Я не испытал никогда твоего поцелуя, но не все ли равно?

   Мечта моя, дорогая мечта…»

  

   Я послала открытку во Флоренцию:

   «Прощайте, забудьте».

  

   Не надо более писем. Я сожгла их и веточку кипариса. Сознаюсь в глупой сентиментальности — я подобрала ее тогда, изломанную его рукой.

   Я хотела сжечь и альбом моих набросков с него, но не могла… я завернула его в бумагу, завязала веревкой и спрятала на дно моего сундука.

   Думать я больше не буду — это кончено. Я оторвала от себя все это, такое красивое, изящное. Кто смеет сказать, что я не люблю Илью! Теперь я вся его: и телом и душой! Если я осквернила мою душу, то тело мое чисто! Я даже никогда не поцеловала того, кого любила! А мужчине только это и надо.

   Надо садиться за работу, у меня не все еще готово.

   Тоска, страшная, давящая тоска, но это пройдет. Und alles sollt vorbei.

  

   Семейный портрет почти готов и очень удачен.

   Марья Васильевна у окна за работой. Женя и Андрей в глубине за роялем. Катя в дверях террасы. Она очень эффектна. Я ей польстила, чтобы подразнить ее.

   Илью рядом с матерью, с газетой в руках. Я писала в его отсутствие — на память, но оказалось, что его фигура не потребовала даже переделки, слегка пришлось кое-где подмазать.

   Портрет Сидоренко — тушью — тоже почти готов, и это один из моих удачных портретов, но последнее время он бывает реже, мне все не удается кончить его…

   Портреты доктора с женой и их ребятишек менее удачны, но они сами в восторге…

   Головка Жени с распущенными волосами, выглядывающая из букета азалий, так очаровательна, но она ее не получит в подарок — это будет украшением моей мастерской в Петербурге.

  

   Сегодня я в таком спокойном и хорошем настроении, что сдаюсь на просьбы Андрея и Жени устроить «выставку» всего, что я написала или нарисовала в С.

   Они тащат в беседку все. Чуть не чистые холсты со случайным мазком краски. Развешивают по стенам, устанавливают на стульях и даже на скамейках перед беседкой. Мы все торжественно приглашены на «открытие выставки».

   Однако! За эти два с половиной месяца я очень много сделала.

   Илья удивляется и называет меня «молодцом». Докторша приходит в умиление от вихрастой головы собственного супруга.

   — Вот ни один фотограф не уловил в лице Игнаши воинственного выражения, — говорит она, — а Татьяна Александровна — как настоящая художница — сразу его ухватила.

   Докторшу ужасно смущают этюды голых женских тел.

   — Неужели, Татьяна Александровна, — наивно спрашивает она, — вы и мужчин рисовали голых?

   — Случалось, Анна Петровна. В академии даже полагалось писать с натурщиков.

   — Совсем голых?

   — Совсем.

   — Ах, как вы могли! Я бы упала в обморок! — восклицает она с ужасом.

   Катя все молчит, потом вдруг обращается ко мне:

   — Вы, Тата, увековечили всех нас, даже Михако и Кинтошку. Меня удивляет, как вы не заметили такого интересного лица, как у Старка.

   — Да, Татьяна Александровна, это вы, действительно, «проворонили»! — восклицает Андрей.

   — У меня есть в альбоме где-то набросок с него, — равнодушно говорю я.

   — Если бы я была художником, я бы с него картину написала, — замечает Катя.

   — Если вы желаете, я могу вам подарить набросок, если найду, — улыбаюсь я.

   — Да, вы уж поищите и подарите мне. Я вставлю в рамку и повешу у себя над столом, — отвечает спокойно Катя, — Нет, подарите мне! — восклицает Андрей. — На что Кате? А мне — он друг!

   — Я вам нарисую другой.

   — Мне нарисуйте так, чтобы глаза хорошенько видны были! У него глаза — во!

   И Андрей показывает два кулака.

   — У него симпатичная рожица, — замечает Женя.

   — А у тебя несимпатичная рожища! — объявляет Андрей.

   Женя собирается что-то возразить, но Марья Васильевна энергично требует прекращения диспута.

  

   Сегодня Женя поймала Сидоренко на набережной и, по моей просьбе, привела к нам, чтобы я могла окончить его портрет, А он немного осунулся. Неужели его чувство ко мне серьезнее? Жаль, если это правда, я вовсе этого не хотела.

   Может быть, он меня любит искренне, но мне почему-то кажется, что его любовь — вроде любви кучера, дающего подзатыльник своей возлюбленной.

   — Виктор Петрович, — говорит Женя, — а вы знаете, что я еду с Татой и Ильей в Петербург?

   — Слыхал, слыхал, Женя Львовна, и сам не знаю, как я тут без вас буду. Скука! В Питере много людей с усами! Все мои надежды пропадают. Но вы не плачьте, я возьму отпуск и приеду к вам.

   — Только в январе, а то Тата на октябрь и ноябрь едет в Рим.

   — Я в этом году не поеду в Рим, я поеду куда-нибудь на север, в Норвегию, например.

   — Зимой в Норвегию! — удивляется Илья, — что ты, снега не видала? Снег можно видеть в Лигове и в Коломягах! Или, может быть, снег в Норвегии теплый?

   — Это для тебя нет разницы! — говорю я запальчиво. — А для меня есть.

   — Ты выстави на весенней выставке два одинаковых пейзажа: снег норвежский и снег парголовский, а критики твои и поклонники начнут ссориться, где какой, и поклонники, посмотри, найдут удивительно тонко схваченную разницу. Только смотри, не спутай надписи.

   Я вспыхиваю, бросаю злой взгляд на Илью, но через минуту мне делается стыдно.

   А Сидоренко вдруг расцветает.

   «Не делай, голубчик, своих заключений, — думаю я, — у меня просто скверный характер».

  

   Завтра мы уезжаем.

   Вчера до двух часов ночи уговаривали Марью Васильевну ехать с нами. Она не согласилась под предлогом, что не стоит на один год переводить Андрея в другую гимназию, но это не правда. Она знает, что Катя не поедет, и остается с ней.

   Женя то плачет и целует мать, то скачет от восторга.

   Как я завидую ей! Столько для нее неизведанных наслаждений! Хорошая музыка, театры, даже магазины и улицы.

   Я с помощью Ильи без особенного труда отвоевала ее. Катя после разговора с братом словно опустилась, потеряла энергию, сдалась — не мне, а неизбежным обстоятельствам. Ей будет скучно без меня. Жизнь ее такая серенькая, а ненависть ее ко мне была вроде страсти.

   Теперь и этот клочок жизни уйдет от нее. Бедная Катя!

   — Я приеду на будущий год в университет к вам, — жмет мне руку Андрей. Он ходит то за мной, то за Женей и вздыхает — должно быть, он уже поревел втихомолку.

   Мои планы составлены: я приеду в Петербург, введу Женю в наше немудреное хозяйство, устрою ее в консерваторию, поручу вниманию нескольких добрых знакомых и поеду пошляться за границу. Думаю поехать в Шотландию: я ее совсем на знаю.

   В Рим мне ехать просто необходимо. Меня настоятельно зовет туда моя неоконченная картина: я каждый год провожу там месяц, два, Мой учитель, знаменитый Скарлатти, друзья и знакомые пишут мне письма, зовут… Но я не хочу ехать.

   Я ему написала же «забудьте», неужели он будет искать свидания со мной? Вряд ли.

   Но… береженого Бог бережет.

  

   Опять я на пароходе.

   Вчера получила перед отъездом письмо от Скарлатти. Он настоятельно зовет меня в Рим.

   Скарлатти справляет свой юбилей и хочет «непременно видеть свою милую ученицу».

   Илья читает это письмо и говорит;

   — Странно, Танюша, что ты не едешь! Это огорчит старика.

   Это огорчит Скарлатти, а еще больше огорчает меня: моя картина почти наполовину готова, задержка за главной фигурой Диониса, для которой мой друг Вербер нашел какого-то разносчика, о чем сообщил мне недавно, а все-таки я не хочу ехать… Впрочем, отчего же не ехать? Ведь «то» совершенно порвано и «ему» незачем приезжать в Рим.

   — Посмотрю, — говорю я.

   — Ты, Танюша, просто капризничаешь, — говорит Илья, — у тебя после болезни нервы расшатались. Сама все время говорила о своей картине, даже во время болезни бредила ею, а теперь почему-то не хочешь.

   — А теперь не хочется, — отвечаю я прямо, — не приставай ты ко мне, точно ты меня гонишь. Если тебе нужно, чтобы я уехала, так я уеду, — прибавляю я, готовая расплакаться.

   — Ты сама, наверное, сознаешь, что говоришь глупости, Таня. Ты капризничаешь, как маленький ребенок.

   — Да, — говорю я со злостью, — ты так всегда смотришь на меня! По твоему мнению, у меня все одни капризы! До моей души, до моих нервов тебе никакого дела нет! — Слезы текут из моих глаз. Я поспешно встаю и ухожу в каюту.

   Сидоренко стоит недалеко, он едет провожать нас до Г.

   Он слышал наш разговор и полон надежд. Как вы ошибаетесь, «наблюдательный» Виктор Петрович!

  

   Мне стыдно, мне ужасно стыдно за эту сцену с Ильей.

   Я лежу в каюте. Он входит осторожно, думая, что я уснула, и что-то ищет на столе. — Илюша, — говорю я, протягивая ему руку, — прости ты меня, родной.

   Он берет мою руку и крепко целует.

   — Я не сержусь, Таня.

   — Присядь сюда, — я подвигаюсь, давая ему место на койке.

   Он садится, я беру его руку, прикладываю к своей щеке и говорю:

   — Не надо, Илюша, дразнить меня.

   — Бог с тобой, Таня, что ты выдумываешь? Тебе ведь нельзя поперечить, — смеется он, — Все тебя балуют: и судьба, и критика, знакомые, поклонники — вот мы и стали такими избалованными, что сладу нет!

   — Все балуют меня — это правда, кроме тебя, Илья.

   — Вот те на!

   — Я тебя так люблю, так люблю, что всем для тебя готова пожертвовать — всем, даже искусством! — говорю я, садясь и прижимаясь к нему.

   — Да я никакой жертвы и не потребую от тебя никогда, Танюша, — говорит он ласково.

   — Мне хочется в эту минуту, — говорю я умоляющим голосом, — чтобы ты сказал, что любишь меня, крепко, крепко.

   — Как ты любишь слова, Таня! Неужели вся моя жизнь, все мое отношение к тебе не доказывают этого? — говорит он с упреком. — Неужели тебе нужны еще слова. Ах, Танюша, Танюша, глупенькая ты моя девочка! Ну, не капризничай, поцелуй меня и пойдем на палубу. Ведь ты у меня такая фантазерка — все где-то носишься.

   Это правда, я знаю, что ты всегда, за все эти пять лет, доказывал мне свою любовь, но вот сейчас, в эту минутку… мне надо чего-то другого! Может быть, слов, но ты их мне не сумел сказать, несмотря на всю твою любовь, Илья.

  

   В Москве мы остановились на два дня, чтобы показать Жене город. Как все занимает милую девочку! Что ни день, я ее люблю больше и больше. Какая она умница, и сколько в ней доброты.

   Она жизнерадостна, как ребенок, но на жизнь она смотрит серьезно. О, гораздо серьезнее многих людей. Как устойчивы ее принципы и как видна в ней теперь уже женщина долга. У нее нет широты, но она так юна и так мало видела в своем маленьком мирке!

   У меня к ней прямо материнское чувство.

   Это чувство у меня, может быть, сильно развито, но мои двое детей умерли, не прожив месяца.

   От Ильи я никогда не имела детей. Вот это неудовлетворенное материнское чувство я перенесла, верно, на Женю.

   Я ею восхищаюсь, украшаю ее.

   Илья говорит, что Женя удивительно похорошела, а все потому, что я изменила ее гладкую прическу на более пышную, купила ей шляпу по своему вкусу и научила ее носить.

   Мы бегаем эти два дня по городу без отдыха. Илья должен повидаться в Москве с массой народу.

   А мы носимся по музеям, осматриваем Кремль, завтракаем и обедаем по ресторанам.

   Женя в каком-то чаду. Все ей ново, все интересно, она хочет все видеть, все знать и вечером, ложась в постель, проливает горькие слезы о своей бессердечности: она сегодня о мамочке даже не скучала.

   Когда Илья смотрит на нас с Женей, на лице его такое довольство и счастье, что я не удерживаюсь — бросаюсь к нему на шею. Женя за мной, и начинается возня.

   Да, Илья счастлив. И неужели я посягнула бы на это счастье… Никогда!

   Я думаю не ехать никуда. Мне мучительно хочется окончить мою картину, но Бог с ней, с картиной. А теплый снег меня что-то не соблазняет. Зачем я потащусь одна, зачем буду расставаться с Ильей и Женей!

  

   В Петербурге застаю массу писем и между ними длинный тонкий конверт. Я сразу узнаю четкий, узкий почерк.

   Читать ли письмо? Просто бросить его в камин, Но… я разрываю конверт.

   «Вы пишете мне: забудьте… прощайте. Мы не будем говорить о том, что я думаю и что я чувствую. Мне хочется только напомнить вам ваше обещание.

   Когда я ушел от вас, с нечеловеческим усилием победив мою страсть, там, у стены вашего сада, вы мне сказали, что вы приедете в Рим. Я жду.

   Я ушел тогда, чтобы порыв, который охватил нас обоих, не бросил вас в мои объятия, помимо вашей воли и вашего рассудка. Я поступил честно. Не правда ли? Теперь, по прошествии двух месяцев, когда вы все обдумали, проверили себя и вполне располагаете своими чувствами, я хочу, чтобы вы мне сказали лично: забудьте, прощайте.

   Вы даже можете мне ничего не говорить — подобные объяснения не особенно приятны. Приезжайте — я все пойму при первом взгляде на вас.

   Дайте мне телеграмму, я выйду встретить вас на вокзал — я узнаю по вашим глазам, что вы мне привезли. Я не скажу ни одного слова любви. Никакой мольбы вы не услышите от меня — кругом будет народ. Я провожу вас до вашего отеля, раскланяюсь с вами и навсегда исчезну с вашего горизонта. Я могу даже переселиться в Америку или Австралию, если вам угодно, у меня есть мое metier* и деньги.

  

   * — Ремесло (фр.).

  

   Вы видите, я не стращаю вас самоубийством.

   Помните, я не позволю себе ни одного намека, ни одного ласкового слова. Я даже надеюсь не показать вам своего горя. Но приехать я вас прошу. Вы должны приехать! Я поступил с вами честно — ответьте мне тем же».

  

   Я поступлю честно, милый, я верю тебе. Я должна отказать тебе, отказать себе, но я не боюсь. Моя любовь к другому так же сильна, как любовь к тебе. Они одинаковы в моем сердце. Я приеду и скажу честно и прямо, что мечта должна остаться мечтой!

   Я чувствую в себе силу, глядя на эти две белокурые, милые головы, которые склонились вместе над моим альбомом, ярко освещенные лампой под голубым абажуром.

  

   Все! Все обстоятельства сложились так, как будто судьба гонит меня в Рим.

   Опять получила письмо Скарлатти и официальное приглашение на его юбилей.

   Другое — официальное приглашение, очень лестное для меня: я выбрана в жюри на выставке одного кружка художников.

   Знакомый скульптор, у которого я хотела заняться лепкой, откладывает на месяц свой отъезд для меня.

   Даже красавица Люция Песка, модная каскадная певица, соглашается позировать для одной из вакханок, если я буду в Риме не позже ноября. Я еду.

  

   Поезд, пыхтя, шипя и пуская клубы удушливого угольного дыма, с беспечностью итальянского поезда влетает в грязный вокзал Рома-Термини.

   Я ехала всю дорогу с мыслью, что еду на похороны моей мечты, я готовилась к этим похоронам, я тысячу раз представляла себе эту встречу. Но все-таки, когда я вижу его фигурку на платформе, сердце мое замирает.

   Не спрятаться ли мне в купе, проехать до Неаполя и написать оттуда? А мое слово?

   Нет, я хочу еще раз, в последний раз взглянуть на него, услышать его голос ведь через полчаса все будет кончено — мы расстанемся навеки.

   Я решительно соскакиваю на платформу.

   Он замечает меня, бросается ко мне, хватает мои руки и целует, целует…

   Ну, еще усилие и — похороны закончены, Я перевожу дух и говорю спокойным, официальным тоном:

   — Как это мило, что вы встретили меня! Докончите же вашу любезность — вот квитанция, прикажите факино получить мой багаж.

   Он сразу выпускает мою руку.

   Он, верно, смотрит на меня, но я роюсь в сумочке и продолжаю смеясь;

   — Однако Рим встречает меня нелюбезно — у нас в Петербурге погода лучше… Я привезла вам, конечно, массу поклонов от наших. Женя хотела послать вам даже банку ежевичного варенья… Но, простите, я испугалась подобного багажа!..

   Моя глупая болтовня, мой смех — это похоронный звон… Факино — факельщик. Пыхтящий автомобиль — погребальная колесница, вонь площади Термов — фимиам. Как прозаично хороню я тебя, моя любовь!

   Слез нет — я наплачусь в номере отеля: небо, серое небо, плачет за меня.

  

   Молчать мне тяжело, и я самым любезным образом болтаю без остановки: о музыкальных успехах Жени, о последних политических новостях…

   Он иногда поднимает на меня глаза и потом опять молча смотрит в окно.

   Лицо его бледно, губы сжаты, брови нахмурены, но как прекрасно, как удивительно прекрасно это лицо с этим выражением сдержанной скорби. Сердце мое рвется, ноет, голова кружится.

   Как я неосторожно понадеялась на свои силы! Что я делаю! А Илья, Женя… семья… долг… рассудок… воля?..

   Э! Пусть все летит к черту! Пусть все пропадет!

   Я кладу дрожащую руку на его плечо, наклоняюсь к нему и шепчу, глядя безумными глазами на его губы:

   — Разве меня не хотят поцеловать?

   Из груди его вырывается не то стон, не то крик.

   Он схватывает меня, и поцелуи сыпятся градом на мое лицо, на руки, на платье.

   — О, как ты меня испугала, злая! Милая, милая!

   Автомобиль останавливается, чтобы пропустить трамвай. Я смеюсь нервным смехом и отстраняюсь.

   — Тише, тише — нас видят в окно. Мне приходится уговаривать его, как ребенка, отпустить меня в отель, куда послана телеграмма, где меня ждут.

   — Зачем? Мы поедем ко мне, у меня все готово для тебя.

   — Невозможно! — уговариваю я его, счастливая, что могу прижаться к его плечу, могу целовать его щеку, его глаза и наслаждаться этим прикосновением… Но я больше него владею собой.

   — Разве «там» не все кончено? — спрашивает он, слегка отстраняясь.

   — Милый, это потом, потом! У меня впереди два месяца! — говорю я, гладя его волосы. Я так давно мечтала погладить их.

   Он смотрит на меня с упреком.

   — Знаешь ли ты, что я ехала сюда в полной уверенности, что скажу «нет»! Я так была уверена!

   — Злая!..

   — А когда я увидела твои глаза, твои ресницы, вот это местечко между щекой и шеей… я все забыла… Я люблю, люблю тебя!

   Он смотрит на меня совсем безумными глазами. Я закрываю ему их рукой и говорю:

   — Мы сейчас поедем к отелю. Возьми себя в руки. Через час — я буду там, где ты хочешь.

   — Отодвинься от меня… там, за углом, я буду ждать, ровно через час… не томи меня. Нам надо так много сказать… спросить… смешно думать — мы так мало знаем друг друга. Я отпущу слуг… мы будем одни…

   — Ради Бога, милый!.. Мы подъезжаем.

  

   Ах, какая копунья эта Беатриче! Как долго она мне готовит ванну.

   Уже прошло сорок минут со всей этой возней.

   Скорей… Я не успею как следует одеться! Я не могу заставлять его ждать — и в то же время хочу быть красивой!..

   Думаю ли я о чем-нибудь? Нет, все ушло куда-то далеко. Это все потом, потом…

   Потом я буду терзаться совестью, плакать, мучиться, может быть, раскаиваться, но теперь — скорей, скорей! Он меня ждет…

  

   Он меня ждет. Лицо его бледно. Он берет меня под руку, и мы идем молча.

   Вдруг он останавливается.

   — Я не могу идти, Я позову ветуру, — говорит он, тяжело переводя дух.

   — Это далеко?

   — Нет, несколько шагов, но…

   — Это ребячество! — смеюсь я.

   Мы опять идем молча.

   У калитки он вынимает ключ, но руки его дрожат, он не может попасть в замок. Я беру у него ключ и открываю калитку. Он ведет меня через красивую мраморную террасу, в большую, строгую гостиную.

   — Ты у меня, Тата, и моя! — говорит он. — Снимай твое манто и шляпу, будь хозяйкой. Приказывай мне.

   Он открывает дверь в спальню — большую, светлую.

   Я вижу массу роз в вазах, на широкой кровати, на туалете и просто рассыпанных по полу.

   Его руки дрожат, когда он мне помогает снять шляпу и пальто.

   Я стою у большого венецианского зеркала, поправляю волосы и пьянею от запаха роз, от тепла камина, от этого прекрасного лица, отражающегося в зеркале за моим плечом, Я смотрю на него в зеркало и протягиваю ему руки и губы.

   Мгновенье!.. Он схватывает меня, рвет на мне платье и шепчет, задыхаясь;

   — Прости, прости… я дикарь… я грубое животное… но я не могу, не могу, я так долго ждал тебя!

  

   Вечер. Почти ночь.

   В гостиницу послан посыльный, Я запиской велела переслать мои вещи в мою мастерскую, где живет пока Вербер, и сказать, что я буду там послезавтра.

   Эту ночь и завтрашний день он требует себе.

   Я согласилась на все, но этот разговор меня отрезвляет.

   Я напоминаю ему, что мы не ели с двух часов дня.

   Он достает мне из шкафа какое-то фантастическое одеяние из мягкого шелка и кружев, сам завязывает широкую ленту пояса.

   — Я сам, сам одену тебя, Тата, я так мечтал об этом.

   Как он умеет красиво любить!

   Этот холодный ужин в маленькой столовой в стиле Людовика ХIII — какая-то поэма. Не то это страстные ласки, не то детская игра.

   Его смех так заразителен, его поцелуи опьяняют больше, чем шампанское. Мы едим с одной тарелки, пьем из одного стакана, в который он смеясь сыплет лепестки от осыпавшейся на мою грудь розы.

  

   Что сделалось со мной, я не знаю, но это уже не любовь, не страсть — это безумие!

   Мы измучены, мы едва двигаемся, а между тем жадными глазами смотрим друг на друга.

   Он полулежит на полу на белой медвежьей шкуре, облокотившись на мои колени. Он смотрит на меня своими бездонными глазами и говорит мне несвязные речи о своей любви.

   Я гляжу в эти глаза, наклонившись к нему, и жадно слушаю его голос. Я вижу его полуобнаженное тело в мягких складках белого арабского бурнуса, накинутого на одно плечо…

   Я чувствую, я знаю, что еще минута — и мы оба сойдем с ума.

   Я боюсь за свой рассудок и говорю, как в бреду:

   — Замолчи, замолчи! К нам идет безумие! Слышишь его шаги? Мне страшно!

  

   Полдень. Луч солнца, тонкий, как золотая нить, падает через кружевную занавесь в щелку между тяжелыми шелковыми портьерами. Он скользит по белой спинке низкой кровати, переламывается, тянется и падает на его голову. Он спит, а я смотрю на него, облокотившись на подушку.

   Лицо его серьезное, даже какое-то скорбное, но как оно красиво — не классической красотой, а чем-то иным. Странно, Старк нисколько не похож на Байрона, но его лицо в эту минуту напоминает мне портрет поэта.

   Мой взгляд окидывает всю его лежащую фигуру; одну руку он положил под щеку, другая далеко откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом.

   Я смотрю, наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.

   Художница берет верх над любовницей.

   Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу, это лицо.

   Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал мне у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.

   — Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать! — сказал он вчера.

   Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.

   Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.

   Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.

   Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествует итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно властно врывается.

   Старк быстро открывает глаза… руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…

   Мой Дионис найден!!

   — Ради Бога, не двигайся! Останься так! — кричу я в восторге.

   Он делает одну из своих красивых гримас и замирает в своей позе, лукаво смотря на меня.

   Он сам знает, что он красив и что я им любуюсь.

  

   Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я прихожу в себя и могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума?

   Теперь я твердо уверена, что это именно какая-то женственность.

   Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень и рядом с этим детская живость и веселость.

   Как художница, я в восторге от его тела.

   Это нежное и сильное тело с тонким станом, безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.

   Вся любовь его, страстная и нежная, — красивая любовь.

   За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто он читает мои мысли, Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо.

   Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня.

   Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту мне хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми — мне казалось это долгом! Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье! Старк снимает шляпу.

   От его движения я опомнилась, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:

   — Тебе жарко?

   — Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.

   На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…

   А ты догадался, милый.

  

   Хотела сегодня присесть за работу и только что расположилась, пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.

   Я читала себе нотацию: что у меня ничего не сделано, что Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, что я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит и говорит с упреком:

   — Я жду тебя уже целый час, Тата.

   — Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.

   Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, моя страсть начинает охватывать меня — я бросаю кисть и говорю;

   — Пойдем гулять.

   Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу речи, от которых кружится голова, темнеет в глазах.

  

   Необходимо написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками — пишу, что страшно занята, что подробности письмом.

   С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу…

   Лучше я скажу все лично, когда вернусь, — ему будет легче.

   Не могу я теперь об этом думать.

  

   Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.

   — Целый день без тебя?! — капризно-детским тоном говорит он. — Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.

   — Радость моя, когда ты тут — я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты бы мог подсчитать твои доски, когда я сидела бы около тебя?

   — Конечно, нет.

   — Ну, так дай мне подготовить самое необходимое, Завтра я весь день с тобой.

   — Ну, хорошо! Я начинаю ненавидеть твое искусство! Делать нечего, это слишком сильный соперник. Я, кстати, напишу все письма, я совсем запустил дела.

   — Вот и отлично.

   — Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:

   — Но ведь вечером ты не будешь писать.

   — Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.

   — Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.

   — Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.

   — Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.

   Я смотрю на него.

   Что он только делает со мной!

   А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?

  

   Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.

   — Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!

   Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.

   — Ну, говори, что с тобой!

   — Так, пустяки.

   — Я хочу знать. Скажи!

   — Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.

   Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.

  

   Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.

   До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.

   Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.

   Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:

   — Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.

   — Милый Василий Казимирович, мне не до вас.

   — Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.

   — Да и не сокрушайтесь.

   — Не сокрушаюсь — это не надолго.

   Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.

   Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.

   — Почему вы это заключаете?

   — Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!

   — Дурак вы, Васенька.

   — Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!

   Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.

   Да и вид у него ужасно отощалый.

   Меня мучает совесть.

   Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.

   Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то, что он лет на пятнадцать старше меня.

   Да, Васенька мне необходим, как советчик. Это такое тонкое артистического чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам!

   А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант!

   Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.

   Эти картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, на переднем плане колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете.

   Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.

   — Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу… а сам… ну ничегошеньки не выходит.

   Васенька один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом — безалаберность и привычка.

   Я было думала увезти его в Россию, но потом сообразила, что он так умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился и объявил мне:

   — Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.

   Но помощь и «натурой» он принимает только от тех, кого он любит. А таких мало. От безразличного для него человека он не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малыми исключениями. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит.

   Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны, Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме.

   Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, — но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.

   — Что вам в ней не понравилось, Васенька?

   — Просто не понравилась!

   — Ведь это еще не резон говорить человеку неприятные вещи.

   — А зачем у нее везде бантики на платье?

   — Да вам эти бантики мешали, что ли?

   — Ну, да. Мешали. Вот и все.

   — Ведь вы, чучело гороховое, так всех моих знакомых от меня выживете.

   — А разве это худо?

   — Для меня очень неприятно.

   — Да ведь они шляются и мешают вам.

   — Это уж мое дело. И я вас убедительно прошу никого не трогать, Василий Казимирович. Он сосредоточенно принялся за работу, ворча:

   — Насадила везде бантов… — и разговаривает! Подумаешь! Будто настоящий человек!

   Меня разбирали и смех и злость.

   Мамашей он стал называть меня года три тому назад, когда я его после тяжкой болезни взяла к себе из больницы. Он был так слаб, что пришлось его кормить с ложечки, как ребенка.

   Мать его была русская, отец — поляк, но он уверяет, что предки его были немцы, и он своей безалаберностью мстит им, так как ненавидит немцев.

   — Мои бюргеры в гробах переворачиваются — изводятся, что у них такой потомок. Жаль, я вот пить не могу, а то бы я им назло еще пьяницей сделался! Тедески треклятые!

  

   Сегодня у нас вышла очень неприятная сцена. Мы возвращались с прогулки. Навстречу нам попалась пара: красивая, рыжая девушка в яркой косынке, с корзиной на руке и с ней красавец берсальер.

   Эта пара была удивительно эффектна. Девушка с пылающими щеками, слегка согнувшись и уперев в бок свою корзину, слушала, улыбаясь и опустив глаза, что говорил ей ее живописный кавалер.

   Он покручивал усы и слегка наклонялся к ней.

   Это был банальный жанр, но оба они так цвели здоровьем, весельем и молодостью, что я совсем загляделась на них и обернувшись провожала их глазами.

   Вдруг Старк дергает меня за руку и сквозь зубы говорит:

   — Не смей так смотреть!

   Я открываю рот от изумления.

   — Да что с тобой?

   — Ничего, я только не хочу, чтобы ты «так смотрела».

   — Значит, я не могу посмотреть на понравившееся мне лицо?

   Он молчит. Я хочу рассердиться, но на лице его столько боли, что мне делается его жаль.

   — Странный ты человек. Что это такое? Мимо меня проходит красивая женщина и…

   — Ты не на нее смотрела…

   — И на нее, и на него.

   — Нет, — упрямо говорит он.

   — Что — нет?

   — Ты на него взглянула не так, как ты смотришь на всех.

   — Это уж из рук вон! — вспыхиваю я. — Ты подумай, что ты говоришь, тебе самому станет стыдно.

   Он молчит.

   Я решительно поворачиваю домой.

   — Тата, пожалуйста, не сердись, но я давно этим мучаюсь.

   — Чем? — удивляюсь я.

   — Тем, как ты иногда смотришь на мужчин.

   — Я?!

   — Тата, помнишь, когда там, в С., я бросился к тебе… мы еще шли по тропинке… и сказал, что я тебя люблю?

   — Конечно, помню.

   — Я тогда обезумел от твоего взгляда, а этим взглядом ты иногда смотришь на мужчин. Твой взгляд говорит: «Иди ко мне, я хочу тебя».

   — Ты с ума сошел. Я ухожу.

   — Нет, нет, Тата. Ты не сердись, это ты делаешь бессознательно, но под этим взглядом мужчина поворачивается и идет за нами… Он забывает все… забывает, что ты не одна, что ты…

   — Слушай, тебе надо лечиться! И я сейчас смотрела подобным взглядом на этого солдата?

   Я решительно вхожу в подъезд, поднимаюсь по лестнице.

   Во мне кипит злость. Я швыряю шляпу, жакет и сажусь к мольберту.

   Минута, и он бросается к моим ногам.

   — Тата, Тата, прости. Я так измучился ревностью, Пойми же, я так люблю тебя!

   Он прижимается головой к моим коленям.

   Я с ним совершенно потеряла всякую волю. Мне бы прогнать его — обидится, а я глажу его волосы.

   — Ты простила? — говорит он радостно, охватывая меня руками.

   — Нет, и не прощу, — отвечаю я улыбаясь. — Если бы ты дал себе труд подумать, что ты мне наговорил. По-твоему выходит, что я готова броситься в объятья первого встречного, с первого взгляда!

   — Да ведь ты сама мне сказала, что ты там, в вагоне, почувствовала ко мне страсть, а ведь я тогда был для тебя «первый встречный». Ведь ты меня не знала, — говорит он тихо, глядя мне в глаза. Я молчу. Мне горько — ведь это не правда! Я нашла в нем воплощение типа, нравящегося мне, я нашла свой идеал красоты. Я это говорю ему. Он грустно качает головой. — Да, Тата, но это только страсть — она проходит. Я уже чувствую, что твоя страсть слабеет, А я? Я отдал тебе все мое сердце, всю мою жизнь. Ты для меня не только женщина, а все в жизни. Тата! Я сойду с ума, если потеряю тебя! Я хочу, чтобы ты любила немного и человека во мне. Тата, жизнь моя, полюби меня, хоть немного полюби! Я не могу жить без этой любви!

   Он поднимает голову, ресницы его мокры — эти длинные, загнутые кверху ресницы, я их целую — они так красивы.

  

   Мы еще сидим в той же позе. Стемнело, и не стоит начинать работать. Входит Васенька, Старк медленно поднимается с колен.

   — Не беспокойтесь, прекрасный Дионисий, — говорит Васенька, пожимая ему руку. — Погода отвратительная и, если мамаша позволит, я затоплю камин и сварю вам пуншу.

   Мы принимаем его предложение с удовольствием, так как чувствуем, что озябли.

   Лицо у Васеньки очень веселое, он потирает руки.

   — Чего вы радуетесь, Вербер? — спрашивает Старк, — Пока вас не было, я тут днем поразвлекся.

   — Чем же?

   — А вот расскажу, когда пунш сварю, — говорит Васенька, растапливая камин.

   Я уютно усаживаюсь на тахте между множеством подушек и подушечек. Старк полулежит рядом, прислонившись к моему плечу.

   Васенька разлил нам пунш и усаживается со стаканом в руках на низком пуфе у камина.

   — Хорошо так посидеть с добрыми друзьями у камина. Тепло, уютно, «посторонние элементы» не лезут… ваше здоровье, мамаша!

   — Ваше, сынок. Были ли вы паинькой в мое отсутствие?

   — Ну, это — на чей взгляд! Я вам говорю, что я развлекался.

   — Чем?

   — А вы, мамаша, ругаться не будете? — спрашивает Васенька, охватывая руками свои острые колени и собирая лицо в мелкие морщинки.

   — Ну! Он опять что-нибудь натворил! — говорю я с беспокойством.

   — Если вы уже заранее взволновались, то я ничего не скажу.

   — Вы должны рассказать, Васенька! Вы что-нибудь наделали ужасное.

   — Ничего особенного: столкновение с посторонними элементами.

   — Да будете вы говорить или нет!

   — Прекрасный Дионисий, попридержите мамашу и присмотрите, чтобы она в меня не запустила подушкой!

   Я порываюсь вскочить, но Старк со смехом удерживает меня, Его смех всегда как-то отдается во всех моих нервах — его веселье ужасно заразительно, — и я, упав грудью на его колени, хохочу сама и говорю:

   — Васенька, я не трону вас. Сознавайтесь, что вы наделали!

   — Ничего особенного — побеседовал по душам с соотечественником.

   — С каким соотечественником?

   — Почем я знаю. Высокий такой, в сюртуке, морда глу-у-пая и в галстуке булавка: подковка с бирюзой! Как увидал я эту подковку, сразу понял, что дурак!

   — Сами вы дурак!

   — Э, мамаша — нет! Если уж пускаться в элегантность, так имей вкус, Спросите вон Дионисия, наденет он такую подковку?

   Я начинаю злиться — Старк хохочет.

   — А надел бы, — хладнокровно продолжает Васенька, — вы бы тут же к нему всякую любовь потеряли.

   — Вам говорят! К делу!

   — Увидел я эту подковку, скосил на нее глаза и молчу. Он мне по-французски: «С кем имею честь?..» А я ему по-итальянски: «Не говорю по-французски». Он мне по-французски: «Мне нужно видеть госпожу Кузнецову». А я ему по-итальянски: «Она ушла гулять». Он мне по-французски:

   «Я вас не понимаю», а я ему: «А я вас не понимаю». И все это, мамаша, удивительно вежливо. Я бы его вежливо и спровадил, да он сам невежа. Смотрел, смотрел на меня, да и бормочет по-русски; «Экий дурак!» «От дурака и слышу!» — отвечаю я ему тоже по-русски и принимаюсь свое дело делать, «Милостивый государь, — говорит он мне, — вот моя карточка». «Дуэль, — говорю, — хороши, только я еще не заказал своих с герцогской короной».

   Он сейчас и смутился. «Нет, — говорит, — это я даю вам карточку для передачи Татьяне Александровне». «Ну, так отдайте, говорю, прислуге, а сами проваливайте с Богом».

   Туг он и запетушился: «Кто вы, — говорит. — милостивый государь?» А я говорю: «Сожитель Татьяны Александровны!» Если бы вы видели его рожу!

   — Вербер! Да как вы смели!

   — Не горячитесь, Дионисий, вот я вижу, и у вас испорченное воображение!

   — Что?

   — Да вы слушайте дальше. Он обалдел и бормочет: «Этого не может быть!» «Как не может быть, — обижаюсь я, когда я живу у Татьяны Александровны! Ем, пью, работаю, даже ночую иной раз у нее на кухне!» «Ах, — говорит он, — а я…» Вдруг я начинаю в него пристально вглядываться, встаю со стула и ору: «Да вы, кажется, милостивый государь, поняли слово «сожитель» в грязном смысле! И вы смели подумать это про Татьяну Александровну! Вы решились оскорбить ее таким гнусным подозрением! Уйдите, уйдите, милостивый государь, у вас испорченное воображение!» Тут он стал пятиться к дверям и ушел.

   Трус паршивый!

   — Он принял вас за сумасшедшего, — помирает Старк со смеху, но я недовольна.

   Что это, в самом деле, за глупые шутки!

   — Давайте мне хоть карточку, — говорю я сердито.

   Васенька роется на столе и подает мне:

   «Виктор Петрович Сидоренко». Вот уж некстати.

  

   Сидоренко опять приходил сегодня, не застал и оставил записку, в которой спрашивает, когда я буду дома.

   — Надо принять его — делать нечего, — вздыхаю я, Я сижу на постели и ем виноград. Старк облокотился рядом со мной на подушку и держит передо мной тарелку с фруктами.

   — Конечно, прими, — говорит он.

   — Как это ты не ревнуешь — удивительно! Я наклоняюсь и кладу ему в рот виноградинку. Он задумчиво качает головой, держа ягоду в своих белых, крупных зубах.

   Эти белые зубы между яркими губами так красивы, что я наклоняюсь и беру из них ртом виноградину.

   — Милая, — шепчет он, прижимаясь ко мне. — К нему я не ревную, нет, совсем не ревную. Я вовсе не глупый ревнивец, я не ревную без разбора… Ты сама понимаешь это, Тата. Я иногда тебя ревную к себе самому!

   — Ну! Это что-то совсем непонятное!

   — Как тебе это объяснить… я иногда… Слова его прерваны стуком в дверь. Деловая телеграмма. Он соскакивает с кровати, берет мою красную шаль и обертывает ею себя.

   Уж так он создан: платок драпируется на нем удивительно красиво.

   Мне он сразу напоминает кого-то, но кого? Я слежу за ним, пока он берет телеграмму, пробует прочесть ее при свете голубого фонарика, освещающего комнату. Но свет слаб. Он поворачивает кнопку у стенной лампы, читает телеграмму и, придерживая платок на бедре одной рукой, поднимает другую, чтобы потушить электричество.

   — Стой, — кричу я, — не шевелись минутку!

   — Что такое, Тата?

   — Стой, стой! Давно ты убежал из музея Академии во Флоренции?

   — Ничего не понимаю!

   — Или ты жил раньше в XV веке и позировал Сандро Ботичелли. Помнишь фигуру юноши на его картине «Весна»? Меркурия, рвущего апельсины! Как ты красив в этой позе, поди, поцелуй меня скорей!

   Он поворачивает кнопку и грустно говорит:

   — Нет, Тата, я не хочу, чтобы ты целовала меня только потому, что я похож на какого-то натурщика Ботичелли.

   — Фу, какой ты капризный сегодня! Что с тобой?..

   — Слушай, радость моя, а что, если бы я стал вдруг хромым, горбатым, безобразно похудел или потолстел? Ты бы ведь разлюбила меня? Ты сейчас не поняла, как я ревную тебя к самому себе!

   Вот в такие минуты я готов обезобразить себя. Я знаю, ты любишь не меня, а мою наружность. Мне больно, мне тяжело, Тата, что ты за моим телом не видишь моей души! Как мне тяжело, как мне ужасно тяжело!

   И мне не легче! Это третья сцена за сегодняшний день.

  

   Дожидаюсь Сидоренко. Посадила Васеньку у себя на диване, чтобы свидание не происходило наедине.

   Сама я читаю письма. Илья благодарит меня за «милое», «подробное» письмо. Что оно подробное, это правда — точный отчет моих работ, описание натурщиков, юбилей Скарлатти, но что оно милое…

   В нем не было ни прежних ласковых слов, ни маленьких нежностей. Конечно, оно начинается словами «дорогой» и кончается «целую», но в нем ничего не было того, чем были полны мои прежние письма. Илья нашел его «милым». Значит, ему не надо было того, что я писала прежде?

   Да любит ли меня Илья? Не напрасно ли, когда прихожу в себя от моего угара, я так мучаюсь совестью. Может быть, потерять меня — для него вовсе не особенное горе? К нему приедет Катя и мать — вокруг будет любимая семья, я ему, может быть, и не нужна совсем? Отчего же это не радует меня, отчего эта мысль так для меня мучительна? Ведь это лучше, в тысячу раз лучше. Разве я хочу горя Ильи — нет, нет! Пусть лучше он меня не любит. Вот приписочка Жени: «Милая, дорогая Таточка, я чувствую, что у вас что-то не ладится в работе или вы так увлеклись своей картиной, что забыли весь мир. Но когда у вас есть время, вы все же подумайте о вашей сестренке Жене, которая вас любит крепко, крепко».

   Дорогая моя деточка! Как мне тяжело! Как ты перенесешь горе, которое я готовлю твоим близким? Твоя вера в людей будет разбита, я отниму у тебя веселье и жизнерадостность, если не навсегда, то надолго.

   Ох, как мне больно. Хоть бы Старк пришел. Он для меня словно вино: опьянею и все забуду.

   — Ну, чего вы грустите — бросьте! — говорит Вербер.

   — Тяжело на душе, голубчик!

   — Это пустяки. Это от письма, а вы не обращайте внимания.

   — Ох! Васенька!

   — Да, конечно. Я ведь понимаю, влопались вы в Дионисия, а теперь вас мучит совесть перед Колонной Траяна.

   — Бросьте глупости.

   — Не глупости, а я дело говорю. Ну, чего вы? Вернетесь и все забудете.

   — Да неужели вы воображаете, что я могу вернуться туда? Домой?

   — А отчего вам не вернуться? Откусит вам ваш Дионисий нос, что ли? Какая уехали, такая и приедете.

   — Вы с ума сошли!

   — Ой, мамаша, не портите себе жизни! Дионисия вам на полгода не хватит. Потом казниться будете!

   — Ну, и буду, и буду, а бесчестно не поступлю!

   — Конечно, оно некрасиво — что говорить, — поиграть да и за щеку… А все-таки…

   — Молчите, Васенька, и без вас тошно.

   Мы молчим несколько минут.

   — Мамаша, пустите меня пошляться.

   — Сидите.

   — Ну, так дайте что-нибудь делать — так одурь берет. Дайте хоть я вам кисти вымою.

   Васенька идет мыть кисти, а я сижу и ничего не делаю, только сама себя «ковыряю», как говорит Илья.

   До прихода Сидоренко целый час, а у меня все из рук валится.

   Бедный Эдди, на этот раз не ты мне мешаешь.

  

   Звонок. Это Сидоренко.

   — Ведите себя прилично, — умоляю я Васеньку.

   — А вот увидите, я буду изящен a la* Дионисий.

  

   * — На манер (фр.).

  

   — Бога ради, ни а la кто! — восклицаю я с отчаянием.

   Сидоренко входит быстрыми шагами, на лице его такая радость, что мне делается ужасно стыдно.

   Он целует несколько раз мою руку, несвязно рассказывает, что он делал в С., как он скучал без Жени и без меня… вдруг он видит Васеньку и останавливается. Я поспешно говорю:

   — Позвольте вас познакомить: Василий Казимирович Вербер — мой лучший друг, который очень извиняется за свою шутку. Василий Казимирович ужасно любит шутки и мистификации, это его страсть. Садитесь, голубчик Виктор Петрович, и рассказывайте, как вы попали в Рим?

   Я стараюсь говорить как можно любезнее, взглядываю на Васеньку и упрекаю себя, что не пустила его «пошляться». Я уже чувствую, что в его глазах загорается известный мне огонек беспричинной ненависти.

   — Я приехал в Рим, — говорит Сидоренко, — по очень важному для меня делу.

   — Но я надеюсь, что ваше дело не помешает вам навестить меня вечерком, например завтра: у меня соберутся кое-кто из русской колонии, художники… надеюсь, вы не будете скучать.

   Он пристально смотрит на меня, хочет что-то сказать, но, взглянув на Васеньку, не решается.

   — Я страшно занята. Страшно разбросалась — по обыкновению. Два портрета и картина. Ведь эта картина начата еще в прошлом году; я пишу с трех натурщиц и четырех натурщиков, главная фигура еще и не начата.

   — Это ваши купальщицы, о которых вы говорили мне летом?

   — Нет, это моя давно лелеемая мечта — «Гнев Диониса».

   Я забываю обо всем и начинаю рассказывать.

   — Дионис разгневался! И от этого гнева все кругом сразу опьянело, все потеряло голову — все перемешалось в хаосе! Все скачут, прыгают, кричат, хохочут. Он отнял разум! Вся толпа людей опьянела сразу!..

   В этой толпе самые спокойные, сохранившие разум — это пантеры, они смотрят с презрением на людей…

   А над всем этим — Дионис, женственный, но величественный и гневный, полуподнявшийся со своего золоченого ложа!

   — Как я завидую вам, Татьяна Александровна! — говорит Сидоренко. — При таком увлечении искусством можно совсем забыть об окружающей жизни!

   — Не всегда! — говорю я со вздохом.

   Сидоренко насторожился. Я быстро меняю тему разговора.

   — Были ли вы у наших?

   — Нет, я ехал югом через Волочиск, но я написал Евгении Львовне, что еду сюда… кстати, идя к вам, я встретил Старка, Что он тут делает? Кажется, в Кампании насчет лесов слабо. Он был у вас?

   — Он бывает. Если вы придете ко мне завтра, то его увидите.

   — Мне бы хотелось лучше поболтать с вами, по-прежнему… как бывало в С. Эх, славное было время! — встряхивает он кудрями, — А вы скоро в Питер?

   — Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.

   — Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.

   — Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.

   Он смотрит на меня испытующе.

   Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

   Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

   Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;

   — Вы постоянный житель Рима?

   — Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?

   — А что я там забыл?

   — Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.

   — А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?

   — Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..

   — Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.

   — Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

   — Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.

   — Что? — удивляется Сидоренко.

   — Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».

   — Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

   — Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:

  

   Целовал, миловал,

   Песни «волжские» пел!

  

   — И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!

   — Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.

   — Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.

   Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:

   — Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

   Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

   — Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…

  

   Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.

   Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.

   Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.

   Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.

   — Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.

   — Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.

   — Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

   Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.

   Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!

   — Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.

   — Все равно, не смей покупать!

   — Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

   Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.

   Он накидывает ее мне на шею.

   — Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.

   — Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.

   — Хорошо, милый!

   — Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

   — Какие глупости!

   — Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.

   — Ну, даю тебе слово.

   — Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.

   — Какая же это мысль?

   Он смотрит на меня серьезно, почти строго:

   — Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.

   Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:

   — Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.

   Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.

   — Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!

   Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.

   — О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.

   — Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.

   — Как хочешь, милый…

   Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.

  

   — А вот мы вас поймали, синьора! — раздается громкий голос Скарлатти.

   Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой, — Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал нам, что синьора уехала на виллу Боргезе. Dio mio*! Зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей — нет! А синьора сидит в саду и мечтает!

  

   * — Мой Бог (итал.).

  

   — Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, — говорю я смеясь и отвечая на поклон спутника Скарлатти.

   Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, несколько сгорбленная его фигура одета с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.

   — Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с poverino*, когда теперь он увидел, что красота синьоры равна ее таланту!

  

   * — Бедненький (итал.).

  

   — Ах, маэстро, — говорю я, — я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! — Я смеюсь, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:

   — О, она остроумна! О, она умна так же, как талантлива и прекрасна!

   Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть — это просто итальянская манера говорить любезности дамам.

   Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.

   — Маэстро, — говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, — я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.

   — О, конечно, конечно! — вскакивает Скарлатти. — У синьора Александре тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?

   — Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.

  

   На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны.

   Мы усаживаемся за столик.

   Я ем с аппетитом. Сегодня поутру я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую.

   А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым.

   У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах, Я люблю драгоценные камни.

   Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.

   — Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, — говорит мне Латчинов.

   — Но, к сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.

   — А в Петербурге?

   — Есть кое-что, небольшое, — У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.

   — Вот как. Что же?

   — Небольшое длинное полотно; ряд бегущих детей.

   — О, это такая слабая вещь, одна из первых.

   — Я не говорю, что это шедевр. Но в ней так много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фрески. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.

   — Вы сами не занимаетесь живописью?

   — Нет. Если хотите, моя специальность — музыкант, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто молод.

   — Одно иногда мешает другому, — улыбаюсь я.

   — Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю — любовью в узком смысле, нет, любовью вообще — к родине или к женщине, это все равно.

   — Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.

   — Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными или фанатиками религии и политики. Все это — живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы, Они только поражают кропотливостью работы и, как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.

   — Но есть и исключения! — восклицаю я. — Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!

   — Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин — портреты его увлечений.

   — Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной. Мой собеседник усмехнулся.

   — Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.

   — Позвольте, но есть прелестный жанр!..

   — Простите, что я вас перебью. Вы сказали «прелестный», этого достаточно. Это будет прелестно, но… но и только.

   Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, взбитых сливок и марсала на голодный желудок дают себя знать. Меня мутит, висок начинает болеть — это мигрень.

   Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:

   — Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня, как можно скорее.

  

   Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Слава Богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, надо сказать Эдди, что пора ему уже попозировать мне, остальное почти готово.

   Не понимаю, чего он так заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.

   Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!

  

   Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь.

   Я рада этому волнению — значит, работа моя пойдет хорошо, удачно.

   Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.

   Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… он чувствует себя ужасно глупо…

   «Ну, пусть поворчит, — думаю я, — потом я его поцелую».

   — Так, что ли, я надел всю эту глупость? — спрашивает он, выходя из-за драпировки. У меня даже дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотистые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь вздохнуть.

   — Иди, иди скорей! — умоляю я, — Становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!

   Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:

   — Только, пожалуйста, недолго, Тата: мне, право, неприятно изображать модель.

   — Ну, только часочек, милый.

   — Целый час! — тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, облокотившись согнутым коленом на кушетку и слегка откинувшись назад.

   В эту минуту входит Васенька, Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом: «Стойте!»

   — Татьяна Александровна! — бросается он ко мне, — Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, Бога ради! Руку! Руку только повыше!

   Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:

   — Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!

   — Да вы с ума сошли, Васенька, ведь у меня подмалевка готова, — К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! — чуть не плача вопит он. — Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!

   — Слушайте, Вербер! Выбирайте вы свои выражения, — говорит Старк, кривя губы.

   — Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!

   — Наконец, это из рук вон глупо! — кричит Старк, готовый запустить тирсом в Васеньку.

   — Вот он! Вот он гнев, Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джовани, все пишите! И лицо, и лицо!

   — Васенька, а нос? — говорю я, сама зараженная его энтузиазмом.

   — Пропадай все! Пишите и нос!

   — Да ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…

   — Ах, черт! — хватается Васенька за голову. — Зачем у вас такой нос? — говорит он Старку с отчаянием. — Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!

   — Мне это, наконец, надоело. — Старк швыряет тирс и идет с помоста.

   — Эдди! Милый! — загораживаю я ему дорогу. — Ради Бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?

   Я чуть не со слезами хватаю его за руку.

   — Пусти, Тата, это глупо, наконец! — с гневом говорит он, стремясь вырвать руку.

   — Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну, обратите вы меня в скота и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите, я к вашим ножкам упаду? — и длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.

   Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.

  

   Пишу не отрываясь пятый день, ничего не ем, кроме фруктов.

   Я ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.

   Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской.

   Васенька замер.

   Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.

   Привычные натурщицы чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.

   Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.

   А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают:

   «Bene, molto bene, signora!»*.

  

   * — Хорошо, очень хорошо, сеньора! (итал.)

  

   Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них.

   Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы.

   Но когда становится темно и работать нельзя — я прихожу в себя.

   Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване, Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот сейчас докончу лицо этой менады и пойду приласкаю тебя.

  

   — Я, кажется, помешал вам? — говорит Латчинов, входя ко мне.

   — Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если вы позволите, я только за минуточку докончу кое-что.

   — Работайте, работайте.

   Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.

   Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, и мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах, и особенно об искусстве.

   Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения! Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.

   — Какая у вас удивительная натура, — говорит Латчинов.

   — Не правда ли? — восклицаю я.

   — И какая удачная поза, Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры, — А ноги? — говорю я. — Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых коленей!

   — Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?

   Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!

   — Простите мою рассеянность, — вскакиваю я, роняя кисти, — я и не познакомила вас: Александр Викентьевич Латчинов — Эдгар Карлович Старк.

   Они раскланиваются.

   — Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.

   — Это верно; я не знал, что это так утомительно, — говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста.

   — Хорошо, что сегодня еще здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз. — Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:

   — Слава Богу, что мне позволяют еще курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню… — Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я слышу по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:

   — Мы будем завтракать, сейчас придет Вербер.

   — Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, — почтительно говорит Старк, — или моя демонстрация еще не кончилась?

   — Пожалуйста, — отвечаю я. Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:

   — Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольно прилична.

   Он со смехом закидывает голову. Это движение и этот смех тоже дышат злостью. Я взглядываю на Латчипова: он стоит неподвижно, и в его стальных спокойных глазах видна какая-то тревога.

   Он замечает мой взгляд и говорит любезно:

   — Я вас поздравляю, Татьяна Александровна. Ваша картина с такой натурой будет выдающимся произведением. Я люблю искусство, но когда сама природа берется за это занятие, то выходит что-то совершенно затмевающее творчество человека.

   Васенька зовет нас завтракать.

   — Дионисий, вы скоро? А то стуфато простынет, — спрашивает он, заглядывая за занавес. — Послать вам бабу застегнуть ботинки?

   — Убирайтесь вон! — слышу я тихий голос.

   — Да мы вас ждем завтракать!

   — Благодарю вас, я сейчас иду домой: у меня дела.

   Я пожимаю плечами и думаю: чего он обозлился, неужели за то, что Латчинов принял его за натурщика?

   Старк выходит со шляпой и палкой в руках.

   — Оставайтесь завтракать, — прошу я.

   — Не могу, Татьяна Александровна, если позволите, я зайду вечером.

   Озлился, совсем озлился! Как скучны эти вечные капризы!

   Мы завтракаем втроем. Я себя чувствую опять скверно. Пойду завтра к доктору, а то вдруг заболею и не кончу картину.

   Вполуха слушаю, как Васенька горячо нападает на кого-то из старых мастеров.

   — И вовсе его Даниил во рву львином — не Даниил во рву, а едва-едва Данила во канаве.

   Когда мы опять переходим в мастерскую, Лат-чинов долго стоит перед картиной и говорит:

   — Татьяна Александровна, во сколько вы цените вашу картину? Назначьте цепу — я куплю.

   — Право, я об этом не думала еще — ведь картина не кончена, а вдруг — неудача.

   — Неужели! Быть не может — это видно. Если осмелюсь посоветовать, то я бы изменил намеченную вами фигуру этого толстого сатира на первом плане, в углу. Его фигура слишком покойна.

   — Он осовел от вина, ведь оно действует на всех разно.

   — Но вы здесь сделали ошибку. Вы взяли момент, когда всеми сразу овладело безумие! Это видно по позе Диониса. Проклятие едва замерло на его устах!

   — Что я говорил! — восклицает Васенька. — Мне этот дядя давно не нравится, и я все не мог понять, почему он мне портит впечатление! Мамаша, поставьте его на четвереньки — и пусть он орет! Орет глупо, радостно, а те две вакханки пусть бьют его тирсами и ногами, сами пьяные — одна хохочет, другая освирепела.

   — Да, вы правы, — соглашаюсь я. Прощаясь со мной, Латчинов напоминает мне, что, если я соберусь продавать картину, то он покупает ее заранее дороже всякого покупщика.

   — Как он вам понравился? — спрашиваю я Васеньку, когда Латчинов ушел.

   — А мне что, пусть его живет. Я его лик давно знаю — он тут уж много лет между художественной братией околачивается.

   — Перестань ты, Эдди, дуться, — говорю я. Старк сидит, читает газету и молчит.

   — Скажешь ли ты, на что ты обиделся. Неужели за то, что тебя приняли за натурщика? Или ты меня ревнуешь к Латчинову?

   — Слушай, Тата, — говорит он резко, — я только удивляюсь, как ты, такая чуткая, не понимаешь, что обидела меня?

   — Да чем?

   — Вообрази, что я бы был художник и ты, из любви ко мне, согласилась исполнить мой каприз и позировать мне. Вдруг является посторонний мужчина…

   — Да ведь ты-то не женщина, Эдди!

   — Ах, не придирайся к словам! Не в этом дело! Пришла бы моя знакомая дама, тебе лично неизвестная, и стали бы мы с ней разбирать тебя по статьям, как породистую лошадь. Приятно бы тебе это было?

   — Прости, Эдди, я была рассеяна, но ведь я сейчас же поправила свою ошибку и извинилась.

   — Что же мне в том, что ты извинилась! Говорила ли ты или он, мне было неприятно, обидно.

   — Обидно от нашего восхищения?

   — Восхищения! А отчего ты не говорила с гордостью: он меня любит, он добр, он мне предан, он готов отдать жизнь за меня… Нет, это тебя не восхищает, ты больше ценишь мои колени, чем всю мою душу!

   — Проще бы было все это высказать, Эдди, чем дуться целый день. Ну, бросим это. Право, мне вчера так нездоровилось, что я хотела пойти к доктору.

   — Да, Тата, да, — говорит он поспешно, — пойди к доктору.

   — Схожу как-нибудь, сегодня мне лучше — это, верно, лихорадка, я приму хины.

   — Нет, нет, Таточка, не принимай, пожалуйста, ничего; сходи лучше к доктору. Сходишь завтра?

   — Чего ты так волнуешься?

   — Ну, сходи, сходи для меня.

   — Хорошо, хорошо.

  

   Бедный Сидоренко! В С, ему мешала Женя, здесь все. Я никогда не бываю одна, но он упорно ищет объяснения. Неужели он не замечает ничего? А в самом деле, надо спросить Эдди, почему он, никогда не умеющий скрыть наших отношений при посторонних, всегда придерживается со мной при Сидоренко тона почтительной дружбы.

   Вот и сейчас.

   — Ах, как вы удачно пришли — мы собираемся идти смотреть новую церковь при Casa Santa Cecilia. Хотите идти с нами, Виктор Петрович?

   — Я, Татьяна Александровна, только и делаю, что осматриваю достопримечательности Рима в ожидании разъяснения по своему делу, — говорит Сидоренко.

   Я чувствую опасное вступление и всю прогулку не выпускаю руки Васеньки.

   Мы возвращаемся уже вечером. Проходя мимо своей квартиры, Старк весело говорит:

   — У меня есть бутылка шампанского. Зайдем ко мне распить ее.

   Мне бы не хотелось сегодня оставаться у Старка. Я устала, мне хочется спать, я не в состоянии говорить нежности, и выйдет опять сцена… пойдут упреки… Неужели моя страсть слабеет? Нет, глупости, я просто больна.

   Мы входим в дом.

   Старк и Васенька идут о чем-то хлопотать, и я остаюсь одна с Сидоренко.

   — Татьяна Александровна, — начинает он, — вы помните еще в С…

   «Господи, — думаю я, — что мне делать? Куда они убежали?»

   — Еще в С., — продолжает Сидоренко, — я просил вас позволить переговорить с вами по важному для меня делу.

   Хоть бы кто вошел! Я беспомощно оглядываюсь и говорю:

   — Пожалуйста, я к вашим услугам, но надо выбрать время, я так занята теперь. Он пристально смотрит на меня.

   — Татьяна Александровна, случайно это или нарочно, но мне кажется, что вы избегаете этого разговора?

   «Ой, скажет! Сейчас скажет!» — думаю я с отчаянием.

   — Если вы так думаете, Виктор Петрович, то не надо и говорить.

   Кажется, ясно? Но Сидоренко так прост, он смотрит на меня решительно и спрашивает:

   — Считаете ли вы меня преданным вам человеком?

   — Наше знакомство еще такое короткое, — я приободрилась, так как замечаю Эдди на пороге гостиной, — что я не имела права рассчитывать на вашу преданность.

   — Эх, была не была! Татьяна Александровна! — встряхивает Сидоренко кудрями. — Скажу я вам…

   — Таточка, милая, — говорит Старк, — где хочешь пить вино? Здесь или в столовой?

   — Здесь! Здесь! Здесь уютнее, Эдди!

   Ах он, умница моя, — выручил. Мне бы раньше самой сказать что-нибудь в этом роде.

   Старк и Васенька приносят бутылки и десерт.

   Васенька наливает стаканы.

   Я решаюсь посмотреть в лицо Сидоренки. У него совершенно растерянный вид.

   Он залпом выпивает свой стакан и поднимается.

   — Куда вы? — любезно спрашивает Старк. — Ведь еще рано.

   — Нет, мне пора, — говорит тот дрожащим голосом.

   — Да выпейте еще стакан! — предлагает Васенька.

   — Нет, нет, я обещал… я не могу… простите…

   И, не глядя ни на кого, он подает нам всем руку и почти бежит на террасу.

   Я и Старк идем его провожать.

   — Вы зайдете ко мне завтра, Виктор Петрович? — спрашиваю я.

   — Да, Татьяна Александровна, я зайду… проститься, я завтра уезжаю.

   — Ваш отпуск разве кончился?

   — Нет, дело мое, за которым я приезжал сюда, не выгорело — поеду проехаться по Европе до конца отпуска.

   — Что это? У поэта живот заболел, что он так внезапно убежал? На иных шампанское действует, как английская соль, — спрашивает Васенька.

   — Я тебе очень благодарна, Эдди, ты избавил меня от объяснения.

   — Я видел, что ты приперта к стенке, и решил, что пора — я давно хотел ему как-нибудь намекнуть, но мне было его ужасно жаль, он так верил.

   — Ну, а я ужасно рада, что развязалась с ним! — говорю я смеясь. — Твои слова его словно ошпарили.

   — Нет! Это невозможно! — вдруг восклицает Старк. — Неужели у тебя нет жалости? Ведь он страдает теперь!

   — Чего ты кричишь? Это во-первых, а во-вторых, я нисколько не виновата — я его не завлекала, напротив, всячески старалась отвязаться от него.

   — Но пожалеть-то неужели нельзя? Или его чувства достойны только насмешки? Это жестоко!

   — Перестань, Эдди! Это мне надоело.

   — Да, я замечаю, что тебе надоело! Я прекрасно вижу, что ты уходишь, уходишь от меня. И, может быть, через несколько дней ты скажешь, что очень рада, что развязалась со мной.

   — Послушай, — говорю я взбешенная, — ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!

   Я решительно иду к двери.

   — Не уходи, Тата, ради Бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.

   Это лицо такое бледное, глаза такие странные. Я остаюсь потому, что кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… но как мне это все надоело!

  

   Сидоренко пришел прощаться. Он держит себя очень странно, точно он в чем-то провинился.

   Наш разговор в присутствии Васеньки — самый светский разговор, да и тот не ладится.

   Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.

   — Татьяна Александровна! — говорит он взволнованно, — если вам нужен будет когда-нибудь преданный искренний друг, позовите меня… Все это, — он неопределенно махнул рукой, — кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… скажите мне неужели это правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? — В голосе его дрожат слезы.

   — Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите, неужели вам могли прийти такие мысли?

   — Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите от этой страсти… и вот, вот тогда… тогда… дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте!

   И он выбежал, так и не надев в другой рукав свое пальто.

  

   Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги мои подкашиваются, в голове, как молотком, стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?».

   Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту и все это автоматически.

   Он радуется, что я пришла так рано, — усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:

   — Что случилось, Тата?

   — Я была у доктора.

   — Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!

   — Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?

   — Эдди, дорогой, что с тобой?

   Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…

   Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног.

   Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.

   Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня — я готова сама плакать.

   — Ну, Эдди, — говорю я со слезами, — пожалей мои нервы.

   Он поднимает голову.

   Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!

   Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, ты напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество — ничто перед ней.

   — Ну и нервы же у тебя, — говорю я, улыбаясь и вытирая платком его глаза, — отчего это тебя так взволновало?

   Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:

   — Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю головой, — Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда! Что ты, которая не любишь меня…

   Я делаю движение.

   — Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь «красива», ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.

   Я сидела опустив голову, я чувствовала правду в его словах.

   — Ты заметь, — продолжал он, — ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к «тому человеку» в Петербурге.

   Он схватился за лоб рукой, и лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.

   В первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью, — Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти!

   — Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас появился бы интерес, равно дорогой для нас обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, — указал он рукой вверх, — там есть Тот, Кто слышит нас! Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе — не грех, мои страстные ласки — не разврат, потому что я желал дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.

   Голос его звучал торжественно. Звучный, красивый голос.

   — У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию — пусть он верит!..

   — Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! — продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. — Ты будешь любить его, Тата, я знаю это. Он будет.

   — Мои дети не живут, Эдди, — говорю я тихо.

   — Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты, Бог существует и Он не допустит… Я верю, я верю!

   Он прижимается головой к моим коленям.

   Как сильна в нем материнская кровь!

   Эта вера трогает и умиляет!

   Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка.

   Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству, Теперь ребенок возьмет меня от него.

   Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.

   Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!

  

   — Он будет мальчик! — говорит мне Старк на другой день утром, когда мы пьем кофе.

   — А может быть, девочка, — возражаю я.

   — Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.

   — Нет, уж пусть на тебя, — говорю я со вздохом.

   — Да, пожалуй, это лучше, — соглашается он серьезно, — ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.

   — Какая девочка? — с изумлением спрашиваю я.

   — Ну, второй ребенок у нас будет девочка, — говорит он спокойно.

   — А потом еще мальчик, а потом две девочки? — говорю я с горьким смехом.

   — Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы! Я взглядываю на него и иронически говорю;

   — Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…

   — Тата! — резко прерывает он меня. — К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.

   — Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину ребят!

   Он молчит и берет газету. «Ну, надулся, — думаю я с досадой. — Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую».

   Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты, — До свидания, — целую я его в лоб.

   Он схватывает мою руку и говорит умоляюще:

   — Тата, неужели ты его не будешь любить?

   — Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить; ведь и собака любит свое потомство, я еще не совсем нравственный урод.

  

   Это просто несносно — я, кажется, не имею права пошевельнуться, нагнуться, повернуться!

   — Тата! Ради Бога! Ты повредишь ему! Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице — он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:

   — Смотри ты себе под ноги! Работать не дает;

   — Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела.

   Идем гулять: «Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень».

   — Эдди, — говорю я в отчаянии, — ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!

   — Ax, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.

   — Отстань ты, ради всего святого!

  

   Васенька тоже бесит меня.

   Старк заразил его своей манией, они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!

   — Васенька, — говорю я ему по уходу Старка, — чего вы-то радуетесь?

   — Да я люблю ребятишек.

   — Да мало ли ребятишек на свете?

   — А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша, — и он собирает лицо в морщинки.

   — Да ведь вы мне пророчили, что все не надолго?

   — Ну, мамаша, теперь уж вы это бросьте думать, — говорит он неожиданно строгим голосом, — теперь вам хвостик пришит! Если бы «Колонна Траяна» не был глуп и сумел что-нибудь народить, так вы бы и там смирно сидели, а теперь уж «не рыпайтесь» — делать нечего.

   Я сама вижу, Васенька, что делать нечего.

  

   Кончаю Диониса. Пусть там будет, что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что будет дальше.

   Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время, Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки.

   Как я обязана тому и другому — они так много помогли мне в моей работе.

   Васенька мне помогает в разработке деталей: он бегал по музеям, срисовывал, рылся по библиотекам, приносил мне выписки.

   Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.

   — Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, цветет в его присутствии!

   Он и виноградарь — Ленайос — выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он освободитель — Лиэй!

   Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божествен!

   А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым. Что же, ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей.

   Празднества его — веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Это празднества Галои, Линей!

   Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Симелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса — Иакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий — смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические, странные богослужения. Доносчик — женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!»

   Я любила, когда Латчинов присутствовал при моей работе — все шло тогда гладко.

   Эдди слушал его с интересом, не кричал на меня, позировал смирно и долго.

   Латчинов, конечно, давно догадался о наших отношениях — ведь Старк ничего скрывать не умеет, но относится к нам обоим просто и тактично.

   Латчинов является всегда с каким-нибудь презентом: то это конфеты или фрукты, то — статуэтка, то, наконец, просто номер журнала с забавной карикатурой.

   Он мне несколько раз намекал, что готов заплатить за моего Диониса какую угодно цену, но Старк решительно объявил, что картина — «наша» и будет висеть у «нас» в гостиной.

   Ну, это еще посмотрим! Я не страдаю самомнением, но думаю, что мой Дионис заслуживает лучшей участи. Может быть, я слишком переоцениваю его, но я желала бы видеть его в большой галерее, а не в буржуазной гостиной.

   — Тата, ты подумала о бумагах? — спрашивает Старк, отдыхая с газетой на диване. У нас перерыв, и я по его просьбе медленными шагами хожу из угла в угол. Васенька только что явился и греется у камина.

   — О каких бумагах?

   — Для свадьбы.

   — Для какой свадьбы?

   — Для нашей. Что с тобой, Тата?

   — Зачем нам венчаться? — удивляюсь я.

   — Как — зачем? А наш ребенок?

   — Так что же?

   — Почему же ты хочешь, чтобы он не носил имени отца?

   — Да ведь мы будем жить во Франции — запиши его на свое имя.

   — Но если мы не повенчаемся, ты останешься русской подданной и ребенок твой будет незаконным! Ты удивляешь меня, Тата! — говорит он, спуская с дивана свои ноги в золотых котурнах.

   — Ах, да! Ну, хорошо.

   — Странный тон у тебя! Точно тебе нет дела до твоего ребенка! А я желаю, чтобы он был законный, чтобы какой-нибудь дурак не смел бросить ему прозвище «batard»*, чтобы он не стал потом стыдиться своих родителей.

  

   * — Внебрачный ребенок (франц.).

  

   — Ну, хорошо, хорошо. Повенчаемся. Когда хочешь?

   — Конечно, как можно скорее. Как только ты окончишь свои дела, мы едем в Париж. Меня настоятельно туда требуют; теперь я не могу забрасывать свои денежные дела и должен усиленно работать, чтобы дитя не нуждалось. Я надеюсь, что через месяц мы будем женаты.

   — Ну, ладно, — Мы, Татуся, повенчаемся, кроме мэрии, и в англиканской, и в православной церкви.

   — Это уж, кажется, лишнее.

   — Нет, нет, Тата, — умоляюще просит он, — мне этого так хочется, ты меня огорчишь.

   — Ничего, ничего, мамаша, — вмешивается Васенька, — ничего, так покрепче будет.

   Я молчу.

   Ах, мне все равно! Венчайте меня по-православному, по-англикански, в синагоге, в пагоде… в пирамиде, наконец, если вам это угодно!

  

   Старк ушел куда-то, и я пользуюсь случаем прочесть письмо из Петербурга.

   При нем я не могу читать этих писем. Известия меня ужасно расстроили: заболела Марья Васильевна, Катя везет ее в Петербург.

   Илья пишет, что у нее какая-то внутренняя болезнь и доктора в Тифлисе советуют сделать операцию. Илья опасается, что это рак — в их семье все умирают от рака — он очень удручен: это видно по письму.

   «Я даже рад, — пишет он, — что ты останешься лишнее время в Риме, пока маме будут делать операцию». Я не нужна, не нужна ему, он не зовет меня разделить с ним горе, пережить тяжелое время вместе. Пусть так — это так и надо, но мне невыносимо тяжело.

   Я приеду, буду собирать мое имущество, укладывать… разорять гнездо, к которому я привыкла, в котором я была счастлива, с которым так сжилась.

   Там я жила свободно, свободно работала…

   Зачем я об этом думаю? С этим все кончено, кончено. О, как мне тяжело, как мне невыносимо тяжело! А слез нет…

  

   Старк сегодня очень весел. Я ему сказала, что он позирует в последний раз, и это привело его в восторг.

   Он шалит, смеется, уверяя, что ему надо размяться, схватывает рапиру и начинает гоняться за Васенькой. Они прыгают через стулья, роняют подрамники.

   Входит Латчинов.

   Он, как всегда, спокоен и шутливо изящен. Он подносит мне букет орхидей и, обращаясь к Старку, говорит:

   — Конечно, когда вы существовали в отдаленные века, вам приносили в жертву гранатные яблоки, розы, белых козлят, а теперь при вашем втором воплощении, в наш век прозы, вот вам сигары. Попробуйте, я достал их случайно — кажется, не дурны.

   Он подает Старку коробку и прибавляет шутливо;

   — Сегодня, против обыкновения, Дионис, кажется, не гневается?

   — Да уже лучше бы сидел сычом, как всегда, — говорит Васенька, выходя из алькова, куда Старк загнал его, — а то расшалился, сладу нет, чуть мне глаза не повыколол.

   — Вербер! Я хочу научить вас фехтовать! — говорит Старк. — Ну, голубчик, ну, возьмите рапиру, встаньте вот так! Раз!

   Держа рапиру в одной руке, другой он берет ее за конец, слегка откинувшись назад, улыбается. Как в эту минуту он красив!

   Лицо его горит от недавней возни, грудь высоко поднимается.

   — Два! — кричит он, неожиданно делая выпад. — Ну, вот вы опять в угол!

   — Дайте-ка мне рапиру, — говорит Латчинов, — я когда-то недурно фехтовал.

   Они нашли маски, но нагрудников и перчаток у меня нет, Старк ужасно огорчился.

   — Приходите ко мне, у меня все это есть — и мы посмотрим, могу ли я постоять за себя на случай дуэли, — улыбается Латчинов, — ас вами случалась эта неприятность?

   — О, нет, я такое кроткое существо! — отвечает Старк, делая наивную физиономию.

   — Не верьте ему, Александр Викентьевич, он самый несносный бретер, — вмешиваюсь я. — Смотрите на руку, у плеча след от пули, здесь шрам от шпаги — еще бы на два сантиметра и прямо бы в сердце! Хорошо, что я поторопилась написать его, а то через несколько лет, если его не убьют, вся модель будет в изъянах!

   — Нет, Тата, — хватает он меня за руку, — разве теперь я стану рисковать жизнью по пустякам, как прежде? Теперь моя жизнь нужна, она мне дорога, ты сама понимаешь это.

   — У меня, — говорит Латчинов, — чуть не вышло дуэли из-за карт!

   — Вы разве игрок?

   — Я никогда не играл, но единственный раз, что я сел играть, я поссорился с моим партнером, и дуэль не состоялась потому, что мой противник умер накануне, от разрыва сердца. Я ужасно жалел, что не я убил его.

   — Фу, Александр Викентьевич, — говорю я, — неужели вам было бы приятно убить человека?

   — Я знаю! Это было год тому назад, здесь, в Риме, — вдруг неожиданно восклицает Васенька, — все много об этом говорили — вы должны были драться с бароном Z.

   — С бароном Z.? — спрашиваем я и Старк одновременно.

   — А ты, Тата, откуда знаешь про него?

   — Мне рассказывал Сидоренко! — говорю я смеясь.

   — Ах, болтун! — тоже смеется Старк. — Вот сплетник-то! Так Z, умер! Я тебе, Тата, расскажу ужасно смешную историю про него.

   И вдруг Старк заливается неудержимым хохотом и валится на диван.

   — Чего вас проняло-то? — удивляется Васенька. — Ой, уймитесь вы, а то Татьяна Александровна еще после «гнева» — то «Смех Диониса» для пандану захочет написать. Сами тогда ругаться будете.

   В самом деле, как всякое его движение просится на картину! Каждая поза, которую он принимает на диване, грациозна. Но отчего во мне нет прежней страсти? Или я сгорела на этой любви?

   Бабочка потеряла радужные крылья, розы осыпались, фейерверк потух!

   Старк, немного успокоившись, взглядывает в лицо Васеньки и опять валится на диван в порыве неудержимого смеха.

   — Ну, Дионисий, вы лопните этак-то! — говорит тот. — Хорошо, что у вас жиру мало, а то бы вас кондрашка хватил! Да перестаньте вы, ну вас! Вспомните хоть то, что вы без брюк, а здесь дама.

   Старк поспешно вскакивает с дивана и одергивает свою шкуру пантеры с таким испугом, что я, взглянув в его растерянное лицо, сама начинаю хохотать, но смех мой замирает, когда я случайно оборачиваюсь к Латчинову.

   На его всегда спокойном лице застыло выражение страха и скорби. Отчего это?

   — Ну, Эдди, — говорю я, — довольно, иди-ка позировать, а то я на завтра назначу еще сеанс.

   — Ой! Нет, нет! — пугается он. — Невольники! Где мой тирс! За мной, менады! Эвоэ! — кричит он, бросаясь к подиуму, и одним прыжком вскакивает на него.

  

   Письмо от Жени, со множеством марок — целая рукопись.

   «Милая сестричка, я писала это бесконечное письмо три дня, но вы уж соберитесь с духом и прочтите все до конца».

   Это целая поэма. Чистая, светлая поэма чистой любви.

   «Он» еще молод, всего четыре года, как окончил университет, но уже написал историческое исследование, которое заметила критика… Следуют вырезки из газет, «Он» ей был представлен подругой на концерте, но оказалось, что они были знакомы еще детьми на Кавказе.

   «Мы слушали вместе симфонию Бетховена!»

   Она хотела мне уже давно написать об этом, но не совсем была уверена в своем чувстве.

   Теперь же она уверилась и решила, что я первая должна знать об этом.

   «И представьте, Татуся, он с бородкой! Мне кажется, что так и надо, хотя он сбрил бы ее непременно, если бы я попросила».

   Свадьба отложена, потому что теперь «не до того». Марья Васильевна приехала с Катей. Операция назначена через неделю в одной из лечебниц, куда ее уже поместили.

   Я читаю, слезы не текут из моих глаз, а остановились в горле и душат меня.

   Я не нужна, меня не зовут.

   Но ведь я по доброй воле ушла оттуда и готовлю им всем удар. Да, может быть, это и не удар совсем! Тем лучше.

   Прежде в такие минуты я бежала к Старку и все забывала, а теперь мне нет забвения в его объятиях.

   Да и он, как Иосиф Прекрасный, убегает, когда страсть начинает охватывать его.

   — Я такой несдержанный, Таточка, я могу нечаянно сделать тебе больно, слишком крепко обнять!

   Он по ночам вскакивает с постели и умоляет:

   — Не целуй меня, милая, ты знаешь, что я теряю рассудок от твоих поцелуев, не говори… слова твои кружат голову, я теряю с тобой память, а надо помнить о «нем»!

   Он меня постоянно упрекает в недостатке любви к будущему ребенку.

   Не правда! Я уже люблю его, ему я отдаю свою свободу, родину, привычки, может быть, искусство — и не проклинаю его.

   Я его уже люблю. Бедная крошка!

   Но почему он бедный? У него будут все удобства жизни, хороший уход, обожающий отец, любящая мать… и все же мне его ужасно жалко.

  

   Дионис окончен.

   Все знакомые и даже незнакомые перебывали у меня в мастерской. Я слышу столько похвал и от таких знатоков, что должна бы быть счастлива.

   Но когда я положила последний мазок и отошла от картины — мои личные ощущения так властно охватили меня, что я поняла, что теперь надо вернуться в мир, к людям, к моим горестям и заботам.

   Может быть, и чувство, какое-то странное чувство, что я не напишу ничего лучше этого, щемит мое сердце.

  

   Васенька зато счастлив за меня. Он даже расчесал свои длинные косицы и рано утром сбегал к Старку за модным галстуком.

   Он принимает посетителей с важным видом и от волнения уничтожает десятую бутылку сельтерской.

   Вечером, когда все уходят, является Старк, счастливый, сияющий, с коробкой, перевязанной голубой лентой.

   — Это тебе мой подарок, Татуся, — говорит он.

   В коробке — великолепное, старинное венецианское кружево.

   — Ты с ума сошел! — восклицаю я. — Сколько ты денег бросил на эти кружева!

   — Это не просто кружева, Тата, — говорит он нежно, — это твоя подвенечная вуаль.

   «Не нанял ли ты еще оркестр музыки?» — хочется мне сказать, но я чувствую, что это жестоко, и ласково благодарю.

   — Неужели ты хочешь делать свадьбу с помпой? — спрашиваю я через несколько минут.

   — Никакой особой помпы не будет. Но я тоже не хочу прятаться, Я горжусь тобой! Ты — моя жена, мать моего ребенка…

   — Вот в том-то и дело; мне придется венчаться, когда все уже будет заметно, и торжественность выйдет довольно комичной.

   — Ничего не будет заметно. Мы едем в Париж через три дня. Я получил телеграмму и не могу ни минуты дольше оставлять мое дело; если опоздаю, то теряю очень много, если не все.

   — Но ты забыл, что мне нужно ехать в Петербург! — говорю я с досадой.

   — Как? Ты все-таки едешь туда?

   — Да, ведь это необходимо.

   — Ты не поедешь! — бледнеет он.

   — Ты прекрасно знаешь, что я должна ехать.

   — Ты можешь написать.

   — Писать надо было два с половиной месяца назад, а теперь это будет величайшая… бестактность… Наконец, у меня там картины, этюды.

   — Их может привезти Вербер.

   — Не могу, — говорит Васенька, — во-первых, у меня пятнадцать лет не плачено за паспорт, а во-вторых, я запутан в политическую историю и меня туда не пустят.

   — В политическую историю? Вы, Васенька?

   — Да, вот, я!

   — Как же вы запутались, сидя здесь?

   — Я от здешних анархистов что-то пересылал своим прежним товарищам. Меня тут потом таскали в посольство, спрашивали, что я посылал, а я почем знаю? Что-то писаное. Верно, те там вляпались.

   — Не знала я, Васенька, что вы у нас политикой занимаетесь, да еще с анархистами дружите, — смеюсь я.

   — Какая дружба! Я с ними у тетки Зои макароны ел — вот и вся дружба. А они были ребята ничего себе.

   — Я, Тата, не хочу, чтобы ты ехала, — прерывает Васеньку Старк.

   — Я должна ехать и поеду! Наконец, ты сам же мне говорил, что для брака во Франции требуются все бумаги, а у меня здесь один паспорт.

   — Когда же ты едешь? — спрашивает он с испугом.

   — Послезавтра!

   — Я еду с тобой! Пусть все пропадает, Я не могу отпустить тебя одну.

  

   Еле уговорила Старка отпустить меня в Петербург одну; ему самому необходимо ехать в Париж, не терять же ему из-за меня чуть не все свои деньги. Чего он боится? Неужели ему приходит в голову, что я могу остаться там?

   Я ему это высказала.

   — Ты бы простил меня, если бы я явилась к тебе с чужим ребенком?

   — Ребенка? Нет! Никогда! Но… но тебя одну… не знаю… не знаю… Ты едешь, я тоже должен ехать, но не медли там; помни, Тата, что каждая минута в разлуке с тобой для меня невыразимая мука… Тата! Жена моя, счастье мое, жизнь моя!

  

   Я приехала домой.

   Домой! Нет! Нет, это уже не мой дом.

   Я не даю себе отчета, как Илья и Женя встретили меня…

   Как увидала я Илью, во мне все упало.

   Я бросилась к нему — прижалась головой к его груди и плакала… плакала…

   Они, увидав мое лицо, сразу решили, что я больна. Женя в карете болтала о посторонних вещах, а Илья молча обнял меня.

   Я жалась к нему и думала: в последний раз! Вот через час, через два ты оттолкнешь меня и мы будем чужие. Мы — чужие. Такие родные и близкие до сих пор.

   И это юное существо, сидящее напротив, отвернется от меня с презрением.

   — Все это как-то посыпалось сразу, — говорит Илья, — и мама заболела, и Катю арестовали.

   — Как Катю? За что?

   — Ты знаешь, сама она никакой политикой не занималась, но одни из ее друзей на Кавказе попались на чем-то очень серьезном. Ты не волнуйся, мы хлопотали, и для Кати все кончится высылкой за границу, я даже думаю, что через несколько лет она может вернуться к нам. Зато вот Женя… — Он ей улыбается.

   — Знаю! Знаю! Поздравляю тебя от всей души, деточка моя! — говорю я, протягивая ей руки.

   Она бросается ко мне и душит поцелуями. Поцелуешь ли ты меня завтра?

  

   За обедом я ничего не ем.

   Как я ему скажу! Все посыпалось на него сразу, и еще я держу за пазухой камень.

   Но есть еще нечто самое ужасное, самое страшное!

   Один взгляд на Илью — и я поняла, что никогда я не переставала его любить… Я никогда бы сама не решилась оставить его и, если бы не этот ребенок, я готова сделать подлость — все скрыть, и красть счастье — остаться здесь, около него!

   Около него я опять воскресла бы для искусства. Он не был знатоком и помощником мне, но он никогда не мешал мне, не ревновал меня, он понимал, что это мое призвание, и мирился с этим.

   «Тот» не будет мириться. Женя вышла распорядиться по хозяйству, и Илья говорит мне поспешно:

   — Я не хотел говорить при Жене, но маме очень худо: у нее рак; с операцией или без операции дни ее сочтены. С операцией она протянет год, от силы два, не больше.

   Я закрываю лицо руками.

   — Я не хотел тебя вызывать, Таня; я знал, что нельзя тебя отрывать от картины… картина твоя очень удачна, у нас уже много говорят о ней… но были моменты, когда я хотел дать тебе телеграмму, — так было тяжело. Мама торопит свадьбу Жени, кажется, она сама сознает свое положение… Женя повенчается с Кунавиным и уедет… Кати нет… мама… — Он встал и заходил по столовой.

   — Останемся мы с тобой, Таня, вдвоем — ты только, родная, у меня и остаешься.

   — Нет! Не могу! — вскакиваю я. — Илья, мне нужно поговорить с тобой.

   — Что, Таня, что с тобой? Какое странное у тебя лицо, — хватает меня Илья. Я шатаюсь.

   — Дитя мое, какие тут разговоры! Ты совсем больна, поди, ляг скорее, — говорит он, ведя меня в спальню.

   Я иду почти машинально.

   — Приляг, Танюша, или ложись лучше спать.

   — Нет, Илья, нет, я должна говорить с тобой и сейчас, сию минуту. Запри двери. Он запирает двери и говорит:

   — Ты меня пугаешь. Я жду чего-то очень худого, Таня.

   Я беру его обе руки и прижимаюсь к ним лицом. Еще минуту дай погреться в твоей любви! Она исчезнет сейчас, пропадет навсегда.

   Вот, верно, так чувствует себя преступник перед казнью.

   — Ну, соберись с духом, Таня, — говорит он глухим голосом.

   — Я не могу., не люби ты меня, Илья, я не стою… я дрянная женщина, — шепчу я.

   — Ну, я догадываюсь, Таня, ты увлеклась кем-нибудь?

   Я молчу и еще теснее прижимаюсь к его рукам.

   — Что же делать, — после минутного молчания говорит он, — в своих чувствах мы не властны, детка. Такая уж, видно, судьба — одно к одному. — Он встает и делает несколько шагов по комнате.

   Я сижу опустив голову.

   — Я давно заметил это, Таня, еще в С.; когда я приехал, твое нервное состояние бросилось мне в глаза. Это ведь началось в С.?

   Я киваю головой.

   — Я видел, чувствовал, но не понимал, что с тобой. Я даже хотел тебя спросить.

   — Отчего же ты не спросил меня тогда! — говорю я с отчаянием. — Я бы все, все сказала тебе, ты бы помог, ты бы отрезвил меня!

   — Не отчаивайся так, детка, что делать, я вижу свою ошибку. Я человек уравновешенный, спокойный и я, сам не знаю почему, как-то боюсь всякой экспансивности. У меня является страх быть смешным. Я даже иногда злился на тебя, что ты так откровенна, так порывиста, и из какого-то невольного упрямства я останавливал твои порывы. Да, это была моя ошибка, Таня. Я не был никогда откровенен и словно боялся твоей откровенности.

   Ты иногда бросалась ко мне в порыве восторга или тоски, а я нарочно охлаждал твой порыв, только потому, что он казался мне странным у взрослого человека. Ты часто затевала разговор о чувствах, ощущениях, о чем-нибудь личном — я сводил на общие вопросы или старался шуткой прекратить такой разговор; мне казалось, что не следует и не стоит разбираться во всем этом. Ты уходила обиженная, огорченная — мне было жаль тебя, но я думал: надо ее учить жить просто, Я сознаюсь, Таня, мне все хотелось тебя чему-то учить. Хотелось выучить тебя жить просто, и я отнимал у тебя поэзию жизни. Это и была ошибка, самая большая, С тобой заговорили на «языке богов»… прости, ты видишь, я так привык шутить с тобою, что даже в такую тяжелую минуту мне не удержаться от шутки, — но язык этот был твой родной язык, и ты откликнулась на него всем сердцем.

   Он помолчал с минуту.

   — Но, Таня, может быть, твое увлечение только кажется тебе серьезным? Может быть, оно понемногу пройдет, забудется, ты справишься с ним, и не надо будет ломать жизнь себе и мне. Ну, понравился тебе кто-то, ну, и пройдет.

   — Ты не понял меня, Илья. Нам необходимо расстаться! Я жила в Риме с этим человеком и беременна от него.

   Илья отшатывается от меня, какая-то судорога пробегает по его лицу, и он хватается за сердце.

   Я кладу голову на сложенные на стол руки и молчу.

   В печке потрескивают дрова. Женя играет экзерсисы в гостиной.

   Молчание тяготит меня, я поднимаю голову. Илья сидит на стуле, неподвижно смотря перед собой.

   — Скажи что-нибудь, Илья. Ты видишь, делать нечего. Я уеду, как можно скорее, завтра, если хочешь.

   — Постой, Таня! Это все так ошеломило меня, что я не могу сообразить ничего хорошенько, — говорит он, не глядя на меня. — Дай обдумать, понять. Я еще не освоился с этой мыслью, я был так далек от этого, но… — Он хотел идти, потом остановился.

   — Видишь, я говорить теперь не в состоянии, но хочу задать тебе один вопрос: каков этот… этот господин? Честный ли он человек?

   — Ах, ты с практической стороны… Да, будь спокоен. Он спит и видит повенчать меня в мэрии и двух церквях.

   — В мэрии? Он иностранец?

   — Да.

   — А я думал… — говорит Илья, потирая себе лоб.

   — Что ты думал?

   — Ничего, Таня, потом, не могу… завтра поговорим. Постарайся заснуть, ты совсем больна. И он уходит. Уходит!

   Кончено, кончено, теперь все кончено!

   — Женя, — слышу я голос Ильи, — не ходи к Тане; ей очень нездоровится.

  

   «Надо подтянуться», — думаю я на другой день, но не могу.

   Мне кажется, что я вся разрываюсь на части.

   Голова болит, тошнота страшная.

   Женя входит ко мне в жакетке и в шапочке, она идет в лечебницу к Марье Васильевне.

   Увидав мое буквально серое лицо, она испуганно говорит:

   — Ложись сейчас, Таточка, сейчас ложись. На тебе лица нет!

   — Нет, Женя, мне легче на ногах, иди с Богом.

   Мама, верно, ждет тебя — передай ей мой поцелуй.

   Она уходит, а я сажусь в кресло в моей уютной спальне и с тоской гляжу вокруг.

   Ведь каждый предмет здесь говорит мне о страничке моей жизни, о моих думах, надеждах.

   Там, за этой дверью, моя большая, светлая мастерская, там пережито много радостей, много того, что никогда не повторится.

   Ведь я отрываюсь от прочно свитого гнезда, от друзей, от родины, от любимого человека! Да, я ясно чувствую, что я люблю его и буду всегда любить. Ведь каждый неодушевленный предмет в этой квартире привязан невидимой, но крепкой нитью к моему сердцу.

   И все эти нити я должна оборвать сразу. Ведь посмотреть со стороны, какой пустяк — отобрать необходимые вещи, уложить в сундук. А я вот не могу приняться за это, точно мне приходится резать себе тело ножом! — Уйди ты, Фомка, — говорю я моему любимцу — серому котику, которого я подобрала когда-то больным, изувеченным котенком, выходила и вырастила.

   — Уйди, голубчик, не надрывай мне сердца. Я не знаю, что будет с тобой! Илье будет не до тебя, а прислуга, может быть, выгонит, и замучают тебя дворники! — и я заливаюсь слезами, упав головой на стол. Я здесь получила дар слез.

   Чья-то рука опускается на мою голову. Я сразу чувствую, чья это рука. Я хватаю ее и целую, целую, обливая слезами.

   — Не надо изводить себя, Танюша, — говорит Илья, садясь напротив меня. — Не думай ты обо мне. Посмотри на меня, я успокоился и пришел обсудить с тобой необходимые мелочи.

   Я смотрю на его лицо. Лицо его осунулось, как-то сразу постарело, но оно действительно совершенно спокойно.

   «Нет, ему легче, чем мне», — думаю я с тоской.

   — Ну, обсудим, — говорю я со вздохом.

   — Мама очень слаба после операции, Таня, и надо ее поберечь. Женю я бы тоже не хотел посвящать во все это.

   — Да, да, — с мольбой говорю я, — сделай мне милость, если можно, скрой от нее хоть на время. Я не хочу испортить ей первое время ее замужества.

   — Да, Таня, я все обдумал: ты уж как-нибудь смирись, останься здесь на неделю, а там мы скажем, что врачи посылают тебя лечиться до весны, а там… там как-нибудь обойдется.

   Я киваю головой.

   Илья молча гладит кота, вскочившего к нему на колени.

   — Илья, — говорю я дрожащим голосом, — у меня к тебе просьба; может быть, она покажется тебе глупой и смешной при таких обстоятельствах… но… но., не бросай Фомку.

   Илья грустно улыбается.

   — Не беспокойся, Таня; он всегда останется у меня. Ведь это будет единственное живое существо, все, что останется мне от всей семьи. — Голос его обрывается. Я мучительно рыдаю.

   — Голубушка, родная моя, перестань, пожалей ты себя. Это ужасно глупо, что я говорю тебе такие «жалкие» речи. Да ведь я понимаю, что ты себя мучаешь жалостью ко мне. Да и о чем, собственно, ты плачешь? Подумай. Ну, теперь тяжело, неприятно, но ведь это не надолго. Ты соединишься с любимым человеком…

   — Да не люблю я его, Илья! — говорю я с тоской.

   — Что?!

   — Да, да, не люблю! — кричу я, вскакивая. — Это было безумие и страсть, мгновенная, с первого взгляда. Я боролась с собой, я понимала, что все это не любовь, и переборола себя. Я поехала в Рим, уверенная в себе, но потом… я не знаю… я не могу… Это была страсть, гипноз, все, что ты хочешь, но это была не любовь! Я еду не на счастье и радость. Я хороню свой талант! Это не любовь. Все это сгорело, кончилось. Я одного тебя люблю и любила, оттого я и плачу, оттого и разрывается мое сердце!

   Илья неожиданно хватает мою голову и прижимает к своей груди.

   — Таня, родная моя, правда ли это? Илья плачет. Неужели он еще любит меня? Я пугаюсь этих слез, я вся дрожу, и, почти теряя сознание, со стоном охватываю руками его шею.

   Когда я прихожу в себя, он держит меня на руках, как ребенка, гладит по голове и дрожащим голосом говорит:

   — Если это верно — все поправимо, Таня. Забудем обо всем. Ведь случается же, что муж с женой расходятся, живут розно, а потом опять сходятся.

   — Но ты забываешь…

   — Нет, родная, нет. Я знаю, о чем ты говоришь. Скажи мне: ну, если бы я увлекся кем-нибудь, а потом принес тебе ребенка и сказал: «Таня, с той женщиной покончено, я ее не любил и не люблю. Я люблю только тебя… но вот ребенок…» Скажи, неужели бы ты не простила, не приняла в дом этого ребенка?

   — Конечно бы, приняла, — шепчу я.

   — Зачем же ты думаешь, что я хуже, чем есть?

   — Но ты не будешь любить его.

   — Таня, голубушка, ты, конечно, и не потребуешь от меня к нему отцовского чувства, ласки. Но мои заботы, мой труд к его услугам, а может быть, со временем, когда острое чувство пройдет, я и буду ему настоящим отцом. Ведь твои дети от мужа могли быть живы, разве это мне помешало бы любить тебя?

   — Илья! Илья! Что мне сказать тебе? Могу ли я принять от тебя такую жертву?

   — Не жертва это, Таня, не жертва, а не могу я жить без тебя; пойми, что одна мысль, что я теряю тебя, убивает. Ведь вчера поразило меня не то, что ты сказала мне, а то, что ты уходишь от меня.

   — Не говоришь ли ты этого под первым впечатлением? — говорю я, чувствуя, что вся моя измученная душа оживает, что мое горе отходит куда-то, будущее светлеет.

   — Нет. Таня, ты меня хорошо знаешь, я не говорю под впечатлением минуты. Ты-то не ошибаешься ли под впечатлением жалости ко мне, — говорит он с тревогой.

   — Нет, Илья! Вся моя жизнь теперь в тебе и для тебя. Ты сам понимаешь, как ты бесконечно добр. Если бы я даже не любила тебя, то в эту минуту я отдала бы тебе мою любовь всю и навсегда.

  

   Я послала письмо.

   Конечно, я прекрасно сознаю, что причиняю большое горе, но ведь такое же горе я готовила любимому человеку. Старку легче будет перенести. Он так красив — неужели не найдется женщины, которая его сумеет утешить. Что же мне делать, если я не могу жертвовать Ильей и искусством.

   Я написала, чтобы о судьбе ребенка он не беспокоился: мы повенчаемся с Ильей, и ребенок будет законный, Я сознавалась, что очень виновата, причиняя ему горе, но ведь такое же горе он сделал другому человеку. Я плакала над этим письмом и просила забыть меня и простить, если возможно.

   Через четыре дня я получила телеграмму:

   «Je vous maudis!»* Очень эффектно. Не знаю, но мне это кажется чем-то театральным. Эта телеграмма успокоила мою совесть: ни строчки письма, ни намека на ребенка… Может быть, это тоже красиво? Но я, верно, разучилась это понимать.

  

   * — Я вас проклинаю! (франц.).

  

   Дни бегут за днями. Вот уже месяц, как я здесь.

   Сердце мое покойно. Мне грустно иногда до боли, но какой-то тихий свет кругом… это Илья, его любовь.

   Он, кажется, забыл о себе и, едва увидев грусть на моем лице, сейчас же старается разогнать ее ласками или шуткой.

   Моя беременность ужасно тяжелая, но, несмотря на это, я работаю много.

   Задуманную картину я буду писать, когда поправлюсь, а теперь пишу портрет одного писателя, начатый еще до моей болезни.

   Разговоры о моей картине сделали мне имя, у меня просят портреты, но я не могу брать заказов — вдруг умру при родах.

   А что если ребенок опять родится мертвым?

   Мне больно, мне будет жаль его, но для Ильи, пожалуй, будет лучше.

  

   Сегодня Женя вернулась из больницы грустная, она провела все утро с матерью. Катю послезавтра отправляют за границу.

   Мне хочется развлечь Женю, и я завожу разговор о ее женихе.

   Жених Жени мне нравится, но он напускает на себя слишком много серьезности.

   Вчера вечером я, извиняясь, что решаюсь давать ему советы, сказала прямо:

   — Никогда не бойтесь быть откровенным с вашей женой, не сдерживайте ваших чувств, даже из страха показаться смешным, а то она может подумать, что вы ее мало любите. Если она бросится к вам в порыве горя или радости, обнимите и поцелуйте ее. Главное — не бойтесь слов. Слова — ложь, когда они не искренни, но если любишь — они музыка для того, кто хочет их слушать.

   Он, кажется, понял, что я хотела сказать, поцеловал мою руку и теперь со мной и Женей сбрасывает маску молодого ученого — будущей знаменитости.

   Дай Бог, чтобы девочка была счастлива, Она теперь сидит на высоком табурете и строит планы о своем будущем житье. Я слушаю ее воркованье, и работа идет легко.

   Девушка подает мне карточку. Латчинов! Хотя мне тяжело встретиться со свидетелями моей римской сказки, но Латчинов так тактичен. Я так люблю с ним поболтать, что я искренне рада ему.

   — Вот, Женя, я тебя сейчас познакомлю с очень интересным господином.

   — Мне теперь все «господины» безразличны, — говорит Женя, делая презрительную гримаску, Латчинов, как всегда, изящен и мил и так же, как всегда, подносит мне цветы.

   Мы ведем оживленный разговор, и, хотя Женя и объявила, что ей все безразличны, но уже через десять минут так увлеклась с ним разговором о музыке, что хотела тащить его в гостиную к роялю, попросить ей что-то сыграть, но раздался знакомый звонок, и она, наскоро извинившись, красная и счастливая, как ураган вылетела из мастерской.

   — Татьяна Александровна, я явился к вам по делу, — говорит Латчинов, — мне поручено письмо, которое я должен просить вас прочитать немедленно и дать мне ответ, хотя бы устно.

   Он подает мне письмо.

   Руки мои дрожат, пока я его распечатываю.

   «Я пишу вам не потому, что мне хочется напомнить вам о себе. Упрекать вас я не буду, будьте счастливы — я не желаю нарушать вашего счастья. Мне нет до вас дела, но я требую того, что принадлежит мне, от чего я никогда не откажусь, — я требую от вас моего ребенка.

   Неужели вы хоть на минуту могли подумать, что я соглашусь отказаться от того, что теперь одно привязывает меня к жизни?

   Вы думали, я позволю, чтобы дитя мое считалось сыном постороннего человека и называло его «отцом»!

   Как вы только могли подумать, что я допущу это?

   Я не хотел ни пугать вас, ни угрожать вам, потому что уверен, что вы согласитесь на мои условия.

   Иначе я пойду на все! На какой угодно скандал, до убийства этого человека включительно, и не буду считать это преступлением.

   Я не требую себе моей жены, я не властен в ее чувствах и не имею права вмешиваться в ее жизнь, но я требую моего ребенка, а вы не смеете его у меня отнять!

   Я еще очень болен и не могу писать что-нибудь связное. О деловой стороне этого вопроса с вами переговорит Латчинов. Я еще не могу вам простить, я еще ненавижу и проклинаю вас, но отдайте мне ребенка добром, и я прощу все — прощу от души».

   Я сидела опустив голову. Мысли мои спутались!

   А я-то думала, что все мои несчастья кончились.

   — Татьяна Александровна, — тихо позвал меня Латчинов, — могу ли я говорить?

   — Говорите, — отвечаю я машинально, вкладывая письмо в конверт и вертя его в руках.

   — Старк получил ваше письмо во время веселого завтрака, на котором присутствовал и я. Пока он читал письмо, я понял по его лицу, что случилось что-то ужасное.

   Дочитав, он бросился к столу, чтобы написать телеграмму, — он написал одну строчку, хотел писать дальше и не мог.

   «Пошлите, все равно», — сказал он мне, суя мне в руки листок.

   Не успел я взять телеграмму, как он упал на пол, как подкошенный.

   Латчинов помолчал.

   — Несколько дней он лежал без памяти — доктора опасались воспаления мозга, но когда он пришел в себя и вспомнил — мы стали опасаться худшего! Потери рассудка. Но у него здоровая натура — он вынес. Едва он мог писать, было написано им это письмо. Он поручил мне сказать вам его условия, если вы желаете их выслушать. Я выписал Вербера из Рима — это человек преданный, он будет наблюдать за правильным уходом. Сам я приехал к вам.

   Я надеюсь, что вы дадите мне ответ сегодня же. Я уезжаю завтра, я боюсь оставить больного надолго одного с его мыслями.

   Я сидела опустив голову. Что мне делать? В состоянии ли я буду отдать ребенка? А если я не отдам? Разве у меня на него не такие же нравственные права, а юридически он будет законным сыном Ильи.

   За этого ребенка я готова тоже идти на какой угодно скандал! Но… эта угроза! Это не пустая фраза, я слишком хорошо знаю Старка.

   Но до рождения ребенка еще пять месяцев, может, он одумается… смягчится… Нет — это я себя утешаю! Этого быть не может.

   Ну, что же! Ну, пускай это будет мне возмездием за мой проступок. Но неужели он потребует от меня даже никогда не видеть мое дитя?

   — Скажите его условия, — говорю я с тревогой.

   — Условия Старка таковы, — начинает спокойно Латчинов, — когда наступит событие, вы должны устроиться так, чтобы быть в это время во Франции. Он приедет в последнюю минуту взять дитя.

   В мэрии Старк заявит, что он отец его, запишет его на свое имя и одновременно вы дадите ему нотариальное письмо, что отказываетесь от всех прав на ребенка.

   Я закрываю лицо руками.

   — Но он оставляет вам право видеть этого ребенка, когда вы пожелаете, но только в его доме, который всегда открыт для вас, как для гостьи.

   — Ну, а если Старк женится? — спрашиваю я. — Может быть, я тоже не хочу, чтобы мое дитя называло матерью другую женщину.

   — И это оговорено. В случае женитьбы Старка и даже в случае появления в доме сожительницы вы получите ребенка обратно. Об этом пункте я напомнил ему — он, конечно, уверяет, что этого никогда не может случиться, но… теперешнее его состояние не дает ему хладнокровно обсудить будущее.

   Я с надеждой взглядываю на Латчинова и замечаю на его лице горькую улыбку. К чему относится эта улыбка?

   — Старк даже обещает вам, если вы пожелаете, конечно, воспитать ребенка в известности, что вы его мать, но какие-нибудь обстоятельства: дела, больные родители или что-нибудь в этом роде — удерживают вас вдали от него.

   Старк дает вам слово внушить ребенку любовь к вам и аккуратно извещать вас каждую неделю о его здоровье. Мало того, он дает вам голос и в его воспитании, и впоследствии — в устройстве его судьбы. Вот, кажется, все, что я имею передать вам, — Поблагодарите его хотя бы за это и скажите, что я принимаю его условия, — говорю я с тоской.

   — Есть еще один пункт… я даже просил избавить меня передавать вам это, но он настаивал. Вы, конечно, простите больному человеку такие предположения. Он так болен и так беспокоится. Вы должны извинить ему, а также мне, что я вынужден передавать вам его слова.

   — Говорите. Говорите уж все сразу!

   — Он страдает от мысли, что вы захотите избавиться от ребенка до его рождения.

   — Да как он смеет оскорблять меня! — вскакиваю я.

   — Татьяна Александровна, подумайте, что он пока совсем ненормален. Ему еще не такие мысли приходят в голову — он хочет непременно присутствовать при родах, боясь, что вы ему подмените ребенка. Но вы все это должны простить.

   Я ходил за ним во время его болезни… Он требовал, чтобы я не рассказывал вам о его муках… но я должен сказать, что это был бред, галлюцинации… Нам приходилось иногда надевать на него сумасшедшую рубашку, так как держать его, такого гибкого и сильного, был риск вывихнуть ему руки или ноги.

   Согласитесь, что после такой болезни, через такое короткое время он не может рассуждать вполне разумно. Вы не должны оскорбляться. Могу я продолжать?

   — Да.

   — Конечно, он сулит вам всяческие ужасы, если вы покуситесь избавиться от ребенка, но я вам не буду их повторять, так как я прекрасно знаю, что все это игра его больного воображения. Еще он требует, чтобы вы тщательно следили за вашим здоровьем, Вот, кажется, и все, — прибавил Лат-чинов со вздохом облегчения.

   Я долго молчу.

   — А что если этот ребенок, родившись, умрет? — спрашиваю я даже не Латчинова, а как бы самое себя.

   — Он этого совершенно не опасается, и, когда я высказал ему это предположение, он ответил спокойно: «Я нашел Бога, а Бог этого не допустит».

   — Ну, а если? — спрашиваю я.

   — Тогда. Тогда он сам умрет, — говорит тихо Латчинов, — ведь только этот ребенок и удержал его от самоубийства.

   Мы молчим.

   В комнате сгущаются ранние зимние сумерки, букет, принесенный мне Латчиновым, вянет, брошенный на стол, Тихо, тихо. Только Фомка едва слышно мурлыкает на моих коленях.

   Я не знаю, что на душе Латчинова, но у меня — страх, тоска, отчаяние.

   — Ты тут, Таня? Что ты сидишь в темноте? — спрашивает Илья, входя в мою мастерскую.

   Латчинов давно ушел, а я так и застыла в своем кресле с Фомкой на коленях.

   Илья зажигает электричество, смотрит на меня и спрашивает тревожно:

   — Что с тобой случилось, Танюша? Я заслоняю рукой глаза от внезапного света и говорю равнодушным голосом:

   — Случилось то, о чем я никогда не думала… да, не думала. Я забыла, что не я одна имею право на ребенка.

   — Объясни толком, Таня, я не понимаю тебя, — просит тревожно Илья.

   Я тем же равнодушным голосом рассказала ему все, конечно, умолчав об угрозах на его счет.

   Он несколько минут молчит.

   — Что же делать, Таня, — говорит он наконец, — ведь это! человек вполне прав. Все же надо войти и в его положение. Мне кажется, что ты поступишь вполне правильно, если согласишься на это.

   Илья говорит каким-то смущенным голосом, вертя в руках разрезательный нож.

   — Ведь он тебе не запрещает видеть ребенка, когда ты захочешь. Даже предоставляет тебе возможность следить за его воспитанием… Что касается материальных средств, то я готов…

   — Об этом не может быть и речи: отец ребенка имеет средства, да если бы и не имел, у нас бы не взял, — говорю я, пристально всматриваясь н лицо Ильи. Его лицо почему-то смущенное, виноватое…

   Я понимаю, Ильюша, понимаю, что ты чувствуешь. Ты сделал нечеловеческое усилие. Во имя любви ко мне ты согласился принять в дом это дитя, но теперь ты рад, ты счастлив, что появляется возможность отклонить от себя эту горькую чашу. Ты никогда бы не решился предложить мне это, но раз инициатива исходит не от тебя, ты дрожишь, ты боишься, что я откажусь. Ты готов на все материальные жертвы, ты согласен работать денно и нощно, только бы не иметь перед глазами прошлого твоей Тани. Да будет так!

   — Я согласилась, Илья, — говорю я спокойно, — я сама сознаю, что так будет лучше.

   — Ну, вот и отлично, Таня! Не думай ни о чем и не беспокойся. Весной поезжай за границу. Когда все будет окончено, я приеду за тобой и мы… не расстанемся с тобой больше. Мы повенчаемся, Таня. Не правда ли, родная моя?

   Я горько улыбаюсь.

   Закрепи, закрепи меня, Илюша, а то, не ровен час, опять сбегу.

  

   Сейчас вернулась из лечебницы от Марии Васильевны. Все идет сравнительно хорошо. Она скоро приедет домой, но мы с Ильей знаем, что это только отсрочка, что дни ее сочтены.

   Сознает ли она это или нет?

   Мне кажется, что сознает. Она словно старается нас всех больше ласкать, говорит нам приятные вещи. Ее сдержанность пропала, она просит нас скорей взять ее домой и скорей справить Женину свадьбу. Она на лето хочет остаться с нами и все говорит, что ей приятно, когда все около нее.

   — Мамочка, — замечает Илья, — Тане все же придется уехать за границу на часть лета.

   — Зачем? Ты уж отложи для меня свои работы, голубчик, — говорит она жалобно, — Меня доктор посылает на воды, мамочка, а на работы я бы не посмотрела.

   — Да, Таточка, ты ужасно осунулась. Что с тобой?

   — Ничего особенного — от лихорадки развилось малокровие.

   Она смотрит пристально на меня, пока я готовлю ей питье.

   — Тата!

   — Что, мамочка?

   — Поди сюда, — говорит она взволнованным голосом.

   Я подхожу к ней.

   Ее высохшие руки обнимают мою шею, и она шепчет со счастливыми слезами:

   — Я вижу, вижу, Тата, я еще вчера заметила, я так рада, так рада! Мне бы хотелось прожить немного дольше, чтобы понянчить внучку, именно внучку.

   Слезы готовы брызнуть из моих глаз, и я говорю, едва подавляя их:

   — Мамочка, уж вы лучше ждите внуков от Жени, а мои дети не живут.

   — Конечно, я буду любить и Жениных детей, но это будет Илюшина дочка, ., Я тебе сознаюсь, Тата, я всех детей люблю одинаково, но Илья мне всегда был ближе всех.

   Она со счастливой улыбкой закрывает глаза.

   А я не смею поднять своих, как преступница.

   Какая мука!

   Каждый день теперь у постели Марьи Васильевны ждет меня эта мука. У больной только и разговоров, что об этом ребенке.

   О ребенке ее сына! Отчего Илья молчит? Разве он не видит, что я страдаю? Неужели это месть? Нет, нет, он не способен на это. Я вижу, как он сам страдает.

  

   Мы прощаемся, собираясь уходить. Марья Васильевна держит Илью за руку и с упреком говорит:

   — Удивительно, как вы, мужчины, равнодушно относитесь к своим детям! Я удивляюсь, Илья, что ты совсем не радуешься, даже будто недоволен.

   — Мама, — говорит Илья решительно, — мы не хотели расстраивать тебя, но доктора говорят, что Таня не доносит ребенка. Она едет за границу на днях, ей надо торопиться. Твои надежды разрывают нам сердце… пожалей нас.

   Марья Васильевна молчит. Слезы льются из ее глаз.

   Мы выходим в коридор.

   Илья обнимает меня и тихо шепчет:

   — Бедняжка моя, ободрись! Я тебя так люблю! Еще больше люблю, чем прежде, если это возможно.

   — Верю, Илья, верю, потому что ты сделал сейчас то, чего не сделал бы никогда, ни для кого — ты лгал своей матери!

  

   Экспресс летит быстро.

   А мне кажется, что я двигаюсь ужасно медленно. Я волнуюсь, как институтка, отпущенная домой на каникулы. Это мои каникулы.

   Я еду провести два месяца с моим ребенком.

   Я и зимой урвала недельку, чтобы съездить к нему. Но что — неделя!

   Я бы хотела оставаться с ним вечно, вечно, но не могу оставить моего мужа.

   Вот и теперь эти два месяца без меня — для него тяжелы. Одно утешение, что он проведет их у Жени в деревне.

   У Жени за эти пять лет уже трое детей, четвертый в проекте.

   Музыку она забросила. Она вся в муже и в детях.

   Иногда она ворчит, что просто нет времени почитать или поиграть, но, видно, это ее не особенно огорчает.

   Муж ее очень любит, но зачем он так много употребляет с ней педагогических приемов? Отчего у него с ней такой покровительственный тон и какое-то снисходительное обращение?

   Один раз я напомнила ему наш разговор.

   — Вы уж очень вдаетесь в тонкости, дорогая невестка. Вы — человек с призванием, человек труда, а Женя — просто женщина.

   — Что вы под этим подразумеваете, Сергей Иванович? Что женщина должна быть хозяйкой и нянькой и больше ничего?

   — О, Боже, какой старый вопрос вы поднимаете! Ну, я вам отвечу: да, если у нее нет ни таланта, ни призвания.

   — А ее музыка?

   — Какое это призвание — она ее совершенно забросила.

   — Отчего же вы ее не поощряли? Зачем увезли в деревню?

   — Странные вещи вы говорите, Татьяна Александровна! Что же, по-вашему, мне надо нянчить детей, а ей — участвовать в концертах?

   — Женя не актриса, не оперная певица, не танцовщица, у которых все занятия вне дома, которые не могут уделять времени для своих детей, хотя и из них некоторые с этим справляются.

   Музыкантша, писательница, художница могут быть матерями, если кругом есть известное довольство и им не надо самим стирать пеленки и готовить обед. И, если муж не мешает… Вы знаете, Сергей Иванович, я, например, замечала, что вы отнимаете у Жени больше времени, чем дети, вы даже отнимаете ее у детей.

   — Вот как? — говорит он насмешливо.

   — Конечно. Когда вы пишете в своем кабинете, она ходит на цыпочках, не смеет дохнуть. Ее забота — чтобы не заплакали дети, чтобы не хлопнула дверью прислуга. До музыки ли ей? Она детей прячет куда-нибудь подальше и сама, как дракон, охраняет дверь вашего священного кабинета.

   Ведь если до вас долетит детский плач, вы говорите очень неприятные вещи: что семья отупляет человека, что тому, кто занимается умственной работой, надо иметь угол, отдельный от семьи.

   Женя тогда огорчилась вашим словам и заплакала.

   Вы, правда, ее поцеловали и утешили — это верно… Но, Сергей Иванович, вы женаты пять лет! А, может быть, через десять вы не потрудитесь ее утешать. Говорить подобные вещи у вас войдет в привычку, а в любящем сердце Жени появится хроническая рана.

   — Если я прошу покоя во время занятий, то это еще не значит, что я отнимаю все время у моей жены. Ужасно вы любите садиться на больших лошадей, дорогая невестка.

   — Это-то и беда, Сергей Иванович, что мы ездим на крысах и ничего не видим вокруг. Я стою на своем, что все время Жени не так занято детьми, как вами.

   — Это забавно.

   — Вы, когда не заняты, требуете ее постоянного присутствия. Вы никогда сами ничего не прикажете прислуге, все выговоры вы обращаете прямо к Жене. Стакан чаю она должна налить и принести сама. Принесет прислуга — «Чем ты занята? » Пыль плохо вытерта — «бери тряпку и сейчас вытирай».

   Вчера она целый вечер штопала вам носки потому, что вам нравится, когда она этим занимается.

   — Так я должен ходить в драных носках. Ну, дамская логика! — говорит он пренебрежительно.

   — Ведь носки могла заштопать прислуга, но вы обиделись бы, если бы она отдала эту работу прислуге, «а сама села играть Шопена». Вы бы обязательно прошлись на этот счет, что часто случается.

   — Все это очень остроумно, Татьяна Александровна, но что из всего этого следует?

   — Хотите, скажу откровенно?

   — Пожалуйста.

   — Другая женщина, не Женя, изменила бы вам через несколько лет, а Женя этого не сделает, она будет продолжать вас любить и вся уйдет в заботы о кухне, детях и ваших носках.

   — Значит, все будет прекрасно.

   — Не совсем, Сергей Иванович. Когда ее щечки потеряют свежесть, вы заметите у нее седой волос, одну или две морщинки, вы скажете: «Моя жена только кухарка и нянька, она не способна меня понимать! С ней я опускаюсь и…»

   — Доканчивайте, доканчивайте, Татьяна Александровна.

   — И возьмете любовницу.

   — Великолепную перспективу вы рисуете нам, — говорит он со злостью. — А позвольте вас спросить — все это вы высказывали и моей жене?

   — Нет, только вам.

   — Благодарю вас и впредь прошу не высказывать. Очень жаль, что моя жена вас так любит. Вы, разводя подобную философию, можете иметь на нее дурное влияние, — говорит он, уходя из комнаты.

   О, если бы ты знал все, ты не позволил бы своей жене и видеться со мной. Ты бережешь ее чистоту, потому что эта чистота удобна для тебя. А когда молодость жены твоей увянет, даже эта чистота поставится ей в упрек. Тебе покажется, что тебе нужны эксцентричные женщины, африканские страсти, безумная любовь, и ты пойдешь искать всего этого хотя бы за деньги и будешь обманывать себя, что тебя любят за твой ум, за твою наружность…

   Однако как медленно идет поезд!

  

   Женя понемногу уходит от нас: от меня, от Андрея, от Ильи — о Кате она не смеет упоминать при муже.

   Мать ее не испытала этого отчуждения: она умерла.

   Ей пришлось понянчить только первого внука.

   Жениному сыну Илюше было всего семь месяцев, когда бабушка умерла.

   Умерла она счастливая, что мы все были около нее.

   Все, кроме Кати, но и о Кате она могла не беспокоиться.

   Катя устроилась хорошо. Я писала о ней Латчинову в Париж, он ей достал уроки русского языка и сделал ее чем-то вроде своего секретаря.

   Катя хорошо зарабатывает. Она могла бы вернуться теперь в Россию, Латчинов и это устроил, но после смерти матери она решила не возвращаться, Она даже звала Андрея к себе, но он, окончив гимназию, поступил в Технологический и живет с нами.

   Как медленно идет поезд!

  

   Латчинов! Как могла я думать, что наше случайное знакомство в осенний день, на вилле Боргезе, обратится в такую дружбу.

   Нет, это не дружба, не приятельские отношения: он держит себя всегда сдержанно, корректно, но в трудную минуту он всегда там, где нужно, Всегда без малейшей просьбы он сделает все, что можно.

   Его большое состояние позволяет ему не служить, и его время всегда к услугам тех, кто нуждается в нем.

   За эти три года он играл роль нашего общего доброго гения.

   Вот теперь перед моим отъездом он написал мне шутя, что пока меня не будет с Ильей, он приедет недели на две «развлекать его» в деревню к Жене.

   И это не пустые слова. Илья оживет в его присутствии: он высоко ценит его талант, его знания. А знания у него замечательные — по всем отраслям науки.

   Женя прозвала его «Брокгауз и Эфрон». Эти знания — по истории, археологии и истории литературы древних — даже не дилетантские.

   — Когда вы все это успели изучить, Александр Викентьевич! — удивляется Илья, который часто обращается к нему за справками и советами.

   — Судьба, Илья Львович, избавила меня от всяких забот о хлебе насущном — что же мне оставалось делать? То, что молодежь, да и не одна молодежь, называет «жизнью», меня никогда не занимало. У меня хорошая память, хорошие способности, науки даются мне легко — надо же как-нибудь проводить время здесь, на земле.

   Сергей Иванович перед ним сильно заискивает, и меня ужасно забавляет, как с ним он сбавляет свой авторитетный тон.

   Но есть вещи, о которых Латчинов никогда не говорит, и мы о них узнали случайно: это широкая благотворительность, умная, тайная, действительная помощь бедным и учащейся молодежи.

   Когда нужно, он пускает в ход все свои связи, ездит, хлопочет, просит, даже кланяется, и все это с видом изящного спокойствия.

   Мы все его любим. Говорим мы с ним о самых интимных делах, а между тем он сам ни разу не сказал нам ни одного слова о своей жизни, ни о своих чувствах. Мы узнали только, что он вдовец, что жена его давно умерла. Я даже видела в его петербургской квартире ее портрет, Неужели эта женщина с тонкими губами и надменным выражением на лице английского типа своей смертью нанесла ему такую тяжелую рану, что и через десять лет после ее смерти он не может быть счастлив?

   А что его что-то гнетет, гложет — это я замечала много раз. Иначе отчего же иногда на лице его отражается такая скорбь?

   Я ему благодарна, я ему обязана вечной благодарностью! В самые трудные минуты он поддержал меня своей нравственной силой, своим тактом и даже своей лаской.

   Я ему обязана, что не разбила голову о стену, когда у меня отняли моего ребенка!..

   Этот несносный поезд ползет, как черепаха!

  

   Если я виновата перед Старком, то он мне отплатил.

   О, как жестоко отплатил!

   Все эти четыре года он продолжает, иногда бессознательно, мучить меня, но то, что я испытала в течение нескольких дней после рождения моего Лулу, — это не сравнится ни с чем.

   Я умоляла, чтобы ребенка взяли скорей, сейчас же после его рождения, иначе мне казалась невозможной разлука с ним, а Старк заставил меня кормить моего крошку.

   Я могла видеть ребенка только в эти минуты, а как только он засыпал, Старк уносил его.

   Пока я кормила, Старк сидел около, не сказав мне за все это время ни единого слова.

   Похудевший, с темной тенью под огромными горящими глазами, он казался мне и страшным, и чужим.

   Он был так же красив, но какой-то другой красотой.

   Я кормила моего ребенка со страхом. Не убиваю ли я его этим молоком?

   Я молила, просила, но Латчинов, который все время старался нас обоих успокоить, ничего не мог поделать со Старком.

   — Она должна кормить свое дитя. Он должен знать, что мать выкормила его, — упрямо твердил тот.

   Наконец с помощью доктора, настращавшего Старка, что ребенок может заболеть, Латчинову удалось избавить меня от этих пыток.

   Дня через четыре приехала кормилица, и Старк увез ребенка.

   Латчинов! Да, только Латчинов мог не потерять головы с нами обоими.

   Эту ужасную ночь он просидел у моей постели, и единственный раз я видела на его лице нежность и сострадание.

   О, как я была жалка, как я была жалка в эту ночь!

   Однако как медленно идет поезд!

  

   Но все это прошло, прошло! Я завтра увижу своего маленького сынишку! Мое сокровище! То, что я люблю более всего на свете!

   — Дитя такой любви, как наша, должно быть прекрасно, — сказал когда-то Старк.

   Нет, мое дитя прекраснее этой любви.

   Поразительно, до смешного похожий на отца, Лулу красивее его. Моей черты ни единой, только цвет глаз! Не форма, а цвет. Они огромны, как у отца, но зеленовато-синие.

   Эти глаза в тени длинных, черных, загнутых кверху ресниц — нечто такое прекрасное!

   А что за чудное создание этот ребенок! Какой ум, какая удивительная доброта! Милая, милая крошка!

   Как бежит время, ему уже четыре года, это маленький человечек, и я боюсь, что будет дальше. Ведь вот он вырастет, и поразит же его, отчего мама, его обожаемая мама, — о, как я благодарна Старку, что он внушил ему эту любовь, — не живет с ним постоянно?

   Перестанет же он верить в существование больных дедушки и бабушки, которые держат его маму вдали от него.

   Для посторонних, для знакомых Старка я крестная мать Лулу, кажется, даже сестра или подруга его умершей матери. Ребенок называет меня мамой, потому что от него скрывают смерть матери.

   Как глупо! Но я делаю это для Ильи.

   Меня поразило даже, как он болезненно боится, чтобы кто-нибудь не заподозрил истины.

   Но о ней никто и не догадывается в Петербурге, а здесь… здесь это секрет полишинеля… Старк ничего не умеет скрывать, ему трудно удержаться, чтобы не язвить меня…

   Однако — экспресс! Бесконечные остановки.

  

   С Катей я встретилась здесь два года тому назад.

   Старк купил в Нельи маленькую виллу, и Лат-чинов поселился на лето у него, Когда я приехала, на другой день явилась к Латчинову Катя. Она приезжает аккуратно два раза в неделю к нему для исполнения своих секретарских обязанностей.

   Со Старком они встречались у Латчинова, и симпатия Кати к Старку превратилась в дружбу.

   Когда Катя приехала, мне невозможно было не видеться с ней.

   Латчинов просил у меня извинения, что он не позаботился устроить так, чтобы мы не встречались у Старка.

   — Можете представить, — говорил он, и я первый раз видела его в таком смущении, — я совершенно упустил из виду, что Екатерина Львовна сестра вашего супруга.

   И Катя узнала все.

   Ребенок упал и ушибся. Мы его утешили и совершенно забыли об этом.

   Старк вернулся на дачу, по обыкновению в семь часов, из своей конторы.

   При первом взгляде он сейчас же заметил маленькую ссадину на остреньком подбородке Лулу и, конечно, всполошился.

   Он ядовито заметил, что, вероятно, дамы увлеклись разговорами о туалетах, и с беспокойством стал спрашивать ребенка, как он себя чувствует.

   — Полноте сокрушаться, — хотела я пошутить, — охота обращать внимание на такие пустяки. Это может испугать только такого необыкновенного отца, как вы.

   — Это вы — необыкновенная мать! — крикнул он со злостью. — Вам было бы все равно, если бы ваш сын убился насмерть!

   Я взглядываю на личико Лулу — оно изображает ужас, глаза полны слез. Он не может слышать ссоры, брани и требует, чтобы все поцеловались. Я беру его на руки и говорю:

   — Не плачь, дитя мое, папа шутит, папа сердится на камень, который ушиб тебя.

   Ребенок успокаивается и смотрит на меня доверчивыми глазами, а я говорю Старку по-русски, так как Лулу еще плохо понимает этот язык:

   — Перестаньте вы придираться ко мне при ребенке! Или вы желаете, чтобы он разлюбил меня?

   — Теперь он мал, а когда вырастет, он сам поймет, что он для своей матери только хорошенькая игрушка.

   — Если вам угодно будет, — говорю я с негодованием, — в другой раз разыгрывать драму мне в назидание, то потрудитесь нанять театрального ребенка, если вам необходим ребенок для моего извода.

   Он хочет что-то отвечать, но Катя встает удивленная, растерянная.

   Мы оба так обозлились, что забыли о ее присутствии.

   — Катя, — говорю я, — простите, что Эдгар Карлович сделал вас свидетельницей семейной сцены, — и ухожу с ребенком в другую комнату.

   Я тогда до того взбесилась, что у меня дрожали руки, когда я расставляла игрушки на полу. Я старалась смеяться и шутить, чтобы развлечь ребенка, но его не обманешь, он тревожно взглядывал на меня и спросил;

   — А ты тоже сердишься на камень, мамочка? Его уже тогда трудно было обмануть, а что будет дальше?

   Это была не первая сцена со Старком. Когда ребенок был совсем крошкой, я, приезжая его навестить, жила в отеле, проводила с ним весь день до прихода Старка, а затем уходила. Но ребенок стал понимать, он привязывался ко мне и плакал, когда я уходила. Я стала оставаться на весь день.

   Старк старался сидеть у себя в кабинете, но Лулу требовал нас обоих вместе.

   Наконец в прошлом году я первый раз остановилась в доме Старка, Да, чем больше понимал ребенок, тем более я приходила в отчаяние.

   Мальчик чуток и нервен ужасно. Да и как ему не быть нервным. В каком состоянии я носила его! А Старк как нарочно в моем присутствии нервничает, злится. Мне иногда кажется, что он ревнует ребенка ко мне, а иногда я бываю уверена, что это месть, Мы очень редко разговариваем со Старком наедине и только о делах, но и эти разговоры кончаются всегда ссорой. При других он очень корректен и вежлив со мной, но от намеков и шпилек удержаться не может. То же самое и в письмах: нет-нет и сделает больно.

   Он мне пишет только о ребенке, другого в его письмах нет, но…

   «Вчера в вагоне против меня села пара — муж и жена, с ними был их ребенок. Мать целовала его и мне было тяжело и завидно. Ребенок потянулся к моей палке… «Господин, верно, не любит детей?» — спросила молодая женщина, видя, что я отодвинуся в угол. Мне стало жаль, что я обидел бедняжку. «Нет, сударыня, мне завидно смотреть, как вы ласкаете своего ребенка, У «моего» нет матери «.

   Ну, зачем? Зачем это писать?

   Ну, я согласна, он мне мстит, но зачем он мучает ребенка?

   Латчинов раз решительно сказал мне:

   — Татьяна Александровна, скажите Старку, что нельзя при ребенке вечно жаловаться, что жизнь его разбита и что, если он умрет, ребенок будет одинок и заброшен. Запретите ему эти вечерние молитвы! Ребенок-протестант и отец его без религии молятся перед православным образом — неизвестной богине.

   Даже та любовь, которую он внушил ребенку ко мне, — какая-то больная любовь. Я какой-то идеал, фея, слетающая откуда-то, У Лулу ко мне нервная страсть, и в первые дни по моем приезде он не отходит от меня, жмется ко мне. Идя спать, каждый вечер спрашивает: «Ты не уедешь завтра?».

   Как медленно едет поезд!

  

   Тогда, когда Старк устроил мне сцену при Кате, это все тоже вертелось у меня в голове. Я тогда старалась только успокоить Лулу, и мне это удалось.

   Он начал смеяться. У него такой же красивый смех, как у его отца, и так же он слегка закидывает голову и щурит глаза, когда смеется.

   Катя вошла в самый разгар нашей игры, глаза ее были заплаканы. Это меня поразило.

   — Шли бы вы помириться с ним, чего вы разозлились?

   — Я не хотела ссориться, не хочу и мириться. Это выйдет только лишняя сцена, и я нарвусь опять на дерзость.

   — Дерзость! — восклицает она с нервным смехом. — Вы, Тата, так избалованы людьми, что всякое замечание принимаете за дерзость! Что вы удивленно смотрите на меня? Вы считаете себя центром мира и требуете, чтобы все преклонялись перед вами.

   — Лулу, беги-ка скорей к няне! — обращаюсь я к ребенку. — Скажи ей, что дождь прошел и можно гулять.

   Когда он уходит, я поворачиваюсь к Кате:

   — Вы ошибаетесь. Я вовсе не требую поклонения, а…

   — Нет, требуете, — прерывает она меня. — Женщины, подобные вам, знают только свои страсти и причуды. Они коверкают жизнь окружающим и еще удивляются, как это те кричат, когда им больно!

   Такие женщины, как вы, только и носятся сами с собой!

   Есть же, наверное, у вас какие-нибудь достоинства, за что вас так любят, но вы сами любви не понимаете, вам нужны только ощущения. Вы даже на страдания, будто бы, только одна имеете право, а если страдания других портят вам аппетит, вы кричите, что вас оскорбили!

   — Послушайте, Катя. Что я терпела и терплю, я не буду рассказывать. Я понимаю, что вы не можете относиться ко мне справедливо: я очень виновата перед вашим братом, но он простил мне — простите и вы.

   — Мой брат сам по себе, а я сама по себе, — говорит Катя. — Мой брат простил вас потому, что не может жить без вас, потому, что любит вас.

   А я не могу вам простить. Не за брата, нет. Вы вернулись к нему и нянчитесь с ним — я отдаю вам полную справедливость, вы идеальная ему жена теперь…

   Я не могу простить вам вот за того, другого, которому вы исковеркали жизнь только потому, что вам понравились его красивые глаза!

   — Значит, мне следовало бросить вашего брата?

   — Конечно. Ваше место здесь, около вашего ребенка. Эдгар Карлович сейчас мне рассказал все. Он говорит, что не имеет к вам претензий, как к женщине, но он страдает, он мучится мыслью, что ребенок его лишен матери.

   Осуждают женщину, когда она бросает детей ради любовника! И вы поступили так же! И я осуждаю вас, хотя бы этим любовником был мой брат.

   Она ушла, хлопнув дверью.

   Эта сцена ярко стоит в моей памяти…

   Слава Богу, Кельн проехали!

   Ночь. Все спит в вагоне, но я не могу спать, я еду к своему сыну, Как медленно, медленно едет поезд!

  

   После этой сцены Катя как-то вдруг стала мягче.

   Она нашла оправдание своей антипатии ко мне и вместе с этим у нее появилось материнское чувство к моему сыну, она привязалась к нему, как иногда старые девы привязываются к чужим детям.

   Да и как не любить это очаровательное существо!

   Его любят все без исключения.

   Когда он болел корью, то не только все знакомые, но и булочник, угольщик, молочница справлялись каждый день о его здоровье, приносили цветы, игрушки.

   Старк любит его не как отец, а как самая страстная мать. Надежду, что он когда-нибудь женится, я теряю все больше и больше. Его любовь к ребенку иногда переходит все границы.

   Помню эту корь Лулу! Он совсем потерял голову и вызвал меня отчаянной телеграммой.

   Что я чувствовала за время, пока летела в Париж!

   Я приехала как раз во время визита доктора; он меня успокоил, что корь легкая, что опасности нет никакой.

   Я хотела было утешить Старка, но он наговорил мне ужасных вещей на тему моего равнодушия к ребенку.

   Ах, как медленно едет поезд!

  

   Выскакиваю из вагона, забыв о вещах, да и обо всем в мире.

   Уже с утра не могла ни пить, ни есть и металась из угла в угол.

   А теперь я вижу группу людей на платформе, от нее отделяется маленькая фигурка в белом платьице.

   Еще секунда — и я прижимаю ребенка к своей груди, стараюсь удержать слезы и целую его, целую… Он обнял меня ручонками и молча прижался своей черненькой головкой к моей щеке. Мне что-то говорят, но я ничего не понимаю в первую минуту и осознаю себя только тогда, когда слышу спокойный голос Латчинова:

   — Татьяна Александровна, вы задушите Лулу. Мы тоже существуем и хотим поцеловать вашу ручку.

   Я не выпускаю Лулу и говорю, смеясь сквозь слезы:

   — Вот вам моя щека, дорогой Александр Викентьевич, поцелуйте меня, я так рада вас видеть! Он смеясь целует меня.

   — Поцелуйте и вы меня, Эдгар, — говорю я Старку, — и дадим слово не браниться во время моего пребывания у вас.

   Он едва касается губами моей щеки и спрашивает:

   — Где же ваши вещи, Татьяна Александровна?

   — Ах да, вещи! Они там, в вагоне, — машу я неопределенно рукой и опять заключаю в объятия мое сокровище.

  

   За завтраком я тоже не могу оторваться от Лулу.

   — Вы оба не едите и только целуетесь, — говорит Старк с улыбкой, — я вас рассажу.

   — О, нет, нет, папа, я ем, все ем, — и маленькая ручка крепко цепляется за меня.

   — И я ем, ем, все ем! — вторю я. — А после завтрака мы откроем сундук и посмотрим, что там есть. Что бы тебе больше всего хотелось? — спрашиваю я, зная, что ему хотелось большого парохода, который можно пускать в бассейн. — Ну скажи-ка?

   — Чтобы ты приехала.

   — А потом?

   — Санки.

   — Но теперь лето.

   — Ах, да! Ну, живую лошадь, На моем лице отражается такое огорчение, что я не могу вот сейчас вынуть моему сынишке живую лошадь из чемодана, что Латчинов и Старк смеются, глядя на меня.

   — Опростоволосились, мамаша. Как это в самом деле вы лошадь-то не привезли? — говорит Васенька.

   Васенька после болезни Старка так и не вернулся в Рим, страшно ругает Париж и piccoli francesi*, но не уезжает обратно.

  

   * — Ничтожных французишек (итал.).

  

   Я смотрю на Васеньку пристально и с удивлением восклицаю:

   — Васенька, да вы похорошели! У вас ужасно элегантный вид!

   Эти годы в Париже он сильно нуждался. Лат-чинов и Старк выдумывали все способы, чтобы помочь ему, но это плохо удавалось. Трудно было заставить его принять эту помощь. Он согласен был только кормиться у Старка.

   Васенька смотрит на меня и говорит гордо:

   — Это я разбогател теперь.

   — Каким образом?

   — Зарабатываю много. Деньги некуда девать! Вот сегодня сто франков получил. Не верите? А это что? — И он вытаскивает из кармана скомканный стофранковый билет.

   — Что ж, неужели пины и Колизей при лунном свете оценены наконец Парижем?

   — Эка захотели! Кто их хочет покупать! Нет, я теперь порнографические картинки рисую.

   — Вы?

   — А вы что думали! Дама в рубашке пишет письмо! Дама в штанах нюхает розу! Дама без всего идет в ванную, дама… а ну их к черту! Я вот за эту самую компанию сто франков и получил.

   — Какая же это порнография!

   — А что же это, по-вашему? Для эстетического наслаждения эти дамы рисуются? Так, старичкам на утешение! Леда Микеланджело не порнография, это произведение искусства, А дамы мои — игривый сюжетец.

   — И что же, хорошо идут?

   — Да куда лучше! Видели, сто франков за четыре штуки!

   — Ну, а дамы-то красивы?

   — По ихнему, значит, вкусу. Один заказчик мне выговор сделал, что у одной из моих дам шляпа была не модная — на ней одна только шляпа и была. Другой придрался, что таких штанов больше не носят. Ну, я и стал справляться в модных журналах насчет аксессуаров, а потом и лица заодно стал оттуда срисовывать, — Ну, и что же?

   — Так понравилось, что по два франка накинули и даже слава пошла. На пять магазинов работаю!

  

   Укладываю Лулу спать.

   Мы хохочем, целуемся. Он в длинной ночной рубашонке прыгает на постели. Сна ни в одном глазу!

   — Ну, спать, спать, маленький мальчик!

   — Сейчас, мамочка, вот смотри — я лег. Я сплю… а где папа? Он всегда укладывает меня!

   — А сегодня я укладываю. Разве ты не рад?

   — О, рад, рад! — бросается он ко мне на шею. — Но нужно, чтобы и папа пришел, Я отворяю дверь в кабинет Старка. Он сидит за письменным столом, подперев голову руками.

   — Идите, Эдгар, дофин отходит ко сну и требует вас! — говорю я смеясь.

   Старк поспешно что-то прячет в стол и идет к постельке Лулу, тот протягивает ручонки к отцу и с упреком говорит:

   — Что же ты не пришел, папа? Я хочу обоих — обоих вместе!

   Он обнимает одной рукой меня, другой отца и целует попеременно.

   Я делаю движение высвободиться, но Старк говорит строго:

   — Не портите радость ребенку! Что за неуместная щепетильность.

   Я покоряюсь — наши головы соприкасаются, и теплые губки ребенка поочередно целуют наши лица.

   — Довольно, Лулу! Спать сию минуту! — говорит Старк.

   — Я сплю… я сплю… только… папа, поцелуй маму. Старк чмокает меня куда-то в волосы, и Лулу со счастливой улыбкой говорит:

   — Завтра мы пойдем в зоологический сад.

  

   В этот мой приезд я как-то меньше ссорюсь со Старком, то есть он изменил обращение со мной.

   Он вежлив, заботлив, внимателен, меня не избегает и не придирается так, как прежде. Наружность его в этом году тоже изменилась к лучшему. Он опять по-прежнему заботится о себе, о своей одежде. Я по временам замечаю в нем, что при хорошем расположении духа у него проскальзывает его прежнее, неуловимое кокетство в улыбке, в движениях, Почему это?

   Может быть, понемногу он утешился, как и следовало ожидать.

   Может быть, у него завелся какой-нибудь роман?

   Это было бы недурно.

   А если бы он женился!

   Тогда Лулу мой! Мой навсегда!

   — Ах, как это было бы хорошо! — невольно вырывается у меня вслух.

   — Это вы о чем, Татьяна Александровна? — с удивлением спрашивает меня Латчинов.

   Мы сидим с ним по обыкновению после завтрака на террасе — он с газетой, я с работой.

   Я оставляю мой рисунок, подвигаюсь к Латчинову и начинаю высказывать ему мои предположения.

   Я обращаю его внимание на мелочи в поведении Старка за эти дни.

   Латчинов сидит, опустив глаза, и на лице его отражается та скорбь и тоска, которая меня всегда пугает.

   — Что с вами, вы больны, дорогой Александр Викентьевич?

   Он, очевидно, борется с собой и потом говорит:

   — Обо мне не думайте, друг мой, я уже давно болен. — Поговорим лучше о вашем деле. Вы заметили перемену в Старке, питаете надежду, что он женится и отдаст вам Лулу? — Латчинов говорит с трудом. — Я вам скажу прямо: нет, этого не будет. Он никогда не отдаст мачехе сына. Он мне сказал раз; «Если женщина любит мужчину — она никогда не полюбит его ребенка от другой женщины. Она может, конечно, безукоризненно исполнять свои обязанности, даже быть с ним ласковой, но любить его не будет».

   Я ему возразил, что примеры бывали, а он мне ответил на это следующее: «Или эти женщины замечали, что их мужья относятся к своим детям индифферентно, или это были женщины кроткие, холодные, покорные! Но я-то такой женщины не полюблю, а женщина с противоположным характером никогда не примирится с моей страстной любовью к моему сыну».

   Латчинов замолчал.

   — Хорошо, я не буду надеяться на полное счастье, — говорю я, — но, может быть, у него начинается роман? И это ведь недурно? Он будет относиться хладнокровно к своему прошлому горю и перестанет терзать нервы мне, а главное — ребенку.

   Латчинов некоторое время молчит и потом, взглянув на меня, решительно говорит:

   — Татьяна Александровна, я не люблю путаться в чужие дела и никогда не позволю себе выдавать то, что мне говорят наедине, по дружбе, но обстоятельства складываются так, что я вынужден предупредить вас.

   Вы позволите мне только прежде задать вам один вопрос?

   — Пожалуйста.

   — Скажите, Татьяна Александровна, вам бы было совершенно безразлично, если бы я сказал вам: да, Старк полюбил другую женщину. Не отвечайте сразу, подумайте.

   Я морщу лоб и говорю:

   — Видите, Александр Викентьевич, я с вами совершенно откровенна: да, меня бы немного царапнуло по самолюбию… даже не по самолюбию, а по женскому тщеславию. Вы видите, я, не щадя себя, откровенна с вами. Но это мелкое чувство слабо — я не сравню его даже с тем, что бы я испытала, если бы осрамилась с какой-нибудь из моих картин.

   Это чувство ничто в сравнении с тем счастьем, которое я бы получила, видя, что Лулу не видит вечно около себя отца мрачным, недовольным, вздыхающим, нервным.

   Я уверена, что понемногу я могла бы отвоевать себе право увозить Лулу с собой и почти все время проводить с ним. А там, может быть, он и отдал бы мне его насовсем, и он был бы мой! Мой! Мой! Я в волнении сжала красивую, тонкую руку Латчинова, лежащую на ручке кресла.

   — Татьяна Александровна! — услышала я вдруг его голос, спокойный, но глухой и как будто мне незнакомый, — не радуйтесь понапрасну.

   — Почему?

   Он молчит с секунду, словно испытывая какую-то борьбу, и наконец решительно поднимает голову.

   Лицо его спокойно, даже грустная улыбка играет на его губах.

   — Дело вот в чем. Я начинаю выдавать тайны Старка. Мне немного совестно, но иначе невозможно.

   Все это время, эти четыре года я с ним почти не расставался. Он не из тех людей, которые могут скрывать свои чувства, и он их от меня не скрывал. Все это время он жил только ребенком. Конечно, были мимолетные связи — «женщины на один день», но это не в счет.

   Вы мне часто жаловались, что он своими иногда смешными, иногда жестокими выходками мстит вам.

   Неужели вы не видели, что это не месть, а страсть? Ведь все эти годы он только и жил воспоминаниями об этих трех месяцах в Риме! Он вечно об этом говорит. Иногда он забывал, что я тут, и бредил всеми вашими словами, ласками, поцелуями. Ведь в его кабинете, в шкафу хранится ваше белье, ваши платья, разные мелочи, принадлежащие вам.

   В прошлом году он мне отдал ключ от этого шкафа со словами: «Вы правы, я сойду с ума, если буду продолжать каждую ночь целовать эти вещи».

   Он говорил мне часто, что он всей силой воли заставляет себя не думать, что вы принадлежите другому, что только любовь к ребенку удерживает его от преступления. Ему не раз хотелось поехать и убить вашего мужа.

   Этот ребенок удержал его от убийства и самоубийства после его болезни, и, умри он завтра, Старк пустит себе пулю в лоб.

   Вы, Татьяна Александровна, обрадовались этой перемене, но я могу рассказать, отчего она произошла.

   Накануне вашего приезда, он ночью пришел ко мне в комнату. Он весь был полон радости свидания с вами и ужаса перед теми муками, которые ему предстоят: видеть вас около себя — чужую, недоступную для него…

   Я посоветовал ему уехать.

   — Ни за что. У меня только и есть одно счастье: видеть ее с ребенком на руках. Я стараюсь не думать о ней, я весь ухожу в свои дела — целый год, но два-три месяца я имею иллюзию, что она — моя жена, хозяйка моего дома.

   Мне было его так невыносимо жалко, что я, быть может, сделал большую ошибку, подав ему надежду, что… — Латчинов остановился.

   — На что?

   — На то, что он может опять вернуть вашу любовь, не мучая вас постоянно. Я тогда посоветовал ему поддразнить вас, притворившись влюбленным в другую, но он вас лучше знает: «Это невозможно! Она обрадуется и только», — сказал он мне со злостью.

   И вот теперь он старается держать себя как можно сдержаннее, угождает вам, ухаживает за вами и даже слегка кокетничает, бедняжка. Он сам имеет мало надежды и все думает: а вдруг!..

   — Вы сами знаете, что это невозможно, Александр Викентьевич!

   — Не знаю, Татьяна Александровна. Мое мнение таково: если бы я был женщиной, то за такую любовь, как любовь Старка, я отдал бы все на свете, но женщины — создания капризные, и я отказываюсь их понимать.

   — Но вы ведь знаете Илью! Знаете мое отношение к нему, Александр Викентьевич! Зачем же вы подавали надежду Старку?

   — Сознаюсь, что я сделал большую ошибку, но мне так было жаль его — я хотел его утешить, да и вам дать спокойно провести ваши каникулы. Не сердитесь на меня, друг мой.

   И он почтительно целует мою руку.

  

   Приехала Катя.

   Она всегда приезжает из города, два раза в неделю, к Латчинову, разбирается в его неимоверной корреспонденции на пишущей машинке и уезжает после обеда.

   На этот раз она приехала на две недели, так как Латчинов приводит в порядок материалы, собранные им за много лет.

   Я знаю, что это большой труд по истории музыки, и Латчинов шутя говорил нам, что после его смерти Старк должен издать эту книгу, а я — иллюстрировать.

   Я с помощью Васеньки уже кое-что сделала.

   Латчинов сидит на террасе с Катей и что-то диктует ей.

   Лулу, Васенька и я в беседке занимаемся скульптурой — лепим из глины всевозможных зверей.

   Лулу в восторге от каждого зверя и наконец ему удается самому вылепить что-то похожее на свинью — тогда прихожу в восторг уже я, а Васенька серьезно говорит:

   — Ну, брат, ты — талант! Будущий Роден, у тебя даже его манера! Твоя свинья — точная копия с его статуи Бальзака.

   Все трое мы вымазаны глиной. Нам ужасно весело!

   Стучит калитка. Это Старк вернулся к обеду. Лулу несется со всех ног — бросается к нему в объятия, оставляя следы глины на светлом, элегантном костюме отца.

   Старк этого не замечает. Он берет ребенка на руки, крепко целует, несет на террасу и спрашивает Катю с гордостью;

   — Не правда ли, как он похорошел? Ну, согласитесь, мадемуазель Катя, что он хорош, как мечта!

   — Это даже неприлично, Эдгар. Вы напрашиваетесь на комплименты, — смеется Латчинов, — ведь Лулу вылитый ваш портрет.

   — О, нет! — говорит Старк с восторгом, — он будет в сто раз красивее меня! У него светлые глаза, маленькие ножки и ручки его матери…

   Он замечает меня, слегка смущается и говорит, обращаясь к ребенку:

   — Он будет выше ростом, добрее, лучше меня и… умнее. О, гораздо умнее! — прибавляет он насмешливо.

   Это камешек в мой огород.

   Сегодня Старк сорвался, и вышла пребезобразная сцена.

   Я ушла гулять с Лулу, забыла взять часы, увлеклась красивым уголком в парке — и мы опоздали к обеду.

   Катя и Латчинов ждали меня у ворот.

   Оказалось, что Старк разогнал всю прислугу и поехал на велосипеде сам нас искать.

   — Что за глупости! Точно я маленькая! — расхохоталась я.

   Через полчаса вернулся Старк. Он молча схватил Лулу, прижал его к своей груди и начал так целовать, точно ребенок избежал какой-нибудь опасности.

   Лулу, видя волнение отца, испуганный жмется к нему и со слезами спрашивает:

   — Что с тобой, папочка, что с тобой? Старк молчит и еще крепче прижимает к себе ребенка, а тот начинает горько плакать.

   — Перестаньте вы нервничать! — говорю я ему со злостью.

   — А кому я обязан этим удовольствием! — кричит он. — Вы уводите ребенка на весь день, чтобы одной пользоваться счастьем быть с ним! Вам все равно, что я умираю от беспокойства! Разве я знаю, что могло случиться с вами! Может быть, вы упали в воду, попали под автомобиль! Наконец, вы украли ребенка! Вы думаете только о своих развлечениях и вам нет дела, что ребенок устанет, измучится! У вас нет настоящей любви к нему. Вы нянчитесь с ним потому, что он красив! Будь он уродом, вы его никогда не взяли бы на руки, не поцеловали бы!

   — Опомнитесь! Как вы на меня кричите!

   — Да, я только кричу! Но я с удовольствием побил бы вас, я только не привык поднимать руку на женщин!

   — Замолчите! — не выдерживаю я. — Я сейчас уезжаю, сию минуту, и прошу отпускать мне по утрам ребенка в отель. А с вами я не желаю больше видеться!

   Он бледнеет, падает на стул и, упав головой на его спинку, истерически рыдает.

   Катя бежит за водой.

   Я хочу унести Лулу, но он вскакивает, бьется в моих руках и цепляется за отца.

   Я машу рукой, иду к себе в комнату и падаю на постель.

   Неужели мне надо уехать? А иначе — как спасти ребенка от подобных сцен?

  

   Старк стоит передо мной и вымаливает прощенье: оправдывается тем, что сам не помнит, что говорил, и не понимает, что с ним сделалось, клянется, что это не повторится.

   Я не верю. Правда, такой сцены еще не было, но чем гарантирован бедный Лулу от таких же удовольствий в будущем?

   Вот он спит в своей постельке, заставив нас поцеловаться.

   Он и заснул, держа нас за руки.

   А теперь? Я недавно заглянула к нему. Он спит, но вздрагивает и всхлипывает во сне.

   — Хорошо. Кончим всю эту историю! — говорю я Старку. — Ради Лулу мне придется, пожалуй, скоро терпеть побои, к этому идет.

   Я обращаюсь к Кате, проходящей через комнату:

   — Ну, Катя, и на этот раз вы скажете, что я виновата?

   Она приостанавливается:

   — Нет, на этот раз Эдгар Карлович виноват. Нельзя же так кричать. Правду говорят спокойнее.

   И она идет дальше.

  

   Моя хитрость удается.

   Все идет без сучка и задоринки. Тишь и гладь. Может быть, у меня есть чувство, что это не годится, но теперь так все хорошо и спокойно.

   Я не поддерживаю надежд Старка, но… Я иногда позволяю себе пошутить с ним, сказать ему комплимент, прошу почитать мне, пока я рисую.

   Когда Старк дома, я больше не увожу от него ребенка.

  

   Жара страшная, Воскресный день, и Старк дома.

   Мы все томимся в облегченных костюмах, один Латчинов, как всегда, корректен в своей темной одежде.

   От жары даже никому не хочется говорить.

   На Катю жара действует хуже всех, и она проклинает ее все время.

   — Подите под душ, — советую я, — я уже третий раз выкупалась.

   — Это идея! — говорит Катя, — Может быть, после купанья я в состоянии буду что-нибудь делать.

   Она идет в дом.

   — И я хочу купаться, папочка! — просит Лулу. — Позволь, я так хочу купаться.

   — Душ слишком холоден, а я сейчас тебе сделаю ванну!

   — Но няни нет — сегодня воскресенье.

   — Если твоя мама поможет мне, мы сейчас это устроим.

   Старк весь день с утра очень мил со мной — вот и теперь он таскает воду для ванны и очень весело шутит.

   Я приготовляю мохнатый халатик Лулу.

   Сам Лулу в диком восторге. Он, как и все дети, любит нарушение обычного порядка, а ванна среди дня — это событие, Он бегает по комнате и ловит солнечные блики, которые прыгают от воды.

   Спальня залита солнечным светом.

   Собственно, это не спальня, а детская. Спальней она называется только потому, что рядом с маленькой плетеной кроваткой Лулу стоит узкая, белая кровать его отца.

   Мебель вся белая. Ни ковров, ни портьер. Маленькая мебель Лулу, его столик, его игрушки.

   Все чисто, просто, гигиенично.

   Надо отдать справедливость — физический уход за ребенком прекрасный. Старк до мелочей помнит все, что в каждый данный час нужно для ребенка.

   Но что он делает с его маленькой душой, с этом любящим, нежным сердцем!

   А эта маленькая душа в эту минуту, выскользнув из рук отца, босиком бегает по комнате.

   Он так мил в одной рубашонке! Я гоняюсь за ним, целую его, а он весело визжит.

   — Если ты будешь так возиться, Лулу, то ванны не будет! — объявляет Старк.

   Лулу смиряется.

   Он покорно дает посадить себя в ванну, слегка поеживаясь от холодной воды, Старк снимает жакет, берет кувшин и начинает поливать Лулу, — Давайте, Эдгар, я вам заверну рукава, — предлагаю я.

   — Нет, благодарю, я сам, сам.

   И он мокрыми руками кое-как завертывает рукава рубашки, Лулу одолевает шалость, он не выдерживает и неожиданно брызгает мне в лицо водой.

   Я отвечаю тем же. Он вскакивает, мокрыми ручонками хватает меня за шею, тянет к воде и кричит:

   — И ты идешь купаться, мамочка!

   — Как он мил! Или у меня материнские глаза, или я не видала ребенка прелестнее! — говорю я. — Вот бы так в ванне нарисовать его.

   — Нет уж, пожалуйста, не рисуйте! — восклицает Старк насмешливо.

   — Отчего?

   — Вы его перестанете любить, — говорит он, глядя на меня.

   Не удержался, подпустил шпильку! Но я в благодушном настроении и молчу, — Нет, Мама меня не разлюбит, я вот это берегу.

   И Лулу показывает мне коралл, висящий на его шейке.

   Это один из трех кораллов, подаренных мне Старком в Риме.

   В тот день, когда родился ребенок, он снял с меня цепочку и только перед своим отъездом вернул ее мне.

   На ней остался только один розовый шарик. Другой носит всегда Лулу, Третий…

   — А где третий? — спрашиваю я.

   Старк молчит.

   — Я берегу мой коралл, — настойчиво продолжает Лулу, — папа говорит, что ты, мамочка, разлюбишь меня, если я его потеряю.

   — Какие глупости, моя деточка! Папа шутит! Мама никогда тебя не разлюбит.

   — Папа мне рассказывал… папа зимой, по вечерам, часто рассказывает мне сказки…

   — Лулу, вылезай-ка из ванны, — говорит Старк.

   — Сейчас, папочка. Вот папа и рассказывал мне, что когда Бог ему дал тебя, он тебе подарил эти три коралла… а вокруг были розы… Это было ночью, папа? Ты что-то говорил про звезды и про луну?

   — Довольно болтать! Сейчас же вылезай! — говорит Старк нетерпеливо и слегка краснеет.

   — Что за странными фантазиями вы забиваете голову ребенку! — говорю я укоризненно, вытирая Лулу мохнатым халатиком.

   Старк идет к шкафу достать белье для ребенка. Я не вижу его лица, но в голосе его слышится смущение.

   — Зимой я провожу почти все вечера вдвоем с ребенком; быть может, я и фантазировал вслух — ведь прошлое иногда, невольно, вспоминается.

   Я молчу и через минуту обращаюсь к Лулу;

   — Ну, теперь ты чистенький и сухой. Папа, дайте нам чулочки.

   Старк подает мне маленькие носочки, и мы начинаем обувать Лулу.

   Старк стоит на коленях, я сижу на диване рядом с Лулу.

   — А третье зернышко папа носит сам. Вот у меня побольше, у тебя поменьше, — вытаскивает он мою цепочку, — а у папы такое же, как твое.

   Покажи, папа.

   — У меня его сейчас нет! Одевай, одевай твои чулки.

   — А где оно?

   — Отстань, Лулу, я его потерял, — говорит Старк нетерпеливо, — Папочка, папочка! Зачем ты его потерял! — всплескивает Лулу руками. Он готов заплакать.

   — Нет, Лулу, папа шутит, он не потерял.

   Встань, я застегну тебе платьице.

   — Нет, нет, он потерял, а то он всегда носит! — и Лулу заливается горькими слезами.

   — Да покажите вы ему этот коралл, если он есть у вас! — говорю я с досадой. — Сами разводите сентиментальности — вот вам и результаты.

   Старк молчит. Глаза его опущены, губы сжаты.

   Лулу рыдает.

   — Что за упрямство! — восклицаю я и, видя тонкую золотую цепочку на его шее, решительно засовываю руку за его ворот!

   Что это? Воспоминание забытых ощущений? Власть этого красивого тела?

   Моя рука невольно сжимается на его груди.

   Минута… я прихожу в себя, выдергиваю цепочку и говорю с притворным смехом;

   — Вот, Лулу! Вот, папа шутил, его коралл цел, Лулу сразу переходит от слез к бурной радости.

   С еще не высохшими слезами он скачет по дивану в незастегнутом платье.

   Это была одна секунда. Но Старк поймал ее.

   Он поймал выражение моего лица, Господи! Что теперь будет?

   Ведь я дала ему уже не надежду, а уверенность.

   Пока я ловлю Лулу и застегиваю ему платье, Старк смотрит на меня знакомым мне взглядом полузакрытых глаз.

   Я беру Лулу и, что-то болтая ему, быстро выхожу из комнаты.

  

   Весь день я была в странном состоянии.

   Неужели я могу опять испытать это чувство? Неужели я только животное — и больше ничего?

   Мое увлечение Старком, мою измену Илье я могла оправдать тогда поэзией этой любви, «языком богов», на котором со мной заговорили.

   А вот вчерашнее чувство, чем я его оправдаю?

   Да что вчера!

   Я сегодня поймала себя. Забыв всякую осторожность, я сегодня утром смотрела на Старка и хотела его губ.

   Это не прежнее острое чувство, а что-то ноющее, томящее, пьющее, Слава Богу, что он сегодня не заметил этого взгляда. Впрочем, я вчера выдала себя с головой.

   Прощаясь, он поцеловал мою руку в ладонь таким долгим поцелуем, что я выдернула руку.

   Что же мне делать? За себя я не боюсь нисколько, но ведь это — новые сцены.

   Уехать? Неужели оставить Лулу? Я не могу.

   — Татьяна Александровна, — спрашивает меня Латчинов во время нашей сиесты после завтрака, — что произошло между вами и Старком, если это не секрет?

   — Так, ничего, Александр Викентьевич!

   — Простите, друг мой. Бестактно задавать такие вопросы, но вы сами виноваты, вы избаловали меня вашей откровенностью.

   — Я, может быть, очень хочу быть откровенной с вами, да мне стыдно.

   Он молчит.

   — Стыдно! — восклицаю я со злостью, — я сердилась на вас, что вы подавали надежды Старку, а вчера сама… сама… страшно наглупила. Я швыряю платьице Лулу, которое вышиваю.

   — Я пришла к заключению, что я — какое-то животное, мне стыдно самой себя, но вы в этом отчасти виноваты, — Простите, Татьяна Александровна, я ничего не понимаю.

   — Я вчера совершенно неожиданно, на одно мгновение почувствовала страсть к Старку, и он это заметил.

   — При чем же тут я? — спрашивает Латчинов с болезненной улыбкой.

   — Помните наш недавний разговор? Я думала, что Старк ко мне совершенно охладел. Вы разуверили меня… а я скажу словами Жени: «Я, мол, ничего и не замечаю, а начнут подруги говорить — я и начинаю плести!»

   — Значит, в чем же дело? — вдруг поднимает голову Латчинов.

   — Да в том, что теперь пойдут такие сцены, что хоть вон беги, хуже прежних!

   — Я заметил это, — тихо говорит он, опять опуская голову.

   — Когда?

   — Сегодня утром: я нечаянно поймал ваш взгляд… когда вы смотрели на Старка. Я краснею и закрываю лицо.

   — Если бы вы знали, Александр Викентьевич, до чего я сама себе противна, но это более не повторится.

   — Почему? Разве с этим можно бороться?

   — И это говорите вы! Такой сдержанный, такой уравновешенный!

   — Татьяна Александровна, иногда сдержанность и уравновешенность происходят только от «спокойствия отчаяния», когда человек останавливается перед глухой стеной. Но перед вами легкие ширмы, их стоит толкнуть…

   — Да я не хочу совсем их толкать, мне этого не надо, это одни мгновения, которые мне досадны и неприятны.

   — Чем больше я вас слушаю, друг мой, тем более я утверждаюсь в своей теории, — В какой теории?

   — Позвольте мне вам ее изложить в другой раз. А теперь я вам советую… могу я посоветовать? Осчастливьте вы Старка, и дело с концом.

   Он закрывает глаза и откидывает голову…

   — Вы шутите, Александр Викентьевич?!

   — Нимало, друг мой. Разве вы не испытали, как любит этот человек? Я не поверю, чтобы вы вспоминали о нем с отвращением, я даже уверен, что вы иногда хотели бы пережить иные мгновения.

   — Александр Викентьевич, вы, кажется, забыли, что я жена Ильи и что я люблю его.

   — Я в этом не сомневаюсь ни минуты, но это вам не помешало когда-то…

   — Постойте. Тогда мне казалось, что я люблю Старка, а теперь я вижу, что это одна простая чувственность, — Дайте ему хоть это — он теперь и этим будет счастлив.

   — А Илья? Вы ведь знаете, что после всей этой истории и смерти матери вдобавок он нажил болезнь сердца. Вы знаете, что он теперь одинок и живет только мною и для меня. Он любит меня, верит мне, отпуская меня сюда!

   — Он вам не верит.

   — Что?

   — Он вам не верит, он только покоряется, чтобы не совсем потерять вас.

   — Этого не может быть! Я чиста перед ним!

   — Я не сомневаюсь в этом, да он-то не верит. Ошеломленная, я пристально смотрю на Латчинова.

   Лицо его по-прежнему спокойно, глаза закрыты.

   — Вспомните, вы сами рассказали, что перед вашим отъездом он пришел к вам с предложением взять ребенка. Он понял свою ошибку. Он ссылался на то, что вам приходится надолго уезжать, что он видит, как вы тревожитесь и скучаете в разлуке с вашим сыном, Вы отвечали , что не имеете ни юридических, ни нравственных прав отнять ребенка. Вы поцеловали его руку, вы растрогались величием его жертвы. Вы не поняли, Татьяна Александровна: соглашаясь видеть постоянно около себя вашего ребенка, он выбирал себе менее тяжкие муки, чем те, что он испытывает в ваше отсутствие, представляя себе вас в объятиях отца этого ребенка.

   — Что же мне делать, если это правда! Что мне делать? — восклицаю я с отчаянием. — Но я докажу ему, что это не правда!

   — Чем вы это ему докажете? Полноте, вы только расстроите его и наведете на худшие подозрения.

   — Что же мне делать? Я не хочу тревог и мук для Ильи! Александр Викентьевич, дорогой, научите меня, что мне делать? — молю я, хватая его руки. — Научите, что мне делать?

   — Солгите ему.

   — Кому?

   — Вашему мужу. Солгите ему, что у Старка есть сожительница, которую он обожает, но жениться не хочет, не желая отдать мачеху ребенку. Скажите это вскользь, в разговоре, а потом разовьете с некоторыми подробностями.

   — Я не умею лгать Илье, Александр Викентьевич, он догадается, — говорю я, качая головой.

   — Хотите, я солгу за вас? — вдруг говорит Латчинов. — Я собираюсь в Россию по делам, заеду погостить в деревню и совершенно успокою Илью Львовича на этот счет.

   Я молчу.

   — А нет другого выхода?

   — Я не вижу. Вы ведь не согласитесь пожертвовать ребенком?

   — Никогда!

   — Значит, ложь необходима. Нельзя же, в самом деле, медленно убивать человека.

   — Вы правы! Поступайте так, как вы находите лучшим, — вы всегда умеете все устроить. Недаром я называю вас нашей доброй феей, — Я поступаю так, как мне кажется правильным. Мне хочется, чтобы крутом меня никто не страдал, и я пекусь об этом по мере возможности. Это единственное мое удовольствие в жизни. Со своей личной жизнью я покончил!

   — Хоть бы мне с ней покончить! — говорю я с грустью.

   — Концы бывают разные. Одни уходят от страстей, от любви, от волнений и привязанностей, а вам вот приходится броситься в этот водоворот для счастья окружающих — и этим покончить с личной жизнью.

   — Это не дурно и вполне прилично для «парадоксальной женщины», как называл меня покойный Сидоренко, — говорю я с горькой улыбкой.

   — Разве Сидоренко умер? — рассеянно спрашивает Латчинов.

   — Фу, что я его хороню. Он жив и даже недавно женился, но все прошлое так далеко, далеко ушло, как будто умерло.

   Я задумываюсь.

   — Итак, Татьяна Александровна, я берусь успокоить и осчастливить Илью Львовича. А Старк?

   — Что же мне делать со Старком? — пожимаю я плечами. — Опять буду избегать его.

   — Значит, он один будет несчастлив.

   — Послушайте, я удивляюсь вам сегодня и опять спрашиваю: вы шутите?

   — Да нимало, Татьяна Александровна.

   — Ну, прекрасно. Вы говорите, что Илья подозревал меня и мирился с этим, а Старк, сойдясь опять со мной, не будет мириться.

   — Помирится… Он так замучен, — говорит Латчинов тихо.

   — А если нет?

   — Солгите.

   — И ему?

   — И ему. Старку вы можете солгать? Или мне это сделать?

   — Отлично, что же я должна солгать ему?

   — Скажите, что вы живете с вашим мужем из жалости к его болезни и одиночеству, что вы его не покинете, что вы любите его, как отца, как брата, Почти так же, как вашего ребенка, но супружеских отношений между вами не существует, — И быть женой двух мужей!?..

   — Татьяна Александровна, человек состоит из души и тела. Правда, они не всегда в ладу, но мы все же живем — не рассыпаемся.

   — Теперь я вижу, что вы шутите, Александр Викентьевич! — поднимаюсь я с места.

   — Думайте, как вам удобнее, дорогой друг, не сердитесь на меня. Верьте, что я вас люблю, предан вам всей душой и если когда-нибудь кому-нибудь я открою свою душу, то только вам одной.

   Я даже пугаюсь. Я никогда не ожидала таких слов от Латчинова. Его выражение лица, его глаза так тоскливы и скорбны, что я падаю головой на его плечо и заливаюсь слезами. Мои нервы так натянуты со вчерашнего дня!

   Он гладит меня по голове и говорит прежним, спокойным голосом:

   — Это отлично, что вы поплакали. Слезы успокаивают. Все же вы счастливая женщина, друг мой.

   — Благодарю за такое счастье, — говорю я, вытирая слезы, — Главная цель вашей жизни — ребенок и искусство.

   — Голубчик, будем искренни, скажем откровенно, что и искусство погибло. Я ничего больше не напишу выдающегося, я это чувствую.

   — Нет, еще одна картина за вами.

   — Какая?

   — Портрет сына Диониса.

   Васенька натянул мне холст на подрамник; он это делает артистически.

   Я собираюсь писать портрет моего мальчика.

   Большой, но скромный портрет.

   Я напишу его в обыкновенном белом платьице на большом темном кожаном диване в кабинете его отца.

   Рядом с ним напишу его любимца Амура, безобразного бульдога.

   Этого бульдога Старк купил у соседей за тысячу франков, только потому, что злая и угрюмая собака, рычащая даже на своих хозяев, вдруг почувствовала необыкновенную привязанность к Лулу. Ребенок может делать с ней все, что хочет, и бульдог только блаженно сопит. Амуром его прозвал Васенька, к которому собака чувствовала такую же беспричинную ненависть, как некогда он сам чувствовал к Сидоренке, — Je suis toujours malheureux en amour!* — говорит он, сторонкой проходя мимо бульдога, — да убери ты, Лулу, свою очаровательную игрушку — у меня новые брюки.

  

   * — Я всегда несчастлив в любви (франц.).

  

   Я не мучаю мою деточку долгими сеансами. Я стараюсь его развлекать, рассказываю ему сказки, пока пишу его.

   Мои сказки всегда веселые и смешные.

   Лулу весело смеется и говорит:

   — Вот когда ты, мама, рассказываешь, я все понимаю… и мне не страшно.

   «Знаю, знаю, детка моя, — думаю я, — это папаша твой в темные зимние вечера рассказывал сказки страшные, тебе непонятные, о любви, страстях и страданиях, Но от меня ты этого не услышишь! И душу, и тело готова я отдать, чтобы детство твое было светло и радостно…»

   — Мама, что же ты замолчала! Разве кошка не испугалась медведя?

  

   Катю мы все уговорили переехать к нам, потому что Латчинов очень торопится окончить свою книгу, а здоровье ему не позволяет самому долго писать.

   Катя сначала отнекивалась, но потом согласилась. Она прямо влюблена в Лулу и в то же время как будто стыдится этого чувства.

   Когда она думает, что на нее не смотрят, ее суровое лицо оживляется удивительной нежностью. Неужели Катя так и прожила всю жизнь? И никогда никакая привязанность не мелькнула на гладкой поверхности этой жизни, кроме привязанности к матери и Илье?

   Андрея и Женю, по моему мнению, она особенно не любила. Меня ужасно интересуют ее думы, ее мысли и чувства, но она мне никогда не откроет этого секрета.

   Но любовь к моему сыну она не может скрыть.

   Недавно Старк попросил ее зимой приходить по утрам к Лулу для практики русского языка.

   Она согласилась тотчас и даже плохо скрыла свое удовольствие.

   Если в ней нет и не было никаких нежных чувств, то инстинкт материнства у нее проснулся.

   Она не начинает сама ласкать и целовать Лулу, но он такой ласковый ребенок, что Катя не может не отвечать на его ласки, этот милый лепет, когда он, с серьезным видом и свернув губы трубочкой, произносит:

   — Катя, поцелуй меня.

   Я рада, что Катя будет при ребенке.

   Сначала я было подумала, не станет ли она восстанавливать его против меня, но сейчас же отогнала эту мысль. Катя щепетильно честна и никогда не сделает этого.

   Она — прекрасная воспитательница, и ее трезвое отношение к ребенку будет отличным противовесом фантазиям его отца. Кто-то берет мою руку с ручки кресла и целует.

   Я вздрагиваю. Это Старк. Он кладет свой портфель на стол и шутливо говорит:

   — Вы так задумались, что ничего не видите и не слышите. Похвалите же меня, что я так рано отделался сегодня. Вот ваши книги, мадемуазель Катя, не знаю, угодил ли. Что же, едем мы обедать в Версаль?.. Татьяна Александровна, да о чем вы опять думаете? — Он поправляет гребенку, готовую упасть из моих волос, — Я думаю о Лулу, об одном Лулу, Всегда и везде, — говорю я, отстраняя голову.

   Он быстро отдергивает руку и насмешливо спрашивает:

   — О самом Лулу или о его портрете? Последнее должно вас интересовать гораздо больше.

   — Какой вы ехидный, Эдгар! У вас вошло в привычку колоть меня! Ну, Бог вас простит. Я иду одеваться. Лулу будет в восторге.

  

   Лулу действительно в восторге. Поездка по железной дороге, фонтаны, катанье на лодке, обед в ресторане.

   Он собирает цветы и требует, чтобы Катя сплела ему гирлянду.

   — Невозможно, Лулу: ты оборвал цветы слишком коротко — одни головки; если бы у нас были нитки…

   — Стой! Я сейчас достану тебе нитки! Крепкие — я сам покупал, — говорит Васенька и, завернув брюки, начинает распускать свой носок.

   — Васенька, да где вы нашли такие носки? — удивляюсь я.

   Носки из грубой толстой бумаги, неровно связанные.

   — А это мой сожитель связал в подарок.

   — Ваш сожитель? Кто же он такой?

   — Господин кавалер де Монте-Сарано-Кроче дель Бамбо!

   — И он вяжет чулки?

   — А что ему больше делать?

   — А почему же он с вами поселился? У него нет семейства?

   — Была дочь, вдова-портниха, недавно померла и остался целый выводок внуков; уж мы с ним теперь троих устроили. Ничего, ребятам будет хорошо, а двоих старших — надо попросить, чтобы Александр Викентьевич куда-нибудь сунул.

   — Да кто он такой, ваш кавалер?

   — Да я же вам говорю, что кавалер, настоящий аристократ. Вы бы послушали, как он ругает республику, Злющий!

   — И чулки вяжет?

   — Вяжет. Что же ему делать — так скучно. Я его выведу раз в день, он погуляет. Я его покормлю, напою, он и сидит в кресле.

   — А кроме вязанья чулок, ему нечего делать?

   — А что же он может еще делать? Он слепенький.

   — Васенька, Васенька, где же вы отыскали этих ребят и слепого старика?

   — Тут недалеко… Да чего вы пристали. Живет человек, никого не трогает… Что, в самом деле?

   — Лулу, — говорю я, — поди, поцелуй Васеньку. Лулу рад целоваться. Он сейчас же бросается в объятия Васеньки.

   Васенька, хлопая его по спине, говорит:

   — Заходи ко мне, посмотришь моего кавалера. Только Амура не приводи, а то кавалер его загрызет. Он у меня, брат, еще злее твоего Амура.

  

   Возвращаемся мы уже вечером. Совсем темно.

   В вагоне оживленные разговоры, шутки, смех публики, возвращающейся с прогулки в город.

   Но, несмотря на шум, Лулу моментально засыпает, едва мы садимся в вагон.

   Он худенький, но довольно крупный ребенок, и мне очень неудобно его держать.

   — Дайте его мне, — предлагает сидящий напротив меня Старк.

   Я хочу передать ему ребенка, но Лулу цепляется за меня и спросонок капризно ворчит.

   — Подвиньтесь, Эдгар, немножечко, дайте мне место поставить ноги на вашу скамейку, — говорю я.

   Старк подвигается.

   Теперь мне удобно. Я прижимаю к себе ребенка, прикрываю его шарфом и закрываю глаза.

   Когда Лулу спит на моих руках — я счастлива и не думаю ни о чем.

   Васенька и Катя о чем-то спорят. Кругом шум и смех.

   От движения вагона платье мое скользит с моих ног, и Старк несколько раз его поправляет. На меня нападает дремота.

   Вдруг я чувствую, что рука Старка сжимается на моей ноге, она холодна, как лед, и дрожит.

   Знакомое острое чувство охватывает меня, но я сейчас же пугаюсь этого чувства.

   Я быстро снимаю ноги со скамьи и, передавая ему ребенка, говорю строго:

   — Возьмите ребенка. Я устала.

   Он покорно берет Лулу, не поднимая на меня глаз.

   Я прижимаюсь в угол, стараясь даже не прикоснуться платьем к коленам Старка, и опять закрываю глаза.

   Через долгое время я решаюсь на него взглянуть. Он смотрит на меня широко открытыми глазами — в них не любовь, не страсть. Это просто глаза человека, потерявшего рассудок от голода.

  

   Сегодня ночью мне показалось, что кто-то пробовал открыть дверь в мою комнату. Я села на постели и замерла от страха.

   Однако чего же я боюсь?

   Насилие над женщиной один на один невозможно. Не будет же Старк оглушать меня ударом или душить. Да и не пойдет он на это.

   А что если он будет просить, умолять меня… поцелует?

   Я теперь знаю, что его власть, власть его красивого тела надо мной еще существует. Он это теперь чувствует. Ведь если он сумеет, я отдамся ему с прежним безумием.

   Но этого не должно быть, на этот раз это будет убийством Ильи.

   Мне себя нечем оправдать. Ведь той любовью или тем, что люди называют «любовью», я не люблю ни того, ни другого.

   Да, ни того, ни другого — я теперь поняла это.

   Прав Латчинов. Я люблю Илью, как друга, как брата, как отца. Я жалею его, я его люблю так же сильно, как моего ребенка.

   Старка? Я совсем не люблю. То, что я чувствую к нему, нельзя назвать любовью, как бы сильно ни было это чувство.

   Я не знаю любви, или, может быть, ее и не существует. Но с этим всем надо покончить как-нибудь.

   Бросить ребенка или бросить Илью?

   Если я брошу Илью — я его убью. Брошу ребенка — зачем мне жить? Умереть самой — это легче всего. Но моя смерть тоже убьет Илью. Да и кто знает, что будет! После моей смерти Старк успокоится, явится новая страсть, такая же сильная, и что будет с Лулу?

   Это просто какая-то сказка про волка, козу и капусту…

   Неужели выход только один… тот, что предлагает Латчинов?

  

   Сегодня весь день думаю, думаю. Моя голова трещит.

   В шесть часов приедет Старк — он будет смотреть на меня, будет ходить за мной по пятам, стараться дотронуться до моих рук, до моих волос. Вчерашний день я, под предлогом навестить Васенькиных протеже, уехала с Катей после обеда в город.

   Сегодня тоже уеду — за час до его возвращения, без всякого предлога. Пусть он поймет. Но не могу же я это делать постоянно. Остается — уехать, сократить мое счастье на целый месяц и опять, опять изнывать там, рядом с другим любимым существом, которое медленно сгорает, глядя, как я томлюсь.

   Да, я томлюсь, а не живу.

   Я живу только тогда, когда эти светлые, милые глазки смотрят на меня и милый голосок лепечет:

   — Мама, моя маленькая мама, я тебя очень люблю.

  

   — Будьте любезны, Мари, приберите все это и дайте мне капот, — говорю я горничной.

   Я вернулась из города страшно усталая.

   Знакомые все разъехались. Обедала я в каком-то ресторане. Зашла к Васеньке, его не было дома, а его кавалер, старая развалина, бывший придворный Наполеона III, чуть не выгнал меня.

   Я слушала какую-то пьесу Мольера в «Комеди Франсез» и, решив, что у нас все легли, не дослушав последнего акта, вернулась домой.

   В доме везде было темно, только в комнате Латчинова светилась лампа, Мне мучительно хотелось поцеловать Лулу. Бедняжка, он, наверное, очень огорчился, что я не уложила его по обыкновению. Может быть, плакал?

   Стук в дверь.

   — Татьяна Александровна, мне нужно говорить с вами.

   — Простите, Эдгар, я уже разделась. Я страшно устала.

   — У меня важное дело, — и он входит в комнату.

   — Это дело нельзя отложить до завтра?

   — Нет. Отпустите служанку.

   Я колеблюсь.

   — Мари, вы не нужны барыне — идите.

   По уходе служанки он стоит некоторое время молча.

   Мы не смотрим друг на друга.

   — Я пришел вам сказать, — начинает Старк, — что так дальше продолжаться не может, У меня не хватает ни здоровья, ни нервов.

   — Я вам давно это говорила, я уже на раз предлагала переехать в отель. Ребенок может приходить ко мне с няней или Катей с утра до шести часов. Я даже отказываюсь от воскресений в вашу пользу.

   — Я не могу позволить таскать ребенка каждый день, во всякую погоду, — говорит он сквозь зубы.

   — Я с вами согласна, я буду приезжать сама от девяти до пяти. С этого надо было начать. Пожалуйста, довольно об этом. Завтра я перееду, а сегодня идите спать, я устала.

   — Боже мой, какая мука! Какая мука! — вдруг восклицает он рыдающим голосом, заламывая руки.

   — Эдгар, я прошу оставить меня в покое.

   — Тата, Тата, до пойми ты меня, что я… Он делает шаг ко мне — я загораживаюсь стулом и говорю:

   — Я прошу, наконец, я приказываю вам сейчас же уйти.

   Он ногой отбрасывает стул и хватает меня за руки.

   — Тата, — молит он с отчаянием, — будь моей! Хоть день, хоть час, из милости, из сострадания. Подумай, что будет с ребенком? Ведь я не вынесу, я сойду с ума или умру. Я знаю, ты не любишь меня… но ты не любишь и того, другого. Латчинов сказал мне сегодня, что ты ему больше не жена, но он болен… Я согласен, Тата, на все! Будь около него, я знаю, что он твоя единственная, настоящая привязанность… Ты будешь только приезжать, как приезжала всегда… Но я буду знать, что в эти короткие месяцы ты принадлежишь мне, что ты моя, моя по-прежнему.

   Я знаю, Тата, что ты не совсем разлюбила меня, я это чувствую. Я чувствую, что мои поцелуи, мои ласки не безразличны тебе, а они будут еще горячее, еще безумнее, потому что я испытал весь ужас жизни без тебя! Милая… милая! Еще одно усилие или все пропало! Я указываю на дверь и настойчиво говорю:

   — Этого не будет. Идите вон! Он отшатывается от меня. Несколько минут мы молча смотрим друг на друга, наконец он опускает глаза и говорит;

   — Я сейчас уйду, но я должен еще сказать вам несколько слов.

   Я сейчас, словно нищий, вымаливал у вас вашу любовь. Я думал, что вы пожалеете меня, но я теперь вижу, что это бесполезно. У вас нет для меня ни любви, ни жалости.

   Да нет их и ни к кому. У вас одни фантазии. Вы решили оставаться верной человеку, который не может быть вам мужем, и из-за какой-то епитимьи, наложенной вами на себя, вы мучаете себя, меня и ребенка. Хорошо, мучайте себя, любуйтесь своим самопожертвованием, своим подвигом, но я больше не могу…

   Я беру ребенка и уезжаю с ним туда, где вы нас не найдете. Прощайте.

   Я вскакиваю.

   — Что это, шантаж? — спрашиваю я.

   — Ах, называйте, как хотите, и думайте, что хотите. Это мое последнее слово, — и он делает движение уйти.

   — В таком случае, — кричу я вне себя, — получайте то, что вы желаете! Сейчас, сию минуту. — Я срываю пеньюар. — Как прикажете целовать вас, каких ласк вы от меня требуете? Не стесняйтесь, вам стоит приказать! Когда у меня отнимают ребенка — я готова на все!

   Мое бешенство давит мне горло. Я разрываю на себе рубашку и с рыданием кричу, протягивая к нему руки, — Ну, скорей, скорей, я готова!

   Он бросается ко мне, схватывает меня, зубы его ищут моих губ, но сейчас же руки его разжимаются, он поворачивается и идет шатаясь к двери.

   Он уже берется за ручку, но вдруг со стоном падает во весь рост на ковер.

  

   Господи! Неужели он умрет?

   На мой крик сбежался весь дом.

   Латчинов послал за доктором.

   Доктор говорит, что это просто обморок и что он скоро придет в себя.

   Но, может быть, меня утешают?

   Почему Латчинов так взволнован, а Катя бросила мне взгляд, полный нескрываемой ненависти?

   И его лицо! Бледное-бледное с этой ужасной полоской белков закатившихся глаз между черными ресницами…

   Что если он умрет? Ведь не виновата же я в его смерти? Не могла же я поступить иначе? Я никогда не желала ему смерти… Если он умрет, я еще более лишаюсь моего сына; тогда навсегда потеряна всякая надежда. По завещанию Старка, сделанному тотчас по рождении ребенка, Лулу должен воспитываться в закрытом учебном заведении под наблюдением опекунов, Опекунов двое: Латчинов и какой-то Макферсон, родственник Старка. Я нигде не упомянута.

   Я надеялась, что со временем он мне даст хоть какие-нибудь права на мое дитя. Надежды смягчить опекунов и с их позволения брать ребенка на каникулы тоже нет. В завещании сказано, что каникулы ребенок может проводить или в учебном заведении, или в семье Макферсона.

   Боже мой. Боже мой! Дитя мое, маленький мой мальчик! Я много сделала зла твоему отцу, и кто знает, что написано в письме, которое он передал Латчинову вместе с копией завещания?

   Ты должен прочесть это письмо, когда тебе будет восемнадцать лет.

   Может быть, в нем написана история нашей любви? И ты, прочтя ее, с презрением отвернешься от меня!

   Но заслуживаю ли я презрения?

   Я просто запуталась. Запуталась в своих чувствах и в обстоятельствах.

   Я сама ничего не понимаю в этой путанице.

   О, как сложна, как сложна жизнь!

   И я не имею права умереть…

   — Он сейчас придет в себя — идите туда!

   Я поднимаю глаза — около меня Катя. Ее ли это лицо? Взволнованное, бледное. Она вся дрожит.

   — Он умирает? — и я цепляюсь за ее руку.

   — Нет, вы его еще не совсем уморили вашими фокусами, но доктор, которому мы сказали, что обморок произошел от сильного потрясения, требует устранить причину его отчаяния и успокоить его, когда он очнется.

   Мы видели его вчера весь вечер и перемучились за него. Он не пил, не ел и все время лежал ничком на диване. Когда вы вернулись, мы не спали, мы знали, что должно произойти объяснение.

   Спокойный Латчинов и тот ходил по комнате, а я… я стояла вот тут за дверью, в коридоре… я ждала чего-то ужасного… Ну, довольно! Идите к нему и скажите, что вы ломались из кокетства, или из честности, из чувства долга, или просто из любви к ломанью, но что вы сознаете, что это глупо и что вы любите его!

   — Катя!

   — Идите сейчас! Довольно вы его мучили. Чего вы хотите? Чтобы он, очнувшись, опять страдал? Или сошел с ума? Латчинов опасается этого и велел вам это сказать, — Катя, вы подумали о том, что после этого я должна жить со Старком?

   — Конечно, должны. Да идите вы! — и она дернула меня за руку.

   — Катя, а Илья?

   — Ну, что Илья? Что его кислая любовь в сравнении с этим отчаянием, с этой любовью до бешенства, до безумия! Илья — утешится, он не ребенок, как тот. Илья сумеет даже наговорить вам хороших слов, при таких обстоятельствах…

   — Катя, где ваша любовь к брату?

   — Ах, да когда надо жертвовать, жертвуют тем, что менее дорого!

   — Катя, вы любите Старка?!

   — Да, я люблю его, но не так, как вы сейчас вообразили, развратная вы женщина!

   Я люблю его так же, как его сына, они оба для меня дети — умные, милые дети: один побольше, другой поменьше. Они оба за это время стали мне бесконечно дороги. Никто, кроме мамы, не занимал такого места в моем сердце! Я существо бесполое. Я — настоящая старая дева, я никогда не искала, как вы, привязанности мужчины. Я отдавала все свое сердце своим близким, а все, кроме мамы, отталкивали меня. Илья — для вас. Женя и Андрей — сама не знаю почему, может быть, потому, что я была старшей, была строга с ними. Папа никого из нас не любил, кроме Жени, и то потому, что она была хорошенькая. Никто не ласкал меня, даже мама, а я сама из самолюбия не шла искать ласки…

   А это дитя ласкало меня, как родную! От этого человека я видела братскую нежность и заботу! Они не обратили внимания на мою угрюмость и дикость, они полюбили меня, и им я отдала все мое сердце! Идите же вы!

   — Катя, Катя, вы не все знаете. Вы не знаете Ильи. У него такой же характер, как и у вас, и я подошла к нему с лаской — оттого он и полюбил меня. А теперь? Теперь, вы тоже этого не знаете, Катя, он болен, у него болезнь сердца — и на этот раз я убью его.

   — Проклятая женщина! — Катя схватывается за голову, а я стою перед ней, как подсудимая перед строгим судьей.

   — Что делать? Господи, что делать? — цедит она сквозь зубы.

   — Латчинов советовал мне лгать! Лгать тому и другому, — прошептала я, как в бреду.

   — Да! Да! — закричала она. — Солгите, солгите им обоим, это одно средство, чтобы обоих сделать счастливыми! Да! Да!

   — Катя! Катя! Ведь это подлость!

   — А вы хотите остаться честной? Боитесь запачкаться? Хотите сохранить уважение к себе, хотя бы это стоило жизни одному из любящих вас людей! Вы честны, вы правдивы, я это знаю. Так вот и сделайте подлость, и казнитесь всю жизнь этим сознанием!

   Презирайте себя! Вы всегда на себя любовались!

   Подлость! Подлость! Эта подлость будет единственный ваш поступок, где вы действовали без эгоизма!

   Она задохнулась. Мои ноги дрожали, и я опустилась на стул, — Да есть у вас хоть жалость! Зверь вы или человек? Если бы я знала, что этим я не нанесу горя дорогим для меня существам, я с наслаждением вас сейчас задушила бы, так я вас ненавижу!

   Я ненавижу эту вашу жестокую честность!

   Это тупоумное чувство долга!

   Там, где гибнут тысячи людей «за идею», там не должно быть жалости к единицам! И в этом случае я пожертвовала бы любимыми существами, как пожертвовала бы и своей жизнью!

   Но жертвовать этими жизнями только потому, что страдает моя собственная мораль… Если бы еще вы боролись с чувством отвращения к этому человеку, я бы поняла вас! Я понимаю девушку, которая не решается продать свое тело, чтобы спасти от голода свою семью. Я понимаю Юдифь! Я понимаю отчаяние Сони Мармеладовой… А вы?.. У вас нет этого оправдания! Вы сами боретесь с собой, вы жаждете его объятий! Смотрите! Вот он лежит там, такой нежный и прекрасный, ваш Дионис! И вы сгораете от желания идти туда!

   Так что же вас удерживает? Не женская же стыдливость!?

   Да сжальтесь же вы, наконец! Солгите, Таня… Я вас ненавижу… но… но если вы… если…

   Она вдруг упала передо мною на колени.

   — Таня, я молю вас! Я ненавижу вас, но я ваша раба на всю жизнь, если она оба будут счастливы! Я… я… кажется, полюблю вас…

   Слезы хлынули из ее глаз, и она упала головой у моих ног.

   — Идем! — вскочила я. — Вы правы! Я иду, иду туда, и буду лгать и тому и другому — всю жизнь, всю жизнь, презирая себя!

   Так мне и надо!

   Что ж, я не могу бороться с обстоятельствами. Мне удобно, а думать я себе не позволяю. Мне скверно, я страдаю… зато все вокруг меня довольны.

   Ну, пусть так и будет.

   Вот эти глаза, покорные и страстные, в них так и сияет счастье.

   А это милое маленькое личико, теперь всегда веселое.

   Оба они за это время, кажется, поздоровели и похорошели.

   Дитя, с его бессознательной чуткостью, невольно чувствует, что что-то тяжелое устранено.

   Он с радостным изумлением видит, что папа и мама оба тут, рядом, что можно беспрепятственно заставлять их целоваться, что между ними нет резких слов и движений, которые так пугали его, что он может болтать, что хочет, не получая поминутно приказания замолчать.

   Делиться по вечерам не надо, а можно усесться между папой и мамой, и оба тут, оба улыбаются ему, его лепету, его ласкам.

   А Катя? Она не может любить меня. Это невозможно, но она как-то смущена и растрогана. Она как будто растаяла: застенчиво отвечает на ласковые слова Старка и Лулу и не старается, как прежде, избегать нашего общества.

   Васенька делает вид, что он ничего не замечает, но и он сияет.

   Я вижу, что Кате и Васеньке нет до меня никакого дела, но те, кого они любят, счастливы — и они ходят именинниками.

   Вчера Васенька увидел, что я сидела, сжав голову руками. Что он прочел на моем лице, я не знаю, но он толкнул меня в бок и сказал шепотом:

   — Подберитесь, мамаша! Неравно Дионисий увидит.

   Васенька, который был всегда так отзывчив на мои радости и горести, беспокоится только о том, чтобы Старк не огорчился моим грустным видом.

   А до того, что чувствую я, ему нет дела, я должна «подобраться» — вот и все.

  

   Латчинов завтра уезжает в Россию. Я готова плакать, так мне жаль с ним расставаться, но я рада, что он поедет к Илье, успокоит и утешит его. Значит, все кругом будут довольны и счастливы.

   Эти дни Латчинову нездоровится хуже прежнего: он ходит с палкой, лицо его как лимон от разлившейся желчи.

   У Латчинова застарелая болезнь печени, а лечиться он не любит.

   Несмотря на болезненное состояние, он по-прежнему спокоен и шутлив.

   Мы уговариваем его отложить поездку.

   — Ведь это глупо, Александр, вы можете совсем разболеться в дороге, — говорит ему Старк.

   — Мне нужно ехать скорее — у меня дела в России.

   — Неужели ваши дела не могут быть отложены на две недели. Вы поедете вместе с Таточкой, а не одни.

   — Право, я не могу, уверяю вас.

   — Вот Тата уедет, вы уедете — что за тоска! Ну, мадемуазель Катя, как хотите, я вас не пущу в Лондон с вашими ученицами. Если уж вы хотите непременно видеть Лондон, подождите немножко: я освобожусь от срочных дел, мы возьмем Лулу и втроем поедем туда. Кстати, покажем Лулу его бабушкам. Ну, милочка, Катенька, не бросите же вы меня одного — вы добрая! Это Александр выдумывает разные дела, чтобы ему не пришлось утешать меня, пока со мной не будет Таточки.

   Старк упрашивал, злился, уговаривал, но Лат-чинов стоял на своем.

   Вечером, когда мы остались одни, он улыбаясь сказал мне;

   — Я боюсь разболеться надолго или умереть, и моя миссия не будет окончена. Я еду. Мы увидимся с вами в Петербурге. — Тон его шутливый, но в голосе его звучит решимость, и я более не настаиваю.

   Мое сердце сжимается. Через две недели я должна расстаться с моим мальчиком. Но делать нечего, я не хочу ни минуты лишней заставлять ждать Илью.

   Старк уже решил, что я приеду к ним на рождественские праздники, хотя бы дней на десять, а в феврале он сам приедет к Латчинову в Петербург.

   Я испугалась этого и попробовала его отговорить.

   — Не беспокойся, Тата, — сказал он мне, — я понимаю тебя, но неужели ты думаешь, что я нарушу покой «того». Там, в этом городе, мы будем только друзьями. Но ты сама понимаешь, что теперь я не могу так надолго расставаться с тобой. Я бы не отпустил тебя совсем, но я знаю — ты будешь мучиться, а я с тех пор, как узнал, что только долг и жалость к больному человеку удерживают тебя далеко от меня, я спокоен и соглашаюсь на это, Ведь я знаю, что той любовью, о которой мечтал я, ты любила раз в жизни и именно его.

   Я принял то, что ты можешь дать мне: твою нежность и страсть. Ведь ты меня любишь немного, Тата, хоть как мужчину?

   — Я люблю теперь тебя, как отца моего ребенка, Эдди, — говорю я.

   Я не лгу, и мне приятно, что я могу не лгать.

  

   — Вот наша последняя сиеста, — говорю я Латчинову, — завтра я уже буду проводить ее одна. Откровенно говорю вам, Александр Викентьевич, мне страшно тяжело. Вы единственный человек, перед которым мне не надо лгать. Я так привыкла к вам, так дорожу вашей дружбой…

   Слезы бегут из моих глаз.

   — Я не знаю, чем мы все заслужили вашу преданность. Сколько мы причинили вам беспокойства, хлопот, как издергали вам нервы. Всякий другой махнул бы рукой на нас. Мало этого, я считаю, что Старк обязан вам и жизнью, и рассудком. Он так любит вас, так уважает, так привязан к вам.

   — Татьяна Александровна, бросим разговор о Старке и поговорим лучше о вас, в этот последний часок наедине.

   — Что обо мне говорить, Александр Викентьевич. Я считаю, что жизнь моя кончена — я о себе больше не думаю. Я буду жить для ребенка и этих двух людей, которые меня любят — к несчастью.

   Я думаю, ни одна женщина не попадала в такое положения, как я. Я сама вижу, что моя жизнь сложилась так странно, так неестественно.

   — Татьяна Александровна, хотите, я вам скажу то, что давно хотел сказать вам — мою теорию? — вдруг прерывает меня Латчинов.

   — Говорите, Александр Викентьевич, — Вы сейчас сказали: ни одна женщина не попадала в такое положение, жизнь сложилась странно и неестественно.

   Но дело в том, что вы «женщина». Поставьте на ваше место мужчину, и… все распутывается, все делается обыкновенным, Ведь десятки, что я говорю — десятки, сотни, тысячи мужчин живут так. Переживают то, что пережили вы. Допустим на минуту, что вы мужчина, и расскажем вашу историю. Вы женаты, живете мирно и тихо с редкой по уму и доброте женой, вы ее любите прочной, «сознательной», хорошей любовью, Вы всецело принадлежите своему искусству, и жена ваша не мешает вам. Она немного буржуазна, не всегда отвечает на запросы вашей артистической натуры, но вы знаете, что она вас любит верно и преданно — живет вами, охраняет ваш покой и уважает ваше призвание, ваши вкусы и привычки.

   И вдруг — вы встречаете женщину! Красивую, увлекательную, умную, страстную! Эта женщина влюбляется в вас, не скрывает своего чувства, она говорит вам речи, которых никогда не говорила вам ваша кроткая, милая жена. Она сулит вам такую бездну наслаждений! Красота ее так ярка. Страсть — заразительна! Какой мужчина устоит тут! И вы не устояли!

   Вы боролись, вы мучились! Вы не перестали любить свою жену, но «другая» — вся страсть, красота, поэзия!

   В то же время эта «другая» — красивый деспот, она хочет владеть вами безраздельно, Ей мало вашего тела — она требует души, Ей мало, что вы ей жертвуете женой и семьей — она требует вашего искусства.

   С этим вы мириться не можете. Начинаются слезы, сцены — все, чего так не любят мужчины…

   Вы начинаете охладевать. Слезы и сцены удваиваются, утраиваются.

   Вы готовы порвать все, кончить, бежать… Но тут — является ребенок.

   Вы его любите. Тут нужно оговориться, что ваша любовь сильнее и страстнее любви мужчины в таком случае. Вы родили ребенка «сами». Ведь в силу чисто физических причин не мог же Старк родить его за вас.

   Да, вы любите ребенка, вам его жаль. Эта жалость к нему и его матери берет верх над всеми вашими чувствами, и вы решаете пожертвовать вашим искусством и женой. Но когда вы видите вашу жену, прежняя привязанность охватывает вас с новой силой, вы видите еще, кроме того, что и искусство ваше остается при вас.

   Прибавьте еще сюда, что в силу посторонних обстоятельств и жена ваша остается одинокой, и у вас не хватает духа порвать с ней, и вы жертвуете другой… и жертвуете с легким сердцем. Вы успокаиваетесь, но… вам не дают ребенка. Привязанность к нему все растет, а вы видите, что покой и счастье этого ребенка можно купить только одним: опять сойдясь с его матерью, которая по-прежнему начинает манить вас своей красотой.

   Вернуться к ней — значит убить вашу милую, преданную жену. Оттолкнуть ее — пожертвовать ребенком… Вы страдаете, колеблетесь и… идете на компромисс.

   Получается самая банальная история! Обыкновенная история десятка тысяч мужчин.

   — Но я-то женщина, Александр Викентьевич, — говорю я.

   — Нет, Татьяна Александровна — вы мужчина. Что же в том, что вы имеете тело женщины. Женщины, к тому же женственной, нежной и грациозной. Все же вы мужчина. Ваш характер кажется очень оригинальным и сложным, если смотреть на вас, как на женщину, а как мужчина вы просты и обыкновенны. Добрый малый, большой поэт, увлекающийся, чувственный, но честный и любящий, хотя и грубоватый, как все мужчины. Вы обращали когда-нибудь внимание, как вы ругаетесь? Вы ужасно грубо ругаетесь, мой друг. Я никогда не забуду, как один раз, в Петербурге, мы гуляли с вами, в белую ночь, по набережной. Вы были очень поэтично и грустно настроены.

   Вы были такая хорошенькая и нежная… вы декламировали мне:

  

   Взгляни туда, там, на конце аллеи,

   Ночной красавицы раскинулись кусты,

   Их образ приняли, конечно, ночи феи…

  

   В эту минуту на вас наезжает извозчик. «Куда лезешь, леший!» — крикнули вы с энергией и потом опять продолжали нежно:

  

   Дитя, тоски моей не понимаешь ты?

  

   Как мне хотелось расхохотаться тогда! Но вы были так увлечены стихами, поэзией окружающего, что мне не хотелось нарушать вашего настроения.

   Вспомните, еще сами вы во время наших долгих бесед говорили о массе мужских черт в вашем характере.

   Вспомните, как вы в детстве, когда мы любим бессознательно, влюблялись только в женщин. Вы понимаете и любуетесь женской красотой и пишете женщин с увлечением.

   Во время наших разговоров в вашей мастерской я наблюдал за вашими словами. Вы судили о женщинах совершенно с точки зрения мужчины.

   Помните ту француженку, которую привел к вам в мастерскую ваш знакомый скульптор?

   Когда она ушла, вы посмотрели ей вслед и сказали задумчиво: «Она накрашена и не молода, но я понимаю, почему он сходит по ней с ума, в ней есть что-то странно-очаровательное». Вы должны были быть лесбиянкой. — Александр Викентьевич!

   — Полноте, друг мой, вы сейчас испугались слова, а не понятия. Вы не сделались ею только потому, что ваше воспитание, обстоятельства, ваша нравственная чистота и ваш, до встречи со Старком, не проснувшийся темперамент не допустили вас пойти по этому пути. Кроме того, вам это не пришло в голову, вы не знали «секрета».

   Судьба столкнула вас со Старком… Здесь я вижу действительно странный случай, какую-то «шутку сатаны», потому что Старк был именно тем между мужчинами, чем вы между женщинами.

   Сильный, смелый, он имел женскую натуру, даже больше, чем вы. В вашей наружности нет ничего мужского, тогда как формы тела Старка, его манеры нежнее и изящнее, чем у большинства мужчин.

   Для нормальных людей женственность в мужчине неприятна, но посмотрите, как Старк симпатичен всем. Он нравится людям, совершенно противоположным по характеру.

   А его любовь к ребенку? Разве это отцовская любовь? Нет, он мать, и мать самая страстная.

   Он до встречи с вами, одолеваемый своим страстным темпераментом, бросался от одной женщины к другой и отходил злой и неудовлетворенный нравственно. Странно, что судьба столкнула вас, но что вы бросились один к другому через все препятствия — ничего нет удивительного. Было бы страннее, если бы этого не случилось.

   Ни он с другой женщиной, ни вы с другим мужчиной этой страсти не испытали бы никогда. Вы счастливая женщина, друг мой.

   Я сидела, слушала Латчинова и… я чувствовала, что в его словах есть какая-то правда.

   — Только лесбиянкой я бы быть не могла — нет, никогда! — восклицаю я.

   — И счастье ваше, что вы не узнали этого секрета. Это при ваших взглядах было бы большим для вас горем. Вас бы потянуло на это, как пьяницу на вино. Вы бы боролись с собой, с своей нравственной чистоплотностью, падали бы и приходили в отчаяние…

   Ваше счастье, что вы не догадались, — и встретили Старка. Я повторяю, что вы счастливая женщина.

   — Ну, Александр Викентьевич, значит, по вашей теории выходит, что Старк тоже не догадался и он мог быть счастлив с бароном Z.

   — Нет, Татьяна Александровна, тут есть один оттенок. Женщины любят именно женщину, а мужчины… мне неловко объяснять вам это, но барон Z, не мог возбудить в Старке ничего, кроме отвращения и насмешки.

   Я молчала.

   — Итак, вот моя теория. Много на свете людей, переменивших свой пол. Одни знают это, другие и не подозревают.

   Верна ли моя теория или ложна, не знаю, но, приняв ее, вы не будете ломать голову сами над собой.

   Он с минуту помолчал и потом начал снова улыбаясь:

   — Я вас, может быть, удивлю сейчас, но я чувствую себя ужасно скверно и сознаю, что это начало конца. Я недавно обратился к доктору и потребовал правду о моем здоровье. Эскулап решил, что если сделать операцию немедленно, то я проживу долго, если нет, то я имею в своем распоряжении полгода, год — самое большее.

   — Александр Викентьевич! Вы согласились на операцию?!

   — Нет, мой друг. Я на нее не соглашусь. Доктор обещает мне кончину без особых мучений и я ни за что не откажусь от удовольствия покончить поскорей со всей этой кутерьмой, называемой жизнью.

   Я хочу говорить, умолять, но голос мой мне не повинуется. Я только беру его тонкие руки в красивых кольцах и с тоской сжимаю их.

   Он смотрит на меня с таким выражением, которое я видела на его лице один только раз — в памятную ночь, когда Старк увез от меня ребенка.

   В эту ночь он удерживал меня на постели и говорил: «Бедный друг, пожалейте их; кто знает, может быть, вы им всем нужнее, чем вы думаете. Если бы не они, я бы не стал вас удерживать. У меня сейчас нет ни яду, ни револьвера, но я помог бы вам дойти туда, к скале над морем. Но я знаю, что ваша жизнь нужна другим», — Останьтесь жить, хоть для нас, ведь вы всегда жили для других! — наконец могу я выговорить.

   — Друг мой, я так устал, так мне хочется, наконец, покоя. Не зовите меня к жизни. Я хотел умереть еще тогда в Риме.

   Я поднимаю голову и со скорбным удивлением смотрю ему в лицо.

   Лицо его сохраняет свое выражение грусти и нежности, и его рука ласково гладит меня по голове.

   — Помните вы день, когда Старк позировал вам в последний раз, когда он был так весел? Я киваю головой.

   — Так вот, в этот самый день я, придя домой, хотел покончить с собой.

   — Но почему, почему? — говорю я с тоской. Он задумчиво гладит меня по голове.

   — Милый друг мой. Право, я никого из моих друзей не любил так, как вас, сам не знаю почему. Вам одной мне хочется сказать то, что я думал не говорить никому, никогда.

   А что мне хочется говорить, я приписываю моей болезни, моей слабости.

   Дни мои сочтены, и мне не хочется ничего земного уносить «туда». Мне почему-то кажется, что «там» есть что-то. Конечно, не рай, не ад, но мне представляется невозможным, чтобы моя мысль, память и воображение могли исчезнуть вместе с моим телом.

   Это кажется мне ужасно глупым, именно глупым.

   Вы видите, Тата, — позвольте мне называть вас так — я делаюсь болтлив, как все дряхлые и умирающие, но я не могу, я не хочу уносить с собой то, что было и радостью, и мукой для меня…

   Я безумно любил Старка, Тата, и в тысячу раз больше, чем вы.

  

   — Я вижу, что вы поражены, но я решил все рассказать вам.

   Вы не знали «секрета», я его знал с детства, и я хотел «сознательно быть чистым», в этом было мое мучение.

   Ребенком в моих наивных влюбленностях я тоже, как и вы, стремился к объекту одного со мною пола. Но вы переменили пол, а я всегда оставался мужчиной.

   Когда меня отдали в одно из привилегированных учебных заведений и я увидел разврат между мальчиками моего возраста, я пришел в ужас и отшатнулся от них.

   У меня были умные, хорошие родители. Они своим воспитанием дали мне хорошие задатки — и я отшатнулся от разврата моих сверстников.

   Но ужаснулся я гораздо позже: тогда, когда я вырос и возмужал. Ужаснулся, когда я увидел, что женская красота ничего не говорит моим чувствам. Ими всецело владело прекрасное тело юноши.

   Я стал насильно стараться ухаживать за женщинами, заводить интриги, жил с ними и покупал их на один день.

   Я боялся самого себя, я стыдился себя. Это было самое ужасное время моей жизни.

   Я принимал этих женщин, как отвратительное лекарство, которым я надеялся вылечиться от моей болезни, от моего позора, Я испытывал то, что должен испытывать нормальный человек, если бы его заставили силой предаваться какой-нибудь извращенности.

   Но это не помогало.

   Я решил служить, работать… Но служба и работа продуктивны только тогда, когда ими удовлетворяется жажда денег или честолюбие. У меня не было последнего, а первых было слишком много.

   Я бросился на науки и на искусство. Но науки доставались мне слишком легко, а искусство… оно говорило о любви и подчас мучило, Я попробовал физический труд. Прожил два года в толстовской колонии, треть моего состояния отдал окрестным крестьянам. Я старался войти во все это душой, но тело говорило все сильнее и сильнее…

   В это время родители мои стали настаивать на моей женитьбе. Они даже нашли мне невесту.

   У отца умер товарищ, князь Уколов. Князь умер совершенно разоренный, запутавшись в долгах. Дочь его, княжна Варвара, осталась положительно на улице, и моя мать приняла ее к себе в дом.

   Я отказался наотрез от этого брака. Мог ли я в угоду матери и отцу изломать жизнь восемнадцатилетней, чистой девушки?

   Но эта девушка сама явилась ко мне в кабинет, куда я ушел после бурной сцены с матерью, и сказала: «Я слышала ваш разговор, я подслушивала. Вы меня не любите, я вас тоже не люблю. Вы боитесь разбить мою жизнь, а я считаю, что вы меня осчастливите. Я не особенно красива и я бедна — кто женится на мне? Бедняк? А я хочу богатства и свободы.

   Ваши родители желают продолжения их рода. Прекрасно, постараемся подарить им наследников. Двоих, я думаю, довольно: в случае если один умрет, другой останется. Если это будут девочки, можно будет при замужестве присоединить к их фамилии вашу; это даже очень красиво — двойная фамилия.

   А затем — не будем стеснять один другого».

   Я с удивлением смотрел на эту тоненькую девочку, такую чистую и невинную на вид.

   Я ей это высказал.

   — Вы не ошибаетесь, — спокойно заметила она, — я совершенно чиста и невинна, но я не глупа. Я знаю, что мне надо подумать о своем будущем. Мне всегда хотелось быть богатой.

   Тогда я ей сказал, что вообще не люблю женщин.

   — Ах, вы, верно…? — и она произнесла греческое слово, так мало ко мне подходящее в прямом смысле, с неподражаемым хладнокровием, — Но это ничего, детей вы все же можете иметь, я это знаю.

   Она подала мне мысль: а что если я буду иметь детей и в них смысл жизни?

   Я согласился.

   Но и эта надежда не сбылась.

   Женя моя слишком набросилась на светские удовольствия, родила преждевременно мертвого ребенка, и доктора сказали, что надежда иметь детей потеряна навсегда.

   Когда я пришел навестить мою жену после родов, она мне сказала:

   — Я очень виновата перед вами, Александр: я не берегла себя, и это похоже на то, что я «вовлекла вас в невыгодную сделку». Нельзя ли это поправить? Не можете ли вы прижить ребенка с другой женщиной, я имитирую беременность и роды…

   — Это уж уголовное преступление, — ответил я ей, — ваша добросовестность заводит вас слишком далеко. Помиримся с обстоятельствами.

   Мы прожили с ней под одной крышей много лет, сходясь за обедом, принимая гостей. Ездили вместе в театр и в гости. Мы даже с удовольствием беседовали по вечерам. Она была сухая, но не глупая женщина, ее злой ум мне нравился. Нас даже считали дружной парой.

   Были ли у нее увлечения? Не знаю. В свете ничего о ней не говорили.

   Мне приходилось в обществе встречаться с людьми, пробуждавшими во мне внезапное чувство любви, но что я должен был делать?

   Если бы я открыл перед женщиной свою страсть к ней, и она не захотела отвечать на эту страсть, то все же мое безумное объяснение она вспоминала бы с улыбкой снисхождения, а, может быть, и с довольным вздохом.

   А юноша? Порядочный юноша! Он бежал бы от меня с отвращением и ужасом, в лучшем случае со смехом… с тем смехом, которым смеялся Старк при воспоминании о бароне.

   Тата, Тата, счастливы вы, что вы себя не поняли, что случай свел вас со Старком. Судьба исправила «ошибку» природы, она не захотела лишить вас счастья изведать разделенную страсть!

   Латчинов задумался, потом продолжал:

   — После неудачных родов моей жены я махнул рукой и поехал путешествовать. И тут первый раз я пошел к тем созданиям, которые носят название «chattes»*.

  

   * — «Кошечки» (франц.).

  

   Но оказалось, что они мне еще противнее женщин. Я хотел любить Ганимеда, Антиная, а я видел перед собой какие-то карикатуры на женщин, тех женщин, от которых я бежал.

   Меня возмущала эта имитация, эти женские платья, парики, когда я искал именно божественного юношу!

   И, кроме того, я вовсе не хотел того, что эти создания мне предлагали. Я хотел преклоняться перед красотой тела, перед гордым лицом молодого полубога. Я хотел расточать до самозабвения ласки моему кумиру и ждать от него только поцелуя и ласки. Я хотел дружбы, более сладкой, чем любовь, и поэзии в этом моем поклонении…

   А эти изуродованные создания, эти размалеванные куклы предлагали мне то, чем они торговали.

   Они не понимали культа древних — они знали грубый обычай востока, вызванный недостатком в женщинах.

   Я бежал от них с еще большим отвращением, чем от их товарок по ремеслу.

   Тут я встретил одного американца Джони.

   Он был тоже один из этих несчастных имитаторов, но он был хитрее их. Он понял, чего я хотел, и обманул меня или, скорее, я сам себя обманывал.

   Это было жадное, капризное, несносное существо, но я его любил два года. Он скучал со мной.

   Не мог же он вечно притворяться, что ему нравится замкнутая жизнь с книгами и музыкой… Я в своей наивности хотел сделать его моим товарищем, другом. А ему хотелось поиграть в карты, напиться, он даже мне не раз говорил, что такая любовь, как моя, — «слишком платоническая», что ему нравится совсем другое. Он оставался со мной только ради денег и крупных денег, в которых я ему не отказывал. Наконец, барон Z, сманил его и увез от меня.

   Глупо, я сам сознаю, что это было глупо, но я не мог много лет этого забыть и, встретив Z., я вызвал его на дуэль, придравшись к нему во время карточной игры.

   После побега Джони я обратился к докторам и, наконец, к гипнотизеру.

   Не знаю, он ли или я сам себя загипнотизировал, но долго я жил спокойно, со своими книгами, музыкой, картинами, путешествуя почти все время, и вдруг… У вас в мастерской я увидел Старка, и началась мука, мука хуже прежнего… стена… безнадежность…

   Тата, Тата! Это был ужас, скорбь, мрак!

   И счастье в то же время.

   Счастье, мое бедное счастье, состояло в том, что я видел его около себя и знал, что я его лучший и единственный друг.

   Вы покинули его, и он был одинок, грустен.

   Вы знаете его детскую ласковость? И я крал пожатие руки, ласковое слово, улыбку.

   Иногда я приходил к нему в комнату, когда он ложился спать. Я садился около его постели, и мы вели дружеские, долгие беседы. Я нарочно начинал ему говорить о вас, чтобы видеть страсть в этих чудных глазах. Я иногда имел жестокость доводить его до отчаяния, чтобы потом получить право гладить его руку, поцеловать его в лоб, обнять его, когда он рыдал на моем плече… О, как я мучился совестью на другой день, видя его расстроенное лицо.

   Во время его болезни, несмотря на страшные опасения за его жизнь, я был счастлив, и только тогда я был счастлив.

   Он без сознания целые ночи лежал на моих руках.

   Я целовал его, сколько хотел. Целыми часами я любовался им, а кругом была ночь… тишина…

   Тата! Единственный друг, милый мой товарищ! Простите, я увлекся и говорю лишнее, но вы знаете, что скоро всему конец — и моей безграничной любви к нему и моей жизни!

   Латчинов закрыл глаза и замолчал, а я, взволнованная, охваченная мучительной жалостью, тихо гладила его бледные, тонкие руки.

  

   Я стою на террасе дачи в Нельи и с нетерпением жду, когда в конце аллеи покажется высокая стройная фигура юноши в мундире политехнической школы. Я волнуюсь и горю нетерпением.

   Я жду своего сына, Сегодня тринадцатая годовщина со дня смерти Латчинова, и я сегодня невольно весь день вспоминала о нем.

   Да разве только сегодня!

   Сколько воды утекло за эти тринадцать лет!

   Я могу не лгать теперь.

   Илья умер. Он умер на моих руках, покойный и счастливый моей любовью и преданностью. Для меня грустное утешение думать, что не болезнь сердца свела его в могилу, а рак, наследственный в их семье.

   Скоро уже семь лет, как я жена Старка. Наш брак закреплен в мэрии и в двух церквях, как он мечтал когда-то.

   Его любовь ко мне не изменилась, это меня и трогает и смешит. Старк старше меня всего на год, но я выгляжу гораздо моложе своих лет, и я забочусь о себе потому, что мой сын гордится моей наружностью.

   Старк даже иногда по-прежнему закатывает мне сцены ревности, но я не сержусь и не обижаюсь, Я так сроднилась с теорией Латчинова.

   Благодаря этой теории, мне ясны некоторые мелочи в жизни моего мужа, моей и нашего сына…

   Вот он вбегает — мое сокровище! Со смехом поднимает меня на руки и целует, целует без конца.

   Мы смотрим друг на друга счастливыми глазами. Ведь мы не видались целую неделю!

   Он выше отца на целую голову, но далеко не так красив, как я думала.

   Лоб, брови, глаза его прекрасны, но подбородок слишком выдается, нос слишком вздернутый, рот велик.

   Он гораздо хуже отца. Что составляло главную прелесть Эдди, это его нежность и мягкость, но я рада, что лицо Лулу мужественнее и грубее, хотя бы и в ущерб красоте.

   Теория Латчинова подтверждается даже отношением нашего сына к нам обоим.

   Вот сейчас он рассказывает мне о своем столкновении с одним из преподавателей и прибавляет:

   — Как видишь, мама, дело окончилось ничем, но ты пока не рассказывай этого папочке. Он разволнуется, разнервничается, полетит объясняться. Мы ему скажем потом.

   Лулу обожает отца, он ни за что не хочет, чтобы «миленький папочка» огорчился таким пустяком, а с мамой нужно посоветоваться, с ней можно обсудить затруднительный случай в его школьной жизни.

   У Старка волосы совершенно седые, я и Лулу относимся к нему всегда заботливо и нежно. Это отношение двух мужчин к любимой слабой женщине.

   Я, мой сын и Катя стараемся отстранить от Старка все, что может его расстроить.

   Катя, кажется, привязана к нему теперь больше, чем к Лулу, точно Лулу вырос, а Старк остался ребенком.

   Васенька совсем охладел ко мне — я ему безразлична теперь. Виной этому, кажется, то, что я не прежний талант.

   Да, и с искусством покончено.

   Я почувствовала это еще тогда, когда кончила своего Диониса. Он создал мне имя. Картина моя, появившаяся через два года, «И вы будете такими», имела шумный успех.

   Но я сознавала, что это успех внешний. Успех автора «Гнев Диониса», успех контраста этих прекрасных женских тел с безобразной старухой на первом плане.

   Я больше ничего не выставляла.

   Последнее мое большое произведение никогда не видела публика — портрет Лулу висит в кабинете его отца.

   Жизнь идет к концу.

   Я прожила ее, может быть, слишком бурно и странно.

   Виновата ли я, виновата ли природа, по теории Латчинова, — не знаю.

   Но скорбная тень этого человека часто стоит предо мною, и я как будто слышу его тихий, спокойный голос:

   — А вы все же счастливая женщина, друг мой.