На ножах, часть 3-4

Автор: Лесков Николай Семенович

 * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ * 


КРОВЬ
        

Глава первая. Кипяток
        

     Хутор Починок, любимый приют генеральши Синтяниной, отстоит от города в
восьми верстах. Справа  от  него,  в  трех  верстах,  богатое  Бодростинское
подгородное имение, влево торговое село Рыбацкое и Ребров хутор, куда  майор
Филетер Иванович Форов  постоянно  ходил  к  другу  своему,  отцу  Евангелу.
Починок стоял в  низменности,  между  двумя  плоскогорьями,  занятыми  селом
Рыбацким и обширною барскою Бодростинскою усадьбой, старый  английский  парк
которой достигал до самого рубежа Починских полей. Починок, которым  владели
Синтянины, и Ребров хутор, на котором жил  при  церкви  отец  Евангел,  были
маленькие поселки, их почти и не видать  было  между  селами  Бодростиным  и
Рыбацким. Весной, когда полевые злаки еще не поднялись над землей  выше  чем
прячется грач, хуторки еще чуть-чуть обозначались,  словно  забытые  копенки
прошлогоднего сена, но чуть лишь нива забирала силу и шла в рост, от ветхого
купола ребровской колокольни только мелькал  крестик.  Что  же  касается  до
Синтянинского хутора, то его и совсем нельзя было видеть,  пока  к  нему  не
подъедешь по неширокой, малопроезжей дорожке, которая отбегала в сторону  от
торной и пыльной дороги, соединяющей два  большие  села  на  крайних  точках
нагорного амфитеатра.
     Хутор Починок возник потому, что  протекающий  здесь  небольшой  ручеек
подал одному однодворцу мысль  поставить  тут  утлую  мельницу,  из  разряда
известных  в  серединной  России  "колотовок",  и  в  таком  виде,  с  одною
мельничною избой, этот хутор-невидимка был куплен генералом Синтяниным, жена
которого свила себе здесь гнездышко. Хуторок и теперь такой же невидимка, но
он уже не тот бобыльник, каким был в однодворческих  руках:  на  него  легла
печать рачения и вкуса. Никаких затей и претензий здесь нет и следа, но  как
только вы обогнули маленький зигзаг по малопроезженной  дорожке,  пред  вами
вырастают исправные  соломенные  крыши  очень  дружественно  расположившихся
строений. Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по  ржавым  потовинам,
здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий  прудок,  в  котором
вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с  маленькою
толчеей для льна. Это центральное место,  к  которому  все  другие  строения
поселка  как  будто  бы  чувствуют  почтение:  сараи,   сарайчики,   амбары,
амбарушки, хлевки и закутки, - все это с разных сторон  обступило  мельницу,
поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные
односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую,
тихоструйную повесть.
     Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет,  потому
что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом  амбаре  никак
не имеет права претендовать на звание самого скромного  господского  домика,
но эта пристройка и есть жилье Александры  Ивановны  Синтяниной.  Здесь  две
небольшие комнаты, под окнами которых разбит  маленький  цветник,  засеянный
неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый  садик  полон  густого
вишняка и малины; за этим садиком есть  небольшой,  очень  стройный  молодой
осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним  устроены
небольшая деревянная беседочка и качели.  Растительность  на  хуторе  вообще
довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные
лозы пруда, ракиты, окружающие  все  пристройки,  и  владимирские  вишни,  и
сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх.
Только одни осинки  выбежали  немножко  повыше  и  постоянно  шепчут  своими
трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы.
     Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце,
несмотря на  свое  значительное  уклонение  к  западу,  еще  жгло  и  палило
немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной  пристройки,  составлявшей
жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были  притворены,  а
дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону,  раскрыта  настежь.
Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь
два  знакомые  нам  лица:  сама  генеральша  и  друг  ее,  майорша  Катерина
Астафьевна  Форова.  Александра  Ивановна  писала  пред  старинным  овальным
столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а
майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как  в  узенькое  платье,
без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к  открытой  двери,  и
сматывала на клубок  нитки,  натянутые  у  нее  на  выгнутых  коленах.  Она,
очевидно, была не в духе, постоянно скусывала  зубами  узелки,  сердилась  и
ворчала.
     - Ах, чтобы вам совсем пусто было! -  повторила  она  в  двадцатый  раз
бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки.
     Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и
Александра Ивановна остановила свое перо и,  приподняв  лицо,  взглянула  на
майоршу.
     - Чего ты на меня смотришь? - спросила Форова, не видя, но чувствуя  на
себе взгляд своего друга.
     - Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься?
     - Сама с собою бранюсь,  с  кем  же  мне  больше  браниться?  Синтянина
замолчала и снова взялась за перо. Прошла минута,  и  щелканье  наматываемой
нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой:  "пусто  б
вам было!"
     - Перестань, Катя, браниться, - отозвалась Синтянина. -  Не  стыдно  ли
тебе срывать свою досаду на нитках?
     - Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю.
     - И на себя тебе не за что злиться.
     - Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого  и  ниток
не распутаю. На свою память сержусь, - и с этим  майорша,  отбросив  клубок,
схватила жестянку из-под сардинок, в которой у  нее  лежали  ее  самодельные
папироски и спички, и закурила.
     - А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, - сказала  Синтянина,
пробегая глазами листок.
     - Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец.
     - Ты хочешь послушать, что я ему написала?
     - М... м... м... это, мой друг, как тебе угодно.
     - Да полно тебе в самом деле дуться! Что это за вздор такой: дуешься на
меня, дуешься на своего мужа и на весь свет, и все из-за постороннего  дела.
Глупо это, Катя!
     - Во-первых, я не дуюсь на весь свет,  потому  что  хоть  я,  по  твоим
словам, и глупая, но знаю, что весь свет моего дутья не боится, и во-вторых,
я не в тебя и не в моего муженька, и дел близких мне людей чужими не считаю.
     Синтянина встала, подошла к  Форовой,  опустилась  возле  нее  на  пол,
покрыв половину комнаты волнами своего светлого  ситца,  и,  обняв  майоршу,
нежно поцеловала ее в седую голову.
     -  Катя,  -  сказала  она,  -  ты  сердишься  понапрасну,  и  когда  ты
одумаешься, ты увидишь, что ты была очень не права  и  предо  мной,  и  пред
твоим мужем.
     - Никогда я с этим не соглашусь, - отвечала Форова, - никогда не  стану
так думать, я не стану так жить, чтобы молчать, видючи, как  моих  родных...
близких людей мутят, путают. Нет, никогда этого не  будет;  я  не  перестану
говорить,  я  не  замолчу;  не   стану   по-вашему   хитрить,   лукавить   и
отмалчиваться.
     - Но постой же ты, пламень огненный, ведь ты же и не молчала, и ведь ты
не молчишь, ты все говоришь Ларисе, а что из этого проку!
     - Да и не молчу, и не молчу, а говорю!
     - И уж рассорилась с ней?
     - Да, и рассорилась, и что же такое что рассорилась? И  она  не  велика
персона, чтоб я ее боялась, да и с меня от ее слов позолота не  слиняла:  мы
свои люди, родные, побранились да и только. Она меня выгнала из дома,  ну  и
прекрасно: на что дура-тетка в доме, когда новые друзья есть?
     - Ну, и что же из этого вышло хорошего?
     - Хорошего? Ничего не вышло хорошего, да и быть нечему,  потому  что  я
только одна и говорю, все потакают, молчат. Что же делать? Один  в  поле  не
воин. Да; а  ты  вот  молчишь...  ты,  которой  поручала  ее  мать,  которою
покойница, можно сказать, клялась и божилась в последние  дни,  ты  молчишь;
Форов, этот ненавистный человек, который... все-таки ей  по  мне  приходится
дядя, тоже молчит, да свои нигилистические рацеи разводит; поп Евангел,  эта
ваша кротость сердечная, который, по  вашим  словам,  живой  Бога  узрит,  с
которым Лара, бывало, обо всем говорит, и он  теперь  только  и  знает,  что
бородой трясет, да своими широкими рукавищами размахивает;  а  этот...  этот
Андрей... ах, пропади он, не помянись мне его ненавистное имя!..
     - Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость!
     - Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже  злость
разбирает. Вы  бросили  мою  бедную  девочку,  бросили  ее  на  произвол  ее
девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю,
я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.
     Форова быстро сорвала с коленей  моток  ниток,  швырнула  его  от  себя
далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать.
     - Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! -  начала  успокоивать
ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза.
     - Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что  моя  Лара...
моя бедная девочка... пропала! Моя бедная, бедная девочка!
     - Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще  не
ушло ее воротить.
     - Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да... я
знаю, о чем я плачу, - отвечала Форова, торопливо  обтирая  рукой  глаза.  -
Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами.
     - Ну, и что же с  этим  делать?  Ты,  Катя,  чудиха,  право:  ведь  она
девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби,  а  придет  пора,
они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей.
     - Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу
о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все  та,
все та, - и Форова заколотила по ладони пальцем. - Это все оттого,  что  она
предалась этой змее Бодростинихе... Эта подлая Глафирка никогда никого ни до
чего доброго не доведет.
     - Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться!
     - А что же мне  остается  делать  как  не  браниться?  Вы  ведь  умные,
воспитанные, и я не мешаю вам молчать,  а  я  дура,  и  вы  не  мешайте  мне
браниться,
     - Ты в самом деле говоришь Бог знает что. Форова обтерла глаза и, низко
поклонясь, сказала смиренным голосом:
     - Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня,  дуру,  что  я
вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала
глупа, и я уйду от вас.
     И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла  из-под  стула  свой
заброшенный моток и начала его убирать.
     - Куда же ты уйдешь? - спросила ее, улыбаясь, Синтянина.
     - Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не  стану;  слава  Богу"
еще на свете монастыри есть.
     - Но ты замужем, тебя в монастырь не примут.
     - Я развод возьму.
     Синтянина рассмеялась.
     - Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают  разводы,  Саша,  на  себя
грех возведу и разведусь.
     - И тебе не стыдно нести такой вздор?
     - Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать.
     - Вот это другое дело!
     - Да, "другое". Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться.
     - Я теперь вовсе не улыбаюсь.
     - Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог  с  тобой,  я  тебе
очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь  ты  совсем  переменилась.
Бог с тобой, Саша, Бог с тобой!
     - Неправда, Катя, неправда!
     - Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа.
     - Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это
     сама себе сочинила.
     - Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница:
     "Петербургские трущобы" это я написала. И я  тоже  счастливая  женщина;
очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя  шире,
это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет.
     - Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже  не  разобрать  за
твоим кипяченьем.
     - А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я  хожу  да  ругаюсь,  как
Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит,  как  мне  самой  это
противно, но  не  могу:  как  вспомню,  что  это  сделалось,  что  Подозеров
отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор  Горданов,  и  не  могу
удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели;
годы целые прошли как мы иначе и  не  располагались,  что  Лариса  будет  за
Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни  с  того,  ни  с  сего
разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты
хочешь, а это не само же собой случилось: он ее  любил  без  понятия  и  все
капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает,  должен
сказать, что он человек хороший, она тоже... показывала к нему расположение,
и вдруг поворот: она дома не  живет,  а  все  у  Бодростиной;  он  прячется,
запирается, говорят, уехать хочет...
     Что же это такое?
     - Ты говорила об этом с Ларисой?
     - Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя  такое  терпенье,  одна  в
доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней  говорить:  она
вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и  вспыхнет.
"Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти  не  хочу".  Я  с  нею
сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой,
мужа  нужно?  Вычитываю  ей:  он   человек   трудящий,   трезвый,   честный,
образованный, нрава прекрасного, благородный, всем  нравится,  а  она  вдруг
отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия.
     - Она сказала это искренно?
     -  Совершенно  искренно,  с  полным  спокойствием  и  даже  с  радостью
объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала  не
поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня
заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала - нейдет, поп - ней-
дет; тебя просила написать, ты не писала...
     - Я написала, вот слушай, что я ему написала.
     Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:
     "Уважаемый Андрей Иванович!  Вы  не  один  раз  говорили  мне,  что  вы
дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно  "
этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и  расположение,
без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу  вам  во  имя  нашей
испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению  ко  всем  нам,
свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас  покинули,  заключились  под
под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами?  Я  вас
не понимаю. Я знаю, что, вы переносите незаслуженные неприятности, но разве
     это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят,  что
вы хотите совсем уйти от нас? и слухи  эти,  по-видимому,  имеют  основание.
Катерина Астафьевна Форова узнала,  что  вы  продаете  вашу  мебель  и  вашу
лошадку..."
     - Нет, этого не нужно ему писать, - перебила Форова.
     - Отчего же?
     - Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и
пусть ему скатертью дорожка.
     Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно
зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:
     "Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если
вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно,  все,  что  мы
можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете
обитаемого уголка, где бы  не  было  людей,  умеющих  и  желающих  досаждать
ближнему, и потому я думаю, что в  этом  отношении  все  перемены  не  стоят
хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого
в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего вправе желать от вас  и
что может себе позволить  высказать  вам  ваша  дружба,  это,  чтобы  вы  не
огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и  приехать  ко
мне на хуторок, где  наша  тишь  постарается  успокоить  ваши  расходившиеся
нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас  за  отчуждение  от
любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть  дело,  по  которому  я
непременно должна поговорить с вами".
     - Хорошо? - спросила Синтянина, докончив чтение.
     - Прескверно.
     - Отчего?
     - Да что же тут написано? - ничего. Ты его еще и ублажаешь.
     - А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя,
я этого не сделаю.
     - Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже...  
     Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:
     - Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его...
считаю достойным... полного уважения.
     - И любви.
     - Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, - посылаю его при тебе  без
всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет,
и  я  буду  говорить  с  ним  обо  всем,  и  получу  на  все  ответы,  самые
удовлетворительные.
     С этим Александра Ивановна подошла к окну  и,  толкнув  рукой  закрытую
ставню, произнесла:
     - Ба! вот сюрприз: он здесь.
     - Кто? где!
     - Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и  бледен!
Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на  земляной
насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку  глухонемой
Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как
она живет и что делала в то время, как они не видались.
     - Вы учились? - спросил он.
     - Нет, - отвечала грустно  девочка,  глядя  на  него  глазами,  полными
мучительной тоски.
     - Отчего?
     - Меня оставила память.
     Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и,  поцеловав  ее,  остался
наклоненным к нежной головке Веры.
     - Как он постарел, - шепнула Форова.
     - Ужасно, просто ужасно, - отвечала Синтянина и громко позвала гостя по
имени.
     Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице  его  лежала
печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительной борьбой.
     - Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему  туда,  и  мы  пройдем  в
осинник, - проговорила Синтянина, выходя и пряча в  карман  ненужное  теперь
письмо.
     Форова быстрым движением остановила ее у двери  и  с  глазами,  полными
слез, заботливо ее перекрестила.
     - Хорошо, хорошо, - отвечала Синтянина, - я обо всем переговорю. Форова
прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:
     - Он мне ужасно жалок, Саша.
     - Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, -  и  с
этими словами Синтянина вышла на крыльцо и  приветливо  протянула  обе  руки
Подозерову.


Глава вторая.  Женский ум после многих дум
        

     Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя  с  Подозеровым  вдвоем  в
своем осиновом лесочке, вела большие  дружеские  переговоры.  Она  начала  с
гостем без больших  прелюдий  и  тоном  дружбы  и  участия,  довольно  прямо
спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город.
     - Это совершенная правда, - отвечал Подозеров.
     - Можно спросить, что же этому за причина?
     - Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной:
     это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело.
     - А вы как на него смотрите?
     - Я? я просто устал.
     - От борьбы?
     - Нет, скорее, от муки. Мучился, мучился и устал.
     - Это, значит, что называется, не справился?
     - Как хотите называйте: нельзя против рожна прать.
     - Вы в самом деле имеете очень измученный вид.
     - Да; я не особенно хорошо себя чувствую.
     Синтянина вздохнула.
     -  Я  знаю  только  ваши  служебные  столкновения  с  губернатором,   с
Бодростиным, - начала она после паузы, - и более не вижу пред  вами  никаких
рожнов, от которых бы  надо  бежать.  Служба  без  неприятностей  никому  не
обходится, на это уж надо быть готовым, и честный  человек,  если  он  будет
себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а  в  вас,  я  вижу,  нет
совсем выдержки, цепкости нет!
     - Как во всех русских людях.
     - Не во всех,  люди  дурных  намерений  в  наше  время  очень  цепки  и
выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся  и  дают
всякой дряни перевес над собою.
     - Это правда.
     - Так надо исправиться, а не  сдаваться  без  боя.  Я  женщина,  но  я,
признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю.  Вы  человек  умный,  честный,
сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не  нужно  забывать,  что  свет  не  нами
начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme  il  est  {Нужно
принимать свет таким, как он есть (фр.).}.
     - Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира.
Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что  я
не вспоминаю о них иначе как с омерзением.
     - Верю.
     - У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю
     и люблю всех искренних и честных людей на свете,  лишь  бы  они  желали
счастия ближним и верили в то, о чем говорят.
     - Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою  и
пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили.
     Подозеров наморщил брови.
     - Позвольте, - сказал он, - "сам пред собою" -  это  ничего,  но  "пред
близкими вам людьми..." Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует.
     - Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня,  мой  друг,
Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты.
     - Я, пред Катериной Астафьевной?
     - Да; она на вас рвет и мечет.
     - Я это знаю.
     - Знаете?
     - Да; мы с ней недавно встретились, она мне  не  хотела  поклониться  и
отвернулась.
     - Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит.
     - Она очень добра ко всем.
     - Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему.
     - Не знаю.
     - Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису.
     Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела.
     Подозеров молчал.
     Прошла минутная пауза, и  Синтянина,  разбиравшая  в  это  время  рукой
оборки своего платья, вскинула наконец  свои  большие  глаза  и  проговорила
ровным, спокойным тоном:
     - Андрей Иваныч, что вы любите Ларису, это для нас с Катей, разумеется,
давно не тайна, на  то  мы  женщины,  чтобы  разуметь  эти  вещи;  что  ваши
намерения и желания честны, и в этом тоже, зная вас, усомниться невозможно.
     - Не сомневайтесь, пожалуйста, - уронил Подозеров, сбивая щелчками пыль
с своей фуражки.
     - Но вы вели себя по отношению к любимой вами девушке очень нехорошо.
     - Чем, например, Александра Ивановна?
     - А хоть бы тем, Андрей Иваныч, что вы очень долго медлили.
     - Я медлил потому, что хотел удостовериться: разделяют ли хоть мало мою
склонность.
     - Да; извините меня, я вас буду допрашивать немножко как следователь.
     - Сделайте милость.
     - Но не скрою от вас, что делаю это для того, чтобы  потом,  убедясь  в
правоте вашей, стать горячим вашим адвокатом. Дело  зашло  так  далеко,  что
близким людям молчать долее нельзя: всем тем, кто имеет  какое-нибудь  право
вмешиваться, пора вмешаться.
     - Нет, Бога ради, не надо! - вскрикнул, вскочив на ноги,  Подозеров.  -
Это все уже ушло, и не надо этого трогать.
     - Вы  ошибаетесь,  -  ответила,  сажая  его  рукой  на  прежнее  место,
Синтянина, - вы говорите "не надо", думая только о себе, но мы имеем в  виду
и другую мучающуюся душу, с которою и я, и Катя  связаны  большою  и  долгою
привязанностию. Не будьте же эгоистом и дозвольте нам наши заботы.
     Подозеров молчал.
     - Лариса ведь не счастливее вас;  если  вы  хотите  бежать  куда  глаза
глядят, то она тоже бежит невесть куда, и вы за это отвечаете.
     - Я! я за это отвечаю?
     - А непременно! Конечно, отвечаете не суду человеческому, но суду Божию
и суду своей совести. Вы делали ей не так давно предложение?
     - Да, делал.
     - Значит, вы убедились, что она разделяет вашу склонность?
     - М... м... не знаю, что вам ответить... мне так казалось.
     - Да, и вы не ошиблись: Лариса, конечно, отличала и  отличает  вас  как
прекрасного  человека,  внимание  которого  делает  женщине   и   честь,   и
удовольствие; но что же она вам ответила на ваши слова?
     - Она сначала хотела подумать, - проговорил, подавляя вздох, Подозеров.
     - Не припомните ли, когда именно это было?
     - Очень  помню:  это  было  за  день  до  внезапного приезда ее брата и 
Горданова.
     - И Горданова, - это так; но что же она вам сказала, подумав?
     - Потом, подумав, она сказала мне... что она  готова  отдать  мне  свою
руку, но...
     - Но что такое ко?
     - Но что она чувствует,  или,  как  это  вам  выразить?..  что  она  не
чувствует в себе того, что она хотела бы или, лучше сказать, что она считала
бы нужным чувствовать, давая человеку такое согласие.
     Генеральша подумала, сдвинув брови, и проговорила:
     - Что же это такое ей надо было чувствовать?
     - Дело очень просто: она меня не любит.
     - Вы можете и ошибаться.
     - Только не на этом случае.
     - Ну так я повторяю вам и даже  ручаюсь,  что  здесь  возможна  большая
ошибка, и во всем том, что случилось, виноваты вы, и вы же виноваты  будете,
если  вперед  случится  что-нибудь  нежеланное.  Вы что ей ответили при этом
разговоре?
     - Я тоже просил времени подумать.
     Синтянина рассмеялась.
     - Да нельзя же было, Александра Ивановна, ничего иного сказать на такой
ответ, какой она дала мне.
     - Конечно, конечно! Он "сказал", "она сказала", и все на  разговорах  и
кончили. Что такое в этих случаях  значат  слова?  Слова,  остроумно  кем-то
сказано, даны затем, чтобы скрывать за ними то, что  мы  думаем,  и  женские
слова таковы бывают по преимуществу. Добейтесь  чувства  женщины,  а  не  ее
слов.
     - Добиться?.. Мне, признаюсь, это слово и не нравится.
     - Да, да; добиться, настойчиво добиться. Добиваетесь  же  вы  почестей,
влияния, а женщина одна всего этого стоит. Так добивайтесь ее.
     - Я верю в одни свободные, а не внушенные чувства.
     - А я вам по секрету сообщу, что это никуда  не  годится.  Если  каждый
случай требует своей логики от человека, то тем более каждый  живой  человек
требует, чтоб относились к нему, как именно к нему следует относиться, а  не
как ко всем на свете. Простите, пожалуйста, что я,  женщина,  позволяю  себе
читать такие наставления. Вы умнее меня, образованнее меня, конечно, уж  без
сравнения меня ученее и вы, наконец, мужчина, а я попечительница  умственных
преимуществ вашего пола,  но  есть  дела,  которые  мы,  женщины,  разбираем
гораздо вас терпеливее и тоньше; дела сердца по нашему департаменту.
     - Пожалуйста, говорите не стесняясь, я вас внимательно слушаю.
     - Очень вам благодарна за терпение;  я  вам,  кроме  добра,  ничего  не
желаю. Подозеров протянул свою руку и пожал руку генеральши.
     - Позвольте сказать вам,  что  вы  много  виноваты  пред  Ларой  своими
необыкновенными к ней отношениями: я разумею: необыкновенно  благоразумными,
такими благоразумными, что бедная девушка, по милости их,  свертелась  и  не
знает, что ей делать. Вы задались необыкновенно высокою задачей довести себя
до неслыханного благородства.
     - То есть до возможного.
     - Да; вся ваша жизнь, проходившая здесь, на наших глазах, была какое-то
штудированье себя. Скажите, что до всего этого молодой девушке?  Что  же  вы
делали для того, чтоб обратить к себе ее сердце? Ничего!
     - Вы правы... Я, кажется, ничего не делал.
     - Кажется! Нет, Андрей Иваныч, это не кажется, а вы, действительно,
     ничего не делали того, что  должны  бы  были  делать.  Вы  были  всегда
безукоризненно честны, но за это только почитают; всегда  были  очень  умны,
но... женщины учителей не любят, и... кто развивает женщину, тот работает на
других, тот готовит ее другому; вы наконец не скрывали, или плохо  скрывали,
что вы живете и дышите одним  созерцанием  ее  действительно  очаровательной
красоты, ее  загадочной,  как  Катя  Форова  говорит,  роковой  натуры;  вы,
кажется, восторгались ее беспрерывными порываниями и тревогами, но...

                       Тот сердце женщин знает плохо,
                       Тот вовсе их не мог понять,
                       Кто лишь мольбой и силой вздоха
                       Старался чувства им внушать.

     До побежденных женщинам нет дела! Видите,  какая  я  предательница  для
женщин; я вам  напоминаю  то,  о  чем  должна  бы  стараться  заставить  вас
позабыть, потому что Байрон этими словами,  действительно,  говорит  ужасную
правду, и дает советы против женщин:

                        Не рабствуй женщине!
                        Умей сдержать порывы ласки,
                        Под внешним льдом наружной маски,
                        Умей в ней чувства разбудить,
                        Тогда она начнет любить.

     - Это все учит хитрости, а я ее ненавижу и не хочу.
     - Это учит  житейскому  такту,  Андрей  Иваныч.  Вы  так  мило  боитесь
хитрости и рветесь к прямоте... Да кто, какая  честная  душа  не  хотела  бы
лететь к своим целям прямо как стрела? Но на каждом шагу  есть  свое  но,  и
стреле приходится делать зигзаги, чтобы не воткнуться в дерево. Кто  говорит
против того, что с полною искренностию жить лучше,  но  надо  знать,  с  кем
можно так жить и с кем нет? Скажу примером: если бы дело шло  между  мною  и
вами, я бы вам смело сказал, о моих чувствах, как бы они ни были глубоки, но
я сказала бы это вам потому, что в вас  есть  великодушие  и  прямая  честь,
потому что вы не употребили бы потом мою искренность в орудие  против  меня,
чтобы щеголять властью, которую дало вам мое сердце; но с другим  человеком,
например с Иосафом Платоновичем, я никогда бы не была так прямодушна, как бы
я его ни любила.
     - Вы бы даже кокетничали?
     - Если бы любила его и хотела  удержать?  Непременно!  Я  бы  ему  дала
столько, сколько он может взять для своего счастия, и  не  ввела  бы  его  в
искушение промотать остальное.
     - Так и я должен был поступать?
     - Так и вы должны были поступать; и это было бы полезно не  для  одного
вашего, но и для ее счастия.
     - Но это мне не было бы легко.
     - И очень, на том и ловятся мужчины - хорошие: негодяи  гораздо  умней,
те владеют собой гораздо лучше. Вы позвольте мне  вас  дружески  спросить  в
заключение нашей долгой беседы: вы знаете ли Ларису?
     - Мне кажется.
     - Вы ошибаетесь: вы ее любите, но не знаете, и не смущайтесь этим: вы в
этом случае далеко не исключение, большая часть людей любит, не зная, за что
любит, и это, слава Богу, потому, что если  начать  разбирать,  то  поистине
некого было бы и любить.
     - Сделайте исключение хоть для героя или для поэта.
     - Бог с ними - ни для кого; к тому же,  я  терпеть  не  могу  поэтов  и
героев: первые очень прозаичны, докучают самолюбием и во всем  помнят  одних
себя, а вторые... они совсем не для женщин.
     - Вы, однако же, не самолюбивы.
     - Напротив: я безмерно самолюбива, но  я  прозаична;  я  люблю  тишь  и
согласие, и в них моя поэзия.  Что  мне  в  поэте,  который  приходит  домой
брюзжать да дуться, или на что мне годен герой, которому я нужна как забава,
который черпает силу в своих, мне чуждых, борениях? Нет, - добавила  она,  -
нет; я простая, мирная женщина; дома немножко деспотка: я не хочу  удивлять,
но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе
нужна, потому что тебе не благо одному без меня, так  (Александра  Ивановна,
улыбаясь, показала к своим ногам), так ты вот пожалуй сюда;  вот  здесь  ищи
поэзию и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чем-нибудь другом, и  тогда  у
нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского.
     Подозеров молча смотрел во все глаза на свою  собеседницу  и  лицо  его
выражало: "Так вот ты какая!"
     - Вы меня такой никогда себе не представляли? - спросила Синтянина.
     - Да; но ведь слова, по-вашему, даны  затем,  чтобы  скрывать  за  ними
чувства.
     - Нет; я серьезно, серьезно, Андрей Иваныч, такова.
     - Вы утверждаете, что за достоинства нельзя любить?
     - Нет, можно, но это рискованно и непрочно.
     - Pour rien {Ни за что (фp.).} верней?
     - О, несравненно! В достоинствах можно ошибиться;  притом,  -  добавила
она, вздохнув, - один всегда достойнее другого, пойдут сравнения и выводы, а
это смерть любви; тогда как тот иль та, которые любимы просто потому, что их
любят, они ничего уж не потеряют ни от каких сравнений.
     - Итак...
     - Итак, - перебила его, весело глядя, генеральша, - мы любим pour rien,
и должны добиваться того, что нам мило.
     - А если оно перестанет быть мило?
     Синтянина зорко посмотрела ему в глаза и отвечала:
     - Тогда не добиваться; но чем же будет жизнь полна? Нет, милое, уж  как
хотите, будет мило.
     - Тогда любить... что  совершеннее,  что  выше,  и  любить,  как  любят
совершенство.
     - Только?
     - Да.
     - Так дайте мне такого героя, который бы умел любить такою любовью.
     - Не верите?
     - Нет, верю, но такой герой, быть может,  только...  тот...  кто  лучше
всех мужчин.
     - Да, то есть женщина?
     Александра Ивановна кивнула молча головой.
     - Итак, программа в том: любить pour rien и попросту,  что  называется,
держать человека в руках?
     - Непременно! Да ведь вы и  сами  не  знаете,  к  чему  вам  всем  ваша
"постылая свобода", как называл ее Онегин? Взять в руки это вовсе не  значит
убить свободу действий в мужчине или подавить ее  капризами.  Взять  в  руки
просто значит приручить человека, значит дать ему у себя дома силу, какой он
не может найти нигде за домом: это иго,  которое  благо,  и  бремя,  которое
легко. На это есть тысячи приемов,  тысячи  способов,  и  их  на  словах  не
перечтешь  и  не  передашь,  -  это  дело  практики,  -  докончила  она   и,
засмеявшись, сжала свои руки на коленях и заключила, - вот если бы вы попали
в эти сжатые руки, так бы давно заставила  вас  позабыть  все  ваши  муки  и
сомнения, с которыми с одними очень легко с ума сойти.
     Подозеров встал и, бросив на землю свою фуражку, воскликнул:
     - О, умоляю вас, позвольте же мне  за  одно  это  доброе  желание  ваше
поцеловать ваши руки, которые хотели бы снять с меня муки.
     Подозеров нагнулся и с чувством поцеловал обе руки Александры Ивановны.
Она сделала  было  движение,  чтобы  поцеловать  его  в  голову,  но  тотчас
отпрянула и выпрямилась. Пред нею стояла бледная Вера и  положила  обе  свои
руки на голову Подозерова, крепко прижала его лицо к коленам мачехи и  вдруг
тихо перекрестила, закрыла ладонью глаза и засмеялась.
     Александра Ивановна нежно прижала падчерицу к плечу и жарко  поцеловала
ее в обе щеки. Она была немножко смущена этою шалостью Веры, и яркий румянец
играл на ее свежих щеках. Подозеров в первый раз видел ее такою оживленною и
молодою, какой она была теперь, словно в свои восемнадцать лет.
     - Так как же? - спросила она, не глядя на него, расправляя кудри  Веры.
- Так вы побеждены?
     - Да, я немножко разбит.
     - Вы согласны, что вы действовали до сих пор непрактично?
     - Согласен; но иначе действовать не буду.
     - Так вы наказаны за это: вы непременно женитесь на Ларе.
     - Я!
     - Да; вы обвенчаетесь с Ларисой.
     - Помилуйте! какими же судьбами?
     - Женскими! Вы будете ее мужем по ее  желанию,  если  только  вы  этого
хотите.
     Подозеров промолчал.
     - Держите  же  себя,  как  я  говорила,  и  я  вас  поздравлю  с  самою
хорошенькою женой.
     С этим Александра Ивановна встала, оправила платье и воскликнула:
     - А вот и Катя идет сюда! Послушай, бранчивое созданье, - отнеслась она
к подходившей Форовой. - Я беру Андрея Иваныча в наш заговор против  Ларисы.
Ты разрешаешь?
     - Разумеется.
     - Но я беру с условием, чтоб он спрятал на время свои чувства в карман.
     - Ну да, ну да! - утвердила Форова. - Ни слова ей...  А  я  пришла  вам
сказать, что мне из окна показалось, будто рубежом едут два  тюльбюри:  это,
конечно, Бодростина с компанией и наша Лариса Платоновна с ними.
     - Не может быть!
     Но   в   это  время  послышался  треск  колес,  и  два  легких  экипажа
промелькнули за канавой и частоколом.
     - Они! - воскликнула Форова.
     - Какова наглость! - тихо, закусив губу, проронила Синтянина  и  сейчас
же добавила: - а впрочем, это прекрасно, - и пошла навстречу гостям.
     Форова тотчас же быстро повернулась к Подозерову и,  взяв  его  за  обе
руки, торопливо проговорила:
     - А ты, Андрей Иванович, на меня, сделай милость, не сердись.
     - Нет, я не сержусь, - отвечал, не глядя на нее, Подозеров.
     - Скажи мне: дом Ларисин уже заложен?
     - И деньги даже взяты нынче.
     - Ах, Боже мой! И кто же их получил?
     - Конечно, брат владелицы.
     - Разбойник!
     - Уж это как хотите!
     - На что же, на что все это сделано? зачем заложен дом?
     - Да, думаю, что просто Иосафу деньги нужны.
     - На что ж, голубчик, нужны?
     - Ну, я в эти соображения не входил.
     - Не входил! Гм! очень глупо делал. А сколько выдано?
     - Немного менее пяти тысяч.
     - Господи! и если дом за это пропадет?  Ведь  это  последнее,  Андрюша,
последнее, что у нее есть.
     - Что же делать? Да что вы все о деньгах: оставьте это. Уж не поправишь
ничего. Это все ужасно опротивело.
     - Ах, опротивело! Не рада, кажется, и жизни, все это видя.
     - Ну так скажите мне о чем-нибудь другом.
     - О чем?
     - О чем хотите, - хоть об Александре Ивановне.
     - О Саше? да что о ней... Она святая! - отвечала, махнув рукой, Форова.
     - Как она могла выйти так странно замуж?
     - Мой милый Друг, не надобно про это говорить, - это большая тайна...
     - Однако вы ее знаете?
     - Догадываюсь, но не знаю.
     - Она несчастлива?
     - Была несчастлива превыше всяких слов... А вон и гости  жалуют.  Пойду
навстречу. Прошу же тебя, пожалуйста, веселое лицо и чтобы не очень с нею...
Не стоит она ничьей жалости!..
     Подозеров не тронулся с места и, стоя у дерева  со  сложенными  руками,
думал: "Какое ненавистное,  тупое  состояние!  Я  ничего,  ровно  ничего  не
чувствую, хотя не хотел бы быть в таком состоянии за десять часов до смерти.
Между тем в этой глупости чувствую в  себе...  какой-то  перелом...  словом,
какое-то иго отпадает пред готовой могилой...  Какая  разница  в  ощущениях,
вносимых в душу этими двумя женщинами? Какой сладкий покой льет  в  душу  ее
трезвое, от сердца  сказанное  слово.  Да!  я  рад,  что  я  приехал  к  ней
проститься пред смертью, потому... что иначе... не знаю, о ком бы вздохнул я
завтра, умирая".


Глава третья.

        Положение дел, объясняющее, почему Подозеров
 заговорил о близкой
        смерти
        

     Крепкая броня Горданова  оказалась  недостаточно  прочною:  ее  пробила
красота Ларисы. Эта девушка, с ее чарующею и характерною красотой, обещавшею
чрезвычайно много и,  может  быть,  не  властною  дать  ничего,  понравилась
Горданову до того, что он не мог скрыть  этого  от  зорких  глаз  и  тонкого
женского чутья. Бодростина видела это яснее всех; она видела, как  действует
на Горданова красота Лары. Это было немножко больше того, чем хотела Глафира
Васильевна.  Читатели  благоволят  вспомнить,  что  Бодростина   не   только
разрешила Горданову волочиться за Ларисой, но что это входило в  данную  ему
программу, даже более - ему прямо вменялось  в  обязанность  соблазнить  эту
девушку, или Синтянину, или, еще лучше, обеих  вместе.  Последнее,  впрочем,
было сказано Бодростиной, вероятно, лишь для красоты слога, потому  что  она
сама не верила ни в какие силы соблазна по отношению к молодой генеральше. О
каком-нибудь не только серьезном успехе, но о самом легоньком волокитстве за
Синтяниной не могло быть и речи. Горданов видел это и решил в первый же день
приезда, в доме Висленевых, тогда же сказав себе:  "ну,  об  этой  нечего  и
думать!"
     Иосафа он шутя подтравливал, говоря: прозевал любчик,  просвистал  жену
редкую, уж эта бы рогов не прилепила.
     - А Бог еще знает, - отвечал Висленев.
     - Не велика штука это знать, когда это всякому видно, у кого чердак  не
совсем пуст.
     - Она, однако, бойкая...
     - Ну, это, милый, ничего не значит, бойкие-то у нас часто бывают крепче
тихонь. А только, впрочем, она тебе бы не годилась, она  тебя  непременно  в
руках бы держала, и даже по оброку бы не пустила, а заставила бы тебя вместо
революций-то юбки кроить.
     - Ну, ты наскажешь: уж и юбки кроить.
     - Да, а что же  ты  думаешь,  да,  ей-Богу,  заставит.  Но  я,  знаешь,
все-таки  теперь  на  твоем месте маленечко бы пошатался: как она отзовется?
Право,  с  этого  Гибралтара  хоть один камушек оторвать, и то, черт возьми,
лестно.
     - Нимало мне это не лестно, - отвечал Висленев.
     - Ну, как же, - рассказывай ты: "нимало". Врешь,  друг  мой,  лестно  и
очень лестно, а ты трусишь на Гибралтары-то ходить, тебе бы что полегче, вот
в чем дело! Приступить к ней не умеешь и боишься, а  не  то  что  нимало  не
лестно. Вот она на  бале-то  скоро  будет  у  губернатора:  ты  у  нее  хоть
цветочек, хоть бантик, хоть какой-нибудь трофейчик выпроси, да покажи мне, и
я тогда поверю, что ты не  трус,  и  даже  скажу,  что  ты  мальчик  не  без
опасности для нежного пола.
     - И что же: ты думаешь, не выпрошу?
     - Ну, да выпроси!
     - И выпрошу!
     Взявшись за это дело, Висленев сильно был  им  озабочен:  он  не  хотел
ударить  себя  лицом  в  грязь,  а  между  тем,  по  мере  того   как   день
губернаторского бала приближался,  Иосафа  Платоновича  все  более  и  более
покидала решимость.
     - Черт  знает,  что  она  ответит? - думал. - А ну, как расхохочется?.. 
Вишь  она  стала  какая  находчивая  и острая! Да  и  не  вижу  я  ее  почти
совсем, а если говорить когда приходится; так все о пустяках... Точно  чужие
совсем...
     А бал все приближался и наконец наступил.  Вот  освещенный  зал,  толпа
гостей, и генеральша входит под руку с мужем. Ее платье убрано  букетами  из
васильков.
     - Василек, - шепчет Горданов  на  ухо  Висленеву,  -  и  за  мной  пара
шампанского.
     - Непременно, - отвечает Висленев и,  выпросив  у  Александры  Ивановны
третью кадриль, тихонько, робко и неловко спустил руку к юбке  ее  платья  и
начал отщипывать цветок. Александра Ивановна, слава  Богу,  не  слышит,  она
даже подозвала к себе мужа и шепчет  ему  что-то  на  ухо.  Тот  уходит.  Но
проклятая проволока искусственного цветка крепка  неимоверно.  Висленев  уже
без церемонии теребит его наудалую, но нет... Между тем генерал возвращается
к жене, и скоро надо опять начинать фигуру, а цветок все не поддается.
     - Позвольте я вам помогу, - говорит ему в эту роковую минуту Александра
Ивановна и, взяв из рук мужа тайком принесенные им ножницы, отрезала с  боку
своей юбки большой букет и ловко приколола его к фраку смущенного Висленева,
меж тем как генерал под самый нос ему говорил:
     - Не забудь этого, мой свет!
     Висленев не знал, как он дотанцевал кадриль  с  мотавшимся  у  него  на
груди букетом, и даже не поехал домой, а ночевал у Горданова, который напоил
его, по обещанию, шампанским и, помирая со смеху, говорил:
     - А все-таки ты молодец! Сказал: "выпрошу" и  выпросил.  Это  несчастье
Висленева чуть с ума не  свело,  но  уже  зато  с  тех  пор  о  победах  над
Александрой Ивановной они даже и в шутку не шутили, а  Висленев  никогда  не
произносил ее имени, а называл свою прежнюю любовь  просто:  "эта  проклятая
баба".
     Лариса же была иная статья: ее  неровный,  неясный  и  неопределившийся
характер,  ее  недовольство  всем  и  верно  определенная  Форовым   детская
порывчивость то в пустынники, то  в  гусары,  давали  Бодростиной  основание
допускать, что ловкий, умный, расчетливый и бессердечный  Горданов  мог  тут
недаром поработать. Притом  же  Бодростина,  если  не  знала  сердца  Ларисы
больше, чем знаем мы до сего времени, то отлично знала ее голову и характер,
и называла ее "пустышкой". Но тут опять была задача: по малосодержательности
Ларисы, защищенной от наблюдателей ее  многоговорящею  красотой,  Бодростина
сама не знала, какой  бы  план  можно  было  порекомендовать  Горданову  для
обхождения с нею с большим успехом. Одному  плану  мешала  гордость  Ларисы,
другому  -  ее  непредвидимые  капризы,  третьему  -   ее   иногда   быстрая
сообразительность и непреклонность ее решений. Но Бодростина надеялась,  что
Горданов сам найдет дорогу к сердцу Ларисы, и вдруг ей показалось,  что  она
ошиблась:
     Горданов стал и стоял упорно на одном  месте.  Красота  Лары  ошеломила
его; хмель обаяния туманил его голову, но не лишил ее силы над страстью.  Он
подходил расчетливо, всматривался, соображал и только нервно содрогался  при
виде Ларисы. Бодростиной даже мелькнуло в уме: не зашло бы дело до  свадьбы!
Ларису оберегали две женщины: Синтянина и Форова, из которых каждую обмануть
трудно. Но Горданов не мог жениться; Бодростина знала, что ему был один путь
к спасению: устроить ее обеспеченное вдовство и жениться на ней. Горданов  и
сам действительно так думал и держал этот план на первом месте, но это  была
его ошибка: Бодростина и в помышлении не имела быть когда-нибудь его  женой.
Она хотела отблагодарить его, когда будет свободна,  и  потом  распорядиться
своею дальнейшею судьбой, не стесняясь  никакими  обязанностями  в  прошлом.
Бодростина отдыхала на другой сладкой мечте, которая неведомо  когда  и  как
вперилась в ее голову: она хотела быть женой человека,  по-видимому,  самого
ей неподходящего. Она мечтала о муже, вполне добром и честном: она  мечтала,
как бы ей было приятно осчастливить такого человека, скрыв и забыв  прошлое.
В натуре Глафиры Васильевны была своего рода честность, она была бы честна и
даже  великодушна,  если  бы  видела  себя  самовластною  царицей;  но   она
интриговала бы  и  боролась,  и  честно  и  бесчестно,  со  всеми,  если  бы
царственная власть ее не была полною и независимою  в  ее  руках.  "Страстям
поработив  души  своей  достоинства",  она  была  бессильна,  когда  страсть
диктовала ей бесчестные мысли, но она не любила зла для зла: она  только  не
пренебрегала им как орудием, и не могла остановиться. Прошлое  ее  ей  самой
представлялось  чрезмерною,  непростительною  глупостью,  из   которой   она
выделяла только свое замужество. Тут она немножко одобряла свои действия, но
все затем происходившее опять, в собственных ее глазах, было  рядом  ошибок,
жертвой страстям и увлечениям. Продолжительное пассивное выжидание последних
лет было, положим, сообразно положению дел,  но  оно  было  не  в  характере
Глафиры, живом и предприимчивом, и притом оно  до  сих  пор  ни  к  чему  не
привело и даже грозило ей бедой: Михаил Андреевич Бодростин более  не  верил
ей, и новым его распоряжением она лишалась мужниного  имения  в  полном  его
составе, а наследовала одну только свою законную вдовью часть. Этого Глафира
Васильевна не могла перенести. Она опять призвала весь свой  ум  и  решилась
ниспровергнуть такое посягательство на ее благосостояние. С этою целию,  как
мы помним, был вызван из Петербурга Горданов, дела которого тоже в это время
находились в  положении  отчаянном.  Глафира  Васильевна  знала,  что  Павел
Николаевич человек  коварный  и  трус,  но  трус,  который  так  дальновидно
расчетлив, что обдумает все и пойдет на все, а ее план был столько же прост,
сколько отчаян. Он заключался  в  том,  чтобы  уничтожить  новое  завещание,
лишавшее ее полного наследования имений мужа, и  затем  не  дать  Бодростину
времени оставить иного завещания, кроме того, которым  он  в  первую  минуту
старческого увлечения, за обладание свежею красотой ловкой Глафиры, отдал ей
все. Горданов был человек, которому не нужно было  много  рассказывать,  что
ему  нужно  делать.  У  Глафиры   тоже   вся   партитура   была   расписана;
обстоятельства им помогали. Мы видели, как Михаил Андреевич Бодростин взял и
увез к себе с поля смоченного дождем Висленева. Глафире Васильевне не стоило
никакого труда завертеть эту верченую голову; она без труда забрала  в  свои
руки его волю, в чужих руках  небывалую.  Она  обласкала  Жозефа,  сделалась
жаркою его сторонницей, говорила с ним же самим  о  его  честности,  которая
будто бы устояла против всех искушений  и  будто  бы  не  шла  ни  на  какие
компромиссы. Красивая и хотя уже не очень молодая, но  победоносная  женщина
эта говорила с Висленевым таким сладким языком,  от  которого  этот  бедняк,
тершийся в петербургском вертепе сорока разбойников, давно  отвык  и  словно
обрел потерянный рай. Висленев ожил, Бодростин его тоже ласкал.  В  их  доме
Иосаф Платонович приютился, как в тихой каютке во время всеобщего шторма,  а
шторм, большой шторм заходил вокруг. Едва Висленев стал, по легкомысленности
своей, забывать о своем оброчном положении и о  других  своих  петербургских
обязательствах, как его ударила новая волна: гордановский портфель,  который
Висленев не мог представить своему другу иначе как с известным нам надрезом.
Это была очень тяжкая минута в жизни Иосафа Платоновича, минута, которую  он
тщетно старался облегчить всяким лебезеньем и вызовом  пополнить  все,  если
хоть капля из ценностей, хранящихся в портфеле, пропала.
     Горданов только  засмеялся  и,  отбросив  в  сторону  портфель,  сказал
Висленеву:
     - Молодец мальчик, и вперед так старайся.
     - Что же, ты думаешь, может быть, что это я?..
     - Ничего я не думаю, - сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель
в комод.
     - Нет, если ты что подозреваешь,  так  ты  лучше  скажи.  Ведь  я  тебе
говорил, я говорил тебе...
     - Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку
не записываю.
     - Я говорил тебе в ту ночь или в тот вечер: возьми, Паша, от меня  свой
портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь  был  тогда  с  дороги,
уставши, как и ты, и потом...
     - Продолжайте, Иосаф Платонович.
     - Потом я не знаю образа жизни сестры.
     Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом.
     - Черт его знает, кто  это  мог  сделать?  -  продолжал,  оправдываясь,
Висленев. - Мне кажется, я утром видел  платье  в  саду...  Не  сестрино,  а
чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого  окна,  и  я
производил дознание...
     - Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием!  Ты  готов  сказать,
что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты.
     - Неправда, я этого не скажу.
     - Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель,  хотел
нарочно еще раз  поиспытать  тебя:  можно  ли  на  тебя  хоть  в  чем-нибудь
положиться?
     - И что же - ни в чем?
     - Решительно ни в чем.
     - Ну после этого, Павел Николаевич...
     - Нам с вами остается раскланяться?
     - Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не  беспокойся,  я  мои
долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до  девятисот
рублей.
     - Не помню, не считал.
     - Что ж, ты разве думаешь, что больше?
     - Я говорю тебе: не помню, не считал.
     - Ну так я тебя  уверяю,  что  всего  девятьсот,  у  меня  каждый  грош
записан, и вот тебе расписка.
     Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги  и  написал  расписку  в
тысячу восемьсот рублей.
     - Это зачем же вдвое? -  спросил  Горданов,  когда  тот  преподнес  ему
листок.
     - Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам...
     - Полно, милый друг! Где тебе отдавать?
     - Павел Николаевич, не говори этого!  Я  бесчестного  дела  сделать  не
хочу, я пишу вдвое, потому что... так писал, так и привык; но я  отдам  тебе
все, что перехватил.
     - Перехватил! - засмеялся Горданов.
     - Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь.
     - Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли.
     - Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь.  Горданов  снова
засмеялся и проговорил:
     - Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и  зваться
не Висленев, а Перехватаев.
     - А вот увидишь ты: перехвачу.
     - Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам  я  тебе  не
дам более ни одного гроша, - и Горданов взял шляпу и собирался выйти.  -  Ну
выходи, любезный друг, -  сказал  он  Висленеву,  -  а  то  тебя  рискованно
оставить.
     - Паша!
     Горданов засмеялся.
     - Тебе не грех меня так обижать?
     - Да пропади ты совсем с грехами и со  спасеньем:  мне  некогда.  Идем.
Сестра твоя дома?
     - Да, кажется, дома.
     - Надеюсь, она про эту гадость не знает?
     - Не знает, не знает!
     - Очень рад за нее.
     - Она тебе нравится?
     - Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат...
     - Ну врешь; я недурен.
     - Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец.
     - А ведь, брат, любили нас, и очень любили!
     - Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь.
     - И ты на меня не сердишься?
     - Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем.
     - Ну и мир.
     - Мир, - отвечал Горданов, лениво подавая ему руку  и  в  то  же  время
отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге.
     Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела  и  тотчас  же
направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее;  но  он
хотел превзойти себя в благородстве  и  усиливался  славить  Горданова  и  в
струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну
за ее утренним кофе, он  сейчас  же  начал  осуществлять  свои  намерения  и
заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность.
Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и  фразисто.  В
это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор  было  на
минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику
с вопросом о его мнении.
     - Я об  этом  человеке  имел  множество  различных  мнений,  -  отвечал
Бодростин, играя своею золотою табакеркой, - теперь не хочу высказать о  нем
никакого мнения.
     - Но вот Глафира Васильевна отрицает в  нем  честность.  Можно  ли  так
жестоко?
     - Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами  знает,  -
сказал Бодростин.
     Глафира Васильевна не шевельнула волоском и  продолжала  сосать  своими
полными  коралловыми  губами  смоченный  сливками  кусочек  сахара,  который
держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки.
     - А я говорю то, - продолжал Михаил Андреевич, - что я только не  желал
бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями.
     - Вы до этого и не доживете, - весело отвечала своим густым  контральто
Глафира.
     - Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь  нехорошее,
и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник,  -  не
помянутся все его правды.
     - Горданов и  праведники...  это  оригинально!  -  воскликнула  Глафира
Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату.
     - -А я столкнулся  сейчас  с  Гордановым  у  губернатора,  -  продолжал
Бодростин, не обращая внимания на  выход  жены,  -  и  знаете,  я  не  люблю
руководиться чужими мнениями, я и сам Горданова бранил и бранил жестоко,  но
как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца.
     - И ума, он очень умен, - поддержал Висленев.
     - Об уме уж ни  слова:  как  он,  каналья,  третирует  наших  дворян  и
особенно нашего вице-губернаторишку, это просто слушаешь и не  наслушаешься.
Заговорил он нам о своих намерениях насчет ремесленной школы, которую  хочет
устроить в своем именьишке. Дельная мысль! Знаете, это человек-с, который не
химеры да направления показывает...
     - Да; он очень умен!
     - Кроме того, говорю и о сердце. Мы с ним ведь старые знакомые и  между
нами были кое-какие счетцы. Что же вы думаете? Ведь он в глаза  мне  не  мог
взглянуть! А когда  губернатор  рекомендовал  ему  обратиться  ко  мне,  как
предводителю, и рассказать затруднения, которые он встретил в  столкновениях
с Подозеровым, так он-с не знал, как со мной заговорить!
     - И вы его великодушно ободрили?  -  спросила  снова  вошедшая  Глафира
Васильевна.
     - Да, представьте, ободрил, - продолжал Бодростин. - Подозеров честный,
честный человек, но он в самом деле какой-то маньяк. Я его всегда уважал, но
я ему  всегда  твердил:  перестаньте  вы,  Бога  ради,  настраиваться  этими
газетными подуськиваниями. Что за болезненная мысль такая, что все  крестьян
обижают. Вздор! А между тем, задавшись такими мыслями, в самом деле  станешь
видеть неведомо что, и вот оно так и вышло. Горданов хлопочет  о  школе  для
самих же крестьян, а тот противодействует. Потом  агитатор  этот  ваш  Форов
является и с ним поп Евангел, и возмущают крестьян... Ведь это-с... ведь это
же нетерпимо! Я сейчас заехал к Подозерову и говорю: мой  милый  друг,  vous
etes entierement hors du chemin {Вы совершенно не на том пути (фp.).}, и что
же-с? - кончилось тем, что мы с ним совсем разошлись.
     - Вы разошлись с Подозеровым? - воскликнул, не скрывая  своей  радости,
Висленев.
     - Даже жалею, что я с ним когда-нибудь сходился. Этот человек спокоен и
скромен только по внешности; бросьте искру, он и дымит и пламенеет: готов на
укоризны целому  обществу,  зачем  принимают  того,  зачем  не  так  ласкают
другого. Позвольте же наконец, милостивый государь, всякому самому про  себя
знать, кого ему как принимать в своем доме! Все люди грешны, и я сам грешен,
так  и  меня  не  будут  принимать.  Да  это  надо  инквизицию  после  этого
установить! Общество должно исправлять людей, а не отлучать их.
     - О, вы совершенно правы,  -  поддержал  Висленев,  натягивая  на  руку
перчатку.
     - По крайней мере я никого не отлучаю от общения с людьми и знаю, что
     человек не вечно коснеет в своих пороках, и для  каждого  настает  своя
минута исправиться.
     - Михаил Андреевич, вы божественно говорите! -  воскликнул  Висленев  и
начал прощаться. Его немножко удерживали, но он сказал, что  ему  необходимо
нужно, и улетел домой, застал там Горданова с сестрой, которая  была  как-то
смешана, и тут же рассказал новости об обращении Бодростина на сторону Павла
Николаевича.
     Меж тем Глафира Васильевна тотчас же,  по  выходе  Висленева,  спросила
мужа:
     - И неужто это дойдет до того, что Горданов снова будет принят у нас  в
доме?
     - Да; я полагаю, - отвечал Бодростин. - Он имеет во мне нужду, да и сам
интересует меня своею предприимчивостью. Разве ты не  хочешь,  чтоб  он  был
принят?
     - Мне все равно.
     - О чем же и говорить! Мне тоже  все  равно,  -  произнес  он  и,  взяв
Глафиру за обнаженный локоть, добавил: - я  совершенно  обеспечен:  за  моею
женой столько ухаживателей, что они друг  за  другом  смотрят  лучше  всяких
аргусов.
     - Что же вы этим хотите  сказать?  -  спросила  Глафира,  но  Бодростин
вместо ответа поцеловал несколько раз кряду ее руку и проговорил:
     - Какая у вас сегодня свежая и ароматная кожа. А впрочем, черт  возьми!
- добавил он, взглянув на часы, - j ai plusieurs visites a faire! {Мне нужно
сделать несколько визитов! (фр.).}
     С этим он повернулся и вышел, часто скрипя своими  сияющими  сапожками.
"Ароматная кожа!" - подумала Глафира, прислонясь устами к своей  собственной
руке. И пред ней вдруг пронеслась вся ее прошлая жизнь. В детстве ее  любили
и рядили; в юности выставляли как куколку; Горданов нуждался в  ее  красоте;
ею хотели орудовать, как красавицей! Вышла замуж она через красоту; по своей
вине пренебрежена как человек, но еще и теперь ценима в меру своей  красоты.
И между тем никто никогда не остановился на душе ее, никто не полюбил ее  за
ее сердце, не сказал ей, что он ей  вверяется,  что  он  ей  верит  и  хочет
слиться с нею не в одном узком объеме чувственной любви!
     Бодростина насупилась,  и  в  больших  глазах  ее  сверкнули  досада  и
презрение.
     - Неужто же так будет вечно? Нет, еще  одно  последнее  сказанье,  и  я
начну новую летопись. Я хочу и я буду любима!
     Между тем Горданов в ожидании дела с Бодростиной сделал для себя  очень
важные открытия в Ларисе. Он изучил и понял ее  основательно,  и  результаты
его изучения были яснее результатов долгих размышлений о ней Форовой,
     Синтяниной и Бодростиной. У  Горданова  Лариса  выходила  ни  умна,  ни
глупа, но это была, по его точному выводу, прекрасная "собака  и  ее  тень".
Вся суть ее характера заключалась в том, что все то, что ей принадлежит,  ей
не нужно. Горданов так решил и  не  ошибся.  Теперь  надо  было  действовать
сообразно этому определению. Он ходил к Ларисе в дом, но, по-видимому, вовсе
не для нее; он говорил с нею мало, небрежно и неохотно. Он видел ее разрыв с
Подозеровым, пред которым Горданов постоянно обнаруживал к Ларисе  полнейшее
невнимание,  и  не  уставал  хвалить  достоинства  Андрея   Ивановича.   Это
действовало прекрасно; Лариса едва преодолевала зевоту при имени Подозерова.
     Городская  сплетня  между  тем  утверждала,  что  Лариса  не  идет   за
Подозерова, что ему не везет, что он в отставке, а занята она Гордановым, но
ей тоже не везет, потому что Горданов не удостоивает ее внимания,  а  занят,
кажется,  красивою  купчихой   Волдевановой,   в   доме   которой   Горданов
действительно бывал недаром,  и  не  скрывал  этого,  умышленно  пренебрегая
общественным мнением. Горданову, с его понятиями о Ларисе, нужно было совсем
не то, что думала Бодростина; он не бил на  то,  чтобы  поиграть  Ларисой  и
бросить ее. Он, правда, смотрел на нее,  как  на  прекрасный  и  нужный  ему
комфорт, но вместе с  тем  хотел,  чтоб  эта  прекрасная,  красивая  девушка
принадлежала ему на самом нерушимом крепостном праве,  против  которого  она
никогда не смела бы и подумать возмутиться. Но что же могло ему  дать  такое
право? Брак; но брак не сдержит таких, как Лариса; да и к тому же он не  мог
жениться на Ларисе: у него  на  плечах  было  большое  дело  с  Бодростиной,
которую надо было сделать богатою вдовой и жениться  на  ней,  чтобы  самому
быть богатым; но Ларису надо было закрепить за собой, потому что  она  очень
ему нравится и нужна для полного комфорта.
     - С точки зрения дураков - это вздор, но с моей точки это не  вздор,  -
размышлял Горданов, - женщина,  которая  мне  нравится,  должна  быть  моею,
потому что без этого мне не будет хорошо. Но мне нужна и одна, и  другая,  я
гонюсь за двумя зайцами и, по глупой  пословице,  я  должен  не  поймать  ни
одного. Но это вздор!
     И у Павла Николаевича  созрел  план,  по  которому  он  смело  надеялся
закрепить за собою Ларису еще крепче, чем Глафиру Васильевну, и  был  вполне
уверен, что ни Бодростина и никто на свете этого плана не проникнут.
     Таким образом у него предприятие нагромождалось на предприятие,  и  дух
его кипел и волновался. Надо было  помирить  петербургские  долги;  упрочить
здесь за собою репутацию человека, крайне интересного  и  страшного;  добыть
большие деньги, сживя со света  Бодростина  и  женившись  на  его  вдове,  и
закабалить себе Ларису так, чтобы она  была  ему  до  гроба  крепка,  крепче
всяких  законных  уз.  Всего  этого  он  надеялся  достигнуть  без  риска  и
опасностей. На долги он выслал проценты и был уверен, что  Кишенский  и  его
расчетливая подруга не станут на него налегать ввиду заяснившейся  для  него
возможности поправиться и расплатиться; губернское  общество  он  уже  успел
собою заинтересовать без малейшего труда и даже сам нередко дивовался своему
успеху. Еще недавно ненавидевший его втайне Ропшин позвал его  на  именинный
вечер, где был весь сок губернской молодежи, и Горданов, войдя, едва  кивнул
всем головой, и тотчас же, отведя на два шага в сторону хозяина, сказал  ему
почти вслух: "Однако же какая сволочь  у  вас,  мой  милый  Ропшин".  Хозяин
сконфузился, гости присмирели; потом выходка эта с хохотом была разнесена по
городу. Добыть большие деньги Горданов давно знал каким  образом:  дело  это
стояло за сорока тысячами, которые нужны были для расчета с долгами и начала
миллионной операции; надо  было  только  освободить  от  мужа  Бодростину  и
жениться на ней, но из этих двух дел последнее несомненно устраивалось  само
собою, как только устроилось бы первое. Горданов в этом был уверен,
     Бодростина говорила правду, что у него была своя каторжная  совесть:  у
него даже был свой каторжный point d honneur, не дозволявший ему сомневаться
в существовании такой совести в Глафире Васильевне, женщине  умной,  которую
он, как ему казалось, знал в совершенстве.  Затем  оставалось  прикрепить  к
себе Ларису. Это дело было нелегкое: жениться на Ларисе, повторим  еще  раз,
Горданов не думал, а любовницей его она не  могла  быть  по  своему  гордому
характеру. Он очень просто и ясно предвидел с ее стороны такую логику:  если
он меня любит - пусть на мне женится, если же не хочет жениться,  значит  не
любит. Притом же около Ларисы стояли Синтянины, Форова, Подозеров,  все  эти
люди не могли благоприятствовать планам Горданова. Еще он мог,  может  быть,
увлечь Ларису, но рисковал не удержать ее  надолго  в  своей  власти.  Могла
настать минута разочарования, а Горданов был дальнозорок;  он  хотел,  чтобы
Лариса была неотдалима от него  нигде,  ни  при  каких  обстоятельствах,  не
исключая даже тех, при которых  закон  освобождает  жену  от  следования  за
мужем. Но понятно, что все эти сложные планы требовали времени, и  Горданов,
сделавшись снова вхож в дом Бодростиных, в удобную  минуту  сказал  Глафире,
что он не истратил одной минуты даром, но что при всем этом  ему  еще  нужно
много времени.
     - Не торопи меня, - говорил он ей, - дай мне год времени, год - не век,
и я тебе за то ручаюсь, что к концу этого  года  ты  будешь  и  свободна,  и
богата.
     - Но завещание написано!
     - Оставь ты эти письмена.
     Глафира Васильевна сама знала, что нужно время, нужно оно было  не  для
нее, а для Павла Николаевича, который хотел действовать осторожно и,  раздув
огонь, собрать жар чужими руками. На это и был здесь Висленев.
     В таком положении находились дела, когда  Михаил  Андреевич  Бодростин,
рассорясь с Подозеровым, ввел к себе снова в дом Горданова  и,  пленясь  его
умом, его предприимчивостью и  сообразительностью,  вдруг  задумал  ехать  в
Москву и оттуда в Петербург, чтоб уладить кое-что по земству  и  вступить  в
большие компанейские торговые дела, к  которым  его  тянуло  и  которых  так
опасалась Глафира Васильевна. При этом  кстати  Бодростин  вез  в  Москву  и
духовное завещание, с тем чтобы положить его на хранение в опекунский совет.
Бодростину сопутствовали  в  его  поездке:  его  наследник  племянник,  улан
Владимир Кюлевейн и секретарь Ропшин. День отъезда  был  назначен.  Молодой,
рослый камердинер Михаила Андреевича  и  два  лакея  укладывали  чемоданы  и
несессеры. Ропшин, вместе с самим Бодростиным собирал  в  кабинете  дорожный
портфель. Дело было после обеда пред вечерним чаем: осталось  провести  дома
последний прощальный вечер и завтра ехать.
     - Подай мне завещание! - спросил, сидя за столом, Бодростин у стоявшего
с другой стороны стола Ропшина.
     Секретарь  порылся  и  поднес  лист,  исписанный  красивым  французским
почерком Михаила Андреевича.
     Бодростин  пробежал  несколько  строк  этого  документа,  взглянул   на
свидетельские подписи Подозерова и Ропшина и сказал:
     - Не худо бы сюда еще одну подпись священника.
     - Как вам угодно, - отвечал Ропшин.
     - Но, впрочем, кажется, довольно по закону и двух.
     - Совершенно довольно и, вдобавок, завещание писано  вашею  собственною
рукой и, вероятно, самим вами будет подано на хранение?
     - А разумеется, самим.
     - В таком случае оно более чем гарантировано от всяких оспориваний.
     - Ты прав, нечего тут вмешивать попов: еще все разблаговестят. Ты ведь,
конечно, никому ни звука не подал.
     - Можете ли вы в этом сомневаться, - отвечал, краснея, Ропшин.
     - Я, брат, всем верю и во всех сомневаюсь.
     - Я не знаю, как господин Подозеров, - начал было Ропшин, но  Бодростин
перебил его:
     - Ну в Подозерове-то я не сомневаюсь.
     Ропшин еще покраснел, так  что  багрец  пробил  сквозь  его  жиденькие,
тщательно причесанные чухонские бакенбарды, но Бодростин, укладывавший в это
время бумагу в конверт, не заметил его краски.
     - Надпиши, - сказал он секретарю, и,  продиктовав  ему  надпись,  велел
запечатать конверт гербовою печатью и уложить в портфель.
     Позже вечером Бодростина не было дома: он был у  губернатора,  потом  у
Горданова и вернулся за полночь.  Глафира  Васильевна  без  него  в  сумерки
приняла только Висленева, но рано сказалась больною и рано ушла  к  себе  на
половину. Дела ее с  Висленевым  шли  вяло.  Иосаф  Платонович  сделался  ее
адъютантом, но только разводил ей рацеи о женщине, о женских правах и т.  п.
Горданов, наблюдавший все это, находил, что вокруг  удалой  Бодростиной  как
будто становилось старо и вяло, но вряд ли он в этом не ошибался. По крайней
мере, если бы Горданов видел Глафиру Васильевну в сумерки  того  дня,  когда
Бодростин запечатал свое завещание, он не сказал бы,  что  около  нее  стало
старо. Она была вся оживлена: черные брови ее то поднимались, то опускались,
взор то щурился и угасал, то быстро сверкал и пронизывал; античные  ее  руки
горели и щипали в лепестки мягкую  шемахинскую  кисть  от  пояса  распашного
капота из букетной материи азиатского рисунка. В организме ее было  какое-то
лихорадочное беспокойство, и потому,  несмотря  на  едва  заметную  свежесть
летнего вечера, в кабинете ее были опущены густые  суконные  занавесы,  и  в
камине пылали беловатым огнем сухие березовые дрова.
     Глафира Васильевна помещалась полусидя  на  низком  мягком  табурете  и
упиралась в белый мраморный откос камина ногой, обутой в простую, но изящную
туфлю из алого сафьяна.
     Он ей был не лишний: она в самом  деле  зябла,  но  вдруг  чуть  только
всколыхнулась  дверная  портьера  и  вошедшая  девушка  произнесла:  "Генрих
Иваныч", Бодростина сейчас же вскочила, велела  просить  того,  о  ком  было
доложено, и пошла по комнате, высоко подняв голову, со взглядом ободряющей и
смущающей ласки.
     В портьере показался секретарь Ропшин: бедный и бледный,  нескверный  и
неблазный молодой человек, предки которого, происходя от  ревельских  чухон,
напрашивались в немецкие  бароны,  но  ко  дню  рождения  этого  Генриха  не
приготовили ему ничего, кроме имени Ропшкюль, которое он  сам  переменил  на
Ропшин, чтобы не  походить  на  чухонца.  Он  был  воспитан  пристойно  и  с
удовольствием нес свои секретарские обязанности при Бодростине, который  его
отыскал где-то в петербургской завали, и в угоду одной из сердобольных  дам,
не знавших, куда пристроить этого белобрысого  юношу,  взял  его  к  себе  в
секретари.
     Очутившись в этом старом, богатом и  барском  доме,  Ропшин  немедленно
впал в силки, которые стояли здесь по всем  углам  и  закоулкам.  У  Глафиры
Васильевны была своя партия и свои агенты повсюду: в конторе, в  оранжереях,
в поварских, на застольной и в прачечной. Глафира Васильевна не пренебрегала
ни сплетней, ни доносом. Ропшин, в качестве лица, поставленного одним рангом
выше камердинера и дворецкого, тоже был взят на барынину сторону, и  он  сам
вначале едва знал, как это случилось, но потом...  потом,  когда  он  увидал
себя  на  ее  стороне,  он  проникся  благоговейным  восторгом   к   Глафире
Васильевне: он начал тупить взоры при встрече с нею, краснеть, конфузиться и
худеть. Глафира Васильевна не пренебрегала и этим: мальчик мог быть полезен,
и ему был брошен крючок. Год  тому  назад  этот  двадцатидвухлетний  молодой
человек впервые взошел в кабинет Глафиры для передачи какого-то  незначащего
поручения ее мужа.  В  кабинете  на  ту  пору  сидели  Лариса  Васильевна  и
генеральша Синтянина. Юноша пришел в смущение при виде трех красивых женщин:
он замялся, стал говорить, ничего не выговорил, поперхнулся, чихнул,  и  его
маленький галстучек papillon {Бабочка (фр.).} сорвался с пуговки и улетел  в
неведомые страны. У Ропшина задрожали колена и навернулись слезы. Синтяниной
и Ларисе стало и смешно и  жалко,  но  Глафире  Васильевне  это  дало  повод
бросить крючок. Она, секунду не думая,  оторвала  один  из  бантиков  своего
капота и, подавая его Ропшину, сказала: "прекрасно! с этих  пор  вы  за  это
будете мой цвет!"
     Юноша поцеловал ее руку и  вылетел  бомбой,  зацепившись  за  несколько
стульев...
     По прошествии десяти месяцев Ропшин доставил Глафире Васильевне копию с
завещания Бодростина, вверенного его скромности,  и  был  награжден  за  это
прикосновением белого пальца Глафиры Васильевны к его подбородку.
     Теперь он предстал к ней с другим докладом.
     Он вошел, поклонился  и  застенчиво  пролепетал  банальную  французскую
приветственную фразу. Она окинула его бровью, ласково улыбнулась и, взяв его
за руку, подвела к стулу.
     - Садитесь, Генрих, - сказала она, выпуская его руку и проходя далее по
ковру своею развалистою походкой. - Что нового у нас?
     - Михаил Андреевич везет завещание в Москву.
     - Да-а?
     - Он запечатал его в конверт и сдал мне.
     - Вам? как это мило с его стороны. Ропшин встал и хотел раскланяться.
     - Куда же вы? - остановила его Бодростина.
     - Я все сказал вам, - отвечал Ропшин и отозвался, что у него много дел.
     -  Ах,  полноте,  пожалуйста,  с  вашими  делами:  всех  дел  вовек  не
переделаешь. Скажите лучше мне: вы можете меня удостоверить, что эта  бумага
действительно приготовлена и везется в Москву?
     - О, к сожалению, ничего нет легче: она со мной, в моем  портфеле.  Вы,
может быть, желали бы ее видеть... я нарочно взял с собою.
     - Да; я даже прошу вас об этом.
     Ропшин вышел и, явясь через минуту,  застал  Глафиру  Васильевну  снова
пред камином: ее опять, кажется, знобило, и она грелась в той же позе на том
же табурете, на котором сидела до прихода Ропшина.
     -  Вы  нездоровы?  -  робко  спросил  молодой  человек,  кинув  на  нее
влюбленный, участливый взгляд.
     - Немножко зябну.
     - Вечер свеж, - отвечал секретарь, доставая конверт из портфеля.
     - Oui, le feu est un bon compagnon се soir {Да, огонь - хороший товарищ
в этот вечер  (фр.).},  -  уронила  она,  зевая.  Глафира  Васильевна  взяла
конверт, внимательно прочла надпись и заметила, что она  никогда  не  знала,
как подобные документы надписываются.
     - Вот там, на столе, есть  карандаш,  -  прошу  вас,  спишите  мне  эту
надпись.
     Ропшин встал и хотел взять конверт.
     - Нет, вы пишите, я  продиктую  вам,  -  сказала  Бодростина,  и  когда
секретарь взял карандаш и бумагу, Глафира Васильевна прочитала ему надпись и
затем бросила конверт в огонь и, встав, заслонила собою пылающий камин.
     Ропшин остолбенел, но потом быстро бросился к ней,  но  был  остановлен
тихим, таинственным "т-сс", между тем как в то же самое время правая рука ее
схватила его за руку, а белый мизинец левой руки во всю свою  длину  лег  на
его испуганные уста.
     - Вы не употребите же против  меня  силы,  да  и  это  теперь  было  бы
бесполезно, вы видите, конверт сгорел. Берите скорее точно  такой  другой  и
делайте на нем ту же надпись. Они должны быть похожи как две капли воды.
     - Что же я положу в другой конверт?
     - Вы положите в него... лист чистой бумаги.
     - Великий Боже!
     - Не ужасайтесь, бывают дела гораздо страшнее, и  их  люди  бестрепетно
делают для женщин и за женщин, - это, надеюсь,  еще  далеко  не  тот  кубок,
который пили юноша, царь и пастух в замке Тамары.
     - Вы можете еще шутить!
     - Нимало, вам не грозит никакая опасность!  что  бы  ни  случилось,  вы
можете отвечать, что это ошибка и только.
     - Я потеряю мое место.
     - Очень может быть, но о таких вещах пред женщиной не говорят. И с этим
Бодростина, не давая опомниться  Ропшину,  достала  из  его  портфеля  пачку
конвертов и сунула в один из них загодя приготовленный, исписанный  лист,  -
этот лист было старое завещание.
     - Не стойте посреди пути: минуты дороги. Где  печать?  -  спросила  она
живо.
     Ропшин  молча  вынул  из  кармана  гербовую  печать,  которою   Глафира
Васильевна собственною рукою запечатала конверт, и сказала: "надпишите!"
     Секретарь сел и взял перо, но рука его тряслась и изменяла ему.
     - Прежде  немножко  успокойтесь,  -  вы  очень  взволнованы,  вас  надо
вылечить, бедный ребенок, - и с этим она обняла его и поцеловала.
     Ропшин закрыл рукой глаза и зашатался.
     Бодростина отвела его руку и взглянула ему в глаза спокойным, ничего не
говорящим взглядом.
     - Comptez-vous cela pour rien? {Вы это ни во что не ставите? {фр.).}  -
спросила она его строго и твердо.
     - О, я давно, давно люблю вас, - воскликнул Ропшин, - и я готов на все!
     - Вы любите! Tant mieux pour vous et tant  pis  pour  les  autres  {Тем
лучше для вас и тем хуже для других (фр.).},  берегите  же  мою  тайну.  Вам
поцелуй дан только в задаток, но щедрый расчет впереди. - И с этим она сжала
ему руку и, подав портфель, тихонько направила его к двери, в которую  он  и
вышел.
     Бодростин вернулся домой за полночь и застал своего молодого  секретаря
сидящим за работой в его кабинете.
     - Иди спать, - сказал он Ропшину, - чего ты сидел?  Я  запоздал,  а  мы
завтра утром едем.
     - Мне что-то не хотелось спать, - ответил Ропшин.
     - Не хочешь спать? Соскучился и тянет в Питер. Что  же,  погоди,  брат,
покутишь: но ты в каком-то восторженном состоянии! Отчего это?
     - Вам это кажется, - я тот, что и всегда.
     - Ты не пленен ли горничной Настей?.. А хороша!  хоть  бы  и  не  тебе,
ревельской кильке. Да ты, братец, не скромничай, - я сам был молод, а теперь
все-таки иди спать.
     И предводитель с своим секретарем  разошлись.  Бодростинский  дом  весь
погрузился в спокойный сон, не  исключая  даже  самой  Глафиры,  уснувшей  с
уверенностию, что последние шаги  ее  сделаны  блистательно.  Бодростин  сам
лично отдаст на хранение завещание, которым предоставлялось все ей  и  одной
ей; это не может никому прийти в голову;  этого  не  узнает  и  Горданов,  а
Ропшин... он не выдаст никогда того, что он знает, не выдаст потому, что  он
замешан в этом сам и еще  более  потому,  что...  Глафира  Васильевна  знала
юношескую натуру.
     Так уехал Бодростин, уверенный, что ему нечего беспокоиться ни за  что:
что даже супружеская честь его в полной безопасности, ибо  у  жены  его  так
много поклонников, что они сами уберегут ее друг от друга. Ему и в голову не
приходило, что он самое свежее свое бесчестие вез с самим собою, да и кто бы
решился  заподозрить  в  этом  влаственную  красоту  Глафиры,  взглянув   на
прилизанного Ропшина, в душе которого теперь было столько живой,  трепещущей
радости,  столько  юношеской  гордости  и  тайной,  злорадной  насмешки  над
Висленевым, над Гордановым  и  над  всеми  смелыми  и  ловкими  людьми,  чья
развязность  так  долго  и  так  мучительно  терзала  его  юное,  без   прав
ревновавшее сердце. Теперь он, по своей юношеской неопытности,  считал  себя
связанным с нею крепчайшими узами и удивлялся только одному, как его счастье
не просвечивает наружу, и никто не видит, где скрыт высший счастливец. "Tant
mieux pour vous tant pis pour les autres",  -  шепчут  ему  полные  пунцовые
губы, дыхания которых ему не забыть никогда,  никогда!  И  воспоминания  эти
порхают роем в голове и сердце счастливца, помещающегося в  вагоне  железной
дороги возле блаженного Бодростина, и мчатся они вдаль к северу. А в  то  же
время Глафира Васильевна покинула свой городской дом и сокрылась в  цветущих
садах и темных парках села Бодростина, где ее в первый же день  ее  переезда
не замедлили навестить Висленев с сестрой  и  Горданов.  И  в  тот  же  день
вечером, в поздние  сумерки,  совершенно  некстати,  нежданно  и  нескладно,
появился Михаил  Андреевич  в  коротком  кирасирском  мундире  с  распоротою
спинкой, и столь же внезапно, нежданно и нескладно исчез.
     Странный, пустой, но неприятный случай  этот  подействовал  на  Глафиру
Васильевну очень неприятно, - она тяготилась  мертвым  безмолвием  зал,  где
тревожному уху ее с пустынных хор слышалась тихая речь и таинственный шорох;
ее пугал сумрак сонных кленов,  кряхтящих  под  ветер  над  сонным,  далеким
прудком старинного парка;  ее  пугал  даже  всплеск  золотистого  карася  на
поверхности  этой  сонной  воды.  Ее   состояние   было   созерцательное   и
болезненное; она опять перебирала не совесть свою, но свои поступки, и  была
недовольна  собою.  Даже  недавно  казавшийся  ей  столь  необходимым  вызов
Горданова представлялся ей теперь в ином свете. По ее мнению, все ее прошлое
было ошибка на ошибке. Ей, выйдя замуж, нужно было держать  себя  строго,  и
тогда... она, конечно, могла бы овдоветь без всякой  сторонней  помощи,  как
без помощи Горданова она овладела завещанием и  даже  более:  подменила  его
другим. Надо было выдержать себя, как выдерживает Синтянина, и тогда  ни  на
что не нужны были бы никакие помощники... Да; Горданов ей  дорого  стоит,  и
зато теперь, после истории с  завещанием,  цена  ему  сильно  упала,  но  он
все-таки еще нужен... Глафира не могла ни на кого, кроме  него,  положиться,
но теперь она видела необходимость сделать нечто и с самою собою: надо  было
поправить свою репутацию, так чтобы ко времени, когда ударит роковой час, на
нее не могло  пасть  даже  и  тени  подозрения  в  искусственном  устройстве
вдовства. Надо было поправить свою репутацию.
     - Начать молиться? - но кто же мне  поверит.  За  что  же,  за  что  же
взяться, чтобы меня забыли во мне самой?
     Это ее занимало постоянно, и она, оставаясь  сама  с  собою,  не  могла
отрешиться от этой мысли.


Глава четвертая. Сумасшедший Бедуин
        

     Верстах в тридцати от села  Бодростина  в  больших  имениях  одного  из
князей древнего русского рода жил оригинальный человек, Светозар  Владенович
Водопьянов. Крестьяне в окружности называли его "черным барином",  а  соседи
помещики - Сумасшедшим Бедуином. Он происходил откуда-то  из  южных  славян;
служил когда-то без году неделю в русской артиллерии и,  выйдя  в  отставку,
управлял с очень давних пор княжескими имениями.  Последнее  было  несколько
удивительно. Водопьянов, казалось бы, не мог управлять ничем, но  между  тем
он управлял очень обширными землями и заводами,  и  владетель  этих  больших
местностей не искал случая расстаться с Светозаром  Владеновичем.  Напротив,
всем  было   известно,   что   князь,   занимавший   в   Петербурге   важную
государственную должность, дорожит безалаберным Водопьяновым и,  каждый  год
выписывая его к себе с отчетами, удерживал его при себе долго  и  ласкал,  и
дарил его. Сановник любил Водопьянова, и в этой любви его было что-то нежное
и даже почтительное. Управитель был человек честный и  даже  очень  честный:
это знали все, но главная  черта  характера,  привязывавшая  к  нему  людей,
заключалась  в  непосредственности  его  натуры  и  в   оригинальности   его
характера.  Название  "черный   барин"   очень   ясно   выражало   внешность
Водопьянова: он был велик ростом, неуклюж, массивен, темен лицом,  с  весьма
крупными чертами лица; толстыми, черными с проседью волосами, поросшими мхом
ушами и яркими, сверкающими, карими глазами. Ноги и  руки  его  были  просто
ужасны по своим громадным размерам, и притом руки всегда  были  красны,  как
окунутые в свекольный рассол, а ноги до того костисты,  что  суставы  словно
были покрыты наростами, выпиравшими под кожей сапога наружу. Ко всему  этому
Водопьянов постоянно смазывался чем-то камфарным, носил в кармане коробку  с
камфарными  шариками,  глотал  камфару,  посыпал  камфарой  постель,   курил
камфарные сигаретки и вообще  весь  был  пропитан  камфарой.  Это  была  его
гигиена по Распайлю, - единственному врачу, которому он верил.  Ходил  он  и
двигался быстро, говорил голосом необыкновенно кротким и мягким и  находился
в постоянной задумчивости. Нрав и образ жизни Водопьянова  были  до  крайней
степени причудливы: к нему очень шли слова поэта:
     Он странен, исполнен несбыточных дум, Бывает он весел ошибкой;
     Он к людям на праздник приходит угрюм, К гробам их подходит с  улыбкой.
Всеобщий кумир их ему не кумир, Недаром безумцем зовет его мир.
     Водопьянов был бесконечно добр и участлив: он был готов служить всем  и
каждому чем только мог, но все горести людские при этом его не поражали и не
тревожили. От этого многим казалось, что он лишен чувства и поступает  добро
и благородно только по принципу. Сам он тоже  всякую  скорбь  переносил,  не
удостоивая ее ни малейшего внимания, - не смущался ничем и не боялся ничего.
Он был холост, но имел на своих руках женатого брата  с  детьми  и  замужнюю
сестру с ее потомством. Все это  были  люди  плохие,  нагло  севшие  на  шею
Водопьянова и не помышлявшие сойти с нее, как он не помышлял их спугивать.
     Есть или, по крайней мере, были у нас на Руси сострадательные  барышни,
одну из каковых автор вспоминает в  эту  минуту:  в  ее  девической  комнате
постоянно можно было найти какую-нибудь калечку; на  окне,  например,  сидел
цыпленок с переломленною, перевязанною в  лубок  ногой;  в  шляпной  коробке
помещался гадостный больной котенок; под комодом прыгал на нитке упавший  из
гнезда желтоносый  галчонок:  все  это  подбиралось  сюда  откуда  попало  и
воспитывалось здесь до поправления сил, без всякого расчета на чью бы то  ни
было благодарность. Дом Светозара Владеновича в своем роде был совершенно то
самое, что описанная  комната,  с  тою  единственною  разницей,  что  вместо
галчат, котят и цыплят здесь обитали калеки и  уродцы  человеческой  породы.
Помимо ленивого и тупого брата и его  злой  жены,  с  их  малоумным  и  злым
потомством, и сестры с ее пьяным мужем и золотушными детьми,  у  Водопьянова
был кучер,  нигде  нетерпимый  пьяница,  кухарка,  забитая  мужем,  идиотка,
комнатный мальчик-калека, у которого ноги стояли иксом в разные стороны: все
это придавало всему дому характер какого-то нестроения. Почти  то  же  самое
было и в сельском хозяйстве, которым управлял Водопьянов, но,  ко  всеобщему
удивлению, и дом "черного  барина"  не  оскудевал,  и  полевое  и  фабричное
хозяйство у него шло часто даже удачнее, чем у  многих,  самых  рачительных,
соседей. От этого в народе ходила молва, что "черный барин" что-то знает", -
ион действительно нечто знал: он знал агрономию, химию, механику, знал  силы
природы в многоразличных их проявлениях, наблюдал их и  даже  умел  немножко
прозревать  их  тайны.  Кроме  того,  он   знал   нечто   такое,   что,   по
общераспространенному мнению, даже и нельзя знать:  он  знал  (не  верил,  а
знал), что есть мир живых существ, не нуждающихся ни в пище, ни в питии,  ни
в одежде; мир, чуждый низменных страстей и всех  треволнений  мира  земного.
Водопьянов был спирит и медиум, хотя не давал никаких медиумических сеансов.
Рука его не писала, но ухо что-то слышало, и это слышание  было  поводом  ко
множеству странностей, по которым образованные соседи не в шутку  признавали
его немножко помешанным и  назвали  "Сумасшедшим  Бедуином".  Заподозрить  в
Водопьянове  некоторую  ненормальность  душевных  отправлений  было   весьма
возможно: в  его  поступках  была  бездна  странностей:  он  часто  говорил,
по-видимому, совершенную нескладицу, и нередко вдруг останавливался  посреди
речи, прислушивался к чему-то такому, чего никто не слыхал, иногда  он  даже
быстро кому-то отвечал и вдруг внезапно  вскакивал  и  внезапно  уходил  или
уезжал. Нередко он вдруг появлялся, прежде невхожий, в  домах  людей,  очень
мало ему знакомых и отдаленных:  появлялся  Бог  знает  для  чего,  а  через
короткое время снова уезжал.  Словом,  носился  как  Сумасшедший  Бедуин  по
пустыне, почти не замечая живых людей и говоря с призраками.
     Месяц спустя  после  отъезда  Михаила  Андреевича  в  столицу,  в  один
августовский  темный  вечер,  прерывистый   звон   поддужного   колокольчика
возвестил гостя  обитателям  села  Бодростина,  и  лакеи,  отворившие  дверь
парадного подъезда, встретили "черного барина".
     Водопьянов пользовался за свою оригинальность и честность расположением
Михаила Андреевича, но Глафира  Васильевна,  прежде  очень  интересовавшаяся
этим оригиналом,  вдруг  разжаловала  его  из  своих  милостей.  Сумасшедший
Бедуин, по ее словам, тяжело действовал ей  на  нервы.  Водопьянов  бывал  у
Бодростиных очень редко и пред сим не показывал к ним глаз  более  года,  но
так как подобные странности были в его натуре, то внезапный  приезд  его  не
удивил Глафиру. Она, напротив, в этот раз,  страдая  немножко  скукой,  была
даже рада посещению Водопьянова и, отдав приказание слуге просить  приезжего
в гостиную, живо обратилась к находившимся у нее гостям: Ларисе, Висленеву и
Горданову, и сказала: "Рекомендую  вам,  господа,  сейчас  войдет  оригинал,
подобного которому едва ли кто-нибудь из вас видел: он мистик и спирит".
     - И даже медиум, мне кажется, - дополнила Лариса.
     - И натурально шарлатан, - прибавил Горданов.
     - Нимало, - ответила Бодростина. По  залу  между  тем  уже  раздавались
тяжелые шаги Светозара Владеновича.
     Водопьянов был одет очень хорошо, даже немножко щеголевато для деревни,
держался скромно, но развязно и с самоуверенностью, но черные огненные глаза
его вместе с непостижимою бледностию щек делали  его  и  с  виду  человеком,
выходящим из ряду вон.
     Глафира Васильевна встретила его  очень  радушно,  отрекомендовала  его
своим гостям и назвала ему  гостей.  Водопьянов  изо  всех  трех  знал  одну
Ларису, но, подав всем руку  и  обменявшись  приветствиями  с  последним  по
очереди, Висленевым, сказал:
     - Вас зовут Иосаф, очень редкое имя. Впрочем, все имена  прекрасны,  но
не сообщают человеку своего значения.
     - Это хорошо или дурно? - заговорила с ним Бодростина.
     - Ни то, ни другое: человек  значит  только  то,  что  он  значит,  все
остальное к нему не пристает. Я сегодня целый  день  мучусь,  заставляя  мою
память сказать мне  имя  того  немого,  который  в  одну  из  персских  войн
заговорил, когда его отцу угрожала опасность. Еду мимо вас и вздумал...
     - Что у нас об этом знают?
     - Да! Я думаю, здесь непременно есть люди, которые должны это знать.
     - Господа! - обратилась с вопросом Бодростина. Все молчали.
     - Я каюсь в моем невежестве, - продолжала она, - я  не  знаю  ни  этого
факта, ни этого имени.
     - Факт несомненен, - утвердил Водопьянов.
     - Он есть в истории: это было в одну из  войн  Кира,  мне  помнится,  -
заметил Горданов.
     - Ах, вам это помнится! Я очень рад, очень рад, что вы это помните.  Не
правда  ли,  странный  случай?  Мне  один  медик  говорил,  что  это  совсем
невозможно, почему же? не правда ли?
     - Не знаю, как вам ответить: почему?
     - Да; это смешно,  в  каком  младенчестве  еще  естественные  науки.  Я
предлагал премию тому, кто скажет, почему петух в полночь поет; никто до сих
пор не взял ее. Поэтому я верю, что немой  мог  заговорить.  В  природе  все
возможно!
     - Но возможно, чтобы курица ходила по улице, но чтобы улица  ходила  по
курице, это невозможно!
     - Кто знает? А как вы полагаете: возможно ли, чтобы щука выскочила сама
из реки, вспрыгнула человеку в рот и задушила его?
     - Не думаю.
     - А между тем в тысяча  восемьсот  шестьдесят  восьмом  году,  двадцать
третьего июля, на Днепре, под Киевом, щука выпрыгнула из воды, воткнулась  в
рот хохлу, который плевал в реку, и пока ее вытащили, бедняк  задохнулся.  И
следствие было, и в газетах писали. Что?  -  отнесся  он  и,  не  дождавшись
ответа, продолжал: - Ужасны странности природы, и нам,  докуда  мы  сидим  в
этом кожаном футляре, нельзя никак утвердительно говорить,  что  возможно  и
что невозможно. У меня есть сильнодействующее средство от зубной  боли,  мне
дал его в Выборге один швед, когда я ездил туда искать комнату, где Державин
дописал две последние строфы  оды  "Бог",  то  есть:  "В  безмерной  радости
теряться и благодарны слезы лить..." Я хотел видеть эти стены, но  не  нашел
комнаты: у нас этим не дорожат... Да; но я говорю о лекарстве.  Это  сильное
средство уничтожает нерв, и его можно капнуть только на нижний  зуб,  а  для
верхнего считалось невозможным, но я взял одну бабу, у которой болел верхний
зуб, обвязал ей ноги платком и поставил ее в углу кверху ногами и капнул,  и
она потом меня благословляла. Я сообщал этот способ в газеты, - не печатают,
тоже, говорят, "невозможно". В наших понятиях невозможное смешано с тем, что
мы считаем невозможным. Есть люди, которые уверены, что человек есть кожаный
мешок, а им, однако, кажется невозможным допустить, что  даровитый  человек,
царствовавший в России под именем Димитрия, был совсем не Лжедимитрий,  хотя
кожаный мешок был похож как две капли воды.
     - Вы, кажется, к Лжедимитрию неравнодушны? - молвила Бодростина.
     - Да; бедный дух до сей поры  беспокоится  такою  клеветой.  Бодростина
переглянулась с гостями.
     - Он кто ж такой?
     - Когда он был духом, он не хотел этого  ясно  сказать,  теперь  же  он
опять воплощен, - отвечал спокойно Водопьянов.
     - Вы не скрываете, что вы спирит? - отнесся к нему Висленев.
     - Нет, не скрываю, для чего ж скрывать?
     - Я тоже не скрываю, что не верю в спиритизм.
     - Вы прекрасно делаете, но вы ведь спиритизма не знаете.
     - Положим; но я знаю то, что в  нем  есть  смешного:  его  таинственная
сторона. Вы верите в переселение душ?
     - Да, в перевоплощение духа.
     - И в чудеса?
     - Да, если чудесами называть все то, чего мы не научились еще понимать,
или не можем понимать по несовершенству нашего понимательного аппарата.
     - А чему вы приписываете его несовершенства?
     - Природе этой плохой планеты. Плохая планета,  очень  плохая,  но  что
делать: надо потерпеть, на это была, конечно, высшая воля.
     - Вы, стало быть, из недовольных миром?
     - Как вечный житель лучших сфер, я,  разумеется,  не  могу  восхищаться
темницей, но, зная, что я по заслугам посажен в карцер, я не ропщу.
     - И вы видали сами чудеса? - тихо вопросила его Лариса.
     - О, очень много!
     - Какие, например? Не можете ли вы нам что-нибудь рассказать?
     - Могу охотно: я видел более всего  нежданные  победы  духа  злобы  над
чувствами добрейших смертных.
     - Но тут ничего нет чудесного.
     - Вы думаете?
     - Да.
     - О, ошибаетесь! Зло так гадко и противно, что дух не мог бы  сам  идти
его путем, если бы не вел его сильнейший и злейший.
     - Нет, вы скажите видимое чудо.
     - Я видел Русь расшатанную, неученую, неопытную и неискусную, преданную
ученьям злым и коварным, и устоявшую!
     - Ну, что это опять за чудо?
     - Каких же вы желаете чудес?
     - Видимых воочию, слышимых, ощущаемых.
     - О, им числа нет: они и в Библии, и в сказаниях, в семейных  хрониках,
и всюду, где хотите. Если это вас интересует, в английской  литературе  есть
очень хорошая книжка Кроу, прочтите.
     - Но вы сами ничего не видали, не слышали, не обоняли и не осязали?
     - Видел, слышал, обонял и осязал.
     - Скажите, что?
     - Я в детстве видал много светлых бабочек зимой.
     - Галлюцинация! - воскликнул Висленев.
     - Ну, понятно, - поддержал Горданов.
     - Это в пору детства; нет, вы скажите, не видали ли  вы  чего-нибудь  в
зрелые годы? - спросила Лариса.
     - И, главное, чего-нибудь страшного, - добавила Бодростина.
     - Да, видел-с, видел; я видел, золотой пух и огненный летали в воздухе,
видел, как раз черная туча упала в крапиву.
     - Это все не страшно.
     - Я видел... видел на хромом зайце ехал бородатый старик  без  макушки,
шибко, шибко, шибко, оставил свою гору, оставил чужую, оставил сорочью гору,
оставил снежную и переехал за ледяную, и тут сидел  другой  старик  с  белою
бородой и сшивал ремнями дорогу, а  с  месяца  свет  ему  капал  в  железный
кувшин.
     - Это нелепости! - заметила Бодростина. - Скажите что-нибудь попроще.
     - Проще? Это все просто. Я спал пред окном в Москве, и в  пуке  лунного
луча ко мне сходил мой брат, который был в то время на Кавказе.  Я  встал  и
записал тот час, и это был...
     - Конечно, час его кончины, - перебил Висленев.
     - Да, вы именно отгадали: он в этот час умер.
     - Это всегда так говорят.
     - Но что вы слышали? -  добивалась  Лара,  которой  Водопьянов  отвечал
охотнее всех прочих.
     - Я слышу много, много, много.
     - И, виновата, вы и слышите  все  в  таком  же  бестолковом  роде,  как
видите, - отвечала Бодростина.
     - А? Да, да, да, все так. Вода спит слышно.  Ходит  некто,  кто  сам  с
собою говорит, говоря, в ладоши хлопает и, хлопая, пляшет,  а  за  ним  идет
говорящее, хлопающее и пляшущее.  Все  речистые  глупцы  и  все  умники  без
рассудка идут на место, о которое скользят ноги. Я  слышу,  скользят,  но  у
меня медвежье ухо.
     Он покачал свое густо обросшее волосами ухо и добавил:
     - Мне не дано слышать ясно, но Гоголь слышал час своей смерти.
     -  Гоголь  ведь,  как  известно,  помешался  пред  смертью,  -  заметил
Горданов.
     Водопьянов улыбнулся.
     - Вам это известно, что он помешался?
     - Говорят.
     - Однако все сбылось так, как он слышал.
     - Случай.
     - Но этим случаям числа нет. Иезекииль с Исаией пророком слышали, когда
придет Христово царство.
     - Оно же пришло: мы христиане.
     - Нет, нет, тогда "все раскуют мечи на орала и копья  на  серпы".  Нет,
это не пришло еще.
     - И не придет.
     - Придет, придет, придет, люди станут  умнее  и  будут  добрее,  и  это
придет.
     - А что вы обоняли?
     - Я обоняю... даже здесь теперь запах свежераспиленной сосны...
     - Какие  вздоры!  Это  я  купаюсь  в  смоляном  экстракте,  -  отвечала
Бодростина, и, приближая к его лицу свою руку, добавила: - Понюхайте, не это
ли?
     - Нет, я слышу запах новых досок, их где-то стругают.
     - Что за гиль! Гроб готовят, что ли? Нет, мы вам чудо  гораздо  получше
расскажем, - воскликнула она и рассказала о странном и непонятном  появлении
ее мужа в распоронном мундире. - Скажите-ка, что это может значить?
     - Надо молиться о нем.
     - О чем же молиться? Ведь смерть по-вашему - блаженство.
     - Да, смерти нет, нет Бога мертвых,  нет  и  смерти,  есть  только  Бог
живых.
     - Простите, я позабыла, что вы бессмертны.
     - Как все с предвечного начала: "Я раб, я царь, я червь, я Бог".
     - Каково!  -  воскликнула  Бодростина,  обращаясь  к  гостям,  и  затем
добавила: - Allez droit  devant  vous,  cher  {Продолжайте  дальше,  дорогой
(фр.).} Светозар Владенович, мы не устанем вас слушать!
     Водопьянов промолчал.
     Бодростина подумала, не оскорбился ли он, и спросила его  об  этом,  но
Сумасшедший Бедуин отвечал, что его обидеть  невозможно,  -  всякий,  обижая
другого, - обижает себя и деморализуется.
     - Ну, прочь мораль! Я не моральна! Скажите-ка нам что-нибудь о переходе
душ. Мне очень нравится ваша теория внесения в жизнь готовых способностей, и
я ее часто припоминаю: мне часто кажется, что во мне шевелится что-то чужое,
но только вовсе не лестное, - добавила она с улыбкой к гостям. - Не была  ли
я, Светозар Владенович, Аспазией или Фриной, во мне прегадкие инстинкты.
     - Что вы за вздоры говорите? - воскликнул слегка шокированный  Висленев
и, вставши, начал ходить.
     Но Водопьянов отвечал Бодростиной, что все это очень возможно и что  он
сам был вор и безжалостный злодей.
     - Во мне тоже, - отвечал он, - нет нимало врожденного добра.
     - А между тем ведь вы добряк.
     - Нет; я очень зол, но не хочу быть злым, - мне это стоило работы.
     - А вы, конечно, знаете таких, которые перевоплощаются из честных душ и
все честнеют?
     - Да, я знаю один такой дух.
     - Скажите, скажите о нем, - кто это такой?
     - Его здесь звали на земле дон Цезарь де Базан.
     - Испанский дворянин! - воскликнули все, не исключая лениво  дремавшего
Горданова.
     - Да; он был испанский дворянин, и он  сделал  это  слово  кличкой.  Вы
помните его, разумеется, по театральной пьесе.
     - Да; помним, помним; благороден, беден, горд и честен.
     - И ко всему тому изрядно глуп, - подсказал Висленев.
     -  Оставим,  господа,  кому  он  чем  кажется.  Пусть  лучше   Светозар
Владенович расскажет нам, как испанский дворянин переселялся и в ком он жил.
     - Он жил в студенте Спиридонове, который в свою очередь жил в Москве  в
маленьком переулке возле Цветного бульвара. По крайней мере я там его узнал.
     - И пусть отсюда ваш рассказ начнется уже без перерыва.
     - Рассказывать я должен, начиная с дней давних.
     - Мы слушаем. Я люблю всякий мистический бред, - заключила  Бодростина,
обращаясь к гостям. - В нем есть очень приятная  сторона:  он  молодит  нас,
переносит на минуту в детство. Сидишь,  слушаешь,  не  веришь  и  между  тем
невольно ноги под себя подбираешь.
     Водопьянов начал.


Глава пятая. Рассказ Водопьянова
        

     - Студент Спиридонов, по множеству пороков, был неспособен  к  семейной
жизни, а между тем он был женат, и женат по собственному побуждению и
     против своей воли, и с этих пор...
     - Позвольте! с этих пор, конечно, не начнется бестолковщина?
     - Зачем же? и с этих пор в студенте Спиридонове  сказался  его  хозяин,
но, впрочем, его надо было бы узнать гораздо прежде. Спиридонов мне раз  все
рассказал и сам над собой смеялся, хотя в его словах не было никакого смеха.
Испанский дворянин ему являлся много раз.
     - И въявь?
     - Конечно, въявь, и в старом  своем  виде:  с  безвременною  сединой  в
черных кудрях, с беспечнейшим лицом, отмеченным печатью доброты и  кротости,
с глазами пылкими, но кроткими, в плаще из бархата, забывшего свой цвет, и с
тонкою длинною шпагой в протертых ножнах. Являлся так, как Спиридонов  видел
его на балаганной сцене, когда ярмарочная группа давала свои представления.
     - Ну, слава Богу, - это  обещает,  кажется,  быть  интересным,  и  если
история эта не кончится в пяти словах, то надо приказать дать  свечу,  чтобы
после нас не прерывали.
     - История довольно велика, - ответил Водопьянов.
     Бодростина позвонила и велела дать  огонь,  хоть  на  дворе  едва  лишь
смеркалось. Когда люди  поставили  лампы  и  вышли,  спустя  шторы  у  окон,
Водопьянов продолжал:
     - У студента Спиридонова был отец,  -  бедняк,  каких  немало  на  этой
планете, где такая бездна потребностей; но ему, наконец, улыбнулось счастие.
Он служил в гусарах на счет богатой  тетки,  -  это,  конечно,  не  особенно
честно, но она этого хотела, и он это делал  для  поддержания  ее  фамильной
гордости. Он, говорят, был красив: я его не видал, - когда я познакомился  с
его сыном, его уже не  было  на  этом  свете.  В  него  влюбилась  красавица
помещица одного села, где он стоял. Она  была  богата,  молода,  и  год  как
овдовела после мужа-старика,  которому  ее  продали  ради  выгод  и  который
безумно ревновал ее ко всем. Вдова, хотя имела детей, пошла за  Спиридонова.
Ее прокляли. За что и почему, - не знаю, но проклял ее родной отец, а за ним
и мать. Потом ее, бедняжку, начали клясть все родные. По общему мнению,  она
была не вправе ни любить, ни называть супругом кого любила, но она  все-таки
вышла замуж и родила моего приятеля, студента Спиридонова, и потом жила пять
лет и хворала. Спиридонов говорил, что его мать с отцом жили  душа  в  душу,
отец его боготворил жену, но, несмотря на то, она сохла и хирела.  Отец  его
тоже  часто  был  смущен  и  угрюм.  Спиридонов  тогда  не  знал,  чему  это
приписывать, жили они довольно уединенно  в  городе,  куда  однажды  заехали
ярмарочные актеры...
     - И дали здесь "Испанского Дворянина"? - подсказала Бодростина.
     - Вы отгадали: актеры  объявили,  что  они  сыграют  здесь  "Испанского
Дворянина". Мать Спиридонова, желая развлечь и позабавить сына, взяла ложу и
повезла его в театр. И вот в то время, когда дон Цезарь де Базан в отчаянной
беде воскликнул: "Пусть гибнет все, кроме моей чести и счастья  женщины!"  и
театр  зарыдал  и  захлопал  плохому  актеру,  который,  однако,  мог   быть
прекрасен, мать Спиридонова тоже заплакала, и сын...
     - Тоже заплакал, - сострил Висленев.
     - Нет, - отвечал, нимало этим  не  возмущаясь,  Водопьянов,  -  сын  не
заплакал. Сын нечто почувствовал, и, сжав материны руки, шепнул ей: - пускай
живет у нас бедняк, Испанский Дворянин.
     - Прекрасно, дитя мое, - мы  позовем  его,  пускай  живет.  И  тем  акт
кончился, но дитя и завтра и послезавтра все докучало матери своею  просьбой
принять в дом бездомного Цезаря де Базана, и мать ему на это отвечала:
     - Да, хорошо, дитя мое, он к нам придет, придет.
     - И будет жить?
     - И будет жить.
     - Когда же, мама? Когда же он придет и будет жить у  нас?  -  тосковало
дитя. - А как же звать его? Я позову.
     А дело было  в  сумерки,  осенним  вечером.  Мать  любовалась  сыном  и
пошутила:
     - Нагнись, - говорит, - к печке и позови его через  трубу  -  он  будет
слышать.
     Спиридонов прыгнул и крикнул:
     - Дон Цезарь де Базан, идите сюда!
     - Гу-гу-гу-иду! - загудело в трубе, так что мальчик в испуге  отскочил.
Но прошел день-другой, и он опять пристает: когда же?
     - А вот теперь уж скоро: я за ним схожу и приведу его, - отвечала  мать
и вслед за тем умерла.
     - Умерла? - воскликнула Лариса.
     - Да; то есть ушла отсюда, переселилась, народ это  прекрасно  выражает
словом "побывшилась на земле". Она кончила экзамен, и ее не стало.
     - А что же Испанский Дворянин, которого она обещала прислать?
     - О, она сдержала слово! Она его послала, вы это сейчас  увидите.  Дело
было в том же маленьком городе на крещенские святки.  Гроб  с  телом  матери
стоял в нетопленной зале,  у  гроба  горели  свечи,  и  не  было  ни  одного
человека. Отец Спиридонова должен был  выслать  даже  чтеца,  потому  что  в
смежной комнате собрались родные первого мужа покойной и укоряли Спиридонова
в присвоении себе принадлежащих им достатков. Был  час  девятый.  Мой  друг,
студент Спиридонов, тогда маленький мальчик, в черной траурной рубашке, при-
шел к отцу, чтобы поцеловать его руку и взять на сон его  благословение,  но
отец его был гневен и суров; он говорил с одушевлением ему:  "Будь  там",  и
указал ему вместо дверей в спальню - на двери в залу. Дитя вошло в  холодную
залу и, оробев при виде всеми брошенного гроба,  припало  в  уголок  мягкого
дивана ближе к двери той гостиной, где шла обидная и тягостная сцена. Он мне
от слова и до слова повторял кипучие речи его отца; я их  теперь  забыл,  но
смысл их тот, что укоризны их самим им принесут позор; что он любил жену  не
состоянья ради, и что для одного того, чтобы их речи не возмущали  покоя  ее
новой жизни, он отрекается от всего, что мог по ней наследовать, и он, и сын
его, он отдает свое, что нажито его трудом  при  ней,  и...  Тут  далее  мой
приятель не слышал ничего, кроме слитного  гула,  потому  что  внимание  его
отвлек очень странный предмет: сначала в отпертой передней послышался легкий
шорох  и  мягкая  неровная  поступь,  а  затем  в  темной   двери   передней
заколебалась и стала фигура ясная, определенная во всех чертах; лицо веселое
и доброе с оттенком легкой грусти, в плаще из бархата, забывшего свой  цвет,
в широких шелковых панталонах, в огромных сапогах с раструбами из полинявшей
желтой кожи и с широчайшею шляпою с пером, которое было изломано в стебле и,
шевелясь, как будто перемигивало  с  бедностью,  глядевшей  из  всех  прорех
одежды и из самых глаз незнакомца. Одним словом, это пришел...
     - Пьяный святочный ряженый, - решил Висленев.
     - Испанский Дворянин! - возразил строгим тоном Водопьянов.  -  Он  плох
был на ногах, но подошел к стоявшей  у  стены  крышке  гроба  и  осязал  ее.
Тщательно осязал, вот так.
     И  Сумасшедший  Бедуин  встал  на  ноги,  расставил  руки  и,  медленно
обозначая ими определенное пространство на стене под  портретом  Бодростина,
показал, как ощупывал гробовую крышку Испанский Дворянин.
     - Потом он подошел к трупу и стал у изголовья  гроба,  и  в  это  время
вдруг отец Спиридонова вбежал, рыдая, в зал, упал пред гробом  на  колени  и
закричал: "О, кто же им ответит за  тебя,  что  я  тебя  любил,  а  не  твое
богатство?" И тихий голос отвечал скромно: "Я".
     - И это был Испанский Дворянин?
     - Нет, пьяный святочный ряженый, - ответил почти гневно  Водопьянов.  -
Взять его вон! Кто пустил сюда этого пьяного святочного ряженого? Неужели уж
до того дошло, что и у ее гроба нет рачения и присмотра?  Вон,  вон  выгнать
сейчас этого пьяного ряженого! - кричал огорченный вдовец и рванулся к тому,
но его не было.
     - Удрал?
     - Да; так все думали, и Спиридонов очень рассердился на  слуг  и  стал;
взыскивать, зачем так долго не запирают калитки.
     - И выходит очень простая история, - сказал Висленев.
     - Да простая и есть, только оказалось,  что  калитка  была  заперта,  и
отец, Спиридонова вернулся и вдруг увидал, что  родные  хотят  проститься  с
покойницей.
     - Нет! - закричал он, - нет, вы ее так обижали, что вам с нею не  нужно
прощаться! - и схватил крышу и хотел закрыть гроб,  а  крыша  сделалась  так
легка, как будто ее кто-нибудь еще другой нес впереди, и сама упала на гроб,
и мой приятель Саша Спиридонов видел, что Испанский Дворянин вскочил  и  сел
на крыше гроба.
     - И только? Он это видел во сне и более ничего.
     - Да, более ничего.
     - Испанский Дворянин более не являлся?
     - Да, в это время не являлся. После  они  очень  бедно  где-то  жили  в
Москве, в холодном доме. Однажды, оставив сына с нянькой в комнате потеплее,
Спиридонов сам лег в зале на стульях. Утром пришли, а там лежит  один  труп:
вид покойный, и пальцы правой руки сложены в крест. Женины родные хотели его
схоронить с парадом, но Испанский Дворянин этого не позволил.
     - Каким же образом?
     - Он приснился молодому Спиридонову и сказал: "там,  под  клеенкой",  и
Спиридонов  нашел  под  клеенкой  завещание  отца,  ничего  ни  от  кого  на
погребение его не принимать, а схоронить его в четырех досках на те  деньги,
какие дадут за его золотую медаль, да за Георгиевский крест.
     - И это все!
     - А вы ничего здесь не видите особенного?
     - Признаемся, ничего не видим: случайности да сны, сны да  случайности,
и больше ничего.
     - Конечно. Что же может быть проще того, что все люди  по  случайностям
не доживают на земле своего времени! Век человеческий здесь, по  библейскому
указанию, семьдесят лет и даже восемьдесят, а по случайностям человечество в
общем итоге не доживает одной половины этого срока, и вас нимало не поражает
эта ужасная случайность? Я желал бы, чтобы мне указали  естественный  закон,
по которому человеческому земному организму естественно так скоро  портиться
и разрушаться. Я полагаю, что случайности имеют закон.
     - Но этот сумасшедший бред несносно долго  слушать,  -  шепнул  на  ухо
Бодростиной Висленев.
     - Нет, я люблю, - отвечала она тоже тихо, -  в  его  нескладных  словах
всегда  есть  какие-то  штришки,  делающие  картину,  это  меня  занимает...
Светозар Владенович, - отнеслась она  громко,  -  а  где  же  ваш  Испанский
Дворянин?
     - Он  продолжает-с  дебютировать.  Студент  Спиридонов  жил  в  ужасной
бедности, на  мезонинчике,  у  чиновника  Знаменосцева,  разумеется,  платил
дешево и то неаккуратно, потому что, учась, сам содержал себя уроками, а  ни
роду, ни племени до него не было дела. При этом же  студент  Спиридонов  был
добряк превыше описания, истинно рубашку последнюю готов был  отдать,  и  не
раз отдавал, и вдобавок был не  прочь  покутить  и  приволокнуться.  Он  был
медик. Не знаю, как он учился, но думаю, что плохо, потому что больше  всего
он тратил времени на кутежи с веселыми людьми, однако окончил курс и получил
степень лекаря, да все забывал хлопотать о месте. Судьба,  впрочем,  была  к
нему так милостива, что он без всяких собственных хлопот  получал  два  раза
назначение, но всякий раз он находил кого-нибудь из товарищей,  который,  по
его  мнению,  гораздо  более  его  нуждался  в  должности.   В   Спиридонове
пробуждался Испанский Дворянин, и он оба свои назначения уступал  другим,  а
сам кутил да гулял и догулялся до того, что  остались  у  него  рыжий  плащ,
гитара  да  трубка  с  чубуком.  У  хозяина  же  его,   Знаменосцева,   была
восемнадцатилетняя дочь Валентина,  девочка  с  мудреным  характером.  Много
читала и начиталась до того, что она очень умна, а это было, кажется, совсем
наоборот. Спиридонов с Валентиной был и знаком, и нет: он с нею,  случалось,
разговаривал, но никогда долго  не  говорил.  Прислужится  ей  книжкой,  она
прочитает и отдаст ее назад, а он спросит: "Хорошо?", она ответит: "Хорошо".
Спиридонов, разумеется, о другой спросит: "Дрянь книга?", она ответит:  "Эта
мне не нравится", он опять рассмеется. "Вы, Летушка,  -  говорит  он  ей,  -
лучше бы не читали книг, а то труднее жить станет". Она, однако, не  слушала
и читала.  Жизнь  этой  девушки  была  обыкновенная  жизнь  в  доме  мелкого
чиновника,  пробивающегося  в  Москве  на  девятнадцать   рублей   месячного
жалованья и рублей пять-шесть каких-нибудь срывков с просителей. Отец  ходил
утром на службу, после обеда спал, в сумерки, для моциона, голубей пугал,  а
вечером пил; мать сплетничала да кропотала и сварилась то с соседями,  то  с
работницей; девушка скучала. Она была ни хороша, ни  дурна:  остролиценькая,
черненькая,  быстрая  и  характерная,  говорила  много,  домашним  ничем  не
занималась,  сплетен  не  слушала  и  к   нарядам   обнаруживала   полнейшее
равнодушие. Вдруг этого Знаменосцева выгнали со службы за какую-то маленькую
плутню. Семья так и взвыла, а детей у них, кроме  Летушки,  была  еще  целая
куча и все мал мала меньше. В домике  у  них  всего  было  две  квартиры,  с
которых с обеих выходило доходца в месяц рублей двенадцать, да и то одна под
эту пору пустовала, а  за  другую  Спиридонов  месяца  три  уже  не  платил.
Пришлось семье хоть последний домик продавать, проесть деньги, а потом  идти
по миру или стать у Иверской. В таких случаях люди всегда ищут виноватых,  и
у Знаменосцева нашлась виноватою старшая дочь: зачем она о сию пору замуж не
вышла? Показывали ей, что и тот-то приказный хорош, а  того-то  заловить  бы
можно, и начались через это девушке страшные огорчения, а как  беда  никогда
не ходит одна, то явилось ей и подспорье. Приказному Знаменосцеву  время  от
времени помогал помещик  Поталеев,  из  одной  из  далеких  губерний.  Такие
благодетели встарь наживались у московских сенатских приказных.  Знаменосцев
сообщал Поталееву справочки по опекунскому совету, по сенату, делал закупки,
высылал книги, а Поталеев за то  давал  ему  рублей  сто  денег  в  год,  да
пришлет, бывало, к Рождеству провизии да  живности,  и  считался  он  у  них
благодетелем. Какой это человек был по правилам и  по  характеру,  вы  скоро
увидите, а имел он в  ту  пору  состояние  большое,  а  на  плечах  лет  под
пятьдесят, и был так дурен,  так  дурен  собою,  что  и  рассказать  нельзя:
маленький, толстый, голова как пивной котел, седой с рыжиною,  глаза  как  у
кролика, и рябь от оспы до того, что даже  ни  усы,  ни  бакенбарды  у  него
совсем не росли, а там только щетинка между желтых  рябин  кое-где  торчала;
простые женщины-крестьянки и те его ужасались...
     - Какая прелесть! - прошептала Бодростина.
     - Да; но он, впрочем, и сам боялся женщин и бегал от них.
     - Чудо! чудо! Где он, этот редкий смертный!
     - Он умер! - отвечал, сконфузясь, Водопьянов, и тотчас продолжал. - Вот
он и приехал в ту пору  в  Москву  и  стал  у  Знаменосцевых  на  их  пустую
квартиру, которую они для него прибрали и обрядили, и  начал  он  давать  им
деньги на стол и сам у них стал кушать, приглашая всю их семью, и вдруг  при
этих обедах приглянулась ему Валентина; он взял  да  за  нее  и  посватался.
Знаменосцевы от радости чуть с ума не сошли, что будут иметь такого зятя - и
богатого, и родовитого; он их возьмет в деревню, сделает старого  приказного
управителем, и начнется им не житье, а колыванье. Сразу они и слово дали,  и
всем людям свою радость объявили, забыли только дочь об этом спросить,  а  в
этом-то и была вся штука. Летушка спокойно, но твердо наотрез объявила,  что
она за Поталеева замуж не пойдет. Ее  побили,  и  больно  побили,  а  она  и
сбежала, и пропадала дня с три. Родители, разумеется, страшно  перепугались,
не сделала бы она чего с собою, да и от Поталеева этого нельзя было  скрыть,
он сам отгадал в чем дело и, надо отдать ему честь, не похвалил их, он прямо
сказал им, что ни в каком случае не хочет, чтобы девушку  неволили  идти  за
него замуж. У семьи явилось новое  горе:  все  надежды  сразу  оборвались  и
рухнули. А тем временем Валентина вдруг к исходу  третьего  дня  вечерком  и
является. Вернулась она домой никем не замеченная в сумерки и села у окошка.
Ее уж не бранили, куда тут до  брани!  Ее  начинают  просить,  да  ведь  как
просить: отец с матерью со всею мелкотой на колени пред нею становятся. "Мы,
- говорят, - все тебя, Летушка, любим, пожалей же и ты  нас",  а  она  им  в
ответ: "Какая же, - говорит, - ваша любовь, когда вы хотите моего несчастия?
Нет, я вас не должна жалеть после этого". А тут Поталеева пригласили, и  тот
говорит: "Бога ради не думайте, я никакого насилия не хочу, но  я  богат,  я
хотел бы на вас жениться, чтобы таким образом вас обеспечить. Я любви от вас
не потребую, но я сам люблю вас". Но Летушка вдруг встала и что же  сделала:
"Любите, - говорит, - меня? Не верю вам, что вы меня любите, но так и  быть,
пойду за вас, а только знайте же, вперед вам говорю, что я дурно себя вела и
честною девушкой назваться не могу". Отец с матерью так и грохнули на пол, а
Поталеев назад, но затем с выдержкой, прикрывая свою ретираду  великодушием:
"Во всяком случае, - говорит, - чтобы доказать вам, что я вас любил и жалею,
скажите вашему обольстителю, чтоб  он  на  вас  женился,  и  я  буду  о  нем
хлопотать, если он  нуждается,  и  я  всегда  буду  помогать  вам".  А  Лета
отвечает: "Нет моего обольстителя, он меня бросил". Ну  так  и  делать  было
нечего, и старик отец сказал: "Иди же ты, проклятая, иди откуда  ты  сегодня
пришла, теперь на тебе никто не женится, а сраму  я  с  тобою  не  хочу".  И
повернул он дочь к двери, и  она  пошла,  но  на  пороге  вдруг  пред  всеми
Спиридонов в своем рыжем плаще: он был пьян, качался на ногах  и,  расставив
руки в притолки, засмеялся и закричал:
     - Кто смеет гнать из дому девушку?  Ха-ха-ха!  Не  сметь!  Я  этого  не
позволю.
     - Я вас самих выгоню! - отвечал приказный.
     - Тс-с! Ха-ха-ха! Что такое выгоню?.. Не сметь!.. те!.. Ему  пригрозили
полицией.
     - Не сметь!  -  отвечал,  шатаясь,  Спиридонов,  -  полицию?..  Сокрушу
полицию! Вот! - и он хлопнул кулаком по столу и отбил угол.  -  Да!  За  все
заплачу, а девушку гнать не смеете! Я ей  покровительствую...  да!  Чем  вы,
Лета, проштрафились, а? Да; я все слышал, я ключ под окном уронил и искал  и
все слышал... Обольститель!.. Негодяй!.. он виновен, а не вы...  вас  нельзя
вон, он, - продолжал Спиридонов, указывая на Поталеева, и, подумав с минуту,
добавил, - он тоже негодяй... Тсс? никто ни слова не сметь; я на ней женюсь,
да! У меня есть чести на двух; и на свою и на ее долю.  Хотите,  Лета,  быть
моей женой, а? Я вас серьезно спрашиваю: хотите?
     - Хочу, - вдруг неожиданно отвечала Валентина.
     - Руку вашу! Давайте мне вашу бедную руку. Валентина смело  подошла  и,
не глядя на Спиридонова, подала ему обе свои руки.
     - Браво! - закричал  Спиридонов,  -  браво!  Вот  вы...  как  вас...  -
обратился он к Поталееву. - Ха-ха-ха, не умели сделать, а  теперь...  теперь
эта невеста моя. Да, черт возьми, моя! Мы с нею будем петь дуэтом:  "у  меня
всего три су, у жены моей четыре: семь су, семь су, что нам делать  на  семь
су?" Но ничего, моя Лета, не робей, будем живы и будем  пить  и  веселиться,
вино  на  радость  нам  дано.  Не  робей!  Александр  Спиридонов,  Испанский
Дворянин, он уважает женщину, хотя у него двадцать тысяч пороков.  Забудется
он, ты скажи ему: "Сашка, стой!" - и все опять будет в порядке. Родители,  я
оставляю вам дочь вашу на три дня под сохранение, и через три дня буду с нею
венчаться! Да! Беречь ее! Я строг: беречь, ни в чем ей не сметь  отказывать,
пусть ходит, куда хочет, пусть делает, что хочет, потому что я так  хочу,  я
ее будущий  муж,  глава  и  повелитель!  Ха-ха-ха,  слышишь,  Лета,  я  твой
повелитель; да! А приданого не сметь... Боже сохрани, а то... ха-ха-ха...  а
то прибью, если кто подумает о приданом. Ну  и  все  теперь,  спите,  добрые
граждане, уж одиннадцать часов, и я хочу спать. Аминь.
     И с этим он поцеловал при всех невесту в голову, еще раз  велел  ей  не
робеть и ушел.
     Поталеев тоже отправился в свое помещение и разделся, но еще  не  гасил
огня и, сидя у открытого окна, курил трубку. В закрытые ставнями окна хозяев
ничего не  было  видно,  но  мезонинная  конура  Спиридонова  была  освещена
свечой,  воткнутой в пустую бутылку. Из  этого  мезонина  неслись  по  двору
звуки гитары, и звучный баритон пел песню за песней.
     "Вот оно настоящий-то сорвиголова! - подумал Поталеев. - Так вот оно на
ком она споткнулась? да и ничего  нет  мудреного,  живучи  на  одном  дворе.
Мудрено только одно, что мне это прежде не пришло  в  голову.  Да  полно,  и
женится ли он на ней вправду? Ведь он сегодня совсем пьян,  а  мало  ли  что
спьяна говорится".
     И Поталеев опять взглянул в мезонинное окно  и  видит,  что  Спиридонов
стоит в просвете рамы, головой доставая до низенького потолка, и, держа пред
собою гитару, поет. Слова звучные,) мотив плавучий и страстный,  не  похожий
на новые шансонетки:

                            Сам умею я петь,
                            Мне не нужно октав,
                            Мне не нужно руки,
                            Хладных сердцу отрав...
                            Одного жажду я: поцелуя!

но  тут  лекарь  быстро  подвинулся  к окну и,  взяв  другой  аккорд,  запел
грустную и разудалую;

                          Что б мы были без вина?
                          Жизнь печалями полна;
                          Все грозит бедой и злом,
                          Но если есть стакан с вином...

     Он опять не докончил песни и  быстро  исчез  от  окна,  и  комната  его
осталась пустою, по ней только мерцало пламя свечи, колеблемое легким ночным
ветром; но зато по двору как будто прошла темная фигура, и  через  минуту  в
двери Поталеева послышался легкий стук.
     - Кто там стучит? - осведомился Поталеев, бывший в своем помещении  без
прислуги, которая ночевала отдельно.
     Но вместо ответа за дверью раздался звук гитары и знакомый голос запел:

                          Кто там стучится смело?
                          Со гневом я вскричал.
                          "Согрей обмерзло тело",
                          Сквозь дверь он отвечал.

     - Испанский Дворянин делает  вам  честь  своим  посещением,  -  добавил
Спиридонов.
     Поталеев был в некотором затруднении, что ему сделать, и не отвечал.
     - Что же? - отозвался Спиридонов. - Дайте ответ. Я

                     Исполнен отваги, закутан плащом,
                     С гитарой и шпагой стою под окном.

     - Войдите, прошу вас, - отвечал совсем  смешавшийся  Поталеев  и  отпер
двери.
     На пороге показался Спиридонов в туфлях, накинутом на плечи  фланелевом
одеяле и с гитарой в руках.
     - Ха-ха-ха, - начал он, - я вас обеспокоил,  но  простите,  пожалуйста,
бывают гораздо худшие беспокойства: например очень многих голод беспокоит...
     - Ничего-с, - ответил Поталеев и хотел попросить Спиридонова  садиться,
но тот уже сам предупредил его.
     - Не беспокойтесь, - говорит, - я сам сяду, а  я  вот  что...  Помогите
мне, пожалуйста, допеть мою песню, а то я совсем  спать  не  могу.  Поталеев
выразил недоумение.
     - Вы меня не понимаете, я это вижу.

                         Все грозит бедой и алом,
                         Но если есть стакан с вином...

     а стакана-то с вином и нет. Все спущено, все... кроме чести и аппетита.
     - Очень рад, что могу вам служить, - ответил Поталеев, вынимая из шкафа
откупоренную бутылку хереса.
     - У вас, я вижу, благородное сердце. Вино херес... это благородное вино
моей благородной родины, оно соединяет крепость с ароматом. Пью,  милостивый
государь, за ваше здоровье, пью за ваше благородное здоровье.
     - Да! это настоящий херес! - продолжал он, выпив рюмку и громко стукнув
по столу.

                       Все грозит бедой и злом,
                       Но если есть стакан с вином,
                       Выпьем, выпьем, все забыто!
                       Выпьем, выпьем, все забыто!

     Да; я пью теперь за  забвение...  за  забвение  всего,  что  было  там.
Понимаете, там... Не там, где  море  вечно  плещет,  а  вот  там,  у  нашего
приказного.
     - Вы, кажется, не должны и не имеете права забыть всего, что там было?
     - Те! Не сметь! Ни слова! Кто сказал, что я  хочу  забыть?  Спиридонов,
Испанский Дворянин... он ничем не дорожит,  кроме  чести,  но  его  честь...
те!.. Он женится, да... Кто смеет обижать женщину? Мы все хуже женщин, да...
непременно хуже... А пришел я к вам вот зачем: я вам,  кажется,  там  что-то
сказал?
     - Право, не помню.
     - Тс!.. ни слова!.. Не выношу хитростей и становлюсь дерзок. Нет; я вас
обидел, это подло, и я оттого не мог  петь;  и  я,  Испанский  Дворянин,  не
гнущий шеи пред роком, склоняю ее пред вами и говорю: простите мне,  синьор,
я вас обидел.
     И с этим он низко поклонился Поталееву и  протянул  ему  руку  и  вдруг
крайне ему понравился. Чем Поталеев более в него всматривался и вникал,  тем
более и более он располагался в пользу веселого,  беспечного,  искреннего  и
вместе с тем глубоко чувствующего Спиридонова.
     - Послушайте, - сказал он, - будем говорить откровенно.
     - Всегда рад и готов, и иначе не умею.
     - У нас ведь, должно  быть,  никаких  нет  определенных  планов  насчет
вашего самого ближайшего будущего?
     - Никакейших! - отвечал Спиридонов, смакуя во рту херес.
     - Что же вы будете делать?
     - А бис его знает! - и с этим Спиридонов  встал  и,  хлопнув  по  плечу
Поталеева, проговорил: - а несте ли чли: "не пепытеся об утреннем,  утреннее
бо само о себе печется". Тс! ни слова мне, я одного терпеть не могу,  знаете
чего? Я терпеть не могу знать, что я беден!
     И с этим он еще выпил рюмку хереса и ушел.
     На другой день Поталеев заходит к Спиридонову и сообщает ему, что у них
в городе есть вакантное место  врача,  причем  он  ему  предлагает  шестьсот
рублей жалованья за свое лечение и лечение его крестьян.
     - Что же, и брависсимо! - отвечал Спиридонов. - Если Лета согласна, так
и я согласен.
     - Она согласна.
     - Ну и валяйте, определяйте меня, я еду.
     Через два дня была свадьба Спиридонова с Летушкой, а через  неделю  они
поехали в  крытом  рогожном  тарантасике  в  черноземную  глушь,  в  уездный
городок, к которому прилегали большие владения Поталеева.
     - Не наскучил ли я вам с моею историей Испанского Дворянина? - спросил,
остановясь, Водопьянов.
     - Нимало, нимало! Это теперь именно только и становится интересно, и  я
хочу знать, как этот буфон уживется с женой? - отвечала Бодростина.
     - В таком случае я продолжаю.
     Супруги эти с первой же поездки показали, как они  заживут.  На  триста
рублей, подаренных Поталеевым молодой, они накупили подарков всем, начиная с
самих  приказных  и   кончая   стряпухой,   рублей   пятьдесят   выдали   во
вспомоществование  какому-то  семейству,  остальное  истратили  в  Москве  и
остались совсем без денег.
     Поталеев уж сам нанял им лошадей и снабдил их деньгами  через  Летушку.
Спиридонова нимало не занимало, откуда берутся у жены деньги, - он  об  этом
даже не полюбопытствовал узнать у нее.  Дорогой  они  опять  пожуировали,  и
извозчик вез-вез их, да надокучило ему, наконец, с ними путаться,  а  деньги
забраны, он завернул в поле во  время  грозы,  стал  на  парине,  да  выпряг
потихоньку коней и удрал.  Так  гроза  прошла,  а  они  стоят  в  кибитке  и
помирают-хохочут. Едет дорогой исправник и смотрит, что за кибитка такая без
лошадей посреди поля стоит? Свернул к ним, спрашивает, они ему и говорят кто
они такие: новый доктор с женой. Приехал исправник в город, выслал  за  ними
земских лошадей, их и перевезли, и перевезли прямо на постоялый двор, а  они
тут и расположились. Говорят Спиридонову: "Вы бы к кому-нибудь явились", - а
он только рукой машет. "Да ну их, - говорит, - захотят, сами ко мне явятся".
И точно, что же вы думаете, ждали, ждали  его  к  себе  различные  городские
власти, и сами стали к нему являться, а он преспокойно  всех  угостит,  всех
рассмешит, и все его полюбили.
     - Ищите же, - говорят, - себе квартиры, -  и  тот  указывает  на  одно,
другой - на другое помещение, а он на все рукой машет: "Успеем, - говорит, -
еще и на квартире нажиться".
     И тут опять  спешит  ему  в  подмогу  случай:  городского  головы  теща
захворала. Сто лет прожила и никогда  не  болела  и  не  лечилась,  а  вдруг
хворьба пристигла. Позвали немца-доктора, тот ощупал ее и говорит:  "Издохни
раз", а она ему: "Сам, - говорит, - нехрист, издохни, а я умирать хочу". Вот
и послали за новым лекарем. Спиридонов посмотрел на больную и говорит:
     - Вы, бабушка, сколько пожили? Та отвечает:
     - Сто лет.
     - Чудесно, - похвалил ее  Спиридонов,  -  вы,  верно,  родителей  своих
почитали?
     Старуха посмотрела на него и говорит своим окружающим:
     - Вот умный человек! Первого такого вижу! - А потом оборотилась к нему,
- именно, - говорит, - почитала, меня тятенька тридцатилетнюю раз веревкой с
ушата хлестал.
     - И вам еще сколько лет хочется жить? - спросил ее Спиридонов.
     - Да нисколько мне не хочется, мне уж это совсем надоело.
     - Вот и чудесно, - отвечает Спиридонов, - мне и самому надоело.
     Старуха даже  заинтересовалась:  отчего  это  человеку  так  рано  жить
надоело?
     - Жена, что ли, у тебя лиха?
     - Нет, жена хорошая, а я сам плох.
     Старуха раздивовалась, что такое за человек, который только  приехал  и
сам себя на первых же порах порочит.
     - Не выпьешь ли, - говорит, - батюшка, водочки и не закусишь ли ты?  Ты
мне что-то по сердцу пришел.
     - Позвольте, - отвечал Спиридонов, - и закушу, и выпью.
     И точно, и закусил, и выпил, и старуха ему сама серебряный рубль дала.
     - Еще, - говорит, - и завтра приходи ко мне, если  доживу.  Пока  жива,
все всякий день ко мне приходи, мне с тобой очень занятно.
     И опять пришел Спиридонов, и опять старуха его запотчевала, и опять ему
рубль дала, и пошло таким образом с месяц, каждый  день  кряду,  и  повалила
Спиридонову практика, заговорили о нем, что он чуть не чудотворец, столетних
полумертвых старух и тех на ноги ставит! Лечил  он  пресчастливо,  да  и  не
диво: человек был умный и талантливый, а такому все дается. Не щупавши и  не
слушавши узнавал болезнь, что даже других сердило.  Раз  жандармский  офицер
проездом заболел и позвал его. Спиридонов ему сейчас рецепт.  Тот  обиделся.
"Что это, - говорит, - за невнимание, что вы даже язык не попросили меня вам
показать?" А Спиридонов отвечает: "что же мне ваш язык  смотреть?  Я  и  без
того знаю, что язык у вас скверный". Одним словом, все видел. Пьяненек иног-
да прихаживал, и то не беда. Напротив, слава такая прошла,  что  лекарь  как
пьян, так вдвое видит, и куда Спиридонов ни придет, его все подпаивают:  все
двойной удали добиваются.  Таким  манером  и  прослыл  он  гулякой,  и  даже
приятельница его, Головина теща, ему сказала:
     - Вижу, - говорит, - я, чем ты, отец лекарь, плохо-то  называешься!  Ты
совсем пить не умеешь.
     - Истинно, - говорит, - вы это вправду сказали, совсем пить не умею.
     - То-то, ты вина-то не любишь, все это сразу выпить  хочешь.  А  ты  бы
лучше его совсем бросил.
     - Да как, - отвечает, - бросить-то? А  не  равно  как  хороший  человек
поднимет, за что он тогда будет за меня мучиться. Старуха расхохоталась.
     - Ох, пусто тебе будь, говорит, - пей уж, пей, да только дело  разумей.
Но Спиридонов, пивши таким образом, конечно, Скоро перестал разуметь и дело.
Однако ему все-таки везло. Головина теща перед смертию так его полюбила, что
отказала домик на провалье, в который он наконец  и  переехал  с  постоялого
двора, а Поталеев как  только  прибыл,  так  начал  производить  Спиридонову
жалованье и помогал ему печеным и вареным, даже  прислуга,  и  та  вся  была
поталеевская, лошади и те поталеевские, и все это  поистине  предлагалось  в
высшей степени деликатно и совершенно бескорыстно. Поталеев оберегал Летушку
и любил Спиридонова как прекраснейшего человека. В городе  и  все,  впрочем,
его любили, да и нельзя было не любить  его:  доброта  безмерная,  веселость
постоянная и ничем несмущаемая; бескорыстие полное: "есть  -  носит,  нет  -
сбросит", и ни о чем не тужит. Жена  ему  тоже  вышла  под  пару.  Никто  ей
надивиться не мог; никто даже не знал, страдает  она  или  нет  от  мужниных
кутежей. Всегда она чистенькая, опрятная, спокойная. Про несогласия у них  и
не слыхивано; хозяйка  во  всем  она  была  полновластная,  но  хозяйства-то
никакого не было: сядут обедать, съедят один суп, кухарка им щи подает.
     - Это что же такое, - воскликнет Спиридонов, - зачем два горячих?  -  А
барыня, мол, так приказала. А Лета и расхохочется.
     - Извини, - скажет, - Саша, это я книги зачиталась. И хохочут  оба  как
сумасшедшие, и едят щи после супа. Гости у Леты были вечные, и все  были  от
нее без ума, и старики, и молодые. Обо всем  она  имела  понятие,  обо  всем
говорила и оригинально, и смело. У нее  завелись  и  поклонники:  инвалидный
начальник ей объяснялся в прозе и предлагал ей свое "сердце,  которое  может
заменить миллионы", протопоповский сын, приезжавший на каникулы, сочинял  ей
стихи, в которых плакал, что во все междуканикулярное время он

                      Повсюду бросал жаждущий взор,
                      Но нигде не встречал свой небесный метеор.

     Соборный дьякон, вдовец, весь ее двор собственною рукой взрыл заступом,
поделал клумбы и насажал левкоев; но это  все  далекие  обожатели,  а  то  и
Поталеев сидел у нее по целым дням и все назывался в крестные  отцы,  только
крестить  было  некого.  Так  прошел  год,  два  и  три:  Летушка   выросла,
выровнялась и расцвела, а муж ее подувял: в наружности его и  в  одежде,  во
всем уже виден был пьяница. От общества он  стал  удаляться  и  начал  вести
компанию с одним дьяконом, с которым они пели дуэтом "Нелюдимо наше море"  и
крепко напивались. В это время и случись происшествие: ехала чрез  их  город
почтовая карета, лопнул в ней  с  горы  тормоз,  помчало  ее  вниз,  лошадей
передушило и двух пассажиров искалечило: одному ногу переломило,  другому  -
руку. Были это люди молодые, только что окончившие  университетский  курс  и
ехавшие в в губернский город  на  службу,  один  -  товарищем  председателя,
другой - чиновником особых поручений к  губернатору.  Спиридонов  забрал  их
обоих к себе в дом и начал лечить и вылечил, и пока они были опасны, сам  не
пил, а как те стали обмогаться, он опять за свое. "Теперь Лете, - говорит, -
не скучно,  ее  есть  кому  забавлять",  -  и  точно  нарочно  от  нее  стал
отдаляться; а из пациентов богатый молодой человек, по фамилии Рупышев, этим
временем страстно влюбился в Летушку. Уже оба эти больные и  выздоровели,  и
все не едут: одного магнит держит, другой для товарища сидит, да и сам  тоже
неравнодушен.  Но,  наконец,  стали  они   собираться   ехать   и   захотели
поблагодарить хозяина, а его нет, нет и день, и два, -  и  три,  и  ночевать
домой не ходит, все сидит у дьякона. Ну, просто сам наводит руками жену  Бог
весть на что.
     - На что же он ее наводил? - перебила Бодростина, смеясь и тихо  дернув
под столом за полу сюртука Висленева. Но Водопьянов словно не  слыхал  этого
вопроса и продолжал:
     - В городе давно уже это так и положили,  что  Лета  мужа  не  любит  и
потому ей все равно, а он ее рад бы кому-нибудь  с  рук  сбыть.  Чем  же  он
занимался у  дьякона?  Рупышев,  уезжая,  пошел  к  ним,  чтобы  посмотреть,
проститься и денег ему дать за лечение и за хлеб за соль. Приходит; на дворе
никого, в сенях никого и в комнатах никого, все вокруг отперто, а живой души
нет. Но только вдруг слышит он тупые шаги, как босиком ходят, и видит,  идет
лекарь, как мать родила, на плече держит палку от щетки, а  на  ней  наверху
трезубец из хворостинки. Идет и не смотрит на гостя, и обошел вокруг печки и
скрылся в другую комнату, а  чрез  две  минуты  опять  идет  сзади  и  опять
проходит таким же манером. "Доктор! - зовет  Рупышев,  -  доктор!  Александр
Иваныч!" - а Спиридонов знай совершает свое течение. Рупышев опять  к  нему,
да уж с докукой, а тот, не останавливаясь и не оборачиваясь в  его  сторону,
отвечает: "Оставьте меня, я Нибелунг", - и пошел далее. "Фу ты, черт возьми,
до чего человек допился!" - думает гость, а между тем  из-под  стола  кто-то
дерг его за ногу. Смотрит Рупышев, а под столом сидит дьякон.
     - Дразните, - говорит, - меня, я  медведь.  Гость-то  его  и  утешь,  и
подразни.
     - "Р-р-р-р-р!" - говорит, - да ногой и мотнул, а дьякон его как  хватит
за ногу, да до кости прокусил, и стало опять его нужно лечить  от  дьяконова
укушения. Тут-то Рупышев с Летушкой и объяснился. Она его выслушала спокойно
и говорит: "Не ожидала, чтобы вы это сделали".
     - Да будто, - говорит, - вы вашего мужа любите?  -  "А  я,  -  отвечает
Летушка, - разве вам про это позволяла что-нибудь говорить?" -  И  при  этом
попросила, чтоб он об этом больше  никогда  и  речи  не  заводил.  Вот  этот
Рупышев и поехал, да ненадолго: стал он  часто  наезжать  и  угождениям  его
Летушке и конца не было. Чего он ей ни дарил, чего ни присылал, и наконец  в
отставку вышел и переехал жить к ним в город,  и  все  знали,  что  это  для
Летушки. Спиридонов его принимал радушно и сам к нему хаживал, и  жизнь  шла
опять постарому. Придет Спиридонов ночью домой, прокрадется тихонько,  чтобы
не разбудить Летушку, и  уснет  в  кабинетике,  та  и  не  знает,  каков  он
вернулся.
     Но вдруг Лета заподозрела, что Рупышев ее мужа нарочно спаивает, потому
что Спиридонов уж до того стал пить, что начал себя забывать, и раз приходит
при всех в почтовую контору к почтмейстеру и просит: "У меня, -  говорит,  -
сердце  очень  болит,  пропишите   мне   какую-нибудь   микстуру".   Рупышев
действительно нарочно его спаивал, и Лета в этом не ошибалась.
     Пошел раз лекарь к Рупышеву, и нет его, и нет, а  ночь  морозная  и  по
улицам носится поземная метель. Не в редкость это  случалось,  но  только  у
Леты вдруг стала душа не на месте. Целую ночь она  и  спит  и  не  спит:  то
кто-то стучит, то кто-то царапается и вдруг тяжелый-претяжелый человек вошел
и прямо повалился в кресло у ее кровати и захрапел. Летушка так  и  обмерла,
проснулась, а возле постели никого нет, но зато на пороге  стоит  человек  в
плаще, весь насквозь, как  туман,  светится  и  весело  кланяется.  Она  его
впросоньи спросила: "Кто вы и что вам нужно?" А он ей покивал и говорит: "Не
робей, я поправился!" Это было перед рассветом, а  на  заре  пришли  люди  и
говорят: "Лекаря неживого нашли, заблудился и в канаве замерз".
     - Ну-с, - подогнала рассказчика Бодростина.
     - Ну-с, тут и увидели Лету, какая она. Она окаменела: "Нет, -  говорит,
- нет, это благородство не могло умереть, - оно живо. Саша, мой Саша! приди
     ко мне, мой честный Саша!"
     Схоронили-с Спиридонова. Лета осталась без всяких средств; Поталеев ее,
впрочем, не допускал до нужды, от него она  брала,  а  Рупышеву  и  все  его
прежние подарки отослала назад. Рупышев долго выбирал время, как ей  сделать
предложение, и наконец сделал, но сделал его письменно. Летушка что  же  ему
ответила? "Было время, - написала она, - что вы мне нравились, и я  способна
была увлечься вами, а увлечениям моим я не знаю меры, но вы не умели уважать
благороднейшего моего мужа, и я никогда не пойду за вас. Не возвращайтесь ко
мне ни с каким предложением: я вечно его, я исполню мой долг, если только  в
силах буду сравняться с его мне одной известным, бесконечным великодушием  и
благородством".
     После этого Летушка ни самого Рупышева не приняла, ни одного его письма
не распечатала и вскоре же, при  содействии  Поталеева,  уехала  к  своим  в
Москву. А в Москве все та же нужда, да нужда,  и  все  только  и  живы,  что
поталеевскими    подаяниями.    Поталеев    ездит,     останавливается     и
благодетельствует. Проходит год, другой, Лета все вдовеет. Вот Поталеев ей и
делает вновь предложение. Лета только усмехнулась. А Поталеев и говорит:
     - Что это значит? Как я должен понимать вашу улыбку?
     - Да ведь мне вам отказать нельзя, -  отвечает  Лета,  -  вы  всем  нам
помогали... да... вы моего Сашу любили...
     - Именно-с любил.
     Лета повесила голову и проговорила:
     - Саша мой, научи меня, что я сделаю, чтобы быть достойною  тебя?  И  с
этим она вдруг вздрогнула, как будто кого увидала, и рука ее, точно
     брошенная чужою рукой, упала в руку Поталеева.
     - Иду! - прошептала она, - вы меня купили!  -  Да,  так-с  и  вышла  за
Поталеева и стала госпожой Поталеевой, да тем и самого Поталеева перепугала.
     Он жил с нею не радовался, а плакал, да служил панихиды по  Спиридонове
и говорил: "Как могло это статься! Нет, с ним нельзя  бороться,  он  мертвый
побеждает".
     - Летушка! Лета! - допрашивал он жену, - кто же он был для вас? Где  же
тот ваш проступок, о котором вы девушкой сказали в Москве?
     - Старину вспомнил! Напрасно тогда не женился на  ней,  на  девушке?  -
вставил Висленев.
     - Нет-с, дело-то именно в том, что он женился на девушке-с! - ответил с
ударением Водопьянов. - Скоро Лета нагнала  ужас  на  весь  деревенский  дом
своего второго мужа: она все ходила, ломала руки, искала и  шептала:  "Саша!
Пустите меня к Саше!" Есть у Летушки кофточки шитые и шубки  дорогие,  всего
много, но ничего ее не тешит. Ночью встанет,  сидит  на  постели  и  шепчет:
"Здравствуй, милый мой, здравствуй!" Поталеев не знает, что и делать! Прошло
так с год. Вот и съехались раз к Поталееву  званые  гости.  Летушку  к  ним,
разумеется,  не  выпустили,  но  она  вдруг  является  и   всем   кланяется.
"Здравствуйте, - говорит, - не видали ли вы  моего  Сашу?"  Гости,  понятно,
смутились.
     - Впрочем, Саша идет уж, идет, идет, - лепетала, тоскуя, Лета.
     - Поди к себе наверх! - сказал ей строго муж, но  она  отворотилась  от
него и, подойдя к одному старому гостю, который в  это  время  нюхал  табак,
говорит:
     - Дайте табаку!
     Тот ей подал.
     - Вы богаты?
     - Богат, - отвечает гость.
     - Так купите себе жену и...
     - Но нет-с, - заключил рассказчик,  -  я  эту  последнюю  сцену  должен
пояснить вам примером.
     При  этом  Водопьянов  встал,  вынул  из   бокового   кармана   большую
четырехугольную табакерку красноватого золота и сказал: "Это было  так:  она
стояла, как я теперь стою, а гости от нее в таком же расстоянии, как  вы  от
меня. Поталеев, который хотел взять ее за руку, был ближе всех, вот  как  от
меня г. Висленев. Старик гость держал в руке  открытую  табакерку...  Теперь
Лета смотрит туда... в окно... там ничего не видно, кроме неба,  потому  что
это было наверху в  павильоне.  Ровно  ничего  не  видно.  Смотрите,  Лариса
Платоновна, вон туда... в темную дверь гостиной... Вы не боитесь  глядеть  в
темноту? Есть люди, которые этого боятся, оно немножко и понятно... Впрочем,
вы ничего не видите?
     - Ничего не вижу, - отвечала, улыбаясь, Лариса.
     - Она точно так же ничего не видала, и вдруг Лета рукой  щелк  по  руке
старика, - и с этим Сумасшедший Бедуин неожиданно ударил Висленева по  руке,
в которой была табакерка, табак вздетел; все, кроме  отворотившейся  Ларисы,
невольно закрыли глаза. Водопьянов же в эту минуту пронзительно  свистнул  и
сумасшедшим голосом крикнул: "Сюда, малютка! здесь Испанский Дворянин!" -  и
с этим он сверкнул на Ларису безумными глазами, сорвал ее за руку с места  и
бросил к раскрытой двери, на пороге которой стоял Подозеров.
     Лариса задрожала и  бросилась  опрометью  вон,  а  Водопьянов  спокойно
закончил:
     - Вот как все это было! - и с этим вышел в гостиную, оттуда на балкон и
исчез в саду.


Глава шестая. Не перед добром
        

     Андрей Иванович Подозеров, войдя чрез балкон и застав  все  общество  в
наугольной Бодростинского дома, среди общего  беспорядочного  и  непонятного
движения, произведенного табаком Сумасшедшего Бедуина, довольно долгое время
ничего не мог понять, что здесь случилось. Лариса кинулась к нему  на  самом
пороге и убежала назад с воплем и испугом. Горданов, Висленев и  Бодростина,
в разных позах, терли себе глаза, и из  них  Горданов  делал  это  спокойно,
вытираясь  белым  фуляром,  Висленев  вертелся  и  бранился,  а   Бодростина
хохотала.
     - Это черт знает что! - воскликнул Висленев, первый  открыв  глаза,  и,
увидев Подозерова, тотчас же отступил назад.
     -  Я  вам  говорила,  что  покажу  вам  настоящий  антик,  -   заметила
Бодростина, - надеюсь, вы не скажете, что я вас обманула, -  и  с  этим  она
тоже открыла глаза и, увидав гостя,  воскликнула:  -  Кого  я  вижу,  Андрей
Иваныч! Давно ли?
     - Я только вошел, - отвечал Подозеров, подавая ей руку и сухо  кланяясь
Висленеву и Горданову, который при этом сию же минуту встал и вышел в другую
комнату.
     - Вы видели, в каком мы были положении? Это  "Сумасшедший  Бедуин"  все
рассказывал нам какую-то историю и в заключение засыпал нас табаком. Но  где
же он? Где Водопьянов?
     - Черт его знает, он куда-то ушел! - отвечал Висленев.
     - Ах, сделайте милость, найдите его, а то он, пожалуй, исчезнет.
     - Прекрасно бы сделал.
     - Ну, нет; я расположена его дослушать, история не кончена, и  я  прошу
вас найти его и удержать.
     Висленев пожал плечами и вышел.
     -  Стареюсь,  Андрей  Иванович,  и  начинаю  чувствовать   влечение   к
мистицизму, - обратилась Бодростина к Подозерову.
     - Что делать? платить когда-нибудь дань удивления неразрешимым тайнам -
удел почти всеобщий.
     - Да; но Бог с ними, эти тайны,  они  не  уйдут,  между  тем  как  vous
devenez rare соmmе le beau jour {Вы появляетесь так же редко, как ясный день
(фр.).}. Мы с вами ведь не видались сто лет и сто зим!
     - Да; почти не видались все лето.
     - Почти! по-вашему, это, верно, очень мало, а  по-моему,  очень  много.
Впрочем, счеты в сторону: je suis ravie {Я в восторге (фр.).}, что вас вижу,
- и с этим Бодростина протянула Подозерову руку.
     - Я думала или, лучше скажу, я была даже уверена, что мы с  вами  более
уже не увидимся в нашем доме, и это мне было очень тяжело, но вы, конечно, и
тогда были бы как нельзя более правы. Да! обидели человека, наврали на  него
с три короба и еще ему же реприманды едут делать. Я была возмущена за вас до
глубины  души,  и  зато  из   той   же   глубины   вызываю   искреннюю   вам
признательность, что вы ко мне приехали.
     Она опять протянула ему свою  руку  и,  удерживая  в  своей  руке  руку
Подозерова, продолжала:
     - Вы вознаградили меня этим за многое.
     - Я вознагражден уж больше меры этими словами,  которые  слышу,  но,  -
добавил он, оглянувшись, - я здесь у вас по делу.
     - Без но, без но: вы сегодня мой милый гость, -  добавила  она,  лаская
его своими бархатными глазами, - а я, конечно,  буду  не  милою  хозяйкой  и
овладею вами. - Она порывисто двинулась вперед и, встав с места, сказала,  -
я боюсь, что Висленев лукавит и не пойдет искать моего  Бедуина.  Дайте  мне
вашу руку и пройдемтесь по парку, он должен быть там.
     В это время Бодростина,  случайно  оборотясь,  заметила  мелькнувшую  в
коридоре юбку  Ларисиного  платья,  но  не  обратила  на  это,  по-видимому,
никакого внимания.
     - У меня по-деревенски  ранний  ужин,  но  не  ранняя  ночь:  хлеб-соль
никогда не мешает, а сон, как и смерть, моя антипатия. Но вы,  мне  кажется,
намерены молчать... как сон, который я припомнила. Если так, я буду смерть.
     - Вы смерть!.. Полноте, Бога ради!
     - А что?
     - Вы жизнь!
     - Нет, смерть! Но вы меня не бойтесь: я - смерть легкая, с  прекрасными
виденьями, с экстазом жизни. Дайте вашу руку, идем.
     С этим она облокотилась на руку  гостя  и  пошла  с  ним  своею  бойкою
развалистою походкой чрез гостиную в зал. Здесь  она  остановилась  на  одну
минуту и отдала дворецкому приказание накрыть стол в маленькой портретной.
     - Мы будем ужинать en petite comite {В тесном кругу (фр.).}, -  сказала
она, и, держа  под  руку  Подозерова,  вернулась  с  ним  в  большую  темную
гостиную, откуда  был  выход  на  просторный,  полукруглый  балкон  с  двумя
лестницами, спускавшимися  в  парк.  В  наугольной  опять  мелькнуло  платье
Ларисы.
     - Ax, ecoute, дружочек Лара! - позвала ее Бодростина, - j ai  un  petit
mot a vous dire {Послушайте... мне нужно сказать  вам  словечко  (фр.).};  у
меня разболелась немножко голова и мы пройдемся по парку, а ты,  пожалуйста,
похозяйничай, и если где-нибудь покажется Водопьянов, удержи его, чтоб он не
исчез. Он очень забавен. Allons {Пойдемте (фр.).}, - дернула она  Подозерова
и, круто поворотив назад, быстрыми  шагами  сбежала  с  ним  по  лестнице  и
скрылась в темноте парка.
     Лариса все это  видела  и  была  этим  поражена.  Эта  решительность  и
смелость приема ее смущала, и вовсе незнакомое ей  до  сих  пор  чувство  по
отношению к Подозерову щипнуло ее за сердце; это чувство было  ревность.  Он
принадлежал ей, он ее давний рыцарь, он был ее жених, которому она,  правда,
отказала, но... зачем же он с Бодростиной?.. И так явно. В  Ларисе  заиграла
"собака и ее тень". Притом ей стало вдруг страшно; она  никогда  не  гостила
так долго у Бодростиной; ее выгнали сюда домашние нелады с теткой, и  теперь
ей казалось, что она где-то в  плену,  в  злом  плену.  Собственный  дом  ей
представлялся давно покинутым раем, в который уже нельзя вернуться, и бедная
девушка, прислонясь лбом к  холодному  стеклу  окна,  с  замирающим  сердцем
думала: пусть вернется Подозеров, и я скажу ему, чтоб он взял меня с  собой,
и уеду в город.
     - Где вы и с кем вы?  -  произнес  в  это  мгновение  за  нею  тихий  и
вкрадчивый голос.
     Она вздрогнула и, обернувшись, увидала пред собою Горданова.
     - Вы меня, кажется, избегаете? - говорил он, ловко заступая  ей  дорогу
собою и стулом, который взял за спинку и наклонил пред Ларисой.
     - Нимало, - отвечала Лариса, но голос ее обличал сильное  беспокойство;
она жалась всем телом, высматривая какой-нибудь выход  из-за  устроенной  ей
баррикады.
     - Мне необходимо с вами говорить. После того, что было вчера вечером  в
парке...
     - После того, что было вчера между нами, ни нынче и  никогда  не  может
быть ни о чем никакого разговора.
     - Оставьте этот тон; я знаю, что вы говорите то,  чего  не  чувствуете.
Сделайте милость, ради вас самой, не шутите со  мною.  Лариса  побледнела  и
отвечала:
     - Оставьте меня, Павел Николаевич, примите стул и дайте мне дорогу.
     - А-а! Я вижу, вы в самом деле меня не понимаете!
     - Я не желаю вас понимать,  пропустите  меня  или  я  позову  брата!  -
сказала Лариса.
     - Ваш брат волочится за госпожой дома, которая в свою очередь волочится
за вашим отставным женихом, но это все равно, оставим их  прогуливаться.  Мы
одни, и я должен вам сказать, что мы должны объясниться...
     - Чего же вы требуете от меня? - продолжала  Лариса  с  упреком.  -  Не
стыдно ли вам не давать покоя девушке,  которая  вас  избегает  и  знать  не
хочет.
     - Нет, тысячу раз нет! вы меня не избегаете, вы лжете.
     - Горданов! - воскликнула гневно обиженная Лариса.
     - Что вы?.. Я вас не оскорбил: я говорю, что вы лжете  самим  себе.  Не
верите? Я представляю на это доказательства.  Если  бы  вы  не  хотели  меня
знать, вы бы уехали вчера и не остались  на  сегодня.  Бросьте  притворство.
Наша встреча - роковая встреча. Нет силы, которая могла бы сдержать страсть,
объемлющую все существо мое. Она не может остаться без  ответа.  Лариса,  ты
так мне нравишься, что я не могу с тобой расстаться, но и не  могу  на  тебе
жениться... Ты должна меня выслушать!
     Лариса остолбенела.
     Горданов не понял ее и продолжал, что он не  может  жениться  только  в
течение некоторого времени и опять употребил слово "ты".
     Лариса этого не вынесла:
     -  "Ты!"  -  произнесла  она,  вся  вспыхнув,  и,  рванувшись   вперед,
прошептала задыхаясь: - пустите! - Но одна рука Горданова  крепко  сжала  ее
руку, а другая обвила ее стан.
     - Ты спрашиваешь, что хочу я от тебя: тебя самой!
     - Нет, нет! - отрицала с закрытым лицом Лариса. -  Но  Бога  ради!  Как
милости, как благодеяния, прощу вас: прекратите эту сцену.  Умоляю  вас:  не
обнимайте же меня по крайней мере, не обнимайте, я  вам  говорю!  Все  двери
отперты...
     - Вы мне смешны... дверей боитесь! - ответил Горданов  и  сжав  Ларису,
хотел поцеловать ее.
     Но в эту же минуту чья-то сильная рука откинула его в сторону. Он  даже
не мог вдруг сообразить, как это случилось, и понял все только,  оглянувшись
назад и видя пред собою Подозерова.
     - Послушайте!  -  прошипел  Горданов,  глядя  в  горящие  глаза  Андрея
Ивановича. - Вы знаете, с кем шутите?
     - Во всяком случае с мерзавцем, -  спокойно  молвил  Подозеров.  Лариса
вскрикнула и, пользуясь суматохой, убежала.
     - Вы это смеете сказать? - подступал Горданов.
     - Смею ли я?
     - Вы знаете?.. вы знаете!.. - шептал Горданов.
     - Что вы подлец? о, давно знаю, - произнес Подозеров.
     - Это вам не пройдет так. Я не кто-нибудь... Я...
     - Прах, ходящий на двух лапках! - произнес за ним голос Водопьянова,  и
колоссальная  фигура  Сумасшедшего  Бедуина  стала  между   противниками   с
распростертыми руками. Подозеров повернулся и вышел.
     Павел Николаевич постоял с минуту, закусив губу. Фонды его заколебались
в его дальновидном воображении.
     "Скандал!  во  всяком  разе  гадость...  Дуэль...  пошлое   и   опасное
средство...  Отказаться,  как  это  делают  в  Петербурге...  но  здесь   не
Петербург, и прослывешь трусом... Что же делать? Неужто  принимать...  дуэль
на равных шансах для обоих?.. нет; я разочтусь иначе", - решил Горданов.


Глава седьмая. Краснеют стены
        

     Богато сервированный ужин  был  накрыт  в  небольшой  квадратной  зале,
оклеенной красными обоями и драпированной красным штофом, меж которыми
     висели старые портреты.
     Глафира Васильевна стояла здесь у небольшого стола, и когда вошли
     Водопьянов и Подозеров, она держала в руках рюмку вина.
     - Господа! у меня прошу пить и есть,  потому  что,  как  это,  Светозар
Владенович, пел ваш Испанский Дворянин: "Вино на радость нам  дано".  Андрей
Иваныч и вы, Водопьянов, выпейте пред ужином - вы будете интереснее.
     - Я не могу, я уже все свое выпил, - отвечал Водопьянов.
     - Когда же это вы выпили, что этого никто не видал?
     - Семь лет тому назад.
     - Все  лжет  сей  дивный  человек,  -  отвечала  Бодростина  и,  окинув
внимательным взглядом вошедшего в  это  время  Горданова,  продолжала:  -  я
уверена, Водопьянов, что  это  вам  ваш  Распайль  запрещает.  Ему  Распайль
запрещает  все,  кроме  камфоры,  -   он   ест   камфору,   курит   камфору,
ароматизируется камфорой.
     - Прекрасный, чистый запах, - молвил Водопьянов.
     - Поздравляю вас с ним и сажусь от вас подальше. А где же Лариса
     Платоновна?
     - Они изволили велеть сказать, что нездоровы и  к  столу  не  будут,  -
ответил дворецкий.
     - Все это виноват  этот  Светозар!  Он  всех  напугал  своим  Испанским
Дворянином. Подозеров, вы слышали его рассказ?
     - Нет, не слыхал.
     - Ну да; вы к нам  попали  на  финал,  а  впрочем,  ведь  рассказ,  мне
кажется, ничем не кончен, или он, как  все,  как  сам  Водопьянов,  вечен  и
бесконечен. Лета выбила табакерку и засыпала нам  глаза,  а  дальше  что  же
было, я желаю знать это, Светозар Владенович?
     - Она спрыгнула с окна.
     - С третьего этажа?
     - Да.
     - Но кто же ей кричал: "Я здесь"?
     - Испанский Дворянин.
     - Кто ж это знает?
     - Она.
     - Она разве осталась жива?
     - Нет, иль то есть...
     - То есть она жива, но умерла. Это прекрасно. Но кто  же  видел  вашего
Испанского Дворянина?
     - Все видели: он веялся в тумане над убитой Летой, и было следствие.
     - И что же оказалось?
     - Ничего.
     - Je vous fais mon compliment {Поздравляю  вас  (фр.).}.  Вы,  Светозар
Владенович, неподражаемы!  Вообразите  себе,  -  добавила  она,  обратясь  к
Подозерову: - целый битый час  рассказывал  какую-то  историю  или  бред,  и
только для того, чтобы  в  конце  концов  сказать  "ничего".  Очаровательный
Светозар Владенович, я пью  за  ваше  здоровье  и  за  вечную  жизнь  вашего
Дворянина. Но Боже! Что такое значит? чего вы вдруг так  побледнели,  Андрей
Иванович?
     - Я побледнел? - переспросил Подозеров. - Не знаю, быть  может,  я  еще
немножко слаб после болезни...  Я,  впрочем,  все  слышал,  что  говорили...
какая-то женщина упала...
     - Бросилась с третьего этажа!
     - Да, это мне напоминает немножко... кончину...
     - Другой прекрасной женщины, конечно?
     - Да, именно прекрасной, но... которую  я  мало  знал,  ко  всегдашнему
моему прискорбию, - так умерла моя мать, когда мне был один год от роду.
     Бодростина выразила большое сожаление, что она, не зная семейной  тайны
гостя, упомянула о случае, который навел его на печальные воспоминания.
     - Но, впрочем, - продолжала она, - я поспешу  успокоить  вас  хоть  тем
способом, к которому прибег один известный испанский же  проповедник,  когда
слишком растрогал своих слушателей. Он сказал им: "Не плачьте,  милые,  ведь
это было давно, а может быть, это было и не так, а может быть...  даже,  что
этого и совсем не было". Вспомните одно, что ведь  эту  историю  рассказывал
нам Светозар Владенович, а его  рассказы,  при  несомненной  правдивости  их
автора, сплошь и рядом бывают подбиты... ветром. Притом  здесь  есть  имена,
которые вам, я думаю, даже и незнакомы, - и Бодростина  назвала  в  точности
всех  лиц  водопьяновского  рассказа  и  в  коротких  словах   привела   все
повествование Сумасшедшего Бедуина.
     - Ничего, кажется, не пропустила? - обратилась она затем  к Водопьянову
и, получив от него утвердительный ответ, добавила: - вот  вы  приезжайте  ко
мне почаще; я у вас буду учиться духов  вызывать,  а  вы  у  меня  поучитесь
коротко рассказывать. Впрочем,  a  propos  {Кстати  (фр.).},  ведь  сказание
повествует, что эта бесплотная и непостижимая Лета умерла бездетною.
     - Я этого не говорил, - отвечал Водопьянов.
     - Как же? Разве у нее были дети, или хоть по крайней мере одно дитя?
     - Может быть, может быть, и были.
     - Так что же вы этого не говорите?
     - А!.. да!.. Понял: Труссо говорит,  что  эпилепсия  -  болезнь  весьма
распространенная, что нет почти  ни  одного  человека,  который  бы  не  был
подвержен  некоторым  ее  припадкам,  в  известной  степени,  разумеется;  в
известной степени... Сюда  относится  внезапная  забывчивость  и  прочее,  и
прочее... Разумеется, это падучая  болезнь  настолько  же,  насколько  кошка
родня льву, но однако...
     - Но, однако, Светозар Владенович, довольно, мы поняли, что  вы  хотите
сказать: на вас нашло беспамятство.
     - Именно: у Летушки был сын.
     - От ее брака с красавцем Поталеевым?
     - Конечно.
     - Но что было у господ Поталеевых, то пусть там и останется, и  это  ни
до кого из здесь присутствующих не касается... Андрей Иванович, чего  же  вы
опять все бледнеете?
     - Я попросил бы позволения встать: я слаб еще; но впрочем... виноват, я
оправлюсь. Позвольте мне рюмку вина! - обратился он к Водопьянову.
     - Хересу?
     - Да.
     - Да; вы его пейте, - это ваше вино!
     - А чтобы перейти от чудесного к тому, что  веселей  и  более  способно
всех занять, рассудим вашу Лету, - молвила Водопьянову Бодростина, и  затем,
относясь ко всей компании, сказала: - Господа! какое ваше мнение:  по-моему,
этот Испанский Дворянин - буфон и забулдыга старого университетского закала,
когда думали, что хороший человек непременно должен быть и хороший  пьяница;
а его Лета просто дура, и  притом  еще  неестественная  дура.  Ваше  мнение,
Подозеров, первое желаю знать?
     - Я промолчу.
     - И это вам разрешаю. Я очень рада, что вино вас, кажется, согрело;  вы
закраснелись.
     Подозеров даже был теперь совсем красен, но в  этой  комнате  было  все
красновато и потому его краснота сильно не выделялась.
     - По-моему, - продолжала Бодростина, - самое типичное, верное  и  самое
понятное мне лицо во всем этом рассказе - старик Поталеев. В нем нет  ничего
натянуто-выспренного и  болезненно-мистического,  это  человек  с  плотью  и
кровью, со страстями и... некрасив немножко, так что даже бабы его пугались.
Но эта Летушка все-таки глупа;  многие  бы  позавидовали  ее  счастию,  хотя
ненадолго, но...
     -  Что  ж  вам  так  нравится?  Неужто  безобразие?  -  спросил,  чтобы
поддержать разговор, Висленев.
     - Ах, Боже мой, а что мужчинам нравится в какой-нибудь Коре, которой  я
не имела чести видеть, но о которой имею понятие по тургеневскому "Дыму". Он
интереснее: в нем есть и безобразие, и характер.
     Гости промолчали.
     - Интересно врачу заставить говорить немого от рождения, еще интереснее
женщине  слышать  язык  страсти  в  устах,  которые  весь  век  боялись   их
произносить.
     Глафире опять никто не ответил, и она, хлебнув вина, продолжала сама:
     - Признаюсь, я бы хотела видеть  рыдающего  от  страсти...  отшельника,
монаха, настоящего монаха... И как бы  он  после,  бедняжка,  ревновал.  Эй,
человек! подайте мне еще немножко рыбы. Однажды я смутила  схимника:  был  в
Киеве такой старик, лет неизвестных, мохом  весь  оброс  и  на  груди  носил
вериги, я пошла к нему на исповедь и насказала ему таких грехов, что он...
     - Влюбился в вас?
     - Нет; только просил: "умилосердися, уйди!" Благодарю, подайте вон  еще
Висленеву, он, вижу, хочет кушать, - докончила  она  обращением  к  старому,
седому лакею, державшему пред  ней  массивное  блюдо  с  приготовленною  под
майонезом рыбой.
     - Подозеров! Ведь мы с вами, кажется, пили когда-то на брудершафт?
     - Никогда.
     - Так я пью теперь.
     И с этим она чокнулась бокал о бокал с Подозеровым и, положив  руку  на
его руку, заставила и его выпить все вино до дна.
     Висленева скрючило.
     - Да; новый мой камрад, - продолжала  Бодростина,  -  пожелаем  счастия
честным мужчинам и умным женщинам. Да соединятся эти редкости жизни и да  не
мешаются с тем, что им не к  масти.  Ум  дает  жизнь  всему,  и  поцелую,  и
объятьям... дурочка даже не поцелует так, как умная.
     - Глафира Васильевна! - перебил ее Подозеров. - То дело,  о  котором  я
сказал... теперь мне некогда уже о нем лично  говорить.  Я  болен  и  должен
раньше лечь в постель... но вот в чем это заключается. - Он вынул из кармана
конверт с почтовым штемпелем и с разорванными печатями и сказал: - Я  просил
бы вас выйти на минуту и прочесть это письмо.
     - Я это для тебя сделаю, - отвечала, вставая, Бодростина. - Но что  это
такое? - добавила она, остановясь в дверях: - я вижу, что фонарик у  меня  в
кабинете гаснет, а  я  после  рассказов  Водопьянова  боюсь  одна  ходить  в
полутьме. Висленев! возьмите лампу и посветите мне.
     Иосаф Платонович вскочил и побежал за нею с лампой.
     Горданов воспользовался временем, когда он остался один с Подозеровым и
Водопьяновым.
     - Вы, конечно, знаете, чем должно кончиться то, что произошло два  часа
тому назад между нами? - спросил он,  уставясь  глазами  в  вертевшего  свою
тарелку Подозерова.
     - Я знаю, чем такие вещи кончаются между честными  людьми,  но  чем  их
кончают люди бесчестные, - того не знаю, - отвечал Подозеров.
     - Кого вы можете прислать ко мне завтра?
     - Завтра? Майора Форова.
     - Прекрасно: у меня секундант Висленев.
     - Это не мое дело, - отвечал Подозеров и, встав, отвернулся  к  первому
попавшемуся в глаза портрету.
     В это время в отдаленном кабинете Бодростиной раздался звон разбившейся
лампы и послышался раскат беспечнейшего смеха Глафиры  Васильевны.  Горданов
вскочил и побежал на этот шум.
     Подозеров  только  оборотился  и  из  глаза  в  глаз   переглянулся   с
Водопьяновым.
     - Место значит много; очень много, много! Что в другом  случае  ничего,
то здесь небезопасно, - проговорил Водопьянов.
     - Скажите мне, зачем же вы здесь, в этих стенах, и при всех этих  людях
рассказали историю моей бедной матери?
     - Вашей матери? Ах, да, да... я теперь вижу... я вижу: у вас есть с ней
сходство и... еще больше с ним.
     - Валентина была моя мать, и я люблю того, кого она любила, хотя он  не
был мой отец; но мне все говорили, что я даже похож на того, кого вы назвали
студентом Спиридоновым. Благодарю,  что  вы,  по  крайней  мере,  переменили
имена.
     Водопьянов с неожиданною важностью кивнул ему головой и отвечал: - "да;
мы это рассмотрим; - вы будьте покойны, рассмотрим". Так говорил долго  тот,
кого я назвал Поталеевым. Он умер... он приходил ко мне раз... таким  черным
зверем... Первый раз он пришел ко мне в сумерки... и плакал, и  стонал...  Я
одобряю, что вы отдали его состоянье его родным...  большим  дворянам...  Им
много нужно... Да вон видите... по стенам...  сколько  их...  Вон  старушка,
зачем у нее два носа... у нее было две совести...
     И Водопьянов понес околесицу, в которой все-таки опять были  свои,  все
связывающие штрихи.
     Между тем, что же такое произошло в кабинете Глафиры Васильевны, откуда
так долго нет никого и никаких вестей?


Глава восьмая. Не краснеющие
        

     Глафира Васильевна в сопровождении Висленева скорою походкой прошла две
гостиных, библиотеку, наугольную и вступила в свой кабинет.  Здесь  Висленев
поставил лампу и, не отнимая от нее своей руки,  стал  у  стола.  Бодростина
стояла спиной к нему, но, однако, так, что он не мог ничего видеть в листке,
который она пред собою развернула. Это было письмо из Петербурга, и вот  что
в  нем  было  написано,  гадостным  каракульным  почерком,   со   множеством
чернильных пятен, помарок и недописок:
     "Господин Подозеров! Я  убедилась,  что  хотя  вы  держитесь  принципов
неодобрительных   и   патриот,   и   низкопоклонничаете   пред   московскими
ретроградами, но в действительности вы человек  и,  как  я  убедилась,  даже
честнее многих абсолютно честных, у которых одно  на  словах,  а  другое  на
деле, потому я с вами хочу быть откровенна. Я пишу вам о страшной  подлости,
которая должна быть доведена до Бодростиной.  Мерзавец  Кишенский,  который,
как  вы  знаете,  ужасный  подлец  и  его,  надеюсь,  вам  не   надо   много
рекомендовать,  и  Алинка,  которая  женила  на  себе  эту  зеленую  лошадь,
господина Висленева, устроили страшную подлость:  Кишенский,  познакомясь  с
Бодростиным у какого-то жида-банкира, сделал такую подлую вещь: он вовлекает
Бодростина в компанию по водоснабжению городов особенным  способом,  который
есть не что иное, как отвратительнейшее мошенничество и подлость. Делом этим
орудует какой-то страшный мошенник и плут, обобравший уже здесь и  в  Москве
не одного человека, что и можно доказать. С ним в стачке  полька  Казимирка,
которую вы должны знать, и Бодростина ее тоже знает..."
     - Ox, ox! - сказала,  пятясь  назад  и  покрываясь  румянцем  восторга,
Бодростина.
     - Что? верно, какие-нибудь неприятные известия? - спросил ее  участливо
Висленев.
     - Боюсь в обморок  упасть,  -  ответила  шутя  Глафира,  чувствуя,  что
Висленев робко и нерешительно берет ее за талию и поддерживает. -  "Держи  ж
меня, я вырваться не смею!"  -  добавила  она,  смеясь,  известный  стих  из
Дон-Жуана.
     И с этим Глафира, оставаясь на руке Иосафа Платоновича, дочитала:

     - "Эта Казимира теперь княгиня Вахтерминская. Она считается красавицей,
хотя я этого не нахожу: сарматская, смазливая  рожица  и  телеса,  и  ничего
больше, но она ловка как бес и готова для своей прибыли на всякие  подлости.
Муж ей давал много денег, но теперь он банкрот:  одна  француженка  обобрала
его как липку, и Казимира приехала теперь назад  в  Россию  поправлять  свои
делишки. У нее  теперь  есть  bien  aime  {Возлюбленный  (фр.).},  что  всем
известно, - поляк-скрипач, который играет и будет  давать  концерты,  потому
полякам все дозволяют, но он совершенно бедный и  потому  она  забрала  себе
Бодростина с первой же встречи  у  Кишенского  и  Висленевой  жены,  которая
Бодростиной терпеть  не  может.  Я  же,  хотя  тоже  была  против  принципов
Бодростиной,  когда  она  выходила  замуж,  но  как  теперь  это   все   уже
переменилось и все наши, кроме Ванскок, выходят за разных мужей замуж, то  я
более против Глафиры Бодростиной ничего не имею, и вы  ей  это  скажите;  но
писать ей сама не хочу, потому что не знаю ее адреса, и как она на меня  зла
и знает мою руку, то может не распечатать, а вы как служите, то я  пишу  вам
по роду  вашей  службы.  -  Предупредите  Глафиру,  что  ей  грозит  большая
опасность, что муж ее очень легко может потерять все, и она будет ни с  чем,
- я это знаю наверное, потому что немножко понимаю по-польски и  подслушала,
как  Казимира  сказала  это  своему  bien  aime,  что  она  этого  господина
Бодростина разорит, и они это исполняют, потому что  этот  bien  aime  самый
главный зачинщик в этом деле водоснабжения, но все они, Кишенский и  Алинка,
и Казимира, всех нас от себя отсунули и делают все  страшные  подлости  одни
сами, все только жиды да поляки, которым в России  лафа.  Больше  ничего  не
остается, как всю эту мерзость разоблачить и пропечатать, над чем и я и  еще
многие думаем скоро работать и издать в виде большого романа или  драмы,  но
только нужны деньги и осторожность, потому что Ванскок  сильно  вооружается,
чтобы не выдавать никого.
     Остаюсь готова к услугам известная вам Ципри-Кипри".
     "Р. S. Можете спросить Данку, которая знает, что я пишу вам это письмо:
она очень честная госпожа и все знает,  -  вы  ее  помните:  белая  и  очень
красивая барыня в русском вкусе,  потому  что  план  Кишенского  прежде  был
рассчитан на нее, но Казимира все это перестроила самыми  пошлыми  польскими
интригами. Данка ничего не скроет и все скажет".
     "Еще Р. S. Сейчас ко мне пришла  Ванскок  и  сообщила  свежую  новость.
Бодростин ничего не знает, что под его руку пишут уже большие векселя по его
доверенности.  Пускай  жена  его  едет  сейчас  сюда  накрыть  эту  страшную
подлость, а если что нужно разведать и сообщить, то я могу, но на это нужны,
разумеется, средства, по крайней мере рублей пятьдесят или семьдесят пять, и
чтобы этого не знала Ванскок".

     Этим  и  оканчивалось  знаменательное  письмо  гражданки   Ципри-Кипри.
Бодростина, свернув листок и суя его в  карман,  толкнулась  рукой  об  руку
Висленева и вспомнила, что она еще до сих пор некоторым образом находится  в
его объятиях.
     Занятая тем, что сейчас прочитала, она бесцельно взглянула полуоборотом
лица на Висленева и остановилась; взгляд ее вдруг сверкнул и заискрился.
     "Это прекрасно! - мелькнуло в ее голове. - Какая блестящая мысль! Какое
великое счастие! О, никто,  никто  на  свете,  ни  один  мудрец  и  ни  один
доброжелатель  не  мог  бы  мне  оказать  такой  неоцененной  услуги,  какую
оказывают Кишенский и княгиня Казимира!.. Теперь я снова я, -  я  спасена  и
госпожа положения... Да!"
     - Да! - произнесла она вслух, продолжая в уме свой план и под  влиянием
дум пристально глядя в глаза Висленеву, который смешался и залепетал  что-то
вроде упрека.
     - Ну, ну, да, да!  -  повторяла  с  расстановками,  держась  за  голову
Бодростина и, с этим бросясь на отоман, разразилась неудержимым истерическим
хохотом.
     Увлеченный ею в этом движении,  Висленев  задел  рукой  за  лампу  и  в
комнате настала тьма, а черепки стекла  зазвенели  по  полу.  На  эту  сцену
явился Горданов:  он  застал  Бодростину,  весело  смеющуюся,  на  диване  и
Висленева, собирающего по полу черепки лампы.
     - Что такое здесь у вас случилось?
     - Это все он, все он! - отвечала сквозь смех Бодростина,  показывая  на
Висленева.
     - Я!.. я! При чем здесь я? - вскочил Иосаф Платонович.
     - Вы?.. вы ни при чем! Идите в мою уборную и  принесите  оттуда  лампу!
Иосаф Платонович побежал исполнить приказание.
     - Что это такое было у  вас  с  Подозеровым?  -  спросила  у  Горданова
Глафира, став пред ним, как только вышел за двери Висленев.
     - Ровно ничего.
     - Неправда, я кой-что слышала: у вас будет дуэль.
     - Отнюдь нет.
     - Отнюдь нет! Ага!
     Висленев появился с  лампой  и  вдвоем  с  Гордановым  стал  исправлять
нарушенный на столе порядок, а Глафира Васильевна, не теряя минуты, вошла  к
себе в комнату и, достав из туалетного ящика две радужные ассигнации, подала
их горничной, с приказанием отправить эти деньги  завтра  в  Петербург,  без
всякого письма, по адресу, который Бодростина  наскоро  выписала  из  письма
Ципри-Кипри.
     - Затем, послушай, Настя, - добавила она, остановив  девушку.  -  Ты  в
черном платье... это хорошо... Ночь очень темна?
     - Не видно зги, сударыня, и тучится-с.
     - Прекрасно, - сходи, пожалуйста, на мельницу... и...  Ты  знаешь,  как
пускают шлюз? Это легко.
     - Попробую-с.
     - Возьмись рукой за ручку на валу и поверни. Это совсем  не  трудно,  и
упусти заслонку по реке; или забрось ее в крапиву, а потом беги  домой  чрез
березник... Понимаешь?
     - Все будет сделано-с.
     - И это нужно скоро.
     - Сию же минуту иду-с.
     - Беги, и платья черного нигде не поднимай,  чтобы  не  сверкали  белые
юбки.
     - Сударыня, ужели первый раз ходить?
     - Ну да, иди же и все сделай.
     И Бодростина из этой комнаты перешла к запертым дверям Ларисы.
     - Прости меня, chere Глафира; я очень разнемоглась и была  не  в  силах
выйти к столу, - начала Лариса, открыв дверь Глафире Васильевне.
     - Все знаю, знаю; но надо быть девушкой, а не ребенком:  ты  понимаешь,
что может случиться?
     - Дуэль?
     - А конечно!
     - Но, Боже, что я могу сделать?
     - Прежде всего не ломать руки, а обтереть лицо водой и выйти. Одно твое
появление его немножко успокоит.
     - Кого его?
     - Его, кого ты хочешь.
     - Но я ведь не могу идти, Глафира.
     - Ты должна.
     - Помилуй, я шатаюсь на ногах.
     - Я поддержу.
     И Глафира Васильевна еще привела несколько доказательств, убедивших
     Ларису в том, что она должна преодолеть себя и выйти вниз к гостям.
     Лара подумала и стала обтирать заплаканное лицо, сначала водой, а потом
пудрой, между тем как Бодростина, поджидая ее, ходила все это время  взад  и
вперед по ее комнате; и наконец проговорила:
     - Ax, красота, красота, сколько из-за нее делается безобразия!
     - Я проклинаю ее..., мою красоту, - отвечала,  наскоро  вытираясь  пред
зеркалом, Лариса.
     - Проклинай или благословляй, это все  равно;  она  снаружи  и  внушает
чувство.
     - Чувство! Глафира, разве же это чувство?
     - Любовь!.. А это что же такое, как не чувство? Страсть, "влеченье, род
недуга".
     - Любовь! так ты это даже называешь любовью!  Нет;  это  не  любовь,  а
разве зверство.
     - Мужчины всегда так: что наше, то нам не нужно, а что оспорено, за  то
сейчас и в драку. Однако идем к ним, Лара!
     - Идем; я  готова,  но,  -  добавила  она  на  ходу,  держась  за  руку
Бодростиной: - я все-таки того мнения,  что  есть  на  свете  люди,  которые
относятся иначе...
     - То есть как это иначе?
     - Я не могу сказать как... но иначе!
     - "Эх ты бедный, бедный межеумок! - думала  Бодростина.  -  Ей  в  руки
дается не человек, а клад: с душой, с умом и с преданностью, а ей нужно  она
сама не знает чего. Нет; на этот счет стрижки были вас умнее. А впрочем, это
прекрасно: пусть ее занята Гордановым... Не может же он на ней жениться... А
если?.. Да нет, не может!"
     В это время они дошли до дверей портретной,  и  Бодростина,  представив
гостям  Ларису,  сказала,  что  вместо  исчезнувшей  лампы  является  живой,
всеосвежающий свет.
     -  Светильник  без  масла  долго  не  горит?  -  спросила  она  шепотом
Подозерова, садясь возле него на свое прежнее место. Советую помнить, что  я
сказала: и в поцелуях, и в объятиях ум имеет  великое  значение!  А  теперь,
господа, - добавила она громко, - пьем за здоровье того, кто за кого  хочет,
и простите за плохой ужин, каким я вас накормила.
     Стол кончился: и Горданов тотчас же исчез. Бодростина зорко  посмотрела
ему вслед и велела человеку подать на балкон садовую свечу.
     - Немножко нужно освежиться. Ночь темная, но  тепла  и  ароматна...  Ею
надо пользоваться, скоро уже завоет вьюга и  польют  дожди.  Подозеров  стал
прощаться.
     - Постойте же; сейчас вам запрягут карету.
     - Нет, Бога ради, не нужно: я люблю ходить пешком: здесь так близко,  я
скоро хожу.
     Но Бодростина так твердо настояла на своему что  Подозеров  должен  был
согласиться и остался ждать кареты.
     - А я в одну минуту возвращусь, - молвила она и ушла с балкона. Лариса,
тотчас как только осталась одна с Подозеровым, взяла его за руку и шепнула:
     - Бога ради, зовите меня с собою.
     - Это неловко, - отвечал Подозеров.
     - Но вы не знаете...
     - Все знаю: вам не будет угрожать ничто, идите спать, заприте  дверь  и
не вынимайте ключа, а завтра уезжайте. Идите же, идите!
     - Ведь я не виновата...
     - Верю, знаю; идите спать?
     - Поверьте мне: все прошлое...
     - Все прошлое не существует  более,  оно  погребено  и  крест  над  ним
поставлен. Я совладал с собою, не  бойтесь  за  меня:  я  вылечен  более  не
захвораю, но дружба моя навсегда последует за вами всюду.
     - Погребено... - заговорила было Лариса, но не  успела  досказать,  что
хотела.
     -  Ах,  Боже!  что  это  такое?  Вы  слышите,  вдруг  хлынула  вода!  -
воскликнула, вбегая в это время на балкон, Глафира Васильевна, и  тотчас  же
послала людей на фабричную плотину, на которой уже замелькали огни  и  возле
них показывались тени.
     Человек доложил, что готова карета.
     Подозеров простился; Лариса пошла к себе наверх, а Глафира  Васильевна,
открыв окно в зале, крикнула кучеру:
     - На мост теперь идет вода, поезжай через плотину, там  люди  посветят.
Лошади тронулись, а Бодростина все не отходила от окна, докуда  тень  кареты
не пробежала мимо светящихся на плотине фонарей.


Глава девятая. Под крылом у темной ночи
        

     Проводив  Подозерова,  Глафира  вернулась  на   балкон,   где   застала
Водопьянова. Сумасшедший Бедуин теперь совсем не походил на самого себя:  он
был в старомодном плюшевом картузе,  в  камлотовой  шинели  с  капюшоном,  с
камфорной сигареткой во рту и держал в руке большую  золотую  табакерку.  Он
махал ею и,  делая  беспрестанно  прыжки  на  одном  месте,  весь  трясся  и
бормотал.
     Вид Сумасшедшего Бедуина и его кривлянья  и  беспокойство  производили,
посреди царствующей темной ночи, самое неприятное впечатление.
     Как ни  была  занята  Бодростина  своими  делами,  но  эта  метаморфоза
остановила на себе ее внимание, и она сказала:
     - Что вы, Светозар Владенович, - какой странный!
     - А?.. что?.. Да, странник... еду, еду, - заговорил он, еще шибче махая
в воздухе своим капюшоном. -  Скверная  планета,  скверная:  вдруг  холодно,
вдруг холодно, ух жутко... жутко, жутко... крак! сломано! а  другая  женщина
все поправит, поправит!
     - Что это вы такое толкуете себе под нос? Какая другая  женщина  и  что
она поправит!
     - Все, все... ей все легко. И-и-и-х! И-и-и-х! Прочь, прочь, прочь,  вот
я тебя табакеркой! Вот!.. - И он действительно замахнулся своей табакеркой и
ударил ею несколько раз по своему капюшону, который в это  время  взвился  и
махал над его головой. - Видели  вы?  -  заключил  он,  вдруг  остановясь  и
обращаясь к Бодростиной.
     - Что такое надо было видеть?
     - А черную птицу с одним крылом? Опять! опять прочь!
     И с этими словами Водопьянов  опять  замахал  табакеркой,  заскакал  по
лестнице, спустился по ней и исчез.
     Бодростина не обратила на это никакого внимания. Он уже  надоел  ей,  и
притом она была слишком занята своими мыслями  и  стояла  около  часа  возле
перил, пока по куртине вдоль акаций не мелькнула какая-то тень  с  ружьем  в
руке.
     При появлении этой тени Глафира Васильевна тихо  шмыгнула  за  дверь  и
оттуда произнесла свистящим шепотом:
     - Прах на двух лапках!
     Тень вздрогнула, остановилась и потом вдруг бросилась бегом вперед;
     Бодростина же прошла ряд  пустых  комнат,  взошла  к  себе  в  спальню,
отпустила девушку и осталась одна.
     Через полчаса ее не было и здесь, она уже стояла у двери комнаты  Павла
Николаевича, на противоположном конце дома.
     - Поль, отопри! - настойчиво потребовала она, стукнув рукой в дверь.
     - Я лег и погасил свечу, - отвечал дрожащим нервным голосом Горданов.
     - Ничего, мне надо с тобой поговорить. Довольно сибаритничать:  настало
время за работу, - заговорила она, переступая порог, меж  тем  как  Горданов
зажег свечу и снова юркнул под одеяло. - Я получила важные вести.
     И она рассказала ему содержание знакомого нам письма Ципри-Кипри.
     - Ты должен ехать немедленно в Петербург.
     - Это невозможно, меня там схватят.
     - Что бы ни было, я тебя выручу.
     - И что же я должен там делать?
     - Способствовать всем плутням, но  не  допускать  ничего  крупного,  а,
главное, передать моего старика совсем в руки Казимиры. Ты едешь? Ты  должен
ехать. Я дам тебе денег. Иначе... ты свободен делать что хочешь.
     - Хорошо, я поеду.
     - И это лучше  для  тебя,  потому  что  здесь  так  я  вижу,  начинаешь
портиться и лезешь в омут.
     - Я?
     - Да, ты. Благодари меня, что твое ружье осталось сегодня заряженным.
     - Ага! так это вот откуда ударил живоносный источник?
     - Ну да, а ты думал... Но что это такое. On  frappe!  {Стучат!  (фр.).}
Дверь действительно немножко колыхалась.
     - Кто там? - окликнула, вскочив, Бодростина. В  эту  же  секунду  дверь
быстро отворилась и Глафира столкнулась лицом к лицу с Висленевым.
     - Вот видите! - удивилась она.
     - Я пришел сюда за спичкой, Глафира Васильевна, - пробормотал Висленев.
     - Да, ты удивительно находчив, - заметил ему Горданов, - но дело в том,
что вот тебе спички; бери их и отправляйся вон.
     - Нет, он пришел сюда довольно кстати: пусть он  меня  проводит  отсюда
назад.
     И Бодростина поднялась и пошла впереди Висленева.
     - Вы по какому же праву меня ревнуете? - спросила она вдруг,  нахмурясь
и остановясь с Иосафом в одной из пустых комнат. - Чего вы на меня смотрите?
Не хотите ли отказываться от этого? Можете, но это  будет  очень  глупо?  вы
пришли, чтобы помешать мне видеться с Гордановым. Да?.. Но вот вам сказ: кто
хочет быть любимым женщиной, тот прежде  всего  должен  этого  заслужить.  А
потом... вторая  истина  заключается  в  том,  что  всякая  истинная  любовь
скромна!
     - Но чем я не скромен? - молвил, сложив у груди руки, Висленев.
     - Вы нескромны. Любить таким образом, как вы меня хотите  любить,  этак
меня всякий полюбит, мне этого рода любовь надоела, и меня ею  не  возьмете.
Понимаете вы, так ничего не возьмете! Хотите любить меня,  любите  так,  как
меня никто не любил. Это одно  еще  мне,  может  быть,  не  будет  противно:
сделайтесь тем, чем я хочу, чтобы вы были.
     - Буду, буду. Буду чем вы хотите!
     - Тогда и надейтесь.
     - Но чем же мне быть?
     - Это вам должно быть все равно: будьте тем, чем  я  захочу  вас  возле
себя видеть. Теперь мне нравятся спириты.
     - Вы шутите! Неужто же мне быть спиритом?
     - Ага! еще "неужто"! После таких слов решено: это условие, без которого
ничто невозможно.
     - Но это ведь... это будет не разумно-логичное  требование,  а  каприз.
Бодростина отодвинулась шаг назад  и,  окинув  Висленева  с  головы  до  ног
сначала строгим, а потом насмешливым взглядом, сказала:
     - А если б и так? Если б это и каприз? Так вы еще не знали,  что  такая
женщина, как я, имеет право быть капризною?  Так  вы,  прежде  чем  что-либо
между нами, уже укоряете меня в капризах? Прощайте!
     - Нет, Бога ради... позвольте... я буду делать все, что вы хотите.
     - Да, конечно, вы должны делать все, что я хочу! Иначе за  что  же,  за
что я могу вам позволять надеяться на какое-нибудь  мое  внимание?  Ну  сами
скажите: за что? что такое вы могли бы мне дать, чего сторицей не дал бы мне
всякий другой? Вы сказали: "каприз". - Так знайте, что и то, что  я  с  вами
здесь говорю, тоже каприз, и его сейчас не будет.
     - Нет, Бога ради: я на все согласен.
     Она молча взяла его за руку и потянула к себе, Иосаф поднял было лицо.
     - Нет, нет, я вас целую пока за послушание в лоб, и только.
     - Опять капр... Гм! гм!..
     - А разумеется, каприз: неужели что-нибудь другое, - отвечала, уходя  в
дверь, Бодростина. - Но, - добавила она  весело,  остановясь  на  минуту  на
пороге: - женский Каприз бывает без границ, и кто этого не знает вовремя,  у
того женщины под носом запирают двери.
     И с этим она исчезла; ключ щелкнул, и Висленев остался один в темноте.
     Он подошел  к  запертой  двери,  с  трудом  ощупал  замочную  ручку  и,
пошевелив  ее,  назвал  Глафиру,  но   собственный   голос   ему   показался
прегадким-гадким,  надтреснутым  и  севшим,  а  из-за  двери  ни  гласа,  ни
послушания. Глафира, очевидно, ушла далее, да и чего ей ждать?
     Висленев вздохнул и, заложив назад руки, пошел  тихими  шагами  в  свою
комнату.
     "Все еще не везет, - размышлял он. - Вот, думал, здесь повезет,  ан  не
везет. Не стар же еще я в самом деле! А? Конечно, не стар...  Нет,  это  все
коммунки, коммунки проклятые делают: наболтаешься там со стрижеными, вот  за
длинноволосых и взяться не умеешь! Надо вот что... надо  повторить  жизнь...
Начну-ка я старинные романы читать, а то в самом деле у меня  такие  манеры,
что даже неловко".
     Между тем Бодростина, возвратившись в свою комнату,  тоже  не  опочила,
села и, начав писать, вдруг ахнула.
     - А где же он? Где Водопьянов? Опять исчез! Но теперь ты, мой друг,  не
уйдешь.  Нет,  дела  мои  слагаются  превосходно,  и  спиритизм  мне  должен
сослужить свою службу.
     "Светозар Владенович! - написала  она  через  минуту,  -  чем  я  более
вдумываюсь, тем" и пр., и пр. Одним словом, она с обольстительною  простотой
открыла Водопьянову, какое влияние на  нее  имеет  спиритская  философия,  и
заключила, что, чувствуя неодолимое влечение  к  спиритизму,  хочет  так  же
откровенно, как он, назвать себя "спириткой".
     Все  это  было  сделано  немножко  грубо  и  аляповато,  -  совсем   не
по-бодростиновски, но стоило ли церемониться с Сумасшедшим Бедуином? Глафира
и не церемонилась.
     Запечатав это письмо, она отнесла его в комнату своей девушки, положила
конверт на стол и велела завтра рано поутру отправить его к  Водопьянову,  а
потом уснула с верой и убеждением, что для  умного  человека  все  на  свете
имеет свою выгодную сторону, все может послужить в пользу, даже и спиритизм,
который как крайняя противоположность тех теорий, ради которых она  утратила
свою репутацию в глазах моралистов, должен возвратить  ей  эту  репутацию  с
процентами и рекамбио.
     Если Горданов с братией и Ципри-Кипри  с  сестрами  давно  не  упускают
слыть не тем, что они на самом деле, то почему же ей этим  манкировать?  Это
было бы просто глупо!
     И Глафире представилось ликование, какое будет в известных ей  чопорных
кружках, которые, несмотря на ее официальное положение, оставались  для  нее
до сих пор закрытым небом, и она уснула, улыбаясь тому, как  она  вступит  в
это небо возвратившейся заблуждавшеюся овцой, и как потом... дойдет по этому
же небу до своих земных целей.
     - Я буду... жена, которой не посмеет  даже  и  касаться  подозрение!  Я
должна сознаться, что это довольно смешно и занимательно!
     Лариса провела эту  ночь  без  сна,  сидя  на  своей  постели.  Утро  в
бодростинском доме началось поздно: уснувшая на  рассвете  Лариса  проспала,
Бодростина тоже, но зато ко вставанью последней ей готов был сюрприз,  -  ей
был доставлен ответ Водопьянова на ее  вчерашнее  письмо,  -  ответ,  вполне
достойный Сумасшедшего Бедуина. Он весь заключался в следующем:  "Бобчинский
спросил: - можно называться? а Хлестаков отвечал: - пусть называется".
     И более не было ничего, ни одного слова, ни подписи.
     Бодростина с досадой бросила в ящик письмо и сошла вниз к мужикам,  вся
в черном, против своего обыкновения.
     Между тем, пока дамы спали, а потом делали свой туалет, в сени  мужской
половины явился оборванный и босоногий крестьянский мальчонка  и  настойчиво
требовал, чтобы длинный чужой барин вышел к кому-то за гуменник.
     - Кто же его зовет туда? - добивались слуги.
     - А барин с печатью на шляпе дал мне грош; на, говорит, бежи в хоромы и
скажи, чтоб он сейчас вышел.
     Слуги догадались, что дело идет о Висленеве, и доложили  ему  об  этом.
Иосаф Платонович посоветовался с Гордановым и пошел по курьезному вызову  на
таинственное свидание.
     За гуменником его ждал Форов.
     - Здравствуйте-с, мы с  вами  должны  уговориться,  -  начал  майор,  -
Горданов с Подозеровым хотят  стреляться,  а  мы  секунданты,  так  вот  мои
условия: стреляться завтра, в пять часов утра, за городом,  в  Коральковском
лесу, на горке. Стрелять разом,  и  при  промахах  с  обеих  сторон  выстрел
повторить. Что, вы против этого ничего?
     - Я ничего, но я вообще против дуэли.
     - Ну вы об этом статью пошлите, а теперь не ваше дело.
     - А вы разве за дуэль?
     - Да; я за дуэль, а то очень много подлецов разведется. Так извольте не
забыть условия и затем имею честь...
     Форов повернулся и ушел.
     В доме Бодростиной, к удивлению, никто этого не узнал.
     Горданов принял условия Форова и настрого запретил  Висленеву  выдавать
это хоть одним намеком. Тот тотчас струсил.
     Утро прошло скучно. Глафира Васильевна говорила о спиритизме и  о  том,
что она Водопьянова уважает, гости зевали. Тотчас после обеда все  собрались
в город, но Лариса не хотела ехать в свой дом одна с братом и  желала,  чтоб
ее отвезли на хутор к Синтяниной, где была Форова. Для исполнения  этого  ее
желания Глафира Васильевна устроила переезд в город вроде partie de  plaisir
{Приятной  прогулки  (фр.).};  они  поехали  в  двух  экипажах:   Лариса   с
Бодростиной, а Висленев с Гордановым.


Глава десятая. После скобеля топором
        

     Увидав  себя  на  дворе  генеральши,  Лариса  в  первый  раз  в   жизни
почувствовала тот сладостный трепет сердца, который ощущается человеком  при
встрече с близкими людьми, после того как ему казалось,  что  он  их  теряет
невозвратно.
     Лариса кинулась на  шею  Александре  Ивановне  и  много  раз  кряду  ее
поцеловала; так же точно  она  встретилась  и  с  теткой  Форовой,  которая,
однако, была с нею притворно холодна и приняла ее ласки очень сухо.
     Бодростина была всегда и везде легкой гостьей, никогда не  заставлявшею
хозяев заботиться о ней, чтоб ей было  не  скучно.  У  нее  всегда  и  везде
находились собеседники, она могла говорить с кем угодно: с честным человеком
и с негодяем, с  монахом  и  комедиантом,  с  дураком  и  с  умным.  Опыт  и
практические наблюдения убедили Глафиру Васильевну, что на свете  все  может
пригодиться, что нет лишнего звена, которое бы умный человек не мог положить
не туда, так сюда, в свое здание. Последняя мысль о спиритизме, который  она
решилась эксплуатировать  для  восстановления  своей  репутации,  еще  более
утвердила ее в том, что все стоит внимания и все пригодно.
     Очутясь у Синтяниной, которую  Бодростина  ненавидела  тою  ненавистью,
какою бессердечные  женщины  ненавидят  женщин  строгих  правил  и  открытых
честных убеждений, Глафира рассыпалась пред нею в шутливых комплиментах. Она
называла Александру Ивановну "русской матроной" и сожалела, что  у  нее  нет
детей, потому что она, верно бы, сделалась матерью русских Гракхов.
     По поводу отсутствия детей она немножко вольно пошутила,  но,  заметив,
что  у  генеральши  дрогнула  бровь,  сейчас  же  обратила  речь  к Ларисе и 
воскликнула:
     - Да когда же это ты, Лара, выйдешь наконец замуж, чтобы при тебе можно
было о чем-нибудь говорить?
     Висленев, по обыкновению,  расхаживал  важною  журавлиною  походкой  и,
заложив большие пальцы обеих рук в карманы, остальными медленно и  отчетисто
ударял себя по панталонам. Говорил он сегодня,  против  своего  обыкновения,
очень мало, и все как будто хотел сказать что-то необыкновенное,  но  только
не решался.
     Зато Горданов смотрел на всех до наглости смело и  видимо  порывался  к
дерзостям. Порывы эти проявлялись в нем так беззастенчиво, что Синтянина  на
него только глядела и подумывала: "Каково заручился!" От времени до  времени
он поглядывал на Ларису, как бы желая сказать: смотри, как  я  раздражен,  и
это все чрез тебя; я не дорожу никем и сорву свой гнев на ком представится.
     Лариса имела вид невыгодный для ее красоты: она выглядывала  потерянною
и больше молчала. Не такова она была только с одною Форовой. Лариса  следила
за теткой, и когда Катерина Астафьевна ушла в комнаты, чтобы  наливать  чай,
бедная девушка тихо, с опущенною головкой, последовала за нею и, догнав ее в
темных сенях, обняла и поцеловала.
     Катерина Астафьевна притворилась, что  она  сердита  и  будто  даже  не
заметила этой ласки племянницы.
     Лариса  села  против  нее  за  стол  и  заговорила   о   незначительных
посторонних предметах. Форова не отвечала.
     - Вы, тетя, сегодня здесь ночуете? - наконец спросила Лариса.
     - Не знаю-с, как мне Бог по сердцу положит.
     - Поедемте лучше домой.
     - Куда это? Тебе одна дорога, а мне другая. Вам в Тверь, а нам в дверь.
Лариса встала и, зайдя сзади тетки,  поцеловала  ее  в  голову.  Она  хотела
приласкаться, но не умела, - все это у нее выходило как-то неестественно:
     Форова это почувствовала и сказала:
     - Сядь уж лучше, пожалуйста, милая,  на  место,  не  строй  подлизе.  У
Ларисы больше в запасе ничего не нашлось, она в самом деле села  и  отвечала
только:
     - Я думала, что вы, тетя, добрее.
     - Как не добрее, ты, верно, думала, что если меня по шее  будут  гнать,
так я буду шею только  потолще  обертывать.  Не  сподобилась  я  еще  такого
смирения.
     - Простите меня, тетечка, если я вас обидела. Я была очень расстроена.
     - Чтой-то говорят, ты скоро замуж идешь?
     - За кого это?
     - За кого же, как не за Гордашку? Нет, а Подозеров,  ей-Богу,  молодец!
Форова захохотала.
     - Ты, верно, думала, что ему уже живого расстанья с тобою не будет,
     а он раскланялся и был таков: нос наклеил. Вот,  на  же  тебе!..  Люблю
таких мужчин до смерти и хвалю.
     - И даже хвалите?
     - А, разумеется, хвалю! Да что на нас, дур, смотреть, как мы  ломаемся?
Этого добра везде много, а женишки  нынче  в  сапожках  ходят?,  а  особенно
хорошие.
     Лариса встала и вышла.
     - Кусает, барышня, кусает! - промолвила про себя  Форова  и  еще  долго
продолжала сидеть одна за чайным столом  в  маленькой  передней  и  посылать
гостям стаканы в осинник. Размышлениям ее никто  не  мешал,  кроме  девочки,
приходившей переменять стаканы.
     Но вот по крыльцу послышался шорох юбок, и  в  комнату  скорыми  шагами
вошла Александра Ивановна.
     - Что сделалось с Гордановым! - сказала она, быстро подходя к  Форовой.
- Представь ты, что он, что ни слово, то старается всем сказать  какуюнибудь
дерзость!
     - И тебе что-нибудь сказал?
     - Да, разные намеки. И Бодростиной, и Висленеву. А бедняжка Лара совсем
при нем смущена.
     - Есть грех.
     - Послушайте хоть в шутку.
     - Ни в шутку, ни всерьез.
     - Вышел из повиновения! Ну так серьезничайте же за наказание.
     - Я не серьезничаю, а не хочу падать.
     - Не велика беда.
     - Да, кому падать за обычай, тому действительно не  штука  и  еще  один
лишний раз упасть.
     Бодростина сделала вид, что не слыхала этих слов, побежала  с  Форовым,
но майор все слышал и немножко покосился.
     - Послушайте-ка, - сказал он, улучив минуту,  Синтяниной.  -  Замечаете
вы, что Горданов завирается!
     - Да, замечаю.
     - И что же?
     - Ничего.
     - Гм!
     - Он этим себе реноме здесь составил, но  все-таки  я  думала^  что  6н
умнее и знает, где что можно и где нельзя.
     - Черт его знает, что с ним сделалось.
     - Ничего; он зазнался; а может быть, и совсем не знал,  что  мои  двери
таким людям заперты.
     Между тем Катерина Астафьевна распорядилась закуской. Стол был накрыт в
той комнате, где в начале этой части романа сидела на полу Форова.  За  этим
покоем в отворенную дверь была видна другая очень  маленькая  комнатка,  где
над диваном, как раз пред дверью, висел  задернутый  густою  драпировкой  из
кисеи  портрет  первой  жены  генерала,  Флоры.  Эта  каютка  была   спальня
генеральши и Веры, и более во всем этом жилье никакого помещения не было.
     Мужчины подошли к закуске и выпили водки.
     - Фора! - возгласил неожиданно Горданов, наливая  себе  во  второй  раз
полрюмки вина.
     - Чего-с? - оборотился к нему Форов.
     - Ничего: я говорю "фора", даю знак пить снова и снова.
     - Ах, это!..
     - Ну-с; я вас поздравляю: ему быть от меня битому, - шепнул,  наклонясь
к Синтяниной, майор.
     - Надеюсь, только не здесь.
     - Нет, нет, в другом месте!
     Висленев рассказывал сестре, Форовой и Глафире о странном сне,  который
ему привиделся прошлою ночью.
     - Не верь, батюшка, снам, все они врут, - ответила ему майорша.
     - Есть пустые сны, а есть сны вещие, -  возразил  ей  Висленев.  -  Мне
нравится на этот счет теория спиритов. Вы ее знаете, Филетер Иванович?
     - Читали мы кой-что. Помнишь, отец Евангел, новый завет-то ихний... Эка
белиберда какая!
     - Оно, говорят, ведь по Евангелию писано.
     - Да; в здоровый бульон мистических помой подлито.
     - Тех же щей, да пожиже захотелось, - вставил свое слово Евангел.
     - А я уважаю спиритов и уверен, что они дадут  нам  нечто  обновляющее.
Смотрите: узкое, старое или так называемое церковное христианство обветшало,
и в него - сознайтесь - искренно, мало кто верит, а в другой крайности,  что
же? Бесплодный материализм.
     - Ну-с?
     - Ну-с и должно быть что-нибудь новое, это и есть спиритизм.  Смотрите,
как он захватывает в Америке и повсюду, например, у нас в  Петербурге:  даже
некоторые государственные люди...
     - Столы вертят, - подсказал майор. - Что же и прекрасно.
     - Нет; не одни столы вертят, а в самом деле ответы от мертвых получают.
     - Ничего-с, стихийное мудрование, все это кончится вздором, - отрезал
     Евангел.
     - Ну подождите, как-то вы с ним справитесь.
     - Ничего-с: христианство и не таких врагов видало.
     - Ну, этаких не видало, это новая сила: это не  грубый  материализм,  а
это тонкая сила.
     - Во-первых, это не сила, - отозвался Форов, - а во-вторых, вы  истории
не знаете.
     - Вот как! Кто вам сказал, что я ее не знаю?
     - А, разумеется, не знаете! Все это,  государь  мой,  старье.  И  Форов
начал перечислять Висленеву связи спиритизма с мистическими и спиритуальными
школами всех времен.
     - Да, - перебил Висленев, - но сказано ведь, что ново  только  то,  что
хорошо забыто.
     - Анси ретурнемент гумен эст-фет, - отозвался отец  Евангел,  произнося
варварским, бурсацким языком французские слова. - Да и сие не ново, что  все
не ново.
     Paix engendre prosperite, De prosperite  vient  richesse.  De  richesse
orgueil et volupte, D orgueil - contentions sans cesse;
     Contention-la guerre se  presse...  La  guerre  engendre  pauvrete,  La
pauvrete L humilite, L humilite revient la paix... Ainsi retournement humain
est fait!
     {Мир порождает преуспевание, От преуспевания происходит  богатство,  От
богатства - гордость и сладострастие, От гордости - ссоры без конца;
     Ссора - война торопится...
     Война порождает бедность,
     Бедность - смирение,
     Смирение возвращает мир...
     Так человеческое превращение готово! (фр.).}

     Прочитал, ничтоже сумняся и мня себя говорящим по-французски, Евангел.
     Заинтересованные его французским чтением, к нему обернулись все, и
     Бодростина воскликнула:
     - Ах, какая у вас завидная память!
     - Нет-с, и начитанность какая, добавьте!  -  заступился  Форов.  -  Вы,
Иосаф Платонович, знаете ли, чьи это стихи он вам  привел?  Это  французский
поэт Климент Маро, которого вы вот не знаете, а которого между тем согнившие
в земле поколения наизусть твердили.
     - А за всем тем я все-таки спирит! - решил Висленев. Он ожидал, что его
заявление просто произведет тревогу, но  оно  не  произвело  ничего.  Только
Форов один отозвался, сказав:
     - Я сам когда порядком наспиртуюсь, так тоже делаюсь спирит.
     - Значит, это хроническое, -  послышалось  от  Горданова.  Форов  встал
из-за стола и, отойдя к  свече,  стоявшей  на  комоде,  начал  перелистывать
книжку журнала.
     - Что это такое вы рассматриваете, майор? - спросил его Горданов, став"
у него за спиной и чистя перышком  зубы.  Но  Форов,  вместо  ответа,  вдруг
нетерпеливо махнул локтем и грубо крикнул: - Но-о!
     Павел Николаевич, сдерживая улыбку, удивился.
     - Чего это вы по-кучерски кричите? - сказал он, - я ведь не лошадь.
     - Я не люблю, чтоб у меня за ухом зубы чистили, я брезглив.
     - И не буду, майор,  не  буду,  -  успокоил  его  Горданов,  фамильярно
касаясь его плеча, но эта новая шутка еще больше не понравилась Форову, и он
закричал:
     - Не троньте меня, я нервен.
     - При этакой-то корпуленции и нервен?
     И Горданов еще раз слегка коснулся боков Форова.
     Майор совсем взбесился, и у него затряслись губы.
     - Говорю вам, не троньте меня: я щекотлив!
     - Господин Горданов, да не троньте же вы его! - проговорила, подходя  к
мужу, Форова.
     - Извините, я шутил, - отвечал Горданов, - и вовсе не думал  рассердить
майора. Вот, Висленев, ты теперь спирит, объясни же нам по  спиритизму,  что
это делается со здоровым человеком, что он вдруг становится то брезглив,  то
нервен, то щекотлив и...
     - Вон у него какая палка нынче с собою! - поддержал приятеля  Висленев,
взяв поставленную майором в углу толстую, белую палку.
     Но Форов действительно стал и нервен, и щекотлив;  он  уже  слышал  то,
чего другие не слыхали, и обижался, когда его не хотели обидеть.
     - Не троньте моей палки! - закричал он, побледнев и весь  заколотясь  в
лихорадке азарта, бросился к Висленеву, вырвал палку из его рук и, ставя  ее
на прежнее место в угол, добавил: - Моя палка чужих бьет!
     - Господа, прекратите, пожалуйста, все  это,  -  серьезно  объявила,  -
вставая, Александра Ивановна.
     Гости почувствовали себя в неловком положении, так Горданов, Глафира  и
Висленев вскоре стали прощаться.
     - Не будем сердиться друг на друга, - сказала Бодростина, пожимая  руки
Синтяниной.
     - Нисколько, - отвечала та. - До свидания, Иосаф Платонович.
     - А со мною вы не прощаетесь? - отнесся к ней  Горданов,  которого  она
старалась не заметить.
     - Нет, с вами-то именно я решительнее всех прощаюсь.
     - Позвольте вашу руку!
     - Нет; не подаю вам и руки на прощанье, - отвечала Синтянина,  принимая
свою руку от руки Висленева и пряча ее себе за спину.
     - Конечно, я знаю, мой приятель во всем и всегда был счастливее меня...
Я конкурировать с Жозефом не посмею. Но, во всяком случае, не желал бы... не
желал  бы  по  крайней  мере  навлечь  на  себя  небезопасный  гнев   вашего
превосходительства.
     Александра Ивановна слегка побледнела.
     - Ваше превосходительство так хорошо себя поставили.
     - Надеюсь.
     - Супруг ваш генерал, имеет такое влияние...
     - Что даже его жена не защищена от наглостей в своем доме.
     - Нет; что пред вами должно умолкнуть все, чтобы потом  не  каяться  за
слово.
     - Вон! - воскликнула быстро Александра Ивановна и, вытянув вперед Руку,
указала Горданову пальцем к выходу.
     Павел Николаевич не успел  опомниться,  как  Форов  отмахнул  пред  ним
настежь дверь и, держа в другой  руке  свою  палку,  которая  "чужих  бьет",
сказал:
     - Имею честь!
     Горданов  оглянулся  вокруг  и,   видя   по-прежнему   вытянутую   руку
Синтяниной, вышел.
     Вслед за ним пошли Бодростина и Висленев и покатили в город  Бог  весть
каком настроении духа.


Глава одиннадцатая. Крест
        

     От Александры Ивановны никто не ожидал того, что она  сделала.  Выгнать
человека вон из дома таким прямым и бесцеремонным образом, - это  решительно
было не похоже на выдержанную и самообладающую Синтянину, но Горданов, давно
ее зливший и раздражавший, имел неосторожность, или  имел  расчет  коснуться
такого больного  места  в  ее  душе,  что  сердце  генеральши  сорвалось,  и
произошло то, что мы видели.
     На время не станем  доискиваться:  был  ли  это  со  стороны  Горданова
неосторожный промах, или точно и верно рассчитанный план,  и  возвратимся  к
обществу,  оставшемуся  в  домике  Синтяниной  после  отъезда   Бодростиной,
Висленева и Горданова.
     Наглость Павла Николаевича и все его поведение здесь вообще взволновали
всех. Никто, по его милости, теперь не был похож на себя.  Форов  бегал  как
зверь взад и вперед; Подозеров, отворотясь от окна, у которого стоял во  все
время дебюта Горданов, был бледен как  полотно  и  сжимал  кулаки;  Катерина
Астафьевна дергала свои седые волосы, а отец Евангел сидел, сложа руки между
колен и глядя себе в ладони, то сдвигал, то раздвигал их, не допуская  одной
до другой. Лариса же стояла как  статуя  печали.  Одна  Александра  Ивановна
была, по-видимому, спокойнее всех, но и это  было  только  по-видимому:  это
было спокойствие человека, удовлетворившего неудержимому порыву  сердца,  но
еще не вдумавшегося в свой поступок и не давшего себе в нем отчета.  Человек
в первые минуты после вспышки чувствует себя бодро и крепко,  -  крепче  чем
всегда, в пору обыкновенного спокойного состояния. Таково  было  теперь  еще
состояние и Александры Ивановны. Она спокойно  слушала  восторги  Форовой  и
глядела на благодарственные кресты,  которыми  себя  осеняла  майорша.  Одна
Катерина Астафьевна была вполне довольна всем тем, что случилось.
     - Слава же тебе, Господи, - говорила  она,  -  что  на  этого  шишимору
нашлась наконец гроза!
     - Он уже слишком зазнался! - заметила Александра Ивановна. - Ему  давно
надо было напомнить о его месте.
     И в маленьком обществе начался  весьма  понятный  при  подобном  случае
разговор, в котором припоминались разные выходки,  безнаказанно  сошедшие  с
рук Горданову.
     Александра Ивановна, слушая эти рассказы, все более и более укреплялась
во мнении, что она  поступила  так,  как  ей  следовало  поступить,  хотя  и
начинала уже сожалеть, что нужно же было всему этому случиться  у  нее  и  с
нею!
     - Я надеюсь, господа, - сказала она, - что так как дело  это  случилось
между своими, то сору за дверь некому будет выносить, потому что я отнюдь не
хочу, чтоб об этом узнал мой муж.
     - А почему это? - вмешалась Форова. - А по-моему, так,  напротив,  надо
рассказать это Ивану Демьянычу, пусть он, как генерал, и своею  властью  его
за это хорошенько бы прошколил.
     - Я не хочу огорчать мужа: он вспыльчив и горяч, а ему  это  вредно,  и
потом скандал - все-таки скандал.
     - Ну, да! вот так мы всегда: все скандалов боимся, а мерзавцы, подобные
Гордашке, этим пользуются. А  ты  у  меня,  Сойга  Петровна!  -  воскликнула
майорша, вдруг подскочив к Ларисе и застучав пальцем по своей ладони,  -  ты
себе смотри и на ус намотай, что если ты еще  где-нибудь  с  этим  Гордашкой
увидишься или позволишь ему к себе подойти и  станешь  отвечать  ему...  так
я... я не знаю, что тебе при всех скажу.
     Синтяниной нравился этот поворот в отношениях  Форовой  к  Ларисе.  Она
хотя и не сомневалась, что майорша недолго просердится на Лару и  примирится
с нею по собственной инициативе, но все-таки ей было приятно,  что  это  уже
случилось.
     Форова теперь вертелась как юла, она везде шарила свои пожитки, ласкала
мужа, ласкала генеральшу и Веру, и нашла случай спросить Подозерова: говорил
ли он о чем-нибудь с Ларой или нет?
     - Лариса Платоновна со мной не разговаривала, - отвечал Подозеров.
     - Да, значит, ты не говорил. Ну и прекрасно, так и показывай,  что  она
тебе все  равно,  что  ничего,  да  и  только.  Саша!  -  обратилась  она  к
Синтяниной, - вели нам запречь твою карафашку! Или уж нам ее запрягли?
     - Да, лошадь готова.
     - Ну, Лара, едем! А ты, Форов, хочешь с  нами  на  передочке?  Мы  тебя
подвезем.
     - Нет, я в город не поеду, - отвечал майор.
     - Завтра пешком идти все равно далеко... Садись с нами! Садись,  поедем
вместе, а то мне тебя жаль.
     Но Форов опять отказался, сказав, что у  него  еще  есть  дело  к  отцу
Евангелу.
     - Ну, так я с Ларой еду. Прощай.
     И  майорша,  простясь  с  мужем  и  с  приятелями,  вышла  под  руку  с
Синтяниной, с Ларисой в карафашку и взяла вожжи.
     Вскоре по отъезде Ларисы и Форовой вышли и другие гости, но  перед  тем
майор и Евангел предъявили Подозерову принесенные  им  из  города  газеты  с
литературой Кишенского и Ванскок. Подозеров побледнел, хотя и  не  был  этим
особенно тронут, и ушел спокойно, но на дворе вспомнил, что он  будто  забыл
свою папиросницу и вернулся назад.
     - Александра Ивановна! - позвал он. - Не осудите меня... я  вернулся  к
вам с хитростью.
     - Я вас не осуждаю.
     - Нет, серьезно: у меня есть странная, но очень важная для меня просьба
к вам.
     - Что такое, Андрей Иванович? Я, конечно, сделаю все, что в силах.
     - Да, вы это в силах: не откажите, благословите меня этой рукой.
     - Господи, помилуй и благослови младенца Твоего Андрея,  -  произнесла,
улыбаясь, Синтянина.
     - Нет, вы серьезно  с  вашей  глубокой  верой  и  от  души  вашей  меня
перекрестите.
     - Но что с вами, Андрей Иваныч? Вы же сейчас только принимали  все  так
холодно и были спокойны.
     - Я и теперь спокоен как могила, но нет мира в моей душе...  Дайте  мне
этого мира... положите  на  меня  крест  вашею  рукой...  Это...  я  уверен,
принесет мне... очень нужную мне силу.
     Александра Ивановна минуту постояла, как бы  призывая  в  глубину  души
своей спокойствие, и затем перекрестила Подозерова, говоря:
     - Мир мой даю вам и молю Бога спасти  вас  от  всякого  зла.  Подозеров
поцеловал ее руку и, выйдя, скоро догнал  за  воротами  Форова  и  Евангела,
который, при приближении Подозерова, тихо говорил  что-то  майору.  При  его
приближении они замолчали.
     Подозеров догадался, что у них речь шла о нем, но не сказал ни слова. У
перекрестка дорог, где священнику надо было идти  направо,  а  Подозерову  с
Форовым налево, они остановились, и Евангел сладостно заговорил:
     - Андрей Иваныч, зайдемте лучше переночевать ко мне.
     - Нет, я не могу, - отвечал Подозеров.
     - Видите ли что... мы там поговоримте с моей папинькой! (отец Евангел и
его попадья звали друг друга "папиньками") она даром, что попадья, а  иногда
удивительные взгляды имеет.
     - Да, да, матушка умная женщина, поклонитесь ей; но я не могу, не могу,
я спешу в город. Подозерову хотелось, чтобы никто, ни  одна  женщина  с  ним
более не говорила и не касалась бы его ни одна женская рука.
     Он нес на себе благословение и хотел, чтоб оно почивало на нем ничем не
возмущаемое.


Глава двенадцатая. Лариса не узнает себя
        

     Висленев ехал в экипаже вместе с Бодростиной, Горданов же  держал  путь
один; он в городе отстал от них и, приехав прямо в свою гостиницу, отослал с
лакеем лошадь, а сам остался дома.
     Около полуночи он встал, взял, по обыкновению,  маленький  револьвер  в
карман и вышел.
     Когда  Лариса  и  Форова  приехали  домой,  Иосаф   Висленев   еще   не
возвращался, Катерина Астафьевна и Лара не намерены были его  ждать.  Форова
обошла со свечой весь дом, попробовала свою цитру  и,  раздевшись,  легла  в
постель.
     Лариса тоже была уже раздета.
     Комнаты, в которых они спали, были смежны.
     Но Ларисе не спалось, она вышла в залу, походила взад и вперед, и, взяв
с фортепиан цитру, принесла ее к тетке.
     - Прошу вас, сыграйте мне что-нибудь, тетя.
     - Вздумала же: ночью я буду ей играть!
     - Да, именно, именно теперь, тетя, ночью. Форова поднялась на локоть  и
торопливо заглянула в глаза племянницы острым и беспокойным взглядом.
     - Что вы, тетя? Я ничего, но... мне нестерпимо... я хочу звуков.
     - Открой же рояль и сыграй себе сама.
     - Нет, не рояль, а это вот, это, - отвечала Лара, морща лоб  и  подавая
тетке цитру.
     Катерина Астафьевна взяла инструмент, и нежные, щиплющие  звуки  тонких
металлических струн запели: "Коль славен наш Господь в Сионе".
     Лариса стала быстро ходить взад и вперед по комнате и часто взглядывала
на изображение распинаемого на Голгофе Христа.
     Цитра кончила,  но  чрез  минуту  крошечный  инструмент  снова  защипал
сердце, и ему неожиданно начал вторить дребезжащий, но еще довольно  сильный
голос майорши.
     "Помощник и покровитель, бысть мне во спасение", - пела со своею цитрой
Катерина Астафьевна.
     Лара вздохнула и, оборотясь к образу, тихо стала на колени и  заплакала
и молилась, молилась словами тетки, и вдруг потеряла их. Это  ее  удивило  и
рассердило. Она делала все усилия поймать оборванную мысль, но за стеной  ее
спальни, в зале неожиданно грянул бальный оркестр.
     Лариса  вскочила и взялась за лоб... Ничего не было, никакого оркестра:
ясно,  что это ей только показалось. Лариса посмотрела на часы, было уже час
за  полночь.  Она  взошла в комнату тетки и позвала ее по имени, но Катерина
Астафьевна крепко спала.
     Лара поняла, что столбняк ее  длился  довольно  долго,  прежде  чем  ее
пробудили от него звуки несуществующего оркестра, и удивилась,  как  она  не
заметила  времени?  Она  торопливо  заперла дверь в залу на ключ, помолилась
наскоро  пред образом, разделась, поставила свечу на предпостельном  столике
и  села  в  одной  сорочке  и кофте на диване, который служил ей кроватью, и
снова задумалась.
     Так прошел еще час. Висленев все  не  возвращался  еще;  а  Лариса  все
сидела в том же положении, с опущенною на  грудь  головой,  с  одною  рукой,
упавшею на кровать, а другою окаменевшею с перстом на устах.  Черные  волосы
ее разбегались тучей по белым плечам, нескромно  открытым  воротом  сорочки,
одна нога ее еще оставалась в нескинутой туфле, меж тем как другая, босая  и
как мрамор белая, опиралась на голову разостланной у дивана тигровой шкуры.
     - Господи! - думала она, мысленно проведя пред собой всю свою  недолгую
прошлую жизнь. - Какой путь лежит предо мною и чем мне жить. В каком капризе
судьбы и для чего я родилась на этот свет, и для чего я, прежде  чем  начала
жить, растеряла все силы мои? Зачем предо мною так беспощадно одни  осуждали
других и сами становились все друг друга хуже? Где же идеал?.. Я без него...
Я вся дитя сомнений: я ни с кем не согласна и не хочу соглашаться. Я не хочу
бабушкиной морали и не хочу морали внучек. Мне противны они и  противны  те,
кто за них стоит, и те, кто их осуждает. Это  все  люди  с  концом  в  самом
начале своей жизни... А где же живая душа с вечным движением вперед? Не дядя
ли Форов, замерзший на отжившей старине; не смиренный ли Евангел; не брат ли
мой, мой жалкий Иосаф, или не Подозеров ли, - Испанский  Дворянин,  с  одною
вечною и неизменною честностью? Что я буду  делать  с  ним?  Я  не  могу  же
быть...  испанскою  дворянкой!  Я  хочу...  ничего  не  хотеть,  и...   Этот
человек... Горданов... в нем мой покой! Я его ненавижу и... я люблю его... Я
люблю этот трепет и  страх,  которые  при  нем  чувствую!  Боже,  какое  это
наказание! Меня к нему влечет неведомая сила,  и  между  тем...  он  дерзок,
нагл, надменен... даже, может быть, не честен, но...  он  любит  меня...  Он
любит меня, а любовь творит чудеса, и это чудо над ним совершу я!..
     Лариса покраснела и вздрогнула.
     Может быть,  что  ее  испугала  свеча,  которая  горела  тихо  и  вдруг
вспыхнула: на нее метнулась ночная бабочка и, опалив  крылышки,  прилипла  к
стеарину и затрепетала. Лариса  осторожно  сняла  насекомое  со  свечи  и  в
особенном соболезновании вытерла его крылышки и  хотела  уже  встать,  чтобы
выпустить бабочку в сад, как взглянула в окно и совсем потерялась.
     В узкой полосе стекла между недошедшею на вершок до подоконника  шторой
на нее смотрели два черные глаза; она в ту же минуту узнала  эти  глаза:  то
были глаза Горданова.
     Первым впечатлением испуганной и сконфуженной Лары было чувство  ужаса,
затем весьма понятный стыд, потому что она была совсем раздета. Затем первое
ее желание было закричать, броситься к тетке и разбудить ее, но это  желание
осталось одним желанием: открытые уста  Ларисы  только  задули  свечу  и  не
издали ни малейшего звука.


Глава тринадцатая. В ожидании худшего
        

     Оставшись впотьмах и обеспеченная лишь тем, что  ее  теперь  не  видно,
Лара вскочила и безотчетно взялась за положенный на кресле пеньюар.
     А между тем, когда  в  комнате  стало  темнее,  чем  в  саду,  где  был
Горданов, Ларисе стал виден весь движущийся контур его головы.
     Горданов двигался взад и вперед вдоль подзора шторы: им, очевидно,  все
более овладевало нетерпение, и наглость его бушевала бессилием...
     Ларисе еще представлялась полная возможность тихо разбудить  тетку,  но
она этого не сделала. Мысль эта отошла на второй план, а на  первом  явилась
другая. Лара спешною рукой накинула на себя  пеньюар  и,  зайдя  стороной  к
косяку окна, за которым метался Горданов, тихо ослабила шнурок, удерживавший
занавеску.
     Штора сползла, и подзор закрылся, но это Горданову только придало новую
смелость, и он сначала тихо, а потом все смелей и смелей  начал  потрогивать
раму.
     Девушка не могла себе представить, до чего это может дойти  и,  отступя
внутрь комнаты, остановилась. Горданов не ослабевал: страсть и дерзость  его
разгорались: в комнате послышался даже гул его говора.
     Лара опять метнулась к двери, которая вела в столовую, где спала тетка,
и... с незнакомым до сих пор чувством страстного замирания сердца притворила
эту дверь.
     Ей пришло на мысль, что если она разбудит тетку,  то  та  затеет  целую
историю и непременно станет обвинять ее в том, что она сама подала  повод  к
этой наглости. Но Катерина Астафьевна спала крепким сном, и хотя Лариса было
перепугалась, когда дверь немножко пискнула на своих  петлях,  однако  испуг
этот был совершенно напрасен. Лара приложила через  минуту  ухо  к  дверному
створу и убедилась, что тетка спит, - в  этом  убеждало  ее  сонное  дыхание
Форовой. А Горданов не отставал в этом и продолжал свои настойчивые  хлопоты
вокруг рамы.
     - Этой дерзости нельзя же оставить так, да и, наконец, это  дойдет  Бог
знает до чего: Катерина Астафьевна может проснуться и... еще хуже: внизу,  в
кухне, может все это услышать прислуга...
     Она  ощутила  в   себе   решимость   и   силу   самой   отстоять   свою
неприкосновенность и подошла к окну, - минута, и край шторы зашевелился.
     Горданов опять качнул раму.
     Лариса положила трепещущую руку на крючок и едва  лишь  его  коснулась,
как эта рама распахнулась, и рука  Лары  словно  в  тисках  замерла  в  руке
Горданова.
     - Ты открыла, Лариса! я так этого и ждал: тебе должна быть чужда пустая
жеманность, - заговорил Павел Николаевич, страстно целуя руку Лары.
     - Я вовсе не для того... - начала было Лара, но Горданов ее перебил.
     - Это все равно, я не мог не видеть тебя!.. прости меня!..
     - Уйдите.
     - Я обезумел от любви к тебе, Лара! Твоя краса мутит мой разум!
     - Уйдите, молю вас, уйдите.
     - Ты должна знать все... я иду умирать за тебя!
     - За меня?!
     - И я хотел тебя видеть... я не мог отказать себе в этом... Дай же, дай
мне и другую твою ручку! - шептал он, хватая другую руку Лары и целуя их обе
вместе. - Нет, ты так прекрасна, ты так несказанно хороша, что  я  буду  рад
умереть за тебя! Не рвись же, не вырывайся... Дай  наглядеться...  теперь...
вся в белом, ты еще чудесней... и... кляни и презирай меня, но я не в  силах
овладеть собой: я раб твой, я... ранен насмерть... мне все равно теперь!
     Ларисе  показалось,  что  на  глазах  его  показались  слезы:  это   ее
подкупило.
     - Пустите меня! нас непременно увидят... - чуть слышно прошептала Лара,
в страхе оборачивая лицо к  двери  теткиной  комнаты.  Но  лишь  только  она
сделала это движение, как, обхваченная рукой  Горданова,  уже  очутилась  на
подоконнике и голова ее лежала на плече Павла Николаевича. Горданов  обнимал
ее и жарко целовал ее трепещущие губы, ее шею, плечи  и  глаза,  на  которых
дрожали и замирали слезы.
     Лариса почти не оборонялась: это ей было и не под  силу;  делая  усилия
вырваться, она только плотнее падала в  объятия  Горданова.  Даже  уста  ее,
теперь так решительно желавшие издать какой-нибудь  звук,  лишь  шевелились,
невольно  отвечая  в  этом  движении  поцелуям  замыкавших  их   уст   Павла
Николаевича. Лара склонялась все  более  и  более  на  его  сторону,  смутно
ощущая, что окно под ней уплывает к ее ногам; еще одно мгновение,  и  она  в
саду. Но в эту минуту залаяла собака и по двору послышались шаги.
     Горданов посадил Лару на подоконник и, тихо прикрыв  раму,  пошел  чрез
садовую калитку на двор и поймал здесь на крыльце Висленева.
     - Чего ты здесь, Павел Николаевич? - осведомился у него Иосаф.
     - Вот вопрос! Как чего я здесь? Что же ты, любезный, верно, забыл,  что
такое мы завтра делаем? - отвечал Горданов.
     - Нет, очень помню: мы завтра стреляемся.
     - А если помнишь, так надо видеть, что уже рассветает, а в  пять  часов
надо быть на месте, которого я, вдобавок, еще и не знаю.
     - Я буду, Поль, буду, буду.
     - Ну, извини, я тебе не верю, а пойдем ночевать ко мне. Теперь два часа
и ложиться уже некогда, а напьемся чаю и тогда как раз будет время ехать.
     - Да, вот еще дело-то: на чем ехать?
     - Вот то-то оно и есть! А еще говоришь: "буду, буду, буду",  и  сам  не
знаешь, на чем ехать! Переоденься, если хочешь, и  идем  ко  мне,  -  я  уже
припас извозчика.
     Висленев пошел переодеться; он приглашал взойти с собою и Горданова, но
тот отказался и сказал, что он лучше походит и подождет в саду.
     Лишь скрылся Висленев, Горданов подбежал к Ларисиному окну и чуть  было
попробовал дверцу, как она сама тихо растворилась. Окно было не  заперто,  и
Лара стояла у него в прежнем положении.
     Горданов ступил ногой на фундамент и страстно прошептал:
     - Поцелуй меня еще раз, Лара. Лариса молчала.
     - Сама! Лара! я прошу, поцелуй меня  сама!  Ты  мне  отказываешь?  Лара
колебалась.
     - Лара, исполни этот мой каприз, и я исполню все, чего  ты  захочешь...
Ты медлишь?.. Ты не хочешь?
     На дворе послышался голос Висленева, призывавший Павла Николаевича.
     - Идите... брат мой, - прошептала Лара.
     - Кто этот брат? он во...
     - О, Боже! не договаривайте... Он идет.
     - Ну, знай же: если так, - я не уйду без твоего поцелуя!
     Лара в страхе подвинулась к нему и, робко прильнув к его губам  устами,
кинулась назад в комнату.
     Горданов сорвал этот штос и исчез.
     Когда кончилась процедура поцелуев, Лариса,  как  разбитая,  обернулась
назад и попятилась: пред нею, в дверях, стояла совсем одетая Форова.
     - Послушай! - говорила охриплым и упалым голосом майорша.  -  Послушай!
запри за мной двери, или вели запереть.
     - Куда это вы? - прошептала Лара.
     - Домой.
     - Зачем... зачем... вы все...
     - Не знаю как всем, а мне здесь не место. И Форова повернулась и пошла.
Лара ее догнала в зале и, схватив тетку за руку, сама потупилась.
     - Пусти меня! - проговорила Форова.
     - Одну минутку еще!..
     - Ни одной, ни одной секунды здесь быть не  хочу,  после  того,  что  я
видела своими глазами. Лара зарыдала.
     - Так зачем же, зачем же вы... его  при  мне  бранили,  обижали?  Боже!
Боже!
     - Вот так и есть! Мы же виноваты?
     Но Лариса в ответ на это только зарыдала истерическим рыданьем.


Глава четырнадцатая. В ожидании смерти
        

     Форов провел эту ночь у Подозерова; майор как пришел, так и завалился и
спал, храпя до самого утра, а Подозеров был не во сне  и  не  в  бдении.  Он
лежал с открытыми глазами и думал: за что, почему и как он идет на дуэль?..
     - Они обидели меня клеветой, но это бы я снес; но обиды бедной Ларе, но
обиды этой другой святой женщине я снесть не могу! Я  впрочем...  с  большим
удовольствием умру, потому что стыдно сознаться, а я разочарован в жизни; не
вижу в ней смысла и... одним словом, мне все равно!
     И вдруг после этого Подозеров погрузился в сосредоточенную думу  о  том
как шла замуж Синтянина, и когда его в три часа толкнул Форов, он  не  знал:
спал он или не спал, и только почувствовал на лбу холодные капли пота.
     Форов пил чай и сам приготовлял и подавал чай хозяину.
     - Теперь подите-ка вот сюда! - позвал его майор в спальню. -  Завещание
у вас про всякий случай готово? Я говорю, про всякий случай.
     - Зачем? имущества у меня  нет  никакого,  -  а  что  есть,  раздавайте
бедным. - Подозеров улыбнулся и добавил: - это тоже про всякий случай!
     - Да так, но все-таки... это делают:  причину,  может  быть,  пожелаете
объяснить... из-за чего?.. Волю, желание свое кому-нибудь сообщить?..
     - Из-за чего? А кому до этого дело? Если вас спросят,  из-за  чего  это
было, то скажите, пожалуйста, что это ни до кого не касается.
     - Что же, и так bene {Хорошо (лат.).}! И еще вот что,  -  продолжал  он
очень серьезно  и  с  расстановкой:  -  вы  знаете...  я  принадлежу  к  так
глаголемым нигилистам, - не к мошенникам, которые на эту кличку откликаются,
а к настоящим... староверческим нигилистам древляго благочестия...
     - Хорошо-с, - отвечал, снова улыбнувшись, Подозеров.
     - То-то еще хорошо ли это, я... этого, по правде  вам  сказать,  и  сам
достоверно не знаю. Я, как настоящий  нигилист,  сам  свои  убеждения  тоже,
знаете... невысоко ставлю. Черт их знает: кажется, что-нибудь так, а... ведь
все оно может быть и иначе... Я, разумеется, в жизнь за гробом не верю  и  в
Бога не верю... но...
     - Вы, верно, хотите, чтоб я помолился Богу? - перебил Подозеров.
     - Да, я этого особенно не хочу, а только напоминаю, -  отвечал,  крепко
сжав его руку, майор. Вы не смейтесь над этим, потому что... кто знает, чего
нельзя узнать.
     - Да я и не смеюсь: я очень рад бы помолиться, но я тоже...
     - Да, понимаю: вы деист, но не умеете молиться... считаете это  лишним.
Пожалуй!
     - Но я по вашему совету пробегу одну-две главы из Евангелия.
     - И прекрасно, мой совет хоть это сделать, потому что... я себе  верен,
я не считаю этого нужным, но я это беру с утилитарной точки зрения: если там
ничего нет, так это ничему и не помешает... Кажется, не помешает?
     - Разумеется.
     - А как  если  есть!..  Ведь  это,  как  хотите,  ошибиться  не  шутка.
Подите-ка уединитесь.
     И майор, направляя Подозерова в его комнату, затворил за ним двери.
     Когда они опять сошлись, Форов счел нужным  дать  Подозерову  несколько
наставлений, как стоять на поединке, как стрелять и как держаться.
     Подозеров все это слушал совершенно равнодушно.
     В четыре часа они спохватились, на чем им ехать. С  вечера  эта  статья
была позабыта, теперь же ее нельзя было исправить.
     Рискуя опоздать, они решились немедленно отправиться пешком и шли очень
скоро. Утро стояло погожее, но неприятное: ветреное и красное.
     Дорогой с ними не  случилось  ничего  особенного,  только  и  майор,  и
Подозеров оба немножко устали.
     Но вот завиделся и желтый, и песчаный холм посреди молодого  сосенника:
это Корольков верх, это одно роковое условное место.
     Форов оглянулся вокруг и, сняв фуражку, обтер платком лоб.
     - Их нет еще, значит? - спросил Подозеров.
     - Да; их, значит, нет. Вы сядьте и поотдохните немножко.
     - Нет, я ничего... я совсем не устал.
     - Не говорите: переходы в этих случаях ужасно нехороши: от ходьбы  ноги
слабеют и руки трясутся и в глазу нет верности. И еще я вам  вот  что  хотел
сказать... это, разумеется, может быть, и не нужно, да я даже и уверен,  что
это не нужно, но про всякий случай...
     - Пожалуйста: что такое?
     - Когда вы молились...
     - Ну-с?
     - Указали ли вы надлежащим образом, что  ведь  то...  зачем  вы  пришли
сюда, неправосудно будет рассматривать  наравне  с  убийством?  Ведь  вот  и
пророки и мученики... за идею... умирали и...
     - Да зачем же это указывать? Поставить на вид, что ли?  -  И  Подозеров
даже искренно рассмеялся.
     Форов подумал и отвечал;
     - Да ведь я не знаю, как это надо молиться, или., мириться с тем,  чего
не знаю.
     - Нет, вы это знаете лучше многих!  -  проговорил  Подозеров,  дружески
сжав руку майора. - Я не могу представить себе человека,  который  бы  лучше
вас умел доказать, что хорошая натура всегда  остается  хорошею,  во  всякой
среде и при всяком учении.
     - Ну, извините меня, а я очень могу себе представить  такого  человека,
который может все это гораздо лучше меня доказать.
     - Кто же это?
     - Девица Ванскок в Петербурге. А вот кто-то  и  едет.  За  леском  тихо
зарокотали колеса: это подъехали Висленев и  Горданов.  Обе  пары  пошли,  в
некотором друг от друга расстоянии, к одной и  той  же  песчаной  поляне  за
кустами.
     Форов пригласил Висленева в сторону и они начали заряжать пистолеты, то
есть, лучше сказать, заряжал их Форов, а Висленев  ему  прислуживал.  Он  не
умел обращаться с оружием и притом праздновал трусу.
     Подозеров глядел на песок и думал, что кровь здесь будет  очень  быстро
впитывать. Горданов держал себя соколом.
     Форов с важностью должностного лица начал  отсчитывать  шаги,  и  затем
Подозеров и Горданов были поставлены им на урочном расстоянии лицом  друг  к
другу.
     Дерзкий взгляд и нахальная осанка  не  покидали  Горданова.  "Это  черт
знает  что!  -  думал  Форов.  -  Знаю,  уверен  и  не  сомневаюсь,  что  он
естественный и презреннейший трус, но что может значить это его спокойствие?
Нет ли на нем лат? Да не на всем же на нем латы? Или... не известили ли они,
бездельники, сами полицию и не поведут ли нас всех отсюда на  съезжую?  Чего
доброго: от этой дряни всего можно ожидать".
     Но  Форов  не  все  предугадывал  и  ожидал  совсем  не  того,  на  что
рассчитывал, держа высоко свою голову, Горданов.


Глава пятнадцатая. Секрет
        

     Александра Ивановна, выпроводив  гостей,  видела,  как  работник  запер
калитку, поманил за собою собак и ушел спать на погребицу.
     Синтянина подошла к окну и глядела через невысокий тын на широкие поля,
на которых луна  теперь  выдвигала  прихотливые  очертания  теней  от  самых
незначительных предметов на земле и мелких облачков, бегущих по небу.
     Вера сняла дневное платье, надела свою  белую  блузку,  заперла  дверь,
опустила белые шторы на окнах, в которые  светила  луна  и,  стоя  с  лампой
посреди комнаты, громко топнула.
     Синтянина оглянулась.
     - Ты не будешь спать? - спросила Вера своими знаками мачеху.
     - Нет, мне не хочется спать.
     - Да ты и не спи.
     - Зачем?
     Девочка улыбнулась и отвечала: "Так... теперь хорошо",  и  с  этим  она
вошла в спаленку, легла на свой диван под  материным  портретом,  завешенным
кисеей, и погасила лампу.
     Это Александре Ивановне не понравилось, тем более, что вслед за тем как
погас свет, в спаленке послышался тихий  шорох  и  при  слабом  свете  луны,
сквозь опущенную штору, было заметно какое-то непокойное движение Веры вдоль
стены под портретом ее матери.
     Александра Ивановна с неудовольствием зажгла свечу и взошла в  спальню.
Вера лежала на своем месте и, казалось, спала, но сквозь сон тихо улыбалась.
У нее бывал нередко особый  род  улыбок,  добрых,  но  иронических,  которые
несколько напоминали улыбки опытной няни, любящей  ребенка  и  насмехающейся
над ним. Александра  Ивановна  в  течение  многих  лет  жизни  с  глухонемою
падчерицей никогда не могла привыкнуть к этим ее особенным  улыбкам,  и  они
особенно неприятно подействовали  на  нее  сегодня,  после  шалости  Веры  в
осиннике. Генеральша давно была очень расстроена всем, что видела и  слышала
в последнее время; а сегодня  ее  особенно  тяготили  наглые  намеки  на  ее
практичность и на ее давнюю слабость к Висленеву, и старые раны в ее  сердце
заныли и запенились свежею кровью.
     -  Нет,  этого  невозможно  так  оставить:  я  могу  умереть  внезапно,
мгновенно, со всею тяжестью этих укоризн... Нет, этого нельзя! Пока я  жива,
пускай говорят и думают обо мне что хотят, но память моя... она должна  быть
чиста от тех пятен, которые кладут на нее и которых я  не  хочу  и  не  могу
снять при жизни. Зачем откладывать вдаль? -  Я  теперь  взволнована,  и  все
давно минувшее предо мною встает свежо, как будто все беды жизни  ударили  в
меня только сию минуту. Я все чувствую, все помню, вижу, знаю и теперь  я  в
силах передать все, что и зачем я когда сделала.  Стало  быть,  настал  час,
когда мне надо открыть это, и Горданов принес мне пользу, заставив  меня  за
это взяться.
     С этим генеральша торопливо переменила за ширмой  платье  на  блузу  и,
распустив по спине свои тучные косы, зажгла лампу. Установив огонь на столе,
она достала бумагу и начала писать среди нерушимого ночного молчания.
     "Призвав Всемогущего Бога, которому верую и  суда  которого  несомненно
ожидаю, я, Александра Синтянина, рожденная  Гриневич,  пожелала  и  решилась
собственноручно написать нижеследующую мою исповедь. Делаю это с тою  целию,
чтобы бумага эта была вскрыта, когда не будет на свете меня  и  других  лиц,
которых я должна коснуться в этих строках: пусть эти строки  мои  представят
мои дела в истинном их свете, а не в том, в каком их толковали  все  знавшие
меня при жизни.
     Я, незаметная и неизвестная женщина, попала под  колесо  обстоятельств,
накативших на мое отечество в начале шестидесятых годов, которым принадлежит
моя первая молодость. Без всякого призвания к политике,  я  принуждена  была
сыграть роль в событиях политического характера, о чем,  кроме  меня,  знает
только еще один человек, но этот человек никогда об этом не скажет. Я же  не
хочу умереть, не раскрыв моей повести, потому что человеку, как бы он ни был
мал и незаметен, дорога чистота его репутации.
     По всеобщему мнению знающих меня людей, я позорно сторговала собою  при
моем замужестве и погубила моим вероломством человека,  подававшего  некогда
большие надежды. Это клевета, а дело было вот как. Я  с  детских  почти  лет
считалась невестой Иосафа  Платоновича  Висленева,  которого  любила  первою
детскою любовью. Он, по его словам, тоже любил меня, чему я,  впрочем,  имею
основания не верить. И вот ему-то я и  изменила,  кинула  его  в  несчастии,
вышла замуж за генерала и провожу счастливую жизнь... Так думают все, и я  в
этом никого не разуверяю, однако же все-таки это  не  так.  В  самой  ранней
нашей  юности  между  нами  с   Висленевым   обнаружились   непримиримые   и
несогласимые разности во взглядах и симпатиях: то время, которое я  отдавала
приготовлению к жизни, он уже посвящал самой жизни, но жизни не той, которую
я считала достойною сил и мужества отвечающего за себя человека. В нем  была
бездна легкомысленности, которую он считал в себе за отвагу;  много  задора,
принимавшегося  им  за  энергию;  масса  суетности,  которая  казалась   ему
пренебрежением к благам жизни,  и  при  всем  этом  полное  пренебрежение  к
спокойствию и счастию ближних. Я все это заметила в нем очень рано  и  знала
гораздо ближе всех сторонних людей, которых Висленев мог обманывать шумом  и
диалектикой, но, узнав и изучив его пороки, я все-таки никогда не думала  от
него отрекаться. Я знала, что я не могу ожидать истинного  счастия  с  таким
человеком, который чем далее, тем более научался  и  привыкал  относиться  с
непростительным,  легкомысленным  неуважением  ко  всему,  к  чему  человеку
внушается почтение самою его натурой. Я  видела,  что  мы  с  ним  не  можем
составить пары людей, которые могли бы восполнять друг друга и служить  один
другому опорой в неудачах  и  несчастиях.  Мы  ко  всему  относились  розно,
начиная с наших ближайших родных и кончая родиной. Но тем не менее я  любила
этого несчастного молодого человека и не только готовилась, но и хотела быть
его женой, в чем свидетельствуюсь Богом,  которому  видима  моя  совесть.  Я
назначала мою жизнь на то, чтобы беречь его от его  печальных  увлечений;  я
знала, что во мне есть своя доля твердости  и  терпения,  с  которыми  можно
взяться преодолеть шероховатости довольно дурной натуры. Но увы! у  того,  о
ком я говорю, не было никакой натуры. Это был первый  видимый  мною  человек
довольно  распространенного   нынче   типа   несчастных   людей,   считающих
необходимостью  быть  причисленными  к  чему-нибудь  новому,  модному  и  не
заключающих сами в себе ничего. Это люди, у которых беспокойное  воображение
одолело ум и заменило чувства.  Помочь  им,  удерживать  их  и  регулировать
нельзя: они уносятся как дым, тают как облако, выскользают как мокрое  мыло.
Женщине нельзя быть ни их подругой, ни искать в них опоры, а для  меня  было
необходимо и то, и другое; я всегда любила и уважала семью. Висленев окончил
курс, приехал домой, поступил на службу и медлил на мне жениться, я не  знаю
почему. Я полагаю, что я ему в  то  время  разонравилась  за  мою  простоту,
которую он счел за бессодержательность,  -  я  имею  основание  так  думать,
потому что он не упускал случая отзываться с иронией, а  иногда  и  прямо  с
презрением о женщинах такого простого образа мыслей, каков был мой, и  таких
скромных намерений, каковы были мои, возникшие в семье  простой  и  честной,
дружной, любящей, но в самом деле, может быть,  чересчур  неинтересной.  Его
идеалом в то время были  женщины  другого,  мне  вовсе  неизвестного,  но  и
незавидного для меня мирка. Он с жаром говорил о покинутых им  в  Петербурге
женщинах, презирающих брак, ненавидящих домашние  обязанности,  издевающихся
над любовью, верностью  и  ревностью,  не  переносящих  родственных  связей,
говорящих только "о вопросах"  и  занятых  общественным  трудом,  школами  и
обновлением света на необыкновенных  началах.  Мне  все  это  представлялось
очень смутно: я Петербурга никогда не видала, о  жизни  петербургской  знала
только понаслышке да из книг, но я  знала,  что  если  есть  такие  женщины,
которыми бредил Висленев, то именно в среде их только и может быть  отыскана
та или те, которые могли бы слиться с ним  во  что-нибудь  гармоническое.  Я
обдумала это, и найдя, что я ему по всему не пара, что я ему скорее  помеха,
чем помощница, решила предоставить  наши  отношения  судьбе  и  времени.  Не
скажу, чтоб это не было особенно тяжко, потому что любовь моя к нему  в  это
время была  уже  сильно  поколеблена  и  притуплена  холодным  резонерством,
которым он обдавал мои горячие порывы к нему в письмах. Потом он мне  сказал
однажды,  что,  по  его  мнению,  "истинна  только  та  любовь,  которая  не
захватывает предмет своей привязанности в исключительное обладание себе,  но
предоставляет ему всю ширь счастья в свободе", После этих  слов,  которые  я
поняла во всей их безнатурности и цинизме, со мною произошло нечто странное:
они возбудили во мне чувство... неодолимой гадливости, - человек этот  точно
отпал от моего сердца и уже более никогда к нему не приближался, хотя тем не
менее я бы все-таки пошла за него замуж, потому что я его  безмерно  жалела.
Но Бог решил иначе. Он судил мне другую долю и в ней иные испытания.
     Вращаясь в кружке тревожных и беспристальных людей,  Висленев  попал  в
историю, которую тогда называли политическою, хотя я  убеждена,  что  ее  не
следовало так называть, потому что это была не более как ребяческая глупость
и по замыслу,  и  по  способам  осуществления;  но,  к  сожалению,  к  этому
относились с серьезностью, для которой без всякого труда  можно  бы  указать
очень много гораздо лучших и достойнейших  назначений.  Иосаф  Висленев  был
взят и в бумагах его был отыскан дерзостнейший план, за который  автора,  по
справедливости, можно  было  бы  посадить,  если  не  в  сумасшедший,  то  в
смирительный дом, но, что всего хуже, при этом плане был длинный список лиц,
имевших неосторожность доверяться моему легкомысленному жениху. Мой отец был
возмущен этим до глубины души, и в то время как Иосаф Висленев,  в  качестве
политического арестанта, пользовался в городе почти общим сочувствием, у нас
в доме его строго осуждали, и я признавала эти осуждения правильными.
     Легкомысленность, составляющая недостаток человека, пока он  вредит  ею
только самому себе, становится тяжким преступлением, когда за  нее  страждут
другие. Таково было мнение моего умного и честного отца, таковы  же  были  и
мои убеждения, и потому мы к этому отнеслись иначе, чем многие.
     Дело Висленева было в наших глазах ничтожно по  его  несбыточности,  но
он, конечно, должен был знать, что его будут судить не по  несбыточности,  а
по достоинству его намерений,  и,  несмотря  на  то,  что  играл  не  только
репутацией, но  даже  судьбой  лиц,  имеющих  необдуманность  разделять  его
ветреные планы и неосторожность вверить ему свои имена. Он погибал не  один,
но предавал с собою других таких же, как он, молодых людей, в которых  гибли
лучшие надежды несчастных отцов, матерей, сестер и мне подобных невест. Отец
мой пользовался  некоторым  доверием  и  расположением  генерала  Синтянина,
который жил с нами на одном  дворе  и  сватался  однажды  ко  мне  во  время
видимого охлаждения ко мне Висленева, но получил отказ. Дело  во  многом  от
него зависело. Я это знала и... мне вдруг пришла мысль... но, впрочем,  буду
рассказывать по порядку.
     Был страшный, вечно живой и  незабвенный  для  меня  вечер,  когда  мы,
вскоре после ареста Висленева, говорили с моим отцом об этом деле.  Солидный
и честный отец мой был очень взволнован, он не запрещал мне и  теперь  выйти
за Висленева, но он не скрывал, что не хотел бы этого. Он говорил,  что  это
человек с преступным, ничего не щадящим легкомыслием, и я в глубине  души  с
ним согласилась, что женщине нечего делать с таким  человеком.  Может  быть,
это было несколько преувеличено, но вечная безнатурность  Висленева,  сквозь
которую, как копье сквозь тень, проникали все  просьбы,  убеждения  и  уроки
прошлого, внушала  мне  чувство  страшной  безнадежности.  Если  бы  он  был
подвержен самым грубым страстям и порокам, я бы их так не страшилась; если б
он был жесток, я бы- надеялась смягчить его; если б он был  корыстолюбив,  я
бы уповала подавить в нем эту страсть; если б он имел позорные пристрастия к
вину или к картам, я бы старалась заставить его их возненавидеть; если б  он
был развратен, я бы надеялась устыдить его; но у него не было брошено  якоря
ни во что; он тянулся за веяниями, его сфера была разлад,  его  натура  была
безнатурность, его характер  был  бесхарактерность.  Его  могло  пересоздать
одно:  большое  горе,  способное  вдруг  поднять  со  дна  его  души   давно
недействующие силы. Вся жизнь моя явилась предо мной как бы  в  одной  чаше,
которую я должна была или бережно донести и выпить на положенном месте,  или
расплескать по сорному пути. Я вдруг перестала быть девушкой, жившею в своих
мечтах и думах, и почувствовала  себя  женщиной,  которой  нечто  дано  и  с
которой, по вере моей, нечто спросится за гробом. (Я всегда верила и верую в
Бога просто, как велит церковь, и  благословляю  Провидение  за  эту  веру.)
Внутренний голос отвечал за меня отцу  моему,  что  мне  нельзя  быть  женой
Висленева. Внутренний же голос (я не могу думать иначе), из уст моего  отца,
сказал мне путь, которым я должна  была  идти,  чтобы  чем-нибудь  облегчить
судьбу того, которого я все-таки жалела.
     Отец благословил меня на страдания ради избавления несчастных, выданных
моим женихом. Это было так. Он сказал: "Не я научу тебя покинуть человека  в
несчастии, ты можешь идти за Висленевым, но этим ты не спасешь его совести и
людей, которые ради его гибнут. Если ты жалеешь его - пожалей  их;  если  ты
женщина и христианка, поди спаси их, и я... не стану тебя удерживать: я сам,
моими старыми руками, благословляю тебя, и  скрой  это,  и  Бог  тебя  тогда
благословит".
     Отец не знал, в какие роковые минуты нравственной борьбы он говорил мне
эти слова, или он знал более чем дано знать нашему чувственному ведению.  Он
рисовал мне картину бедствий и отчаяния семейств тех, кого губил Висленев, и
эта картина во всем ее ужасе огненными чертами  напечатлелась  в  душе  моей
сердце мое преисполнилось сжимающей жалостью, какой я никогда ни к  кому  не
ощущала до этой минуты, жалостью, пред которою я сама  и  собственная  жизнь
моя не стоили в моих глазах никакого внимания, и жажда дела, жажда  спасения
этих людей заклокотала в душе моей с такою силой, что я целые сутки не могла
иметь никаких других дум, кроме одной: спасти людей ради их самих, ради тех,
кому они дороги, и ради его, совесть которого когда-нибудь будет  пробуждена
к тяжелому ответу. В душе моей я чувствовала Бога; я  никогда  не  была  так
счастлива, как в эти вечно памятные мне минуты, и  уже  не  могла  позволить
совершиться грозившему несчастию, не употребив всех сил отвратить его. Тогда
впервые я почувствовала, что на  мой  счет  заблуждались  все,  считая  меня
спокойною и самообладающею; тут я увидела, что  в  глубине  моей  души  есть
лава, которой мне не сдержать, если она вскипит и расколышется.
     Я должна была идти спасать их, чужих мне  по  убеждениям  и  вовсе  мне
незнакомых людей; в этом  мне  показалось  мое  призвание.  Он  сам  в своих
разговорах не раз  указывал  мне  путь  к  такому  служению,  он  говорил  о
женщинах, которые готовы были отдавать себя самих за избранное ими  дело,  а
теперь средства к такому служению были в моих  руках.  Я  уже  сказала,  что
генерал Синтянин, нынешний муж  мой,  от  которого  зависело  все,  или,  по
крайней мере, очень многое для этих несчастных, искал  руки  моей,  и  после
моего отказа в ней мстил отцу моему. Я была очень недурна собою: мою  голову
срисовывали художники для своих картин; известный скульптор,  проездом  чрез
наш город, упросил моего отца дозволить ему слепить мою руку. Я  была  очень
стройна, свежа, имела превосходный цвет лица, веселые большие голубые  глаза
и светлозолотистые волосы, доходившие до моих колен. Души  моей  генерал  не
знал, и я понимала, что я против воли моей внушала ему только одну  страсть.
Это было ужасно, но я  решила  воспользоваться  этим,  чтобы  совершить  мой
подвиг. (Я называю это подвигом потому, что генерал Синтянин внушал  мне  не
только  отвращение,  которое,  может  быть,  понятно  лишь  женщине,  но  он
возбуждал во мне  ужас,  разделявшийся  в  то  время  всеми  знавшими  этого
человека. Он был вдов, и смерть жены его, по  общей  молве,  лежала  на  его
совести.) Молодая душа моя возмущалась при одной мысли соединить жизнь мою с
жизнью этого человека, но я на это решилась... Предо мной  стоял  Христос  с
Его великой жертвой, и смятения мои улегались. Я много молилась о  даровании
мне силы, и она была мне ниспослана.
     Утром одного дня, отстояв раннюю обедню в одиноком храме, я вошла в дом
генерала, и тут со мною случилось нечто чудесное. Чуть я отворила дверь, вся
моя робость и все сомнения мои исчезли; в груди моей забилось сто сердец,  я
чувствовала, как множество незримых рук подхватили меня и несли,  -  как  бы
пригибая и сглаживая под ногами моими ступени лестницы, которою я  всходила.
Экзальтация моя достигала высочайшей степени; я действительно  ощущала,  что
меня поддерживают и мною руководят извне какие-то  невидимые  силы.  Ни  моя
молодость и неопытность, ни прямота моей натуры  и  большое  мое  доверие  к
людям, ничто не позволяло мне рассчитывать, что я поведу дело так ловко, как
я повела его. Когда я перечитываю  библейскую  повесть  о  подвиге  жены  из
Витулии, мне, конечно, странно ставить себя,  тогдашнюю  маленькую  девочку,
возле этой библейской красавицы в парче и виссоне,  но  я,  как  и  она,  не
забыла даже одеться к лицу. Не забываю никаких мелочей из  моих  экзальтации
этого дня: мне всегда шло все черное, и я приняла это в  расчет:  я  была  в
черном мериносовом платье и черной шляпке, которая оттеняла мои светло-русые
волосы и давала мне вид очень красивого ребенка,  но  ребенка  настойчивого,
своенравного и твердого, не с детскою силой.
     Я приступила к делу прямо. Оставшись наедине с Синтяниным, я предложила
ему купить мое согласие на брак с ним добрым делом,  которое  заключалось  в
облегчении судьбы Висленева и его участников. Я отдавала  все,  что  было  у
меня, всю жизнь мою, с обетом не нарушить слова и верною дойти до гроба;  но
я требовала многого, и я теперь еще не знаю, почему  я  без  всяких  опытных
советов требовала тогда именно того самого, что было нужно. Я повторяю,  что
там была не я: в моей груди кипела сотня жизней и билось сто сердец,  вокруг
меня кишел какой-то рой чего-то странного, меня учили говорить, меня сажали,
поднимали, шептали в уши мне какие-то слова, и в  этом  чудном  хаосе  была,
однако, стройность, благодаря которой я все уладила.  Остановить  дело  было
невозможно, это же было не во власти Синтянина, но я хотела, чтобы  поступки
и характер Висленева получили свое настоящее  определение,  чтоб  источником
его безрассудных дел было признано его легкомыслие, а не злонамеренность,  и
чтобы мне были вручены и при мне уничтожены  важнейшие  из  компрометирующих
его писем, а, главное, списки лиц, написанные его рукой. Я  не  уступала  из
этого ничего; я вела торг с тактом, который не  перестает  изумлять  меня  и
поныне. Я была тверда, осторожна и неуступчива, и  я  выторговала  все.  Мне
помогали моя  тогдашняя  миловидность  и  свежесть  и  оригинальность  моего
положения, сделавшая на Синтянина  очень  сильное  впечатление.  Ему  именно
хотелось купить себе жену, и он купил у меня мою руку  тою  ценою,  какой  я
хотела: любуясь мною, он дал мне самой выбрать из груды взятых  у  Висленева
бумаг все, что я признавала наиболее компрометирующим его и других,  и  я  в
этом случае снова обнаружила опытность и осторожность, которую не знаю  чему
приписать. Все это было сожжено... это было сожжено... но сожжено  вместе  с
моею свободой и счастием, которые я спалила на этом огне.
     Я дала слово Синтянину выйти за него замуж и сдержала это слово  в  тот
день, когда было получено сведение об облегчении участи  Висленева,  я  была
обвенчана с генералом при всеобщем удивлении города и даже самих моих добрых
родителей. Это был мой первый опыт скрыть от всех  настоящую  причину  того,
что я сделала по побуждениям, может быть слишком  восторженным  и,  пожалуй,
для  кого-нибудь  и  смешным,  но,   надеюсь   -   во   всяком   случае   не
предосудительным, и чистым.  Принесла  ли  я  этим  пользу  и  поступила  ли
осмотрительно и честно, пусть об этом судит Бог и те люди, которым жизнь моя
будет известна во всей ее истине, как я ее нынче  исповедую,  помышляя  день
смертный  и  день  страшного  суда,  на  котором  обнажатся  все  совести  и
обнаружатся все помышления. Я поступала по разумению  моему  и  неотразимому
влечению тех чувств, которым  я  повиновалась.  Долго  размышлять  мне  было
некогда, а советоваться не с кем, и я спасла как умела и  как  могла  людей,
мне чуждых. Более я не скажу ничего в мое оправдание, и пусть всеблагой  Бог
да простит всем злословящим меня людям  их  клеветы,  которыми  они  осыпали
меня, изъясняя поступок мой побуждениями суетности и корыстолюбия.
     Случай,  устроивший  странную  судьбу  мою,  быть   может,   совершенно
исключительный, но полоса смятений на Руси еще далеко не прошла: она,  может
быть, только едва в начале, и к тому времени, когда эти строки могут попасть
в руки молодой русской девушки, готовящейся быть подругой и матерью, для нее
могут потребоваться иные  жертвы,  более  серьезные  и  тягостные,  чем  моя
скромная и безвестная жертва: такой девушке я хотела бы сказать  два  слова,
ободряющие и укрепляющие силой моего примера. Я хочу сказать, что страшных и
непереносимых жертв нет, когда несешь их  с  сознанием  исполненного  долга.
Несмотря на тяжелый во многих отношениях  путь,  на  который  я  ступила,  я
никогда  не  чувствовала  себя  на  нем  несчастною  свыше   моих   сил.   В
пожертвовании себя благу других  есть  такое  неописанное  счастие,  которое
дарит спокойствие среди всех нравственных пыток и мучений. А  каждое  усилие
над собою дает душе новые силы, которым наконец сам удивляешься. Пусть мне в
этом поверят. Я опытом убеждена и свидетельствую, что человек, раз твердо  и
непреклонно решившийся восторжествовать  над  своею  земною  природой  и  ее
слабостями, получает неожиданную помощь оттуда, откуда он ждал ее, и  помощь
эта бывает велика, и могуча, и при ней душа крепнет, и закаляется  до  того,
что ей уже нет страхов и смятений. Жизнь моя прошла не без тревог. Я  отдала
мужу моему все, что могла отдать того, чего у  меня  для  него  не  было;  я
всегда была верна ему,  всегда  заботилась  о  доме,  о  его  дочери  и  его
собственном покое, но я никогда не любила его и, к сожалению,  я  не  всегда
могла скрыть это. На. столько душа и воля  всегда  оказывались  безвластными
над моею натурой. В первые годы моего замужества это было поводом к  большим
неприятностям и сценам, из которых одна угрожала трагическою развязкой. Муж,
приписывая мою к нему холодность другому чувству, угрожал  застрелить  меня.
Это было зимой, вечером, мы были одни при запертых окнах и дверях,  спастись
мне было невозможно, да я,  впрочем,  и  сама  не  хотела  спасаться.  Жизнь
никогда не казалась мне особенно дорогою и милою, а тогда она  потеряла  для
меня всякую цену, и я встретила бы смерть,  как  высочайшее  благо.  Желание
окончить с моим существованием минутами было во мне так сильно, что  я  даже
рада была бы смерти, и потому, когда муж хотел убить меня, я,не укрощая  его
бешенства, скрестила на груди руки и стала пред пистолетом, который он  взял
в своем азарте. Но  в  это  мгновение  из  двери  вырвалась  моя  глухонемая
падчерица Вера и, заслонив грудь мою своею головой, издала столь страшный  и
непонятный звук, что отец ее выронил из рук пистолет и, упав предо  мною  на
колени, начал просить меня о прощении.  С  тех  пор  я  свободна  от  всяких
упреков и не встречала ничего, за что могла бы жаловаться на судьбу  мою.  Я
любима людьми, которых люблю сама; я пользуюсь не только полным доверием, но
и полным уважением моего мужа и, несмотря на  клеветы  насчет  причин  моего
выхода за Синтянина, теперь я почти счастлива... Я была бы почти  счастлива,
совершая долг свой, если бы... я могла уважать моего мужа. Людские  укоризны
меня порой тяготят, но ненадолго. Поэт говорит: "кто все переведал, тот  все
людям простил". Живя на свете, я убедилась, что  я  была  не  права,  считая
безнатурным одного Висленева; предо мною скрылись с этой  же  стороны  очень
много людей, за которых мне приходилось краснеть.  Все  надо  простить,  все
надо простить, иначе нельзя найти мира со  своей  совестью.  Тайны  моей  не
знает никто, кроме моего мужа, но к разгадке ее несколько приближались  мать
Висленева и друг мой Катерина Форова: они  решили,  что  я  вышла  замуж  за
Синтянина из-за того, чтобы  спасти  Висленева!..  Бедные  друзья  мои!  Они
считают это возможным и  они  думают,  что  я  могла  бы  это  сделать!  Они
полагают, что я не поняла бы, что такою жертвой нельзя спасти человека, если
он действительно любит и любил, а напротив,  можно  только  погубить  его  и
уронить себя! Нет, если бы дело шло о нем одном, я скорее бы понесла за  ним
его арестантскую суму, но не разбила бы его сердца!  Какая  Сибирь  и  какая
каторга может сравниться с  горем  измены?  Какие  муки  тяжелее  и  ужаснее
нестерпимых мучений ревности? Я знаю эту  змею...  Нет!  Я  отдала  себя  за
людей, которых я никогда не  знала  и  которые  никогда  не  узнают  о  моем
существовании. Висленеву не принадлежит более ни одной капли моей  любви:  я
полна к нему только одного сожаления, как к падшему человеку.  Он  не  любил
меня,  ом  уступал  меня  свободе,  и  я  потеряла  любовь  к  нему  за  это
оскорбление! Эта уступка меня моей свободе вычеркнула его  из  моего  сердца
раз и навсегда и без  возврата.  Скажу  более:  ревность  мужа  я  вспоминаю
гораздо спокойнее, чем эту постыдную любовь. Я чувствую и  знаю,  что  могла
снести все оскорбления лично мне, но не  могла  стерпеть  оскорблений  моего
чувства. Это дело выше моих сил. Затем обязательства верности моему  мужу  я
несу и, конечно, донесу до гроба ненарушимыми, хотя  судьбе  было  угодно  и
здесь послать мне тяжкое испытание: я встретила человека,  достойного  самой
нежной привязанности и... против всех моих усилий, я давно  люблю  его.  Это
случилось, повторяю, против моей воли, моих желаний и  усилий  не  питать  к
нему ничего исключительного, но... Бог милосерд: он любит другую,  годы  мои
уже уходят, и я усерднее всех  помогаю  любви  его  к  другой  женщине.  Все
нарушение обета, данного мною моему мужу, заключается в одном, и я этого  не
скрою: во мне... с  той  роковой  поры,  как  я  люблю...  живет  неодолимое
упование, что этот человек будет мой, а я его... Я гоню от себя  эту  мысль,
но она, как тень моя, со мной неразлучна, но я делаю все, чтоб  ей  не  было
возле меня места. О том, что я люблю его,  он  не  знает  ничего  и  никогда
ничего не узнает".
     В эту минуту  Вера  во  сне  рассмеялась  и  за  стеной  как  бы  снова
послышался шорох.
     Александра Ивановна вздрогнула, но тотчас же оправилась, подписала свое
писанье, запечатала его в большой конверт и надписала: "Духовный  отец  мой,
священник Евангел Минервин, возьмет этот конверт к себе и  вскроет  его  при
друзьях моих после моей смерти и после смерти моего мужа".
     Окончив эту надпись, Синтянина заперла конверт в ящик и, облокотясь  на
комод, стала у него и задумалась.


Глава шестнадцатая. Ходит сон, и дрема говорит
        

     Луна уже блекла и синела, наступала предрассветная пора, был второй час
за полночь. Лампа на столе выгорела и стухла. Синтянина все стояла на  одном
и том же месте.
     "Все это кончится, - думала она, - он женится на Ларе, и тогда..."
     Она задрожала и, хрустнув хладеющими руками, прошептала: "О Боже, Боже!
И еще я же сама должна этому помогать... но ведь я тоже человек, в моей душе
тоже есть ревность,  есть  эти  страшные  порывы  к  жизни.  Неужто  мало  я
страдала! Неужто... О, нет! Избавь, избавь меня от этого. Создатель! Пускай,
когда я сплю, мне и во сне снится счастье. Все кончено! Зачем эти тревоги?
     Я жизнь свою сожгла и лучше мне забыть о всем, что  думалось  прошедшею
порой. Чего мне ждать? Ко мне не может прилететь уж вестник радости, или  он
будет.... вестник смерти... Его я жду и встречу и уйду за ним...  Туда,  где
ангелы, где мученица Флора".
     И в уме Александры Ивановны потянулась долгая, тупая пауза,  он  словно
уснул, свободный от всех треволнений;  память,  устав  работать,  легла  как
занавес, сокрывший от зрителя опустелую сцену, и возобладавший дух ее унесся
и  витал  в  безмятежных   сферах.   Это   прекрасное,   легкое   состояние,
ниспосылаемое как бы в ослабу душе, длилось долго: свежий ветер предосеннего
утра плыл  ровным  потоком  в  окно  и  ласково  шевелил  распущенной  косой
Синтяниной, целовал ее чистые щеки и убаюкивал  ее  тихим  свистом,  проходя
сквозь пазы растворенной рамы. Природа  дышала.  И  вот  вздох  один  глубже
другого: рама встряхнулась  на  петлях,  задрожало  стекло,  словно  кому-то
тесно, словно кто-то спешит на свиданье, вот даже кто-то ворвался, вот сзади
Синтяниной послышался электрический треск и за спиной у нее что-то  блеснуло
и все осветилось светло-голубым пламенем.
     Александра Ивановна обернулась и увидала, что на полу, возле шлейфа  ее
платья, горела спичка.
     Генеральша сообразила, что она, верно, зажгла спичку, наступив на  нее,
и быстро отбросила ее от себя дальше ногой; но чуть лишь блеснул  на  полете
этот слабый огонь, она с ужасом ясно увидела очень  странную  вещь,  скрытый
портрет Флоры, с выколотыми глазами,  тихо  спускался  из-под  кутавшей  его
занавесы и, качаясь с угла на угол, шел к ней...
     - Нет, Флора, не надо, не надо, уйди! -  вскрикнула  Синтянина,  быстро
кинувшись в испуге в противоположный  угол,  и  тотчас  же  сама  устыдилась
своего страха и крика.
     "Может быть, ничего этого и не было и мне только показалось, а я, между
тем, подняла такой шум?" - подумала она, оправляясь.
     Но между тем, должно быть, что-то было,  потому  что  в  спальне  снова
послышалось черканье спички, и два удара косточкой тонкого пальчика по столу
возвестили, что Вера не спит.
     Александра Ивановна оборотилась и увидела трепещущий свет; Вера  сидела
в постели и зажигала спичкой свечу.
     "Не она ли и минуту тому назад зажгла и бросила спичку?  Я,  забывшись,
могла и не слыхать этого, но... Господи! портрет  действительно  стоит  пред
столом! Он действительно сошел со стены и... он шел, но он остановился!"
     Синтянина остолбенела и не трогалась.
     Вера взяла в руки портрет и позвала мачеху.
     - Зачем ты ее так оскорбила? - спросила она своими знаками  генеральшу.
- Это нехорошо, смотри, она тобой теперь огорчена.
     Александра Ивановна вздрогнула, сделала два шага к  Вере  и,  торопливо
озираясь, сказала рукой:
     - Куда ты заставляешь меня смотреть?
     - Назад.
     - Чего?.. Кто там? скажи мне: я робею...
     - Гляди!.. Она оскорблена... Зачем ее бояться?
     - - Не пугай меня, Вера! Я сегодня больна! Я никого  не  оскорбила.  Но
девочка все острей и острей глядела в одну точку и не обращала  внимания  на
последние мачехины слова.
     - Гляди, гляди! - показывала она, ведя пальцем руки по воздуху.
     - Ах, отстань, Вера!.. Не пугай!..
     - Я не пугаю!.. Я не пугаю... Она здесь... ты тихо, тихо  стой...  вот,
вот... не трогайся... не шевелись... она идет к тебе... она возле тебя...
     - Оставь, прошу тебя, оставь, - шептала генеральша, растерявшись, стыня
от внезапного охватившего ее холодного тока.
     - Какая добрая! - продолжала сообщать Вера и вдруг, задыхаясь, схватила
мачеху за руку и сказала:
     - Бери, бери скорей... она тебе  дает...  Ах,  ты,  неловкая!..  теперь
упало! И в  это  же  мгновение  по  полу  действительно  что-то  стукнуло  и
покатилось.
     Александра Ивановна оглянулась вокруг и не видела ничего, что бы  могло
причинить этот стук, но Вера скользнула под стол,  и  Синтянина  ощутила  на
пальце своей опущенной руки холодное кольцо.
     Она подняла руку: да; ей это не  казалось,  -  это  было  действительно
настоящее кольцо, ровное, простое золотое кольцо.
     Изумлению ее не было меры. Она торопливо взяла это кольцо и  посмотрела
внутрь: видно было, что здесь  когда-то  была  вырезана  надпись,  но  потом
сцарапана ножом и тщательно затерта.
     - Откуда же оно взялось?
     Вера тихо указала пальцем на угол протертого полотна  в  портрете:  тут
теперь была прореха и с испода значок от долго здесь лежавшего кольца.
     Синтянина пожала плечами и, глядя на  Веру,  которая  вешала  на  место
портрет, безотчетно опять надела себе на палец кольцо.
     - Второй раз поздравляю тебя! - сказала, прыгнув  ей  на  шею,  Вера  и
поцеловала мачеху в лоб.
     Александра Ивановна замахала руками и хотела сбросить кольцо;  но  Вера
ее остановила за руку и погрозила пальцем.
     - Это нельзя! - сказала она: - этого никак нельзя! никак  нельзя!  И  с
этим девочка погасила свечу, чему Синтянина была, впрочем, несказанно  рада,
потому что щеки ее алели предательским,  ярким  румянцем,  и  она  была  так
сконфужена и взволнована, что не в силах  была  сделать  ничего  иного,  как
добрести  до  кровати,  и,  упав  головой  на  подушки,  заплакала   слезами
беспричинными, безотчетными, в  которых  и  радость,  и  горе  были  смешаны
вместе, и вместе лились на свободу.
     - Нет; тут вокруг нас гнездятся какие-то чары, - думала она засыпая.  -
В мою жизнь... мешается кто-то такой, про кого не снилось земным мудрецам...
или я мешаюсь в уме! О, ангел мой! О,  страдалица  Флора!  молись  за  меня!
Зачем еще мне жить... жить хочется!
     - И надо.
     Молодая женщина вздрогнула и накрыла голову подушкой, чтобы  ничего  не
слыхать.
     А сон все ходит вокруг, и дрема все ползет под подушку и шепчет:  "жить
надо! непременно надо!"
     Коварный сон, ехидная дрема!


Глава семнадцатая. Черный день
        

     Утро осветило Александру Ивановну во сне,  продлившемся  гораздо  долее
обыкновенного. Она спала сладко, дышала полно,  уста  ее  улыбались  и  щеки
горели ярким румянцем. В таком  положении  застала  ее  Вера,  вставшая,  по
обыкновению своему, очень рано и к этой  поре  уже  возвратившаяся  с  своей
далекой утренней прогулки. Она  подошла  к  мачехе,  посмотрела  на  нее  и,
поставив у изголовья генеральши стакан молока, провела по  ее  горячей  щеке
свежею озерною лилией. Холодный, густой  и  клейкий  сок  выбежал  из  чашки
цветка и крупными, тяжелыми, как ртуть, каплями скатился по гладкой коже.
     Синтянина открыла глаза и,  увидав  улыбающееся  лицо  падчерицы,  сама
отвечала ей ласковою улыбкой.
     - Ты хорошо спала,  -  сказала  ей  своею  ручною  азбукой  девушка.  -
Вставай, пора; довольно спать, пора проснуться.
     Синтянина оперлась на локоть и, заглянув чрез дверь на залитую  солнцем
залу, вдруг беспричинно встревожилась.
     Она еще раз посмотрела на Веру, еще раз взглянула на солнечный свет,  и
они оба показались ей странными: в косых лучах солнца было что-то  зловещее,
в них как будто что-то млело и тряслось.
     Бывает такой странный свет:  он  гонит  прочь  покой  нервозных  душ  и
наполняет тяжкими предчувствиями душу.
     Спокойное  и  даже  приятное  расположение  духа,  которым   Александра
Ивановна наслаждалась во сне, мгновенно ее оставило и  заменилось  тревожною
тоской.
     Она умылась, убрала наскоро  голову  и  села  к  поданному  ей  стакану
молока, но только что поднесла его  ко  рту,  как  глаза  восстановились  на
кольце и сердце вдруг упало и замерло.
     Необыкновенного ничего  не  было:  она  только  вспомнила  про  кольцо,
которое ей так странно досталось, да  в  эту  же  секунду  калитка  стукнула
немножко громче обыкновенного. Более ничего не было, но Александра  Ивановна
встревожилась, толкнула от себя стакан и бросилась бегом к окну.
     По двору шла Форова: но как она шла и в каком представилась  она  виде?
Измятая шляпка ее была на боку, платье  на  груди  застегнуто  наперекос,  в
одной руке длинная, сухая, ветвистая хворостина, другою локтем она прижимала
к себе худой коленкоровый зонтик и тащила  за  собою,  рукавами  вниз,  свое
рыжее драповое пальто.
     Она шла скоро, как летела, и вела по окнам острыми глазами.
     - О, Боже мой! - воскликнула при этом виде  Синтянина  и,  растворив  с
размаху окно, закричала: - Что сделалось... несчастие?
     - Гибель, а не простое  несчастие!  -  проговорила  на  бегу  дрожащими
губами Форова.
     - О, говори скорей и сразу! - крикнула,  рванувшись  навстречу  к  ней,
Синтянина: - Скорей и сразу!
     - Подозеров убит! - отмечала Катерина Астафьевна, бросая в сторону свою
хворостину и пальто и сама падая в кресло
     Генеральша взвизгнула, взялась за  сердце  и,  отыскав  дрожащею  рукой
спинку стула, тихо на него села. Она была бледна как плат и смотрела в глаза
Форовой. Катерина Астафьевна, тяжело дыша, сидела пред нею с лицом, покрытым
пылью и полузавешанным прядями седых волос.
     - Что ж дальше? Говори: я знаю, за что это, и я все  снесу!  -  шептала
генеральша.
     - Дай мне скорей воды, я умираю жаждой.
     Синтянина ей подала воды и приняла назад из рук ее пустой стакан.
     - Твой муж...
     - Ну, да, ну что ж мой муж?.. Скорей, скорей!
     - Удар, и пуля в старой ране  опустилась  книзу.  Стакан  упал  из  рук
Синтяниной и покатился по полу.
     - Оба! - проговорила она и, обхватив голову руками, заплакала.
     - Как был убит Подозеров и... что это такое, - заговорила, кряхтя  и  с
остановками, Форова, - я этого не знаю...  Ни  от  кого  нельзя...  добиться
толку.
     - Дуэль! Я так и думала, - прошептала генеральша, - я это  чувствовала,
но... меня обманули.
     - Нет... Форов... говорит, убийство... Весь город...  мечется...  бежит
туда... А твой Иван Демьяныч... встал нынче утром... был здоров  и...  вдруг
пакет из Петербурга... ему советуют подать в отставку!
     - Ну, ну же, Бога ради!
     - За несмотрение... за слабость... за моего Форова с отцом Евангелом...
будто они гордановских мужиков мутили. Иван Демьяныч как прочитал...  так  и
покатился без языка.
     - Скорей же едем! - и Александра Ивановна,  накинув  на  себя  суконный
платок, схватила за руку Веру и бросилась к двери. Форова едва плелась и  не
поспевала за нею.
     - Ты на чем приехала сюда? - оборотилась к ней Синтянина.
     - Все на твоей же лошади и... в твоей же карафашке.
     - Так едем.
     И Александра Ивановна, выбежав за ворота, вспрыгнула в тележку, втянула
за собой Форову и Веру, и, повернув лошадь, погнала вскачь к городу.
     Дорогой никто из них не говорил друг с другом ни о  чем,  но,  переехав
брод, Катерина Астафьевна вдруг вскрикнула благим матом и потянулась вбок  с
тележки.
     Синтянина едва удержала ее за руку и  тут  увидала,  что  в  нескольких
шагах  пред  ними,  на  тряских  извозчичьих  дрожках  ехал  майор  Форов  в
сопровождении обнимавшего его квартального.
     - Мой Форов! Форов! - неистово закричала Катерина Астафьевна, между тем
как Синтянина опять пустила лошадь  вскачь,  а  Филетер  Иванович  вырвал  у
своего извозчика вожжи и осадил коня, задрав ему голову до самой дуги.


Глава восемнадцатая

        Форов делается Макаром, на которого сыпятся шишки
        

     Коренастый майор не только по виду был совершенно спокоен, но его  и  в
самом деле ничто не беспокоило; он был в том же своем партикулярном  сюртуке
без одной пуговицы; в той же черной шелковой, доверху застегнутой жилетке; в
военной фуражке с кокардой и с толстою крученою папироской.
     - Торочка моя! Тора! Чего ты, глупая  баба,  плачешь?  -  заговорил  он
самым задушевным голосом, оборотясь на дрожках к жене.
     - Куда?.. Куда тебя везут?
     - Куда? А черт их знает, по началству, - пошутил  он,  по  обыкновению,
выпуская букву "ь" в слове "начальство".
     - Поди сюда скорей ко мне! Поди, мой Форов!
     - Сейчас, - ответил майор, и с этим повернулся по-медвежьи на  дрожках.
Полицейский его остановил и сказал, что этого нельзя.
     - Чего нельзя? - огрызнулся майор. - Вы  еще  не  знаете,  что  я  хочу
делать, а уж говорите нельзя. Учитесь прежде разуму, а после говорите!  И  с
этим он спрыгнул с извозчика и подбежал к жене.
     - Чего ты, моя дурочка,  перепугалась?  Пустое  дело:  спрос  и  больше
ничего... Я скоро вернусь... и башмаки тебе принесу.
     Катерина Астафьевна ничего не могла проговорить и только манила  его  к
себе ближе и ближе, и когда майор придвинулся к ней и стал на колесо тележки
ногой, она обняла левою рукой  его  голову,  а  правою  схватила  его  руку,
прижала ее к своим запекшимся губам и вдруг погнулась и упала совсем на  его
сторону.
     - Вот еще горе! Ей сделалось дурно! Фу, какая гадость! - сказал майор
     Синтяниной и, оборотясь к квартальному, проговорил  гораздо  громче:  -
Прошу вас дать воды моей жене, ей дурно!
     - Я не обязан.
     - Что? - крикнул азартно Форов, - вы врете! Вы  обязаны  дать  больному
помощь! - и тотчас же, оборотясь к двум проходящим солдатам, сказал:
     - Ребята, скачите в первый двор и вынесите скорей стакан воды: с майор-
шей обморок!
     Солдатики оба бросились бегом и скоро возвратились с ковшом воды.
     Синтянина стала мочить Катерине Астафьевне голову и прыскать ей лицо, а
майор снова обратился к квартальному, который в это время сошел с  дрожек  и
стоял у него за спиной.
     - Вас бы надо по-старому поучить вашим обязанностям.
     - Я вас прошу садиться и ехать со мной, - настаивал квартальный.
     - А я не поеду, пока не провожу жену и не увижу ее дома, мой дом отсюда
в двух шагах.
     Занятая Форовой,  Синтянина  не  замечала,  что  пред  нею  разгоралась
опасная сцена, способная  приумножить  вины  майора.  Она  обратила  на  это
внимание уже тогда, когда увидала Филетера Ивановича впереди  своей  лошади,
которую майор  тянул  под  уздцы  к  воротам  своего  дома,  между  тем  как
квартальный заступал ему дорогу.
     Вокруг уже была толпа зрителей всякого сорта.
     - Прочь! - кричал Форов. - Не выводите меня из терпения. Закон  больных
щадит, и государственным преступникам  теперь  разрешают  быть  при  больной
жене.
     - Вас вице-губурнатор ждет, -  напирал  на  него  квартальный,  начиная
касаться его руки.
     - Пусть черт бы ждал меня, не только ваш вице-губернатор. Я не  оставлю
среди улицы мою жену, когда она больна.
     - А я вам не позволю, - и квартальный,  ободряемый  массой  свидетелей,
взял Форова за руку.
     Майор побелел и гаркнул:  прочь!  таким  яростным  голосом,  что  народ
отступил.
     - Отойдите прочь!.. Не троньте меня!
     Квартальный держал за руку Форова и озирался, но в это мгновение черный
рукав майорского сюртука неожиданно описал полукруг и квартальный пошатнулся
и отлетел на пять шагов от нанесенного ему удара.
     Квартальный крикнул  и  кинулся  в  толпу,  которая,  в  свою  очередь,
шарахнулась от него и захохотала.
     Уличная сцена окрашивалась в свои  вековечные  грязные  краски,  но,  к
счастию генеральши, занятая бесчувственною Форовой, она не все здесь  видела
и еще того менее понимала.
     Освободясь от полицейского,  майор  сделал  знак  Александре  Ивановне,
чтобы она крепче держала его больную жену, а сам  тихо  и  осторожно  подвел
лошадь к воротам своего дома, который действительно  был  всего  в  двадцати
шагах от места свалки.
     Ворота форовского дома не отворялись: они были забиты наглухо в во двор
было невозможно въехать. Катерину Астафьевну приходилось снести на руках,  и
Форов исполнил это вместе с теми же двумя  солдатами,  которые  прислужились
ему водой.
     Тихо, осторожно и ловко, с опытностию людей, переносивших раненых,  они
внесли недышащую Катерину Астафьевну в ее спальню и положили на кровать.
     Синтянина была в большом затруднении, и затруднение ее с каждой минутой
все возрастало, потому что с каждою минутой опасность увеличивалась разом  в
нескольких местах, где она хотела бы быть и куда влек  ее  прямой  долг,  но
Форова была бездыханна, и при ее кипучей душе и не знающих удержу нервах  ей
грозила большая опасность.
     Генеральша, скрепя сердце, ринулась к больной, расстегнула ей платье  и
стала тереть ей уксусом лоб, виски, грудь, а в это  же  время  скороговоркой
расспрашивала Форова о происшедшем.
     - За что они дрались?
     - Ну, это все после, после, - отвечал майор.
     - Но во всяком случае это была дуэль?
     - Нет; не дуэль - убийство!
     - Прошу вас говорить ясней.
     - Это было убийство... самое подлое, самое предательское убийство.
     - Но кто же убил?
     - Мерзавцы! Разве вы не видите, кто  на  все  способен?  ведь  за  все,
бездельники, берутся, даже уж в спириты лезут: ни от чего отказа, и из всего
выходят целы.
     - Подозеров наповал убит?
     - Пулей в грудь, под пятое ребро, навылет  в  спину,  но  полчаса  тому
назад, когда я от него вышел, он еще дышал.
     Синтянина благодарно перекрестилась.
     - Но все равно, - махнул рукой майор, - рана мертвая.
     - И он теперь один?
     - Нет, там осталась Лариса.
     - Лариса там? Что же с нею, бедной? Форов процедил сквозь зубы:
     - Что с ней?.. Рвет волосы, ревет  и,  стоя  на  коленях  в  ногах  его
постели, мешает фельдшеру.
     - А Горданов?
     - Ранен в пятку.
     - Да время ль теперь для шуток, Филетер Иваныч?
     - Я не шучу. Горданов ранен в пятку.
     - Значит, Подозеров стрелял?
     - Нимало.
     Майор оглянулся и, увидав  у  двери  снова  появившегося  квартального,
прошептал на ухо генеральше:
     - Эту пулю ему, подлецу, я засадил.
     - Господи! что же это такое у вас было?
     - Ну, что  это  было?  Ничего  не  было.  После  узнаете:  видите,  вон
птаха-квартаха торчит и слушает, а вот и, слава  Богу,  Торочка  оживает!  -
молвил он, заметив движение век у жены.
     - Это была бойня! - простонала, едва открывая свои глаза, Форова,
     - Ну, Торочка, я и в поход... - заторопился майор  и  поцеловал  женину
руку. Катерина Астафьевна смотрела на него без всякого выражения.
     - И я, и я тебя оставлю, Катя, - рванулась Синтянина.
     - Иди...но... попроси...  ты  за  него...  Ты  генеральша...  тебя  все
примут...
     - Ничего не надо, - отказался Форов.
     И они с Синтяниной вышли.
     - Меня арестуют, - заговорил он, идучи по двору, - дуэль, плевать,  три
пятницы молока не есть: а вы... знайте-с, что поп Евангел уже  арестован,  и
мы смутьяны... в бунте виноваты... Так вы, когда будет можно... позаботьтесь
о ней... о Торочке.
     -  Ах,  Боже!  разом  столько  требующих  забот,  что  не  знаешь  куда
обернуться! Но не падайте же и вы духом, Филетер Иваныч!
     - Из-за чего же? Ведь два раза не повесят.
     - Все Бог устроит; а теперь молитесь Ему о крепости душевной.
     - Да зачем Его и беспокоить  такою  малостью?  Я  исполнил  свой  долг,
сделал, что мне следовало сделать, и буду крепок...  А  вон,  глядите-ка,  -
воскликнул он в калитке,  увидя  нескольких  полицейских,  несшихся  взад  и
вперед на извозчиках. - Все курьеры, сорок пять  тысяч  курьеров;  а  когда,
подлецы, втихомолку мутят да каверзят, тогда ни одного протоканальи нигде не
видать... Садись! - заключил он, грубо крикнув на квартального,
     Но квартальный оборотился к Синтяниной с просьбой быть  свидетельницей,
что Форов его ударил.
     - Ах, идите вы себе, пожалуйста! Какое мне до  вас  дело,  -  отвечала,
вспрыгнув в тележку, Синтянина и, горя нетерпением, шибко поехала  к  своему
дому.
     - А ты, любезный,  значит  не  знаешь  китайского  правила:  "чин  чина
почитай"? Ты смеешь просить генеральшу? Так вот же тебе за это наука!
     И с этим Форов сел сам на дрожки, а квартального поставил в ноги  между
собой и извозчиком и повез его, утешая, что он так  всем  гораздо  виднее  и
пригляднее.
     Обгоняя Синтянину, Форов кивнул ей весело фуражкой.
     - Ах, твори  Бог  свою  волю!  -  прошептала  генеральша,  глядя  вслед
удалявшемуся Форову и еще нетерпеливее погоняя лошадь к дому.


Глава девятнадцатая.

        Несколько строк для объяснения дела
        

     Положение дел нашей истории, дозволяющее  заключить  эту  часть  романа
рассказанными событиями, может возбудить в  ком-нибудь  из  наших  читателей
желание немедленно знать несколько более, чем сколько подневольное положение
майора Форова дозволило ему открыть генеральше Синтяниной.
     Как из дуэли вышла совсем не дуэль, а убийство, и почему Форов  стрелял
Горданову, как он выразился, в пятку?
     Мы имеем возможность  удовлетворить  этому  желанию,  не  рискуя  таким
образом предупредить события в предстоящем им  развитии,  и  спешим  служить
этою возможностию лицам, заинтересованным судьбой наших героев.
     После того как Филетер Иванович Форов расставил дуэлистов на  месте  и,
педантически исполняя все обычаи поединка, еще раз предложил им примириться,
ни Горданов, ни Подозеров не ответили ему ни слова.
     - За что я должен принять ваше молчание? - осведомился Форов,
     - Пусть он просит прощенья, - отвечал  Горданов  хладнокровно,  целя  в
одинокую белую березку.
     - Я вас прошу,  распоряжайтесь,  скорее  стрелять!  -  проговорил  едва
слышно Подозеров.
     Форов ничего иного и не ожидал.
     -  Извольте  же  готовиться!  -  сказал  он  громко  и,  сделав  шаг  к
Подозерову, шепнул: - кураж, кураж! и стойте больше правым боком... Глядите,
он, каналья, как стоит. Ну, защити Бог правого!
     Подозеров молча кивал в знак согласия головой, но он ничего не  слыхал.
Он думал совсем о другом. Он припоминал ее, какою она вчера была в осиннике,
и... покраснел от мысли, что она его любит.
     - Неужто это так?.. но кажется... да.
     Умирать с такою уверенностью в любви такой женщины, как  генеральша,  и
умирать в высочайшую минуту, когда это счастие только что сознано и ничем не
омрачено - это казалось Подозерову благодатью, незаслуженно заключающей  всю
его жизнь прекрасной страницей.
     Он послал благословение ей за эту смерть; вспомнил о Боге, но не послал
Ему ни просьб, ни воздыхания  и  начал  обеими  руками  поднимать  пистолет,
наводя его на Горданова как пушку.
     Такой прием с оружием не обещал ничего доброго дуэлисту,  и  Форов  это
понимал, но делать было уж нечего,  останавливаться  было  не  время,  да  и
Андрей Иваныч, очевидно, не мог быть иным, каким он был теперь.
     -  Извольте  же!  -  возгласил  еще  раз  Форов   и,   оглянувшись   на
высматривавшего из-за куста Висленева, стал немного в стороне,  на  половине
расстояния между поединщиками - Я буду говорить теперь вам: раз и два, и три
и вы по слову "т_р_и" каждый спустите курок.
     - Ладно, - отвечал, надвинув на лоб козырек фуражки, Горданов.
     Подозеров молчал и держал свою пушку пред противником, по-видимому,  не
желая глядеть ему в лицо.
     - Теперь я начинаю, - молвил майор, точно фотограф, снимающий шапочку с
камерной трубы, дал шаг назад и,  выдвинув  вперед  руку  с  синим  бумажным
платком, громко и протяжно скомандовал: р-а-з, д-в-а и... Выстрел грянул.
     Пистолет Горданова дымился, а Подозеров лежал навзничь и трепетал,  как
крылами трепещет подстреленная птица.
     - Подлец! - заревел ошеломленный майор: - я говорил, что тебе  быть  от
меня битым! - и он, одним прыжком достигнув Горданова, ударил его  по  щеке,
так что тот зашатался. - Секундант трус! Ставьте на  место  убийцу,  выстрел
убитого теперь мой!
     И с этим майор подбежал к лежащему на земле Подозерову  и  схватил  его
пистолет, но Горданова уже не было на месте: он и Висленев бежали  рядом  по
поляне.
     - А! так вот вы как! презренная мразь! - воскликнул майор и выстрелил.
     Беглецы оба упали: Горданов от раны в пятку, а Висленев за компанию  от
страха. Через минуту они, впрочем, также  оба  вместе  встали,  и  Висленев,
подставив свое плечо под мышку Горданова, обнял его и потащил к оставленному
под горой извозчику.
     Форов остался один над Подозеровым, который слабо хрипел и  у  которого
при каждом незаметном вздохе выступало на жилете все более и более крови.
     Майор расстегнул  жилет  Андрея  Ивановича,  нащупал  кое-как  рану  и,
воткнув в нее ком грубой корпии, припасенной им про всякий случай в кармане,
бросился сам на дорогу.
     Невдалеке он заарестовал бабу, ехавшую в город с возом молодой  капусты
и, дав этой, ничего не понимавшей  и  упиравшейся  бабе  несколько  толчков,
насильно привел ее лошадь к тому месту, где лежал бесчувственный  Подозеров.
Здесь майор, не обращая внимания на кулаки и вопли женщины, сбросив половину
кочней на землю, а из остальных устроил нечто вроде постели и, подняв тяжело
раненного или убитого на свои руки, уложил его на воз,  дал  бабе  рубль,  и
Подозерова повезли.
     Майор во все время пути стоял  на  возу  на  коленях  и  держал  голову
Подозерова, помертвелое лицо которого начинало отливать синевой, несмотря на
ярко освещавшее его солнце.
     Этот восьмиверстный переезд на возу, который чуть  волокла  управляемая
бабой крестьянская кляча, показался Форову за большой путь. С  седой  головы
майора обильно катились на его загорелое лицо капли пота,  и,  смешиваясь  с
пылью, ползли по его  щекам  грязными  потоками.  Толстое,  коренастое  тело
Форова давило на его согнутые колени, и  ноги  его  ныли,  руки  отекали,  а
поясницу ломило и гнуло. Но всего труднее было  переносить  пожилому  майору
то, что совершалось в его голове.
     "Какая мерзость! Нет-с; какая неслыханная мерзость! - думал он. - Какая
каторжная, наглая смелость и какой расчет! Он шел убить  человека  при  двух
свидетелях и не боялся, да и нечего ему было бояться. Чем я докажу,  что  он
убил его как злодей, а не по правилам дуэли? Да первый же  Висленев  скажет,
что я вру! А к этому же всему еще эта чертова  ложь,  будто  я  с  Евангелом
возмущал его крестьян. Какой я свидетель? Мне никто не поверит!"
     При  этом  майор  начал  делать  непривычные  и  всегда  противные  ему
юридические соображения, которые не слагались и путались в его голове.
     "Поведения я неодобрительного, - высчитывал майор, - известно всем, что
я принимаю на нутро, ненавижу приказных, часто  грублю  разному  начальству,
стремлюсь, по общему выражению, к осуществлению  несбыточных  мечтаний  и  в
Бога не верую... То есть черт меня знает, что я такое! Что  тут  возьмешь  с
такою аттестацией? Всякий суд меня засудит!.. И надеяться не на  что.  Разве
на Бога, как  надеется  моя  жена.  Да;  ведь  истинно  более  не  на  кого!
Свидетели! - да  кто  же,  какой  черт  велит  подлецу,  задумавши  гадость,
непременно сделать ее при свидетелях? Нет; это даже страшно,  во  что  нынче
обернулись эти господа: предусмотрительны, расчетливы, холодны...  Неуязвимы
ничем? В спириты идут; в попы  пойдут...  в  монахи  пойдут.  Отчего  же  не
пойдут? пойдут. Это уж начинается иезуитство. В шпионы пойдут... В шпионы!..
Да кто же взаправду Горданов? О, о-о! Нет, видно, прав поп Евангел, если Бог
Саваоф за нас сверху не вступится, так мы мир удивим своею подлостию!"
     И с этими-то мыслями майор въехал на возу в город;  достиг,  окруженный
толпой любопытных, до квартиры Подозерова; снес и уложил  его  в  постель  и
послал за женой, которая, как мы помним, осталась в эту ночь у Ларисы. Затем
Форов хотел сходить домой, чтобы сменить  причинившее  ему  зуд  пропыленное
белье, но был взят.
     Горданов был гораздо счастливее. Он был уверен, что убил Подозерова,  и
исход дела предвидел тот же, какой мерещился и Форову, но  с  тою  разницей,
что для Горданова этот исход был не позором, а торжеством.
     Павел Николаевич лежал  на  мягком  матрасе,  в  блестящем  серебристом
белье; перевязка его позорной раны в ногу не причинила ему ни малейшей  боли
и расстройства, и он, обрызганный тонкими духами,  глядел  себе  на  розовые
ногти и видел ясно вблизи желанный край своих стремлений.
     Под подушкой у него было письмо княгини Казимиры, которая звала  его  в
Петербург, чтобы "сделать большое дело!".  Бодростин  был  поставлен  своими
друзьями как шашка на кон, да притом и вместе с самою  Бодростиной:  княгиня
Казимира вносила совсем новый элемент в жизнь.
     - Гм! гм! однако у меня теперь уж слишком большой выбор! - утешался
     Горданов и расстилал пред собою большой замысел,  которому  все  доселе
бывшее должно служить не более как прелюдией.
     Начав ползком, как кот, подкрадываться к цели, Горданов  чувствовал  уж
теперь в своих когтях хвосты тех птиц, в которых хотел впиться. Теперь более
чем когда-либо окрепло в нем убеждение, что в нашем обществе все  прощено  и
все дозволено бесстыдной наглости и лицемерием прикрытому позору.
     Ошибался или не ошибался в этом Горданов - читатели увидят из следующей
части нашего романа.


 * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ * 


 МЕРТВЫЙ УЗЕЛ
       


Глава первая. Тик и так
        

     Рана, нанесенная Подозерову предательским выстрелом Горданова, была  из
ран тяжких и опасных, но не безусловно смертельных, и
     Подозеров не умер. Излечение таких сквозных ран  навылет  в  грудь  под
пятое ребро слева относят к разряду чудесных, на самом же деле здесь гораздо
менее принадлежит чуду врачества, чем случаю Все зависит от момента  пролета
пули по области,  занимаемой  сердцем.  Отправления  сердца,  как  известно,
производятся постоянным его сокращением и  расширением,  -  эти  попеременно
один за другим следующие моменты, называемые в  медицине  sistole  {Сжимание
(греч.).} и diastole {Растягивание (греч.).}, дают два звука: тик и так.
     В первом из  них  орган  сокращается  в  продольном  своем  диаметре  и
оставляет около себя место, по которому стороннее тело может пройти насквозь
через грудь человека, не коснувшись сердца и не  повредив  его.  Назад  тому
очень немного  лет,  в  Москве  один  известный  злодей,  в  минуту  большой
опасности быть пойманным, выстрелил себе в сердце и остался жив, потому  что
сердце его в момент прохождения пули было  в  состоянии  сокращения:  сердце
Подозерова тоже сказало "тик"  в  то  время,  когда  Горданов  решал  "так".
Подозеров остался жить, но тем не менее он остановился на самом краю  гроба:
легкие его были поранены, и за этим последовали и  кровоизлияние  в  полость
груди, и удушающая легочная  опухоль,  и  травматическая  лихорадка.  Прошло
около месяца после бойни, устроенной Гордановым, а  Подозеров  все  еще  был
ближе к смерти, чем к выздоровлению. Опасная лихорадка  не  уступала  самому
внимательному и искусному лечению.
     На дворе в это время  стояли  человеконенавистные  дни  октября:  ночью
мокрая вьюга и изморозь, днем ливень, и в промежутках  тяжелая  серая  мгла;
грязь и мощеных, и немощеных улиц растворилась и топила и пешего, и конного.
Мокрые заборы, мокрые крыши и запотелые окна  словно  плакали,  а  осклизшие
деревья садов, доставлявших  летом  столько  приятной  тени  своею  зеленью,
теперь беспокойно качались и, скрипя на корнях, хлестали черными ветвями  по
стеклам не закрытых ставнями окон и наводили уныние.
     Спальня Подозерова, где он лежал, была комната  средней  величины,  она
выходила в сад двумя окнами, в которые таким  образом  жутко  стучали  голые
ветви. Во все это время Андрей Иванович не возвращался к сознательной  жизни
человека: он был чужд всяких забот и желаний и жил  лишь  специально  жизнию
больного. Он постоянно или находился в  полузабытьи  или,  приходя  в  себя,
сознавал лишь только то, на что обращали его внимание; отвечал на то, о  чем
его спрашивали; думал о том, что было предполагаемо ему для ответа, и  никак
не далее. Собственной инициативы у него не было ни в чем. Все прошедшее  для
него не существовало: никакое  будущее  ему  не  мерещилось;  все  настоящее
сосредоточивалось  в  данной  краткой   терции,   потребной   для   сознания
предложенного вопроса. Он  называл  по  имени  Катерину  Астафьевну  Форову,
генеральшу и Ларису, которых во все это время постоянно видел пред собою, но
он ни разу не остановился на том, почему здесь, возле него, находятся именно
эти, а не какие-нибудь другие лица; он ни разу не спросил ни  одну  из  них:
отчего все они так изменились, отчего Катерина Астафьевна осунулась,  и  все
ее волосы сплошь побелели; отчего  также  похудела  и  пожелтела  генеральша
Александра Ивановна и нет в ней того спокойствия  и  самообладания,  которые
одних так успокоивали, а другим давали столько материала для  рассуждений  о
ее бесчувственности. Его не интересовало, отчего  он,  открывая  глаза,  так
часто видит ее в каком-то  окаменелом  состоянии,  со  взглядом,  неподвижно
вперенным в пустой угол полутемной комнаты; отчего белые пальцы ее упертой в
висок руки нетерпеливо движутся и хрустят в своих  суставах.  Ему  было  все
равно. Лара, пожалуй, еще больше могла остановить на себе его  внимание,  но
он не замечал и того, что сталось с нею. Лариса не похудела, но  ее  лицо...
погрубело. Она подурнела. На ней лежал след страдания тяжелого и долгого, но
страдания не очищающего и возвышающего душу, и гнетущего страхом и  досадой.
Подозеров ничего этого не наблюдал  и  ни  над  чем  не  останавливался.  Об
отсутствующих же нечего было и говорить, он во всю свою болезнь ни  разу  не
вспомнил ни про  Горданова,  ни  про  Висленева,  не  спросил  про  Филетера
Ивановича и не полюбопытствовал, почему он не видал возле  себя  коренастого
майора, а между  тем  в  положении  всех  этих  лиц  произошли  значительные
перемены с тех пор, как мы расстались с ними в конце  третьей  части  нашего
романа.


Глава вторая.  Где обретается Форов
        

     Вспомянутый нами майор Форов еще до сего времени не возвращался домой с
тех пор, как мы видели его  едущим  на  дрожках  с  избитым  им  квартальным
надзирателем.  На  майора  Форова  обрушились  все напасти: его воинственным
поступком  было  как  бы затушевано на время преступление Горданова. Уличная
сцена майора, составлявшая относительно несколько  позднейшую  новость  дня,
была  возведена  в  степень  важного  события,  за  которым дуэль Подозерова
сходила   на  степень  события гораздо низшего. Тот  самый  вице-губернатор,
которого   так  бесцеремонно и нагло осмеивал Горданов,  увидел  в  поступке
Форова      верное     средство     подслужиться    общественному    мнению,
заинтересованному    бравурствами  Павла  Николаевича,  и  ринулся  со  всею
страстию  и  суровостью   на   беспомощного  майора.  Молодые, прилизанные и
зашитые  в  вицмундиры канцелярские  шавки,  из породы еще не сознающих себя
гордановцев,  держали  ту   же   ноту.  В  кабинете начальника было изречено
слово  о  немедленном  же  и  строжайшем   аресте  майора Форова, оказавшего
пример   такого   явного   буйства  и   оскорбления   должностного  лица;  в
канцеляриях   слово   это   облеклось   плотию;   там   строчились   бумаги,
открывавшие Филетеру Ивановичу тяжелые двери тюрьмы, и этими дверями честный
майор был отделен от мира, в котором он оказался вредным и опасным членом. О
других героях этого дня пока было словно позабыто: некоторым занимавшимся их
судьбою мнилось, что Горданова и Подозерова ждет тягчайшая  участь  впереди,
но справедливость требует сказать, что  двумя  этими  субъектами  занимались
лишь очень немногие из губернского  бомонда;  наибольшее  же  внимание  масс
принадлежало майору. По исконному обычаю  масс  радоваться  всяким  напастям
полиции, у майора  вдруг  нашлось  в  городе  очень  много  друзей,  которые
одобряли его поступок и передавали его из уст в уста с  самыми  невероятными
преувеличениями, доходившими до того, что  майор  вдруг  стал  чем-то  вроде
сказочного богатыря, одаренного такою силой, что возьмет он за руку -  летит
рука прочь, схватит за  ногу  -  нога  прочь.  Говорили,  будто  бы  Филетер
Иванович совсем убил квартального, и утверждали, что он даже хотел  перебить
все начальство во всем его составе, и непременно  исполнил  бы  это,  но  не
выполнил такой программы лишь только по неполучению своевременно надлежащего
подкрепления со стороны общества, и был заключен в тюрьму с  помощью  целого
баталиона солдат. В городе оказалось очень  много  людей,  которые  искренне
сожалели, что майору не была  оказана  надлежащая  помощь;  в  тюрьму,  куда
посадили Филетера Ивановича, начали притекать обильные  приношения  булками,
пирогами  с  горохом  и  вареною  рыбой,  а   одна   купчиха-вдова,   ведшая
тридцатилетнюю войну с полицией, даже послала Форову красный медный  чайник,
фунт чаю, пуховик, две подушки в темных ситцевых наволочках, частый  роговой
гребень, банку персидского порошку, соломенные бирюльки и пучок сухой травы.
Майор принял все, не исключая травы и бирюлек, которые он выровнял и устроил
из этого приношения очень удобные стельки в свои протекшие сапоги. Затем  он
преспокойно уселся жить в остроге, согревая себя купчихиным чаем  из  ее  же
медного чайника.


Глава третья.  Каково поживают другие
        

     Что касается до Горданова, Подозерова и Висленева, то о  них  вспомнили
только  на  другой  день  и,  ввиду  болезненного  состояния   Горданова   и
Подозерова, подчинили их домашнему аресту в их собственных квартирах;  когда
же пришли к Висленеву с тем, чтобы пригласить его переехать  на  гауптвахту,
то нашли в его  комнате  только  обрывки  газетных  листов,  которыми  Иосаф
Платонович обертывал вещи; сам же он еще вчера вечером уехал Бог весть куда.
Спрошенная о его исчезновении сестра  его  Лариса  не  могла  дать  никакого
определительного ответа, и это вовсе не было с ее стороны лукавством: она  в
самом деле не знала, куда скрылся Иосаф. Она рассталась с братом еще  утром,
когда он, возвратясь с поединка, сразил ее вестью о  смерти  Подозерова.  Не
отходя с той поры от постели умирающего, Лариса  ничего  не  знала  о  своем
брате, людям же было известно лишь только то,  что  Иосаф  Платонович  вышел
куда-то вскоре за бросившеюся из дому барышней и  не  возвращался  домой  до
вечера, а потом пришел, уложил сам свои саквояжи, и как уехал, так уже и  не
возвращался. К розысканию его велено было  принять  самые  тщательные  меры,
заключающиеся у нас, как известно, в переписке из части в часть, из квартала
в квартал, - меры, приносящие какую-нибудь пользу тогда лишь, когда  тот,  о
ком идет дело, сам желает быть пойманным.
     Прошел месяц а о Висленеве не было ни слуху, ни духу. Исчезновение  его
было загадкой и для сестры его, и для тетки, которые писали ему в  Петербург
на имя его жены, но письма их оставались без ответа, - на  что,  впрочем,  и
Катерина Астафьевна, и Лариса, занятые положением ближайших к  ним  лиц,  не
слишком и сетовали. Но наконец пришел ответ из Петербурга путем официальным.
Местная  предержащая  власть  сносилась  с  подлежащею  властью  столицы   о
розыскании Висленева и получила известие, что Иосаф Платонович в  Питере  не
появлялся. Да и зачем ему было туда ехать? Чтобы попасть в лапы своей  жены,
от которой он во время своей кочевки уже немножко эмансипировался?  Он  даже
льстил себя надеждой вовсе от нее освободиться и  начать  свое  "независимое
существование", на что приближающее его сорокалетие давало ему в собственных
глазах некоторое право. Но куда он исчез и пропал? Это оставалось тайной для
всех... для всех, кроме одного Горданова,  который  недели  чрез  две  после
исчезновения Висленева получил из-за границы письмо, писанное  рукой  Иосафа
Платоновича, но за подписью Esperance. В этом письме злополучная  Esperance,
в которой Горданов отгадал  брата  Ларисы,  жаловалась  безжалостному  Павлу
Николаевичу на преследующую ее роковую судьбу  и  просила  его  "во  имя  их
прежних отношений" прислать ей денег на имя общего их  знакомого  Joseph  W.
Горданов прочел это письмо и бросил его без всякого внимания. Он, во-первых,
не видел в эту минуту никакой надобности  делиться  чем  бы  то  ни  было  с
Висленевым,  а  во-вторых,  ему  было  и  недосужно.  Павел  Николаевич  сам
собирался в путь и преодолевал затруднения, возникавшие пред ним  по  случаю
собственной его  подсудимости.  Препятствия  эти  казались  неодолимыми,  но
Горданов поборол их и, с помощью ходатайствовавшего за  него  пред  властями
Бодростина,  уехал  в  Петербург  к  Михаилу  Андреевичу,  оставив  по  себе
поручительство, что он явится к следствию, когда  возвращение  к  Подозерову
сознания и сил сделает возможным нужные с его  стороны  показания.  Горданов
представил  целый  ряд  убедительнейших  доказательств,  что  весьма  важные
предприятия потерпят и разрушатся от стеснения его свободы, и стеснение  это
было расширено. В наш век предприятий  нельзя  отказывать  в  таких  мелочах
крупному предпринимателю, каким несомненно представлялся Горданов  всем  или
почти  всем,  кроме  разве  Подозерова,  Форова,   Катерины   Астафьевны   и
генеральши, которые считали его не более как большим мошенником. Но им  было
теперь не  до  него:  один  из  этих  людей  лежал  на  краю  гроба,  другой
философствовал в остроге,  а  женщины  переходили  от  одного  страдальца  к
другому и не останавливались на том, что делается с негодяями.
     Было и еще одно лицо, которое и эту  оценку  для  Горданова  признавало
слишком преувеличенною: это лицо,  находившее,  что  для  Павла  Николаевича
слишком много,  чтоб  его  признавали  "большим  мошенником",  была  Глафира
Васильевна Бодростина, непостижимо тихо и ловко спрятавшаяся от молвы и очей
во время всей последней передряги по поводу поединка. Она уехала в  деревню,
и во все это время, употребляя ее же французскую фразеологию, она была  sous
le bane {Надежно спрятана (фр.).}. При всем провинциальном  досужестве,  про
нее никто не вспомнил ни при одной смете. Но она  не  забыла  своих  слуг  и
друзей. Ее ловкая напрактикованная горничная приезжала в город  и  была  два
раза у Горданова. Глафира Васильевна, очевидно, была  сильно  заинтересована
тем, чтоб Павел Николаевич получил возможность выехать в  Петербург,  но  во
всех хлопотах об этом она не приняла ни малейшего, по крайней мере видимого,
участия. Ее словно не было в живых, и о ней только невзначай вспоминали  два
или три человека, которые, возвращаясь однажды ночью  из  клуба,  неожиданно
увидели слабый свет в окнах ее комнаты; но и  тут,  по  всем  наведенным  на
другой день справкам, оказалось, что Глафира Васильевна приезжала в город на
короткое время и затем выехала. Куда? Об этом узнали не скоро. Она уехала не
назад  в  свою  деревню,  а  куда-то  далеко:  одни  предполагали,  что  она
отправилась в Петербург, чтобы,  пользуясь  болезнью  Горданова,  отговорить
мужа от  рискованного  предприятия  устроить  фабрику  мясных  консервов,  в
которое  вовлек  его  этот  Горданов,  давний  враг  Глафиры,  которого  она
ненавидела; другие же думали, что она, рассорясь с мужем, поехала кутнуть за
границу.  Сколько-нибудь  достоверные  сведения  о   направлении,   принятом
Глафирой, имел один лишь торопливо отъезжавший из  города  Павел  Николаевич
Горданов, но он, разумеется, никому об этом ничего не говорил. Откровенность
в этом случае не была в его планах, да ему было некогда: он сам  только  что
получил разрешение съехать  под  поручительством  в  Петербург  и  торопился
несказанно. Эта торопливость его в значительной мере поддерживала то мнение,
что Бодростина поехала к мужу разрушать пагубное влияние на него Горданова и
что сей последний гонится за нею, открывая таким  образом  игру  в  кошку  и
мышку.


Глава четвертая. Кошка и мышка
        

     В догадке этой было нечто намекающее на что-то, существовавшее на самом
деле. Горданов и Глафира должны были встретиться, но как и где?.. На  это  у
них было расписание.
     Подъезжая  к  московскому  дебаркадеру  железной  дороги,  по   которой
Горданов утекал из провинции, он тревожно смотрел из окна  своего  вагона  и
вдруг покраснел, увидев прохаживающуюся по террасе высокую  даму  в  длинной
бархатной тальме и такой же  круглой  шляпе,  с  густым  вуалем.  Дама  тоже
заметила его в окне, и они оба кивнули друг другу и встретились на платформе
без удивления неожиданности, как встречаются два агента  одного  и  того  же
дела, съехавшиеся по своим обязанностям. Дама эта  была  Глафира  Васильевна
Бодростина.
     - Vous etes bien  aimable  {Вы  очень  любезны  (фр.).},  -  сказал  ей
Горданов, сходя и протягивая ей свою руку. - Я никак  не  ожидал,  чтобы  вы
меня даже встретили.
     Бодростина вместо ответа спокойно подала ему свою правую руку, а  левой
откинула вуаль. Она тоже несколько переменилась с тех пор, как мы ее  видели
отъезжавшею из хуторка генеральши с потерпевшим тогда неожиданное  поражение
Гордановым. Глафира Васильевна немного побледнела,  и  прекрасные  говорящие
глаза  ее  утратили  свою  беспокойную  тревожность:  они  теперь   смотрели
сосредоточеннее и спокойнее, и  на  всем  лице  ее  выражалась  сознательная
решимость.
     - Я вас ждала с нетерпением, - сказала она Горданову, сходя с  ним  под
руку с крыльца дебаркадера вслед за  носильщиками,  укладывавшими  на  козлы
наемной кареты щегольские чемоданы Павла Николаевича. - Мы  должны  видеться
здесь в Москве самое короткое время и потом расстаться, и может быть,  очень
надолго.
     - Ты разве не едешь в Петербург?
     - Я в Петербург не еду; вы поедете туда одни и непременно завтра же;  я
тоже уеду завтра, но нам не одна дорога.
     - Ты куда?
     - Я еду за границу, но садись, пожалуйста, в карету; теперь мы еще едем
вместе.
     - Я не решил, где мне остановиться, - проговорил Горданов, усаживаясь в
экипаж. - Ты где стоишь? Я могу пристать где-нибудь поближе или возьму нумер
в той же гостинице.
     - Вы остановитесь у меня, - ответила ему  скороговоркой  Бодростина  и,
высунувшись из окна экипажа, велела кучеру  ехать  в  одну  из  известнейших
московских гостиниц.
     - Я там живу  уже  неделю  в  ожидании  моего  мужа,  -  добавила  она,
обращаясь к Горданову. - У меня большой семейный  нумер,  и  вам  вовсе  нет
нужды искать для себя другого помещения и понапрасну прописываться в Москве.
     - Ты, значит,  делаешь  меня  на  это  время  своим  мужем?  Это  очень
обязательно с твоей стороны.
     Бодростина равнодушно посмотрела на него.
     - Что ты на меня глядишь таким уничтожающим взглядом?
     - Ничего, я так только немножко вам удивляюсь.
     - Чему и в чем?
     - Нам не к лицу эти лица. Я везу вас к себе просто для того,  чтобы  вы
не прописывали в Москве своего имени, потому  что  вам  его  может  быть  не
совсем удобно выставлять на коридорной дощечке, мимо которой ходят и  читают
все и каждый.
     - Да, понимаю, понимаю. Довольно.
     - Кажется, понятно.
     И затем Глафира Васильевна, не касаясь никаких воспоминаний о том,  что
было в покинутом захолустье, не особенно сухим, но серьезным и деловым тоном
заговорила с Гордановым о том,  что  он  должен  совершить  в  Петербурге  в
качестве ее агента при ее муже. Все это заключалось в нескольких словах, что
Павел  Николаевич  должен  способствовать   старческим   слабостям   Михаила
Андреевича Бодростина к графине Казимире и  спутать  его  с  нею  как  можно
скандальнее и крепче. Горданов все это слушал и  наконец  возразил,  что  он
только не понимает, зачем это нужно, но не получил никакого  ответа,  потому
что экипаж в это время остановился у подъезда гостиницы.


Глава пятая.  Nota bene на всякий случай
        

     Нумер, который занимала Бодростина, состоял из четырех  комнат,  хорошо
меблированных и устланных сплошь пушистыми, некогда весьма дорогими коврами.
Комнаты отделялись одна от  другой  массивными  перегородками  из  орехового
дерева,  с  тяжелою  резьбой  и  точеными  украшениями   в   полуготическом,
полурусском стиле. Длинная комната  направо  из  передней  была  занята  под
спальню и дорожный будуар Глафиры, а квадратная комнатка без окна, влево  из
передней, вмещала в себе застланную свежим бельем кровать, комод и несколько
стульев.
     Эту комнату Глафира Васильевна  и  отвела  Горданову  и  велела  в  ней
положить прибывшие с ним пожитки.
     - Где  же  ваша  собственная  прислуга?  -  полюбопытствовал  Горданов,
позируя и оправляясь пред зеркалом в ожидании умыванья.
     - Со мною нет здесь собственной прислуги, - отвечала Бодростина.
     - Так вы путешествуете одни?
     Глафира Васильевна слегка прижала нижнюю губу и  склонила  голову,  что
Горданов мог принять и за утвердительный ответ на его предположение, но  что
точно так же удобно можно было  отнести  и  просто  к  усилиям,  с  которыми
Бодростина в это время открывала свой дорожный письменный бювар.
     Пока Павел Николаевич умывался и прихорашивался, Бодростина  писала,  и
когда Горданов взошел к ней с сигарой в зубах, одетый в тепленькую  плюшевую
курточку цвета шерсти молодого бобра,  Глафира  подняла  на  него  глаза  и,
улыбнувшись, спросила:
     - Что это за костюм?
     - А что такое? - отвечал, оглядываясь, Горданов. - Что  за  вопрос?  а?
что тебе кажется в моем платье?
     - Ничего... платье очень хорошее и удобное, чтоб от долгов  бегать.  Но
как вы стали тревожны!
     - Чему же вы это приписываете?
     Бодростина пожала с чуть заметною улыбкой плечами и отвечала:
     - Вероятно продолжительному сношению  с  глупыми  людьми:  это  злит  и
портит характер.
     - Да; вы правы - это портит характер.
     - Особенно у тех, у кого он и без того был всегда гадок. Горданов хотел
отшутиться, но, взглянув на Бодростину и видя ее  снова  всю  погруженною  в
писание, походил, посвистал и скрылся назад в свою комнату. Тут он  пошуршал
в своих саквояжах и, появясь через несколько  минут  в  пальто  и  в  шляпе,
сказал:
     - Я пойду пройдусь.
     - Да; это  прекрасно,  -  отвечала  Бодростина,  -  только  закутывайся
хорошенько повыше кашне и надвигай пониже шляпу.
     Горданов слегка покраснел и процедил сквозь зубы:
     - Ну уж это даже не совсем и остроумно.
     - Я вовсе и не хочу быть с вами остроумною, а говорю просто. Вы в самом
деле подите походите, а я здесь кончу нужные письма и в пять часов мы  будем
обедать. Здесь прекрасный повар. А кстати, можете вы мне оказать услугу?
     - Сделайте одолжение, приказывайте, - отвечал сухо Горданов, подправляя
рукой загиб своего мехового воротника.
     - J ai bon appetit aujourd hui {У меня сегодня хороший аппетит (фр.).}.
Скажите, пожалуйста,  чтобы  для  меня,  между  прочим,  велели  приготовить
fricandeau sauce piquante.  C  est  delicieux,  et  j  espere  que  vous  le
trouverez e votre gout {Фрикандо с пикантным соусом. Это восхитительно, и  я
надеюсь, что вам это придется по вкусу (фр.).}.
     - Извольте, - отвечал Павел Николаевич и, поворотясь, вышел в  коридор.
Это его обидело.
     Он позвал слугу тотчас, как только переступил порог  двери,  и  передал
ему приказание Бодростиной. Он исполнил все это громко, нарочно с тем, чтобы
Глафира слышала, как он обошелся с ее поручением, в котором Павел Николаевич
видел явную цель его унизить.
     Горданов был жестоко зол на себя и, быстро  шагая  по  косым  тротуарам
Москвы, проводил самые нелестные для себя  параллели  между  самим  собою  и
своим bete noire {Презренным (фр.).}, Иосафом Висленевым.
     - Недалеко, недалеко я отбежал от моего бедного приятеля, - говорил он,
воспоминая  свои  собственные  проделки  с  наивным  Жозефом  и  проводя   в
сопоставление с ними то, что может делать с ним Бодростина. Он все  более  и
более убеждался, что и его положение в сущности  немного  прочнее  положения
Висленева.
     - Не все ли равно, - рассуждал он, - я верховодил этим  глупым  Ясафкой
по поводу сотни рублей; мною точно так же верховодят  за  несколько  большие
суммы. Мы оба одного разбора, только разных сортов, оба лентяи,  оба  хотели
подняться на фу-фу, и одна нам и честь.


Глава шестая. Итог для новой сметы
        

     Горданов припомнил, какие он роли отыгрывал в провинции и  какой  страх
нагонял он там на добрых людей, и ему даже стало страшно.
     - Что, - соображал он, - если бы  из  них  кто-нибудь  знал,  на  каком
тонком-претонком волоске  я  мотаюсь?  Если  бы  только  кто-нибудь  из  них
пронюхал, что у меня под ногами нет никакой почвы, что я  зависимее  каждого
из них и что пропустить меня и сквозь сито, и сквозь решето  зависит  вполне
от одного каприза этой женщины?.. Как бы презирал меня самый  презренный  из
них! И он был бы прав и тысячу раз прав.
     - Но полно, так ли? От каприза ли ее я, однако, завишу? - рассуждал  он
далее, приподымая слегка голову. - Нет; я ей нужен:  я  ее  сообщник,  я  ее
bravo {Убийца (исп.).}, ее наемный убийца; она не может без меня обойтись...
Не может?.. А почему не может?.. Во мне  есть  решимость,  есть  воля,  есть
характер, - одним словом, во мне есть свойства, на которые она  рассчитывает
и которых нет у каждого встречного-поперечного... Но разве только один путь,
одно средство, которым она может...  развенчаться...  избавиться  от  своего
супруга... сбыть его и извести. И наконец, что у нее за думы, что у  нее  за
запутанные планы? Просто не разберешь подчас, делает она что или не  делает?
Одно только мое большое и основательное знание этой  женщины  ручается  мне,
что она что-то заводит, - заводит далекое, прочное,  что  она  облагает  нас
целым лагерем, и именно нас, т. е. всех нас, - не одного Михаила Андреевича,
а всех как есть, и меня в том числе, и даже меня, может быть, первого. Какой
демон, какая страшная женщина! Я ничего не видал, я не успел опомниться, как
она опутала! Страшно представить себе, какая глубокая и в то же время  какая
скверная для меня разница между тем положением, в каком я виделся с нею там,
в губернской гостинице, в первую ночь моего приезда, и теперь...  когда  она
сама меня встречает, сама меня снаряжает наемным Мефистофелем к своему мужу,
и между  тем  обращается  со  мною  как  со  школьником,  как  с  влюбленным
гимназистом! Это черт знает  что  такое!  Она  не  удостоивает  ответа  моих
попыток узнать, что такое все мы выплясываем по ее дудке! И... посылает меня
заказывать фрикандо к обеду. Ее нынешнее обращение со мною ничем не  цветное
некогда столь смешной для меня встречи Висленева с его генеральшей, а  между
тем Висленев - отпетый, патентованный гороховый шут и притча  во  языцех,  а
я... во всяком случае человек, над которым никто никогда не смеялся...
     Горданов, все красневший по мере развития этих дум, вдруг  остановился,
усмехнулся и плюнул.  Вокруг  него  трещали  экипажи,  сновали  пешеходы,  в
воздухе летали хлопья мягкого снегу, а на мокрых ступенях  Иверской  часовни
стояли черные, перемокшие монахини и кланялся народ.
     - Как никто? Как никто не смеялся? - мысленно вопрошал себя Горданов  и
отвечал с иронией: - А Кишенский, а Алинка? Разве не по их милости я разорен
и отброшен черт знает на какое расстояние, от исполнения моего вернейшего  и
блестящего плана? Нет; я только честным людям умею  не  позволять  наступать
себе на ногу... я молодец на овец, а на молодца я сам овца... Да,  да;  меня
спутало и погубило это якшанье со всею  этой  принципною  сволочью,  которая
обворовала меня кругом... Но ничего,  друзья,  ничего.  Палача,  прежде  чем
сделать палачом, тоже пороли, - выпороли и вы меня, и еще  до  сих  пор  все
порете; но уж зато как я оттерплюсь, да вас вздую, так вам небо покажется  с
баранью овчинку!
     Павел Николаевич крякнул, повернувшись спиной к  Иверской  часовне,  и,
перейдя площадь, зашел в Гуринский трактир, уселся к столику и спросил  себе
чаю.
     - Да; к черту все это! - думал он, - нечего себя обольщать, но нечего и
робеть. Глафира, черт ее знает, она, кажется, несомненно умнее  меня,  да  и
потом у нее в руках вся сила. Я уже сделал промах, страшный промах, когда  я
по одному ее слову решился рвать всем носы в этом пошлом городишке!  Глупец,
я взялся за роль страшного и  непобедимого  силача  с  пустыми  пятью-шестью
тысячами рублей, которые она мне сунула, как будто я не мог и не должен  был
предвидеть, что этим широким разгоном  моей  бравурной  репутации  на  малые
средства она берет меня в свои лапы; что, издержав эти деньги, - как  это  и
случилось теперь, - я должен  шлепнуться  со  всей  высоты  моего  аршинного
величия? А вот же я этого не видел; вот же я... я... умник  Горданов,  этого
не предусмотрел! Правду говорят: кто поучает женщину, тот  готовит  на  себя
палку... И еще я имел глупость час тому назад лютовать! И еще  я  готов  был
изыскивать средство дать ей отпор... возмутиться... Против кого? Против нее,
против единственного лица, держась за которое я должен выплыть на  берег!  И
из-за чего я хотел возмутиться? Из-за самолюбия, оскорблений которого  никто
не видит, между тем как я могу быть вынужден переносить не такие оскорбления
на виду  у  целого  света?  Разве  же  не  чистейшая  это  гиль  теперь  мое
достоинство? А ну его к дьяволу! Смирюсь, смирю себя пред нею, до  чего  она
хочет; снесу от нее все! Пусть это будет мой самый трудный экзамен в  борьбе
за существование, и я должен его выдержать, если не хочу погибнуть, - и я не
погибну.  Она  увидит,  велика  ли  была  ее  проницательность,  когда   она
располагала на мою "каторжную честность". Нет, дружок: a la guerre  comme  a
la guerre {На войне как на войне }. Хитра ты, да ведь и я не промах: любуйся
же теперь моей несмелостию и смирением: богатство и власть над Ларисой стоят
того, чтобы мне еще потерпеть горя, но раз, что кончим мы с Бодростиным и ты
будешь моя жена, а Лариса будет моя невольница... моя рыдающая Агарь... а  я
тебя... в бараний рог согну!..
     И с этим Горданов опять встал, бросил на стол деньги  за  чай  и  ушел.
"Вот только одно бы мне еще узнать, - думал он, едучи на извозчике. -  Любит
она меня хоть капельку или не любит? Ну, да и прекрасно; нынче мы с нею  все
время будем одни... Не все же она будет тонировать да писать, авось  и  иное
что будет? - Да что же вправду, ведь женщина же она и человек!.. Ведь  я  же
знаю, что кровь, а не  вода  течет  в  ней...  Ну,  ну,  постой-ка,  что  ты
заговоришь  пред  нашим  смиренством...  Эх,  где  ты  мать  черная немочь с 
лихорадушкой?"


Глава седьмая. Черная немочь
        

     На дворе уже по-осеннему стемнело и был час обеда, к  которому  Глафира
Васильевна ждала Горданова, полулежа с книгой на  небольшом  диванчике  пред
сервированным и освещенным двумя жирандолями столом.
     Горданов вошел и тихо снял свое верхнее платье.  Глафира  взглянула  на
его прояснившееся лицо и в ту же минуту поняла, что Павел Николаевич обдумал
свое положение, взвесил все pro и contra и решился не замечать ее первенства
и господства, и она его за это похвалила.
     "Умный человек! - мелькнуло в ее  голове.  -  Что  хотите,  а  с  таким
человеком все легче делается, чем с межеумком",  -  и  она  ласково  позвала
Горданова к столу, усердно его угощала и даже обмолвилась с ним на "ты".
     - Кушай хорошенько, - сказала она, - на хлеб, на  соль  умные  люди  не
дуются. Знаешь пословицу: губа толще, брюхо тоньше, - а ты и так  не  жирен.
Ешь вот эту штучку, - угощала она, подвигая Горданову фрикасе  из  маленьких
пичужек, - я это нарочно для тебя заказала, зная, что это твое любимое.
     Горданов тоже уразумел, что Глафира поняла его и  одобрила,  и  ласкает
как покорившегося ребенка. Он уразумел и то, что этой покорностью он еще раз
капитулировал, но он уже  решился  довершить  в  смирении  свою  "борьбу  за
существование" и не стоял ни за что.
     - Вот видишь ли, Павел, как только ты вырвался от дураков и  побыл  час
один сам с собою, у тебя даже вид сделался умней, -  заговорила  Бодростина,
оставшись одна с Гордановым за десертом. - Теперь я опять на тебя надеюсь  и
полагаюсь.
     - А то ты уже было перестала и надеяться?
     - Я даже отчаялась. . - - . -
     - Я не понимал твоих требований и только, но я буду рад,  если  ты  мне
теперь расскажешь, чем ты мною недовольна? Ведь ты мною недовольна?
     - Да.
     - За что?
     - Спроси свою совесть! - отвечала, глядя на носок своей туфли, Глафира.
Горданов просиял; он услышал в этих словах укоризну ревности и,  тихо  встав
со своего места, подошел к Глафире и, наклонясь, поцеловал  ее  лежавшую  на
коленях руку.
     Она этому не мешала.
     - Глафира! - позвал Горданов. Ответа не было.
     - Глафира! Радость моя! Мое счастье, откликнись же!.. дай мне  услышать
твое слово!
     - Радость твоя не Глафира.
     - Нет? Что ты сказала? Разве не ты моя радость?
     - Нет.
     - Нет? Так скажи же мне прямо, Глафира; ты  можешь  что-нибудь  сказать
прямо?
     - Что за вопрос! Разумеется, я вам могу и смею все говорить прямо.
     - Без шуток?
     - Спрашивай и увидишь.
     - Ты хочешь быть моей женой?
     - Н... н... ну, а как тебе это кажется?
     - Мне кажется, что нет. Что ты на это скажешь?
     - Ничего.
     - Это разве ответ?
     - Разумеется, и самый искренний... Я не знаю, что ты для меня сделаешь.
Горданов сел у ее ног и, взяв в свои руки руку Глафиры, прошептал, глядя  ей
в глаза:
     - А если я сделаю все... тогда?
     - Тогда?.. Я тоже сделаю все.
     - То есть что же именно ты сделаешь?
     - Все, что будет в моих силах.
     - Ты будешь тогда моею женой? Глафира наклонила молча голову.
     - Что же это значит: да или нет?
     -  Да,  и  это  может  случиться,  -  уронила  она  улыбаясь.  -  Может
случиться!.. Здесь случай не должен иметь места!
     - Он имеет место повсюду.
     - Где нет воли.
     - И где она есть.
     - Это вздор.
     - Это высшая правда.
     -  Высшая?..  В  каком  это  смысле:  в  чрезвычайном,  может  быть,  в
сверхъестественном?
     - Может быть.
     - Скажи, пожалуйста, ясней! Мы не ребята, чтобы  сверхъестественностями
заниматься. Кто может тебе помешать быть моею женой,  когда  мы  покончим  с
Бодростиным?
     - Тc!.. Тише!
     - Ничего: мы здесь одни. Ну говори: кто, кто?
     - Почем я знаю, что и кто? Да и к чему ты хочешь слов? Она положила ему
на лоб свою  руку  и,  поправляя  пальцем  набежавший  вперед  локон  волос,
прошептала:
     - Да... вот мы и одни... "какое счастье:  ночь  и  мы  одни".  Чьи  это
стихи?
     - Фета; но не в этом дело, а говори мне прямо, кто и что  может  мешать
тебе выйти за меня замуж, когда не будет твоего мужа?
     - Тcс!
     Глафира быстро откинулась назад к спинке дивана и сказала:
     - Ты глуп, если позволяешь себе так часто повторять это слово.
     - Но мы одни.
     - Одни!.. Во сне не бредь о том, чем занят, - кикимора услышит.
     - Я не боюсь кикиморы; я не суевер.
     - Ну, так я суеверка и прошу не говорить со мной иначе как с суеверкой.
     - Ага, ты меня отводишь от прямого ответа; но это тебе не удастся.
     - Отчего же? - И Глафира тихо улыбнулась.
     - Оттого, что я не  такой  вздорный  человек,  чтобы  меня  можно  было
втравить в спор о вере или безверии, о Боге или о демоне: верь или не верь в
них, - мне это все равно, но отвечай мне ясно и положительно: кто и что тебе
может помешать быть моею женой, когда... когда Бодростина не будет в живых.
     - Совесть: я никогда не захочу расстроивать чужого счастья.
     - Чьего счастья? Что за вздор.
     - Счастья бедной Лары.
     - Ты лжешь; ты знаешь, что я не думаю на ней жениться и не женюсь.
     - А, жаль, она глупа и будет верною женой.
     - Мне это все равно, ты не заговоришь меня ни Ларой и ничем  на  свете;
дай мне ответ, что может помешать тебе быть моею женой; и тогда я отстану!..
А, а! ты молчишь, ты не знаешь, куда еще увильнуть! Так знай же, что я знаю,
кто и что тебе может помешать! Ты любишь! Ты поймана! Ты любишь не  меня,  а
Подозе...
     Но Глафира быстрым движением руки захватила ему рот и воскликнула:
     - Вы забываетесь, Горданов!
     - Да, да, ты можешь делать  все,  что  тебе  угодно,  но  это  тебе  не
поможет,  я  дал себе слово добиться ответа, кто и что может  тебе  помешать
быть  моею  женой, и я этого добьюсь.  Более:  я  это  проник  и  почти  уже
всего добился; твое смущение мне сказало, кто...
     - Кто?.. Кто?.. Кто?.. - перебила его речь, проникшаяся вдруг внезапным
беспокойством, Глафира. - Ты проникся. . ты добился...
     И с этими словами она  вдруг  сделала  порывистое  движение  вперед  и,
стукнув три раза кряду похолодевшими белыми пальцами в жаркий лоб Горданова,
прошептала:
     - А кто помешал тебе  убить  того,  кого  ты  сейчас  назвал?  Горданов
молчал.
     - Что же ты молчишь?
     - Что же говорить? Его спас "тик и так"; это редкостнейший случай.
     - Редкостный случай? Случай?.. Случай стал  между  твоею  рукой  и  его
беззащитною грудью?..
     - Да, "тик и так".
     - Да, "тик и так"; это случай? - шептала Бодростина. - Много вы  знаете
со своим "тик и так".
     - А что же, по-твоему, его спасло?
     - Я это знаю.
     - Так скажи.
     - Изволь: уйди-ка вон туда, за ту перегородку, в посмотри в угол.
     - Что же я там увижу?
     - Не знаю; посмотри, что-нибудь увидишь. Горданов встал и, заглянув  за
дверь в полутемную комнату, в которую слабый свет чуть  падал  через  резную
кайму ореховой перегородки, сказал:
     - Что же там смотреть? платье да тень.
     - Что такое: как платье да тень?
     - Там платье.
     - Какое платье? Там вовсе нет никакого платья. Там образ,  и  я  хотела
указать на образ.
     - А я там вижу платье, зеленое женское платье. Бодростина побледнела.
     - Ты его видишь и теперь?  -  спросила  она  падающим  и  прерывающимся
голосом.
     Горданов опять посмотрел и, ответив наскоро:  "нет,  теперь  не  вижу",
схватил одну жирандоль и вышел с нею в темную комнату.
     Угол был пуст, и сверху его на Горданова глядел  благой,  успокоивающий
лик  Спасителя.  Горданов  постоял  и   затем,   возвратясь,   сказал,   что
действительно угол пуст и платья никакого нет.
     - Я знаю, знаю, знаю, - прошептала  в  ответ  ему  Бодростина,  которая
сидела, снова прислонясь  к  спинке  дивана,  и,  глядя  вдаль  прищуренными
глазами тихо обирала ветку винограда.
     Но вдруг, сорвав  устами  последнюю  ягоду  с  виноградной  кисти,  она
сверкнула на Павла Николаевича гневным взглядом и, заметив его  покушение  о
чем-то ее спросить, простонала:
     - Молчи, пожалуйста, молчи! -  И  с  этим  нервно  кинула  ему  в  лицо
оборванную кисть и,  упав  лицом  и  грудью  на  подушку  дивана,  тихо,  но
неудержимо зарыдала.


Глава восьмая. Немая исповедь
        

     Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал:
     "Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и  ломает.  О,  лукавая!  Я
дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком  далеко,  она
его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и  со  всею
сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных  ей  погулявших
барынь. Это надо покончить!" И с этим он сделал шаг  к  Глафире  и  коснулся
слегка ее локтя, но точас же отскочил, потому  что  Глафира  рванулась,  как
раненая львица, и,  с  судорожно  подергивающимися  щеками,  вперив  острые,
блуждающие глаза в Горданова, заговорила:
     - Да, да, да, есть... есть... его нет, но он есть, есть оно...
     - О чем ты говоришь?
     Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.
     - Нет, это нестерпимо! Это несносно! - восклицала она  слово  от  слова
все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки,  то,  хрустя  ими,
ударяла  себя  в  грудь,  и  вдруг,  как  бы  окаменев,  заговорила  быстрым
истерическим шепотом:
     - Это зеленое платье... ты видел его, и я его видела... Его нет  и  оно
есть... Это она... я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и...
     - Кто же это?
     - Совесть.
     - Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована!
     - Нет, я ничего...
     И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла
головой, словно забылась. Павел Николаевич подал ей  стакан  воды,  она  его
спокойно выпила.
     - Лучше тебе теперь? - спросил он.
     - Да, мне лучше.
     Она возвратила Горданову стакан, который  тот  принял  из  ее  рук,  и,
поставив его на стол, проговорил:
     - Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить;
     ты больна. И с этим он направился к  двери,  чтобы  позвонить  слуге  и
послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его.
     - Павел! Павел! - позвала  она.  -  Что  это?  Ты  хочешь  посылать  за
доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет  само  собой...  Это  со  мной
бывает... Я стала очень нервна и только... Я не знаю, что со мной делается.
     - Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы  и  все  так,  подобные
барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется,  а
вы ее в тисках жмете... - заговорил  было  Горданов,  желая  прервать  поток
болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила.
     - Тсс!.. Перестань... Какая жизнь и куда ей рваться... Глупость. Совсем
не то!
     И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками,  потом  ударила  ими
себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала:
     - Дай мне воды... скорей, скорей воды!  -  И  жадно  глотая  глоток  за
глотком, она продолжала шепотом: - Бога ради  не  бойся  меня  и  ничего  не
пугайся... Не зови никого... не надо чужих... Это пройдет... Мне хуже,  если
меня боятся... Зачем чужих? Когда мы двое... мы... -  При  этих  словах  она
сделала усилие улыбнуться и пошутила: "Какое счастье: ночь и мы одни!" Но ее
сейчас же снова передернуло, и она зашипела:
     - Не мешай мне: я в памяти... я стараюсь... я помню... Ты сказал... это
стихотворение  Фета...  "Ночь  и  мы  одни!"  Я  помню,  там  на  хуторе   у
Синтяниной... есть портрет... его замученной  жены...  Портрет  без  глаз...
Покойницы в таком зеленом платье...  какое  ты  видел...  Молчи!  молчи!  не
спорь... покойной мученицы Флоры... Это  так  нужно...  Природа  возмущается
тем, что я делаю... Горацио! Горацио!.. есть вещи... те, которых нет... Ему,
ему он хотел следовать Горацио! Горацио! - И, повторяя  это  имя  по  поводу
известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась  вся  пламенем,  и
холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор  в  руках  Горданова,  задрожали,
закорчились и, выскользнув на волю, стиснули  его  руки  и  быстро  побежали
вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте.


Глава девятая. Без покаяния
        

     В комнате царил немой ужас. Руки больной  Глафиры  дрожа  скользили  от
кистей рук  Горданова  к  его  плечам  и,  то  щипля,  то  скручивая  рукава
гордановского бархатного пиджака, взбежали вверх до его шеи,  а  оттуда  обе
разом упали вниз на лацканы, схватились за них и за петли, а  на  шипящих  и
ничего не выговаривающих устах Глафиры появилась  тонкая  свинцовая  полоска
мутной пены. Противный и ужасный вид  этот  невольно  отбросил  Горданова  в
сторону. Он отступил шаг назад, но наткнулся сзади на табурет  и  еще  ближе
столкнулся лицом с искаженным лицом  Глафиры,  в  руках  которой  трещали  и
отрывались все крепче и крепче забираемые ею лацканы его платья.  Бодростина
вся менялась в лице и,  делая  неимоверные  усилия  возобладать  над  собою,
напрасно старалась промолвить какое-то слово. От этих усилий глаза  ее,  под
влиянием ужаса поразившей ее немоты, и  вертелись,  и  словно  оборачивались
внутрь. Горданов каждое мгновение ждал, что она упадет, но она одолела  себя
и, сделав над собою последнее отчаянное усилие, одним прыжком перелетела  на
средину комнаты, но здесь упала на пол с замершими в ее руках лацканами  его
щегольской бобровой курточки. Свинец с уст ее исчез, и она лежала  теперь  с
закрытыми глазами, стиснув зубы, и тяжело дышала всей грудью.
     Горданов бросился в свою комнату, сменил  пиджак  и  позвал  девушку  и
лакея.
     Глафиру  Васильевну  подняли  и  положили  на  диван,  расшнуровали   и
прохладили ей голову компрессом. Через несколько минут она пришла в себя  и,
поводя вокруг глазами, остановила их на Горданове.
     Девушка в это мгновение тихо вытянула из ослабевших рук больной лацканы
гордановской куртки и осторожно бросила их  под  стул,  откуда  лакей  также
осторожно убрал их далее.
     -  Воздуху!  -  прошептала  Глафира,  остановив  на  Горданове   глаза,
наполненные страхом и страданием.
     Тот понял и сейчас же распорядился, чтобы была подана коляска.  Глафиру
Васильевну вывели, усадили среди подушек, укутали ей ноги пледом и  повезли,
куда попало, по освещенной луной Москве. Рядом с  нею  сидела  горничная  из
гостиницы, а на передней лавочке - Горданов. Они ездили долго, пока  больная
почувствовала усталость и позыв ко  сну;  тогда  они  вернулись,  и  Глафира
тотчас же легла в постель. Девушка легла у нее в ногах на диванчике.
     Горданов спал  мертвым  сном  и  очень  удивился,  когда,  проснувшись,
услышал спокойный и веселый голос Глафиры,  занимавшейся  с  девушкой  своим
туалетом.
     "Неужто же, - подумал он, - все это вчера  было  притворство?  Одно  из
двух: или  она  теперешним  весельем  маскирует  обнаружившуюся  вчера  свою
ужасную болезнь, или она мастерски сыграла со мною новую плутовскую комедию,
чтобы заставить меня оттолкнуть Ларису. Сам  дьявол  ее  не  разгадает.  Она
хочет, чтоб я бросил Ларису; будь по ее, я брошу мою  Ларку,  но  брошу  для
того, чтобы крепче ее взять. Глафира не знает, что мне самому  все  это  как
нельзя более на руку".
     С этим он оделся, вышел в зал и, написав пять строк к Ларе,  положил  в
незапечатанном конверте в карман и ждал Глафиры.
     Предстоящие  минуты  очень  интересовали  его:  он  ждал   от   Глафиры
"презренного металла" и... удостоверения, в  какой  мере  сердце  ее  занято
привязанностью к другому человеку: до того ли это дошло, что  он,  Горданов,
ей уже совсем противен до судорог, или... она его еще может переносить, и он
может надеяться быть ее мужем и обладателем  как  бодростинского  состояния,
так и красоты Ларисы.


Глава десятая. С толку сбила
        

     Вчерашней  сцены  не  осталось  и  следа.   Глафира   была   весела   и
простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу.  Когда  она
хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию  ее  подчинялись
люди самые к ней нерасположенные, и она это,  разумеется,  знала.  Горданов,
расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том,
где она училась, и пр., и пр. Эти расспросы  предлагались  таким  участливым
тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая
нежнейшая музыка, постепенно все  сильнее  и  сильнее  захватывавшая  сердце
слушательницы.  С  каждою   шпилькой,   которую   девушка,   убирая   голову
Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира  пускала  ей
самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и  слушавший  всю  эту  игру
Горданов не успел и уследить, как дело дошло  до  того,  что  голос  девушки
начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той
любви вышло... Как он, - этот вековечный он всех милых дев, - бросил ее; как
она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно - также вековечное и
неизбежное третье, возникшее  от  любви  двух  существ,  как  это  оно  было
завернуто в пеленку и одеяльце... все чистенькое-пречистенькое... и отнесено
в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и  как  этот  лапис
был съеден светом, и как потом и само оно тоже будет съедено светом и пр., и
пр. Одним словом, старая песня, которая, однако,  вечно  нова  и  не  теряет
интереса для своего певца.
     Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и  им
же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке.
     С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она  его
встретила  во  всеоружии  своей  сверкающей  красоты:  подала  ему  руку   и
осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим  сном,  а
она пожаловалась.
     - Je n ai pas ferme l oeil toute la nuit {Я не сомкнула глаз  всю  ночь
(фр.).}, - сказала она, наливая чай.
     - Будто! Это досадно, а мы,  кажется,  вчера  пред  сном  ведь  сделали
хорошую прогулку.
     Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала:
     - Ну вот подите же: не спала да и только! Верно, оттого,  что  вы  были
моим таким близким соседом.
     - Не верю!
     Глафира сделала кокетливую гримасу.
     - Очень жалко, - ответила она, - всем дастся по вере их.
     - Но я неверующий.
     - Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи  вас  не  спится?  Вы
борец за существование.
     - А, вот ты куда метишь?
     - Да; но  вы,  впрочем,  правы.  Не  верьте  этому  больше,  чем  всему
остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы  очень  большой  хищный
зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне
прекрасного человека, который совсем не походил на вас.
     - Не оттого ли вы так бодры и прекрасны?
     - Вероятно.
     Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только,  что  за  сравнение  к
нему применено, что он не зверь и даже не мышь!
     - А конечно, - отвечала, зажигая папироску, Бодростина, - вы  ни  сетей
не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только  бредом
о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас  женщине  забыть  о  своем
соседстве.
     - Вот вам письмо к этой Ларисе, - ответил ей на это  Горданов  и  подал
конверт.
     - На что же мне оно?
     - Прочтите.
     - Я не желаю быть поверенной чужого чувства.
     - Нет, ты прочти, и ты увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да;
     я прошу тебя, пожалуйста, прочти.
     И он почти насильно всунул ей в руку  развернутый  листок,  на  который
Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала:
     "Прошу вас,  Лариса  Платоновна,  не  думать,  что  я  бежал  из  ваших
палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу  успокоить  вас,
что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на  что  более
мне не нужны и не интересны для моей любознательности".
     Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за  всем
ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца  ее  руки,
который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень
с устами Павла Николаевича. Горданов  схватил  этот  шаловливый  пальчик  и,
целуя его, спросил:
     - Довольна ли ты мною теперь, Глафира?
     - Я немножко  нездорова,  чтобы  быть  чем-нибудь  очень  довольною,  -
отвечала она спокойно, возвращая  ему  листок,  и  при  этом  как  бы  вдруг
вспомнила:
     - Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас  вдвоем  с
женщиной?
     - На что бы это вам?
     - Мне нужно.
     - Не могу этим служить.
     - Так послужите. Возьмите  Ципри-Кипри...  Впрочем,  эти  одеваться  не
умеют.
     - Да ну их к черту, разве без них мало!
     - Именно; возьмите хорошую, но благопристойную...
     - Даму из Амстердама, - подсказал Горданов.  Бодростина  кинула  ему  в
ответ утвердительный взгляд и в то же время,  вынув  из  бумажника  карточку
Александры Ивановны Синтяниной, проговорила:
     - Во вкусе можете не стесняться  -  blonde  или  brune  {Блондинка  или
брюнетка (фр.).} - это все равно; оттуда поза и фигура, а головка отсюда.
     Горданов принял карточку и вздохнул.
     - Конечно, нужно, чтобы стан как  можно  более  отвечал  телу,  которое
носит эту голову.
     - Уж разумеется.
     - И поза скромная, а не какая-нибудь, а lа черт меня побери.
     - Перестань, пожалуйста, меня учить.
     - И платье черное, самое простое черное  шелковое  платье,  какое  есть
непременно у каждой женщины.
     - Да знаю же, все это знаю.
     - Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело  до  того,
чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях,
надо...
     Горданов перебил ее и скороговоркой прочел:
     - Надо поручить это дело какому-нибудь  темному  фотографщику...  Найду
такого из полячков или жидков.
     - И чтобы на обороте карточки не было никакого адреса.
     - Ах, какая ты беспокойная, уж об этом они сами побеспокоятся.
     - Да, я беспокойна, но это и не  мудрено;  все  это  уж  слишком  долго
тянется, - проговорила она с нетерпеливою гримасой.
     - Ведь за тобою же дело. Скажи, и давно бы все  прикончили,  -  ответил
Горданов.
     - Нет; дело не за мной, а за  обстоятельствами.  Я  иду  так,  как  мне
следует идти. Поспешить в этом случае значит людей насмешить,  а  мне  нужен
свет, и он должен быть на моей стороне.
     - Ну черт ли в нем тебе, и вряд ли это можно.
     -  Нет,  извините,  мне  это  нужно,  и  это  можно!  Свет  не   карает
преступлений, но требует от них тайны. А впрочем, это уж мое дело.
     - Позволь, однако, и мне дать тебе один совет,  -  заговорил  Горданов,
потряхивая в руке карточкой  Синтяниной.  -  Ты,  разумеется,  рассчитываешь
что-нибудь поставить на этой фотографии, которую мне заказываешь.
     - Еще бы, конечно, мне это нужно не  для  того,  чтобы  раздражать  мою
ревность.
     - Да перестань играть словами. А дело вот в  чем:  это  ни  к  чему  не
поведет; на этот хрусталь ничто не воздействует.
     - Ты бросаешься в игру слов: свет на него не воздействует?
     - Не поверят, - отвечал, замотав головой, Горданов.
     - Кому? Солнцу не поверят. Оставь со мною споры; ты мелко плаваешь,  да
и нам остается ровно  столько  времени,  чтобы  позавтракать  и  проститься,
условясь кое о чем пред разлукой. Итак, еще раз: понимаешь  ли  ты,  что  ты
должен делать? Бодростин должен быть весь в руках Казимиры, как Иов в  руках
сатаны, понимаешь? весь,  совершенно  весь.  Я  получила  прекрасные  вести.
Казимира, как настоящая полька,  влюбилась  наконец  в  своего  санкюлота...
скрипача... Она готовилась быть матерью... Этим бесценным случаем мы  должны
воспользоваться, и это будущее дитя должно быть поставлено на  счет  Михаилу
Андреевичу.
     - Но тут... позволь!.. - Горданов рассмеялся и добавил: - в этом твоего
мужа не уверишь.
     - Почему?
     - Почему? Потому что il a au moins soixante dix  ans  {Ему  по  меньшей
мере семьдесят лет (фр.).}.
     - Tant mieux, mon cher, taut mieux! C est un si grand age  {Тем  лучше,
мой дорогой, тем лучше! Это такой преклонный возраст  (фр.).},  что  как  не
увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь.  Впрочем,
и это тоже не ваше дело.
     - Да уж... "мои дела", это, я вижу,  что-то  чернорабочее:  делай,  что
велят, и не смей спрашивать, - сказал, с  худо  скрываемым  неудовольствием,
Горданов.
     - Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В  улье  господствуют
бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную
мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне  опять  там
нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы  должны
известить меня в Париж, - и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга?
     - Очень невелика. Но что же  требуется?  Чтоб  он  взял  к  себе  этого
ребенка, что ли?
     - Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в  Воспитательный  дом,  и
непременно при посредстве моего мужа.
     - Ничего не понимаю, - проговорил Горданов.
     - Право, не понимаешь?
     - Ровно ничего не понимаю.
     - Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою  неписаную
грамоту.


Глава одиннадцатая. Бриллиант и янтарь
        

     Бодростина достала из портфеля пачку  ассигнаций  и,  положив  их  пред
Гордановым, сказала:
     - Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на  первые  уплаты  по  твоим
долгам. Когда пришлешь мне фотографию,  исполненную,  как  я  велела,  тогда
получишь вдвое больше.
     Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже  покраснел
от сознания своего наемничьего  положения  на  мелкие  делишки,  в  значении
которых ему даже не дают никакого отчета.
     Он даже  был  жалок,  и  в  его  глазах  блеснула  предательская  слеза
унижения. Бодростина смотрела на него еще  минуту,  пока  он  нарочно  долго
копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему  и
взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его
лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным.  Он  ожил...  Но  Глафира
быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова  и,  погрозив
ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама  отошла
и стала против зеркала.
     Приказав  вошедшему  на  этот  зов  слуге  подать  себе  счет,  Глафира
добавила:
     - Возьмите, кстати, у барина письмо и опустите его тотчас в ящик. Слуга
ответил:
     - Слушаю-с.
     И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился.
     Глафира спокойно начала  укладывать  собственноручно  различные  мелочи
своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову.
     Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев
выносить вещи, стала  надевать  пред  зеркалом  черную  касторовую  шляпу  с
длинным вуалем.
     Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо,  он
смотрел на нее сухо и сурово.
     Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его:
     - О чем ты задумался?
     - Я думаю о том, где у  иных  женщин  та  женская  чувствительность,  о
которой болтают поэты?
     - А некоторые женщины ее берегут.
     - Берегут? гм! Для кого же они ее берегут?
     - Для избранных.
     - Для нескольких?
     -  Да,  понемножку.  Ведь  ты  и  многие  учили  женщин,   что   всякая
исключительная привязанность порабощает  свободу,  а  кто  же  большой  друг
свободы, как не мы, несчастные порабощенные  вами  создания?  Идем,  однако:
наши вещи уже взяты.
     И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею.
     Сбежав на  первую  террасу  лестницы,  она  полуоборотилась  к  нему  и
проговорила с улыбкой:
     - Какой мерой человек мерит другому, такой возмерится и ему! - и  снова
побежала.
     - Смотрите, чтоб это не приложилось и к  вам,  -  отвечал  вдогонку  ей
Горданов.
     - О-о-о! не беспокойся! Для  меня  пора  исключительных  привязанностей
прошла.
     - Ты лжешь сама себе: в тебе еще целый вулкан жизни.
     - А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый  во  мне
"вулкан жизни", мы можем договорить и в карете.
     С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.
     Через полчаса Павел Николаевич,  заняв  место  в  первоклассном  вагоне
Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода
поезда, стояла по другой стороне Бодростина.
     Он опять совладал с собой и смирился.
     - Ну, еще раз прощай, "вулкан", - сказал он,  смеясь  и  протягивая  ей
свою руку.
     - Только, пожалуйста, не "вулкан", - ответила еще шутливее  Глафира.  -
Вулкан остался там, где ты посеял свой ум... Ничего: авось два  вырастут.  А
ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе, да она и сама скучать не будет
долго.
     - Ты это почему знаешь?
     - Да разве дуры могут долго скучать!
     - Она не так глупа, как ты думаешь.
     - Нет, она именно так глупа, как я думаю.
     - Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется.
     - Да; только она ни к одной из них негодна.
     - Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют
счастье мужей.
     - Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они
редки и она не из них.
     - Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница,
     - "Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера.
     - Ну, так в дорогие камелии пригодится.
     - О, всего менее! Там нужен... талант! А впрочем, уже недолго ждать: le
grand ressort et casse {Воля сломлена (фр.).}, как говорят французы:  теперь
скоро увидим, что она с собой поделает.
     Раздался второй звонок.
     Горданов протянул на прощанье руку и сказал:
     - Ты умна, Глафира, но  ты  забыла  еще  один  способ  любить  подобных
женщин: с ними надо действовать по  романсу:  "Тебя  томить,  тебя  терзать,
твоим мученьем наслаждаться".
     - А ты - таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы  проговориться,
как  ты  думаешь  с  ней  обойтись.  Понимаю,  и  пусть  это  послужит  тебе
объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе  и  уроком,
как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут.
     Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в  вагон.
Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей:
     -  Ты  бриллиант  самых  совершеннейших  граней!  Бодростина,   смеясь,
покачала отрицательно головой.
     - Что? Разве не бриллиант?
     - Я-н-т-а-р-ь! - шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая  брови  над
улыбающимся лицом.
     - Почему же не  бриллиант,  почему  янтарь?  -  шептал,  выглядывая  из
вагона, развеселившийся Горданов.
     - Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж  тем  как
бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете... Я полагаю, что это, впрочем,
совсем не интересно для того, кого заперли  на  защелку.  Adieu!  {Прощайте!
{фр.).}
     Поезд тронулся и пополз.
     - Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas  adieu!  {Без  "прощайте"!
Без "прощайте"! Я не прощаюсь с вами! (фр.).} - крикнул, высовываясь  назад,
Горданов.
     Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом  экипаже,
в котором привезли сюда  из  гостиницы  Горданова,  отъехала  на  дебаркадер
другой железной дороги. Не тяготясь большим  крюком,  она  избрала  окольный
путь на запад и покатила  к  небольшому  пограничному  городку,  на  станции
которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание  таинственный  господин
потерянного вида, встречавший каждый поезд, приезжающий из России.
     Господин этот есть  не  кто  иной,  как  злополучный  Иосаф  Платонович
Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом  покинутой  Эсперансы  и
уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь Богу на небе, да  на
земле грешной рабе его Глафире.


Глава двенадцатая.  Указ об отставке
        

     Мы не погонимся за нашими  путешественниками:  пусть  они  теперь  едут
каждый своим путем-дорогой, пока не достигнут  пунктов,  на  которых  должны
продолжать свои  "предприятия",  а  сами  мы  вернемся  назад  в  губернское
захолустье, где остались следы сокольего перелета Горданова.
     В то самое время, как  Павел  Николаевич  катил  на  север,  соображая:
насколько он прочитан Глафирой и насколько он сам мог  прочитать  ее;  в  то
время, как Глафира  несется  на  запад,  лежа  в  углу  спокойного  купе,  в
положении наших провинциальных друзей нарушилась тягостная неподвижность,  и
первые признаки этого движения были встречены и приняты Ларисой.
     Тот  короткий  осенний  день,  когда   главные   наши   предприниматели
разъехались из Москвы в разные  стороны,  в  покинутой  ими  провинции  рано
заключился темными ненастными сумерками. В пять часов после обеда мрачные от
сырости дома утопали в серой проницающей мгле. Ветер не дул, не  рвал  и  не
свистел, а вертелся и дергался кое-где на одном месте, будто  сновал  частую
основу. Поснует, похлопает ставней, словно бедром, и перелетит дальше, и там
постучит, помаячит и опять пошел далее. Крупный мокрый снег то  сыпнет,  как
из рукава, то вдруг поредеет и движется, как скатывающаяся кисея, - точно не
то летит сова, не то лунь плывет.
     В полутемной комнате, где лежал больной  Подозеров,  сумерки  пали  еще
ранее: за густыми суконными занавесками, которыми были завешаны  окна,  свет
померк еще ранее. Благодаря защите этих же занавес, здесь не так была слышна
и разгулявшаяся на дворе непогода. Напротив, шум непогоды,  доходивший  сюда
смягченным через двойные рамы и закрывающие их волны  сукна,  навевал  нечто
успокаивающее и снотворное. Поскрипит, поскрипит тихонько за углом на  своих
петлях старая решетчатая садовая калитка, крякнет под окном на корне  старая
яблоня, словно старуха, отбивающаяся от шаловливого внука, - и все затихнет;
мокрый ветер уже покинул яблоню и треплет безлиственные  прутья  березы.  Но
вот и эта отделалась: ее мокрые голые прутья  стегнули  по  закрытой  ставне
окна и, опустясь, зашумели; береза  точно  ворчит  во  сне,  что  ей  мешают
спокойно погрузиться в свою полугодовую спячку,  пока  затрещит  над  нею  в
высоком  небе  звонкий  жаворонок  и  возвестит,  что  пора  ей  проснуться,
обливаться молоком с макушки до низу и брызгать соком чрез ароматную почку.
     Стоит человеку задремать под этот прибой и отбой стихийных  порывов,  и
его готов осесть целый рой грез, уносящих  воображение  и  память  в  чудную
область мечтаний.
     Подозеров почти впервые после разразившейся  над  ним  катастрофы  спал
приятно и  крепко.  В  убаюканной  голове  его  расчищался  понемногу  долго
густевший туман, и тихое влияние мысли выясняло знакомые облики и  проводило
их в стройном порядке. Пред ним двигалось детство, переходя, как на туманном
стекле панорамы, из картины в картину, и вот она, юность, и вот  они,  более
зрелые годы. Вот наконец и о н а. В знойном пространстве, на зыбких  качелях
колеблется Лара... Что хочет сказать ее неразгаданный взгляд? чем дышит  эта
чудная красота, и что в ней не дышит? Призрак чудесный! и зачем она  вправду
не призрак? Зачем этот толчок и жгучая боль  возле  больного  сердца?  Зачем
тонкие, слегка посиневшие веки больного зашевелились, как  оживающая  весной
оса, и медленно ползут кверху? Ему, очевидно, больно. Пробужденные глаза его
видят в полумраке закрытой щитком лампады всю укутанную сукном комнату..  Ее
здесь нет; нет ее, нет и тревог, которые родил этот призрак. Все  тихо,  как
сон в царстве теней... Веет тихим, теплым покоем... Не в этом ли роде  нечто
будет в тот таинственный миг, когда разрешенный дух, воспрянув  в  смятении,
взлетит над собственным покинутым футляром, и носясь в горе, остановится над
тем, что занимало его на земле? Все это как  будто  знакомо,  все  это  было
тогда, но только не вспомнишь когда. Не вспомнишь причины, почему это так, а
не иначе, отчего, например, шатаясь, шевелится эта стена,  которою  больному
представляется сукно, закрывающее дверь. А движение все идет своим  чередом.
Вот занавеса распахнулась, и из-за нее выступили две тени. У одной из них  в
руках лампада, закрытая прозрачною ладонью. Что это за виденье? Вот эти тени
взошли, остановились, вытянули вперед свои головы и, напрягая зрение,  долго
и пристально посмотрели на него, и потом неслышной стопой попятились назад и
скрылись. Складки  сукна  снова  упали,  и  опять  вокруг  густой  полумрак.
Блуждающий взор больного теперь не различает ничего  в  темном  покое,  хотя
больной не один здесь, а у него есть  очень  интересный  товарищ:  в  темном
углублении, в головах у него,  между  окном  и  высоким  массивным  комодом,
дремлет в мягком кресле Лариса.
     Какая чудная поза! Как хороши эти сочетания Греза, в очертании рисунка,
и Рембрандта, в туманном колорите! Но больной Подозеров не видит  ни  черных
ресниц, павших на матовые щеки, ни этой дремлющей руки,  в  которой  замерло
знакомое нам письмо Горданова, -  предательское  письмо,  писанное  в  утеху
Бодростиной, а также и в других видах, известных лишь самому Горданову.  Как
могла спать Лариса, только что прочитав такие унизительные для ее  самолюбия
строки? да и спала ли она? Нет, состояние, в котором она находилась, было не
сон. Получив около часу тому назад это  письмо,  она  решилась  вскрыть  его
только   здесь,   в   комнате   больного,   который   теперь   казался    ей
гением-хранителем. Прочитав присланный ей Гордановым короткий и наглый  указ
об отставке, она уронила голову, уронила руку и потеряла сознание.  Было  ль
жаль его?.. Нет. Любила ль она его?.. Бог весть, но она  была  сражена  тем,
что она, - красавица, которая не умела  придумать  себе  достойной  цены,  -
может быть пренебрежена и кинута как негодная и ничего не стоящая вещь!  Она
чувствовала в случившемся  не  только  обиду,  но  и  живую  несообразность,
которая требует разъяснения и выхода. Она ждала  и  жаждала  их,  и  они  не
замедлили.


Глава тринадцатая.  Собака и ее тень
        

     За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа.
     - И ты с тем это и пришла сюда,  Катя?  -  внезапно  послышалось  из-за
успокоившихся полос сукна.
     Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
     - Да; я именно с этим пришла, -  отвечал  ей  немножко  грубоватый,  но
искренний голос Форовой, - я давно жду  и  не  дождусь  этой  благословенной
минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла  сказать  ему:  "прости
меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама  хотела,  чтобы  ты
женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу:
брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека".
     - Горячо сказано, Катя.
     - Горячо и праведно, моя милая.
     - Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы  с  тобой
сошлись на его крыльце, что он спит и что  ты  не  можешь  исполнить  своего
намерения.
     - Я его непременно исполню, - отвечала Форова.
     - Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты
не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
     - Ну, это старая песня; я много слыхала про эти  невмешательства  и  не
очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так  вмешивайся.
А он мне просто жалости достоин.
     Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
     - В этом ты права, - ответила ей тихо Синтянина.
     - Да как же не права? Я  тебе  говорю,  сколько  я  больная  лежала  да
рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу  в  тюрьму,  по
грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, - все она у меня  из  головы
не идет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
     Синтянина промолчала.
     - Молчишь, - нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, - это, мать  моя,
я и сама умею.
     - Она... красавица, - сказала Синтянина.
     - То есть писанка, которою цацкаются, да, поцацкавшись, другому  отдают
как писаное яичко на Велик День.
     - Что же это позволяет тебе делать на ее счет такие заключения?
     - Из чего я так заключаю?..  А  вот  из  этого  письмеца,  которое  мне
какой-то благодетель прислал из  Москвы.  Возьми-ка  его  да  поди  к  окну,
прочитай. Синтянина встала и через минуту воскликнула:
     - Какая низость!
     - Да; вот и рассуждай. Вот тебе и красавица. Гордашка, и тот шлет отказ
как шест.
     - Анонимное письмо... копия... это все не стоит никакой веры.
     - Нет, это верно, да что в самом деле нам себе врать:  это  так  должно
быть. Я помню, что встарь говорили: красота без нравов -  это  приманка  без
удочки; так оно и есть; подплывает карась, повертится  да  и  уйдет,  а  там
голец толкнется, пескарь губами пошлепает, пока  разве  какой  шершавый  ерш
хапнет, да уж совсем слопает. Ларка... нет,  эта  Ларка  роковая:  твой  муж
правду говорит, что ее, как калмыцкую лошадь, один калмык переупрямит.
     В ответ на это замечание послышался только тихий вздох.
     - Да, вот видишь ли, и вздохнула? А хочешь ли я тебе скажу,  почему  ты
вздыхаешь? Потому, что ты сама согласна,  что  в  ней,  в  нашей  прекрасной
Ларочке, нет ничего достойного любви или уважения.
     Синтянина на это не  ответила  ни  слова,  а  голова  Ларисы  судорожно
оторвалась от  спинки  кресла  и  выдвинулась  вперед  с  гневным  взором  и
расширяющимися ноздрями.
     Форова не  прерывала  нити  занимающих  ее  мыслей  и  продолжала  свой
разговор.
     - Нет, ты не отмалчивайся, - говорила она, - мы здесь  одни,  нас  двух
никто третий здесь не слышит, и я у тебя  настоятельно  спрашиваю;  что  же.
уважаешь разве ты Ларису?
     - Уважаю, - решительно ответила Синтянина.
     - Лжешь! Ты честная женщина, ты никого не погубила и потому  не  можешь
уважать такую метелицу.
     - Она метелица, это правда, но это все оттого только, что она капризна,
- отвечала генеральша.
     - Да вот изволишь видеть: она только капризна,  да  пустоголова,  а  то
всем бы взяла.
     - Ну извини: у нее есть ум. 
     - Необыкновенно как умна! Цены себе даже не сложит, колочка не выберет,
на какой бы себя повесить! И то бы ей хорошо, а это еще лучше  того,  ступит
шаг да оглянется, пойдет вперед и опять воротится.
     - Все это значит только то, что у нее беспокойное воображение.
     - Ну, вот выдумай еще теперь беспокойное  воображение!  Все  что-нибудь
виновато, только не она сама! А я вам доложу-с одно, дорогая моя  Александра
Ивановна, что как вы этого не называйте,  -  каприз  ли  это  или  по-новому
беспокойное воображение, а с этим жить нельзя!
     Генеральша пожала плечами и отвечала:
     - Однако же люди живут с женщинами капризными.
     - Живут-с? Да, с ними живут и маются и  век  свой  губят.  Из  человека
сила-богатырь вышел бы, а кисейный рукав его на ветер пустит, и ученые  люди
вроде вас это оправдывают. "Женщина, женщина!" говорят. "Женщины несчастные,
их надо во всем оправдывать".
     - Я не оправдываю ни женщин, ни Ларисы, и, пожалуйста, прошу  тебя,  не
считай меня женским адвокатом;  бывают  виноватые  женщины,  есть  виноватые
мужчины.
     - Как же вы не оправдываете  Ларису,  когда  вы  ее  даже  уважаете?  -
настаивала майорша.
     - Я в Ларисе уважаю то, что заслуживает уважения.
     - Что же-с это, что, позвольте узнать? Что же вы в ней уважаете?
     - Она строгая, честная девушка.
     - Что-с?
     - Она  строгая  к  себе  девушка;  девушка  честная,  не  болтушка,  не
сплетница; любит дом, любит чтение и беседу умных людей. А все  остальное...
от этого ей одной худо.
     - Она строгая девушка? Она честная? Поздравляю!
     - Разве ты о ней каким-нибудь образом узнала что-нибудь нехорошее?
     - Нет, образом я ничего не  узнала,  а  меня  это  как  поленом  в  лоб
свистнуло... но только нечего про это, нечего... А я сказала, что  не  хочу,
чтоб Андрей Иванович принимал как святыню ее, обцелованную мерзкими  губами;
я этого не хочу и не хочу, и так сделаю.
     Разгорячившаяся Форова забылась и громко хлопнула по столу ладонью.
     - Да! - подтвердила она, - я так сделаю: дрянь ее бросила, а хорошему я
не дам с ней обручиться.
     - Дрянь бросила, а хороший поднимет, - проговорила Синтянина. -  -  Это
так нередко бывает, моя Катя.
     - Ну бывает или не бывает, а на этот раз так не будет!  Клянусь  Богом,
мужем моим, всем на  свете  клянусь:  этого  не  будет!  Подыми  только  его
Господь, а уж тогда я сама, я все ему открою, и он ее бросит.
     - Как же ты можешь за  это  ручаться?  Ну,  ты  скажешь  ему,  что  она
капризница, но большею частью все хорошенькие женщины капризны.
     - Нет, я и другое еще скажу.
     - Ну... ты, положим, скажешь, что она кого-то когда-то поцеловала,  что
ли... - произнесла, несколько затрудняясь, генеральша, - но что же из этого?
     - Так это ничего! Так это, по-твоему, ничего? Ну, не ожидала, чтобы ты,
ты,  строгая,  чистая  женщина,  девушкам  ночные   поцелуи   с   мерзавцами
советовала.
     - Я и никогда этого не советовала, но скажу, что это бывает.
     - И что это ничего?
     - Почти. Спроси, пожалуйста, по совести всех дам, не  случалось  ли  им
поцеловать мужчину до замужества, и ручаюсь, что редкой этого не  случалось;
а между тем это не помешало многим из них быть потом и очень хорошими женами
и матерями.
     - Ну, а я говорю, что  она  не  будет  ни  хорошей  женой,  ни  хорошей
матерью; мне это сердце мое сказало, да и  я  знаю,  что  Подозеров  сам  не
станет по-твоему рассуждать. Я видела, как он смотрел на нее,  когда  был  у
тебя в последний раз пред дуэлью.
     - Как он на нее смотрел? Я ничего особенного не видала.
     - Именно особенно: совсем не так, как глядел на нее прежде. Бровки-то с
губками, видно, уже наприторели, а живая душа за душу потянула.
     - Что это?.. другая любовь, что ли?
     - Да-с.
     - Это любопытно, - уронила с легким смущением в голосе генеральша.
     - А ты не любопытствуй, а то я ведь, пожалуй, и скажу.
     - Пожалуйста, пожалуйста, скажи.
     - Да ты же сама эта живая душа, вот кто!
     - Ну ты, Катерина, в самом деле с ума сходишь.
     - Нимало не схожу:  ты  его  любишь,  и  он  к  тебе  тоже  всей  душой
потянулся, и, придет время, дотянется.
     Генеральша еще более смущенным голосом спросила:
     - Что за вздор такой, как это он - дотянется?
     - Да отчего ж нет? Ты молода, ему тридцать  пять  лет,  а  мужу  твоему
дважды тридцать пять, да еще не с хвостиком ли? Иван Демьянович умрет, а  ты
за Андрюшу замуж выйдешь. Вот и весь сказ. Не желаешь, чтобы так было?
     Послышался шорох, и две женские фигуры в обеих смежных комнатах  встали
и  двинулись:  Лариса  скользнула  к  кровати  Подозерова  и  положила  свою
трепещущую руку на изголовье больного, а Александра Ивановна сделала шаг  на
середину комнаты и, сжав на груди руки, произнесла:
     - Нет, нет, ты лжешь! Видит Бог мое сердце, я  не  желаю  смерти  моему
мужу! Я желаю ему выздоровления, жизни, покоя и примирения со всем, пред чем
он не прав. И это так и будет: доктор сегодня сказал,  что  Иван  Демьянович
уже положительно вне всякой опасности, и мы поедем в  Петербург;  там  вынут
его пулю, и он будет здоров,
     - Да, да, все это вы сделаете, а все-таки будет  так,  как  я  сказала:
старому гнить, а молодым жить. Ты этого не хочешь, но тебе это желается; оно
так и выйдет.
     При этих новых словах Форовой фигура генеральши, обрисовавшаяся  темным
силуэтом на сером  фоне  густых  сумерок,  поднялась  с  дивана  и  медленно
повернулась.
     - Катя! это уже наконец жестоко! -  проговорила  она  и,  закрыв  рукой
лицо, отошла к стене. Она как бы чего оробела, и на веках  ее  глаз  повисли
слезы. В это же самое мгновенье, в  другой  комнате,  Лара,  упершись  одною
рукой в бледный лоб Подозерова и  поднимая  тоненьким  пальцем  его  зеницы,
другою крепко сжала его руку и, глядя перепуганным  взглядом  в  расширенные
зрачки больного, шептала:
     - Встаньте, встаньте же, встаньте! Проснитесь... я  люблю  вас!  Лариса
должна была  несколько  раз  кряду  повторить  свое  признание,  прежде  чем
обнаружилось  хотя  слабое  действие  того  волшебства,   на   которое   она
рассчитывала. Но она так настойчиво теребила  больного,  что  в  его  глазах
наконец блеснула слабая искра сознания, и он  вышел  из  своего  окаменелого
бесчувствия.
     - Слышите ли вы, слышите ли, что я говорю  вам?  -  добивалась  шепотом
Лара, во всю свою силу сжимая руку больного и удерживая пальцами другой руки
веки его глаз.
     - Слы...ш...ш...ш...у! - тихо протянул Подозеров.
     - Узнаете ли вы меня?
     - Уз...на... ю.
     - Назовите же меня, назовите: кто я?
     - Вы?..
     Больной вдруг вперил глаза в лицо  Лары  и  после  долгого  соображения
ответил:
     - Вы не она.
     Лариса выбросила из своих рук его руку, выпрямилась и,  закусив  нижнюю
губку, мысленно послала не  ему,  а  многим  другим  одно  общее  проклятие,
большая доля которого без раздела досталась генеральше.


Глава четырнадцатая. Раненого берут в плен
        

     Описанная неожиданная сцена между Ларисой и Подозеровым произошла очень
быстро и тихо, но тем не менее, нарушив безмолвие, царившее во все это время
покоя больного, она не могла утаиться от  двух  женщин,  присутствовавших  в
другой комнате, если бы внимание их  в  эти  минуты  не  было  в  сильнейшей
степени  отвлечено  другою  неожиданностью,  которая,  в  свою  очередь,  не
обратила на себя внимания Ларисы и Подозерова только потому, что первая была
слишком занята своими мыслями, а второй был еще слишком слаб для того, чтобы
соображать разом, что делается здесь и там в одно и то же время.
     Дело в том, что прежде чем Лара приступила к Подозерову  с  решительным
словом, на  крыльце  деревянного  домика,  занимаемого  Андреем  Ивановичем,
послышались тяжелые шаги, и в тот  момент,  когда  взволнованная  генеральша
отошла к стене, в темной  передней  показалась  еще  новая  фигура,  которой
нельзя было ясно разглядеть, но которую сердце майорши назвало ей по имени.
     Катерина  Астафьевна,  воззрясь  в  темноту,  вдруг   позабыла   всякую
осторожность, требуемую близостью больного и, отчаянно  взвизгнув,  кинулась
вперед, обхватила вошедшую темную массу руками и замерла на ней.
     Генеральша торопливо оправилась и зажгла спичкой свечу.  Огонь  осветил
пред нею обросшую косматую фигуру  майора  Филетера  Форова,  к  которому  в
исступлении самых  смешанных  чувств  ужаса,  радости  и  восторга,  припала
полновесная Катерина Астафьевна. Увидев при огне лицо мужа,  майорша  только
откинула назад голову и, не выпуская майора из рук, закричала: "Фор! Фор! ты
ли это, мой Фор!" - и  начала  покрывать  поцелуями  его  сильно  поседевшую
голову и мокрое от дождя и снега лицо.
     - Ты это? Ты? Говори же мне, ты или нет?  -  добивалась  она,  разделяя
каждое слово поцелуем, улыбкой и слезами.
     - Ну вот тебе на! Я или нет? Разумеется, я, - отвечал майор.
     - Господи! Я глазам своим не верю, что это ты!
     - Ну так поверь.
     Майорша не отвечала: она действительно, как бы  не  доверяя  ни  зрению
своему, ни слуху, ни осязанию,  жалась  к  мужу,  давила  его  плечи  своими
локтями и судорожно ерошила и сжимала в дрожащих руках его  седые  волосы  и
обросшую в остроге бороду.
     - Откуда же ты, да говори же скорее: убежал?.. Я тебя скрою...
     - Ничуть я не  убежал,  и  нечего  тебе  меня  скрывать.  Здравствуйте,
Александра Ивановна!
     Генеральша отвечала пожатием руки на его приветствие и со своей стороны
спросила:
     - Как это вы, Филетер Иванович? -  А  очень  просто:  сначала  на  цепь
посадили, а нынче спустили с цепи, - только и всего.  Следствие  затянулось;
Горданов с поручительством уехал, и меня, в сравнение  со  сверстниками,  на
поруки выпустили. Спасибо господину Горданову!
     - Да, спасибо ему, разбойнику, спасибо! Но что же  мы  стоим?  Иди  же,
дружочек, садись и расскажи, как ты пришел... Только  тихо  говори,  бедный.
Андрюша чуть жив.
     - Пришел я очень просто: своими ногами, а Андрей Иванович где же лежит?
     - Тут за стеной. Тише, он теперь спит, а мы с Сашутой тут  и  сидели...
Ее Ивану Демьянычу, знаешь, тоже легче... да;  Саша  повезет  его  весной  в
Петербург, чтоб у него вынули пулю. Не хочешь ли чаю?
     - Ничего, можно и чаю; я там привык эту дрянь пить.
     - Садись же, а я скажу человеку, чтобы поставил  самовар.  Ты  ведь  не
заходил домой... ты прямо?..
     - Прямо,  прямо  из  острога,  -  отвечал  майор,  усаживаясь  рядом  с
Синтяниной на диване и принимаясь за сооружение себе своей  обычной  толстой
папиросы.
     - Я боялся идти домой, - заговорил он,  обратясь  к  генеральше,  когда
жена его вышла. - Думал: войду в сумерках, застану одну Торочку: она" бедное
творенье, перепугается, - и пошел к вам; а у вас говорят, что вы  здесь,  да
вот как раз на нее и напал. Хотел было ей башмаки купить, да лавки  заперты.
А что, где теперь Лариса Платоновна?
     - Она, верно, дома.
     - Нет, я был у нее; ее дома нет. Я заходил к  ней,  чтобы  занять  пять
целковых для своего поручителя, да не нашел ее и отдал  ему  с  шеи  золотой
крест, который мне Торочка в остроге повесила.  Вы  ей  не  говорите,  а  то
обидится.
     - А кто же за вас поручился? Впрочем, что я  спрашиваю:  конечно,  друг
ваш, отец Евангел.
     - А вот же и не отец Евангел: зачем бы я Евангелу крест отдал?
     - И правда: я вздор сказала.
     -  Да,  кажется,  что  так.  Нет,  за  меня  не  Евангел  поручился,  а
целовальник Берко. Друг мой  отец  Евангел  агитатор  и  сам  под  судом,  а
следовательно, доверия не заслуживает. Другое дело жид  Берко;  он  "цестный
еврей". Но все дело не в том, а что я такое вижу... те!.. те!.. тише.
     Синтянина взглянула по направлению, по которому глядел в окно майор,  и
глазам ее представилась огненная звездочка. Еще мгновение, и  эта  звездочка
вдруг красным зайцем перебежала по соседской крыше и закурилась дымом.
     - Пожар! по  соседству  пожар,  у  соседей!  -  задыхаясь,  прошептала,
вбегая, Форова.
     Майор, жена его и генеральша  выбежали  на  крыльцо  и  убедились,  что
действительно в двух шагах начинался пожар и что огонь через несколько минут
угрожал  неминуемою  опасностью  квартире  Подозерова.  Больного  надо  было
спасать: надо было его взять и перенести, но  куда?  вот  вопрос.  Неужто  в
гостиницу? Но в гостиницах так беспокойно и бесприютно. К  Форовым?  но  это
далеко, и потом у них тоже не Бог весть какие  поместительные  чертоги...  К
Синтяниным?.. У тех, разумеется, есть помещение, но  генерал  Иван  Демьяныч
сам очень слаб, и  хотя  он  давно  привык  верить  жене  и  нечего  за  нее
опасаться,  однако  же  он  подозрителен,  ревнив;  старые   страсти   могут
зашевелиться. Это промелькнуло в голове  генеральши  одновременно  с  мыслью
взять к себе больного, и промелькнуло особенно  ясно  потому,  что  недавние
намеки насчет ее чувства к Подозерову были так живы и, к крайнему ее  стыду,
к крайней досаде ее, не совсем безосновательны.
     "Вот и казнь! - подумала она. - Вот и начинается казнь! Над  чем  бы  я
прежде не остановилась ни одного мгновения, над тем я теперь размышляю  даже
тогда, когда дело идет о спасении человека..."
     Но пока генеральша предавалась этим размышлениям, на дворе и  на  улице
закипела уже пожарная суматоха, и через минуту  она  должна  была  неизбежно
достичь до ушей больного и перепугать, а  может  быть,  и  убить  его  своею
внезапностью.  Настала  крайняя  необходимость  сейчас  же   решиться,   что
предпринять к его спасению, - а между тем все только ахали и охали. Катерина
Астафьевна бросалась то на огород, то за ворота, крича:  "Ах,  Господи,  ах,
Николай угодник, что делать?" Синтянина же, решив взять ни на  что  несмотря
больного к себе, побежала в кухню искать слугу Подозерова, а когда  обе  эти
женщины снова столкнулись друг с другом, вбегая на крыльцо, вопрос  уже  был
решен без  всякого  их  участия.  Они  в  сенях  встретили  Форова,  который
осторожно нес на руках  человека,  укутанного  в  долгорунную  баранью  шубу
майора, а Лариса поддерживала  ноги  больного  и  прикрывала  от  ветра  его
истощенное тело. О том, кто эта ноша  -  нечего  было  спрашивать.  Катерина
Астафьевна и Синтянина только воскликнули в один голос: "куда вы это?" -  на
что Лара,  не  оборачиваясь  к  ним,  ответила:  "ко  мне",  -  и  эффектное
перенесение шло далее, по  ярко  освещенному  двору,  по  озаренным  заревом
улицам, мимо людей толпящихся, осуждающих, рассуждающих и не рассуждающих.
     Синтянина и Форова последовали  за  Ларой  и  майором.  Когда  больного
положили  в  кабинете  отсутствующего  Жозефа  Висленева,  Филетер  Иванович
поспешил опять на пожар и, найдя помощников,  энергически  принялся  спасать
подозеровские пожитки, перетаскивая их на висленевский двор. К утру все  это
было окончено, и хотя квартира Подозерова не  сгорела,  а  только  несколько
потерпела от пожарного переполоха, но возвратиться в нее было ему  неудобно,
пока ее снова приведут в порядок;  а  тем  временем  обнаружились  и  другие
препятствия, состоявшие главным образом в том,  что  Лара  не  хотела  этого
возвращения. Она дала это понять всем к ней близким в тот  же  самый  вечер,
как Подозеров был положен в кабинете ее брата.
     Лара вдруг обнаружила быстрейшую  распорядительность:  она,  с  помощью
двух слуг и Катерины Астафьевны с генеральшей, в  несколько  минут  обратила
комнату  брата  в  удобное  помещение  для   больного   и,   позвав   врача,
пользовавшего Подозерова, объявила Форовой и Синтяниной, что больной требует
покоя и должен остаться исключительно на одних ее попечениях.
     Генеральша и майорша переглянулись.
     - Мы, значит, теперь здесь лишние? - спросила Катерина Астафьевна.
     - Да, вам, тетя, хорошо  бы  посмотреть,  что  там...  делается  с  его
вещами, а здесь я сама со всем управлюсь, - спокойно отвечала  Лара  и  ушла
доканчивать свои распоряжения.
     Форова и Синтянина остались вдвоем в пустой зале.
     - Что же? Это значит раненый теперь в плен  взят,  что  ли?  -  молвила
майорша.
     Синтянина в ответ на это только пожала плечами, и обе эти женщины молча
пошли по домам, оставив Ларису полною госпожой ее пленника и властительницей
его живота и смерти.


Глава пятнадцатая. Роза из сугроба
        

     Больной оставался там, где его положили; время  шло,  и  Лариса  делала
свое дело - чуть только Подозеров, получивши облегчение,  начал  снова  явно
понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и  особенно
Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпенного ею от Горданова.
     Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все
предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма.  При
этом  рассказе  Ларису,  конечно,  нельзя  было  бы  упрекнуть  в  особенной
откровенности, - нет,  она  многое  утаивала  и  совсем  скрыла  подробности
поцелуя, данного  ею  Павлу  Николаевичу  на  окне  своей  спальни;  но  чем
неоткровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила
наглость Горданова, а Подозеров  был  склонен  верить  на  этот  счет  очень
многому, и он, действительно, верил всему, что ему  говорила  Лариса.  Когда
последняя подала ему известное нам  письмо  Горданова,  Подозеров,  пробежав
его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
     - Я только одного не  постигаю,  как  такой  поступок  до  сих  пор  не
наказан!
     И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за
минуту держал гордановское письмо.
     - Кто же может его наказать? - молвила потерянно Лариса.
     - Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, -  ваш  брат  Жозеф.
Это его обязанность... по  крайней  мере  до  сих  пор  у  вас  нет  другого
защитника.
     - Мой брат... где он? Мы не знаем, где он, и к тому...  эта  история  с
портфелем...
     Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовье, ответил:
     - Так вот в чем дело! Он не смеет?
     - Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и... у  меня  даже  не  может
быть другого защитника, - хотела досказать Лара, но  Подозеров  понял  ее  и
избавил от труда досказать это.
     - Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает?
     - Я вся кругом обобрана... я нищая.
     - Ах это!.. да разве уже срок закладной дома минул?
     - Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, -
оболгана, поругана и обесчещена.
     Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую  голову  на  белую  ручку,  по
которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон.
     Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже:
     - Что же теперь делать?
     - Не знаю; я все потеряла, все... все...  состояние,  друзей  и  доброе
имя.
     - И отчего я здесь у вас не вижу... ни Катерины Астафьевны, ни  майора,
ни Синтяниной?
     - Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она  всему  верит  и
презирает меня.
     - Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это  письмо
могло влиять на Катерину Астафьевну и на других?
     Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала:
     - Я пойду в монастырь.
     - Что такое? - переспросил ее изумленный Подозеров и,  получив  от  нее
подтверждение, что она непременно пойдет в  монастырь,  не  возразил  ей  ни
одного слова.
     Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль  Лары  о
монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред  ним  точно  вдруг
разогнулась страница одного из тех старинных  романов,  к  которым  Висленев
намеревался обратиться за усвоением себе  манер  и  приемов,  сколько-нибудь
пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В  памяти  Подозерова
промелькнули  "Чернец"  и  "Таинственная  монахиня"  и  "Тайны  Донаретского
аббатства", и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец  Евангел
читал наизусть на непередаваемом  французском  языке  стихи  давно  забытого
французского поэта Климента Маро, оканчивающиеся строфой:,

                    "Ainsi retournement humain se fait".

     И  Подозерову  стало  дико.  Неужели  в  самом   деле   колесо   совсем
перевернулось, и начинается сначала?.. Но когда же все это случилось и  как?
Неужели это произошло во время его тяжкой борьбы  между  жизнию  и  смертию?
Нет; это стряслось не вдруг; это шло чередом и полосой; мы сами только этого
не замечали, и ныне дивимся, что общего между прошлым тех  героинь,  которые
замыкались в монастыри, и прошлым сверстниц Лары, получивших более или менее
невнятные  уроки  в  словах  пророков  новизны  и  в   примерах,   ненадолго
опередивших их мечтательниц, кинутых  на  распутье  жизни  с  их  обманутыми
надеждами и упованиями? Да; есть, однако же, между ними  нечто  общее,  есть
даже много общего: как преподаваемые встарь уроки  "бабушек"  проходили  без
проникновения в жизнь,  так  прошли  по  верхам  и  позднейшие  уроки  новых
внушителей. По заслугам опороченное, недавнее  юродство  отрицательниц  было
выставлено пугалом для начинающих жить юношей и юниц  последнего  пятилетия,
но в противовес ему не дано никакого  живого  идеала,  способного  возвысить
молодую  душу  над  уровнем  вседневных  столкновений  теории  и   житейской
практики. Как панацея от всех бед и неурядиц ставилась "бабушкина мораль", и
к ней оборотили свои насупленные и недовольные лики юные внучки, с  трепетом
отрекшиеся  от  ужаснувшего  их  движения   "бесповоротных"   жриц   недавно
отошедшего или только отходящего культа; но этот поворот был не  поворот  по
убеждению в превосходстве иной морали, а робкое пяченье назад с протестом  к
тому,  что  покинуто,  и  тайным  презрением  к   тому,   куда   направилось
отступление.  Из  отречения  от  недавних,  ныне   самих   себя   отрицающих
отрицателей, при полном отсутствии всякого иного  свежего  и  положительного
идеала,  вышло  только  новое,  полнейшее  отрицание:  отрицание  идеалов  и
отрицание отрицания. В жизни явились люди без прошлого и  без  всяких,  хотя
смутно определенных стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней,
выбираясь из нового хаоса,  ударились  по  пути  иезуитского  предательства.
Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня,
не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к  родине,  -
все это вдруг сделалось предметом самой бессовестной  эксплуатации.  Женщины
пошли по их стопам и даже обогнали их:  вчерашние  отрицательницы  брака  не
пренебрегали никакими средствами обеспечить себя работником в  лице  мужа  и
влекли с собою неосторожных юношей к алтарю  отрицаемой  ими  церкви.  Этому
изыскивались оправдания. Браки заключались для более удобного  вступления  в
бесконечные новые браки. Затем посыпались, как из рога изобилия,  просьбы  о
разводах и самые алчные иски на мужей... Все это  шло  быстро,  с  наглостию
почти изумительною, и последняя вещь становилась горше первой.
     В этой  суматохе  от  толпы  новых  лицемеров  отделялся  еще  новейший
ассортимент, который не знаем как и назвать.  Эти  гнушались,  ренегатством,
признали за собою превосходство как  пред  погибающими,  или  уже  погибшими
откровенными отрицательницами, так и пред коварницами новейшего  пошиба;  но
сами не могли избрать себе никакого неосудимого призвания. В  своем  шатании
они обрели себя чуждыми всем и даже самим себе, и наибольшее их несчастие  в
том, что они чаще всего не сознают этой отчужденности до самых роковых минут
в своей жизни. Они не знают, к чему они способны, куда бы хотели и  чего  бы
хотели.
     Красавица Лариса была из числа этих обреченных на  несносное  страдание
существ последней культуры.  Выросши  на  глазах  заботливой,  но  слабой  и
недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые  суровые
осуждения старой  "бабушкиной  морали",  которой  так  или  иначе  держалось
общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и  она  охотно
осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие  ее  к
первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама
ни при чем, и так и жила, много читая,  много  слушая,  но  не  симпатизируя
ничему.
     "У нее нет ничего, - решил, глядя на нее, Подозеров. - Она  не  обрежет
волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее  пустяки  и
утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью
простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать?  Ей  нечем
жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит,  и  особенно
теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!"
     И он еще посмотрел на Ларису, и  она  показалась  ему  такою  бедною  и
беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить,  как
к  руке  этой,  обхваченной  жаркими  руками  Лары,  прильнули  ее   влажные
трепещущие губы и капнула горячая слеза.
     Что могло привести  Ларису  к  такому  поступку?  К  нему  побудило  ее
страшное  сознание  круглого  одиночества,  неодолимый  натиск   потребности
казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию
для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека,  каким
она признавала Подозерова.
     В последнем расчете было кое-что верно.
     Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек
ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди  и  заплаканное  лицо  ее  у
своего лица.
     - О, умоляю вас, - шептала ему Лара. - Бога ради, не киньте меня  вы...
Выведите меня  из  моего  ужасного,  страшного  положения,  или  иначе...  я
погибла!
     - Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите!
     - Как хотите.
     - Я сделаю  все,  что  могу...  но  что,  что  я  могу  сделать!  Права
заступиться за вас... я не имею... Вы не хотели этого сами...
     - Это ничего не значит, - горячо перебила его Лара.
     Подозеров взглянул на нее острым взглядом и, прошептав: "как ничего  не
значит?" - повернул лицо к стене.
     - Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам.
     Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось.
     Лариса  стояла  на  прежнем  месте  возле  его   постели.   В   комнате
продолжалось мертвое безмолвие.
     "Чего она от  меня  хочет?"  -  думал  больной,  чувствуя,  что  сердце
продолжает учащенно биться, и  что  на  него  от  Лары  опять  пышет  тонким
ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство.
     Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать  ему,  что  он
должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этой целию, остолбенел.  Лариса
стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала.
     - Зачем, зачем вы так страдаете? - проговорил он.
     - Мне тяжко... за себя... за вас... мне жаль... прошедшего, - отвечала,
не поднимая головы, Лариса.
     У Подозерова захватило дыхание, и сердце его упало и заныло: он  молча,
слабою рукой коснулся волос на голове красавицы и прошептал:
     - Боже! Да я ведь тот же, как и прежде. Научите  меня  только,  что  же
нужно для того, чтобы вам было легче? Вы помните, я  вам  сказал:  я  вечно,
вечно друг ваш!
     Лариса подняла личико и, взглянув заплаканными глазками в пристально на
нее глядевшие глаза Подозерова, молча сжала его руку.
     - Говорите же, говорите, не мучьте меня: что надо делать?
     - Вы за меня стрелялись?
     - Нет.
     - Вы не хотите мне сказать правды.
     Ларисе стало досадно.
     - Я говорю вам правду: я тогда был приведен к этому многим, - многим, и
вами в том числе, и Александрой Ивановной, и моею личною обидой. Я  не  знаю
сам хорошо, за что я шел.
     - За Синтянину, - прошептала, бледнея и потупляя глаза, Лариса.
     - Нет... не знаю... мне просто... не занимательно жить.
     - Почему? - прошептала Лара и, еще крепче сжав его руку, добавила:
     - Пусть этого вперед не будет.
     - Ну хорошо; но теперь дело не о мне, а о вас.
     - Мне тогда  будет  хорошо,  -  трепеща  продолжала  Лариса,  -  тогда,
когда... Лариса встала на ноги; глаза ее загорелись,  занавесились  длинными
веками и снова распахнулись.
     Она теребила и мяла в  руках  руку  Подозерова  и  наконец  нетерпеливо
сказала, морща лоб и брови:
     - О, зачем вы не хотите понять меня?
     - Нет; я не умею понять вас в эту минуту.
     - Да, да! Непременно в эту минуту, или никогда! Андрей, я вас люблю! Не
отвергайте меня! Бога ради не отвергайте! - настойчиво и  твердо  выговорила
Лара и быстро выбежала из комнаты.


Глава шестнадцатая. На курьерских
        

     Наступивший за сим день был решителем судьбы пленника Ларисы.  Несмотря
на разницу в нраве и образе мыслей этого человека с нравом и образом  мыслей
Висленева, с Подозеровым случилось то же самое, что  некогда  стряслось  над
братом Лары. Подозеров женился совсем нехотя, не думая и не  гадая.  Разница
была только в побуждениях, ради которых эти два лица нашего романа посягнули
на брак, да в том, что  Лариса  не  искала  ничьей  посторонней  помощи  для
обвенчания с  собою  Подозерова,  а  напротив,  даже  она  устраняла  всякое
вмешательство самых близких людей в это дело.
     После того случая, который рассказан в  конце  предшествовавшей  главы,
дело уже не могло остановиться и не могло кончиться  иначе  как  браком.  По
крайней мере так решил  после  бессонной  ночи  честный  Подозеров;  так  же
казалось и не спавшей всю эту ночь своенравной Ларисе.
     Подозеров, поворачивая с насупленными бровями свои подушки под головой,
рассуждал: "Эта бедная девушка, если  в  нее  всмотреться  поближе...  самое
несчастное существо в мире. Оно просто никто... человек  без  прошлого!  Как
она все это мне сказала? Именно как дитя, в душе которого рождается неведомо
что, совсем новое и необъяснимое никаким прошлым... С ней нельзя  обходиться
как со взрослым человеком: ее нужно жалеть и беречь...  особенно...  теперь,
когда этот мерзавец ее так уронил...  Но  кто  же  станет  теперь  жалеть  и
беречь? Я должен на ней жениться, хотя и не чувствую к тому теперь любовного
влечения. Да и не все ли мне равно: люблю ли я ее страстной любовью, или  не
люблю? Я, правда, не Печорин, но я равнодушен  к  жизни.  Я  вникал  в  нее,
изучал ее и убедился, что вся она пустяки, вся не стоит  хлопот  и  забот...
Все, что я встречал и видел, все это тлен, суета и злоба; мне надоело  далее
все это рассматривать. Я слишком поздно узнал женщину, которая не есть злоба
и суета, и тлен, и эта женщина взяла надо мной какое-то старшинство... и мне
приятна эта власть ее надо мной; но кто  сама  эта  женщина?  Жертва.  В  ее
жертве ее прелесть, ее обаяние, и ее совершенство в громадности любви  ее...
любви без критики, без анализа..."
     И в памяти Подозерова пронеслась вся его беседа  в  хуторной  рощице  с
Синтяниной, и с каждым вспомянутым словом этой беседы  все  ближе  и  ближе,
ясней  и  ясней  являлась  пред  ним  генеральша,  с  ее  логикой   простой,
нехитростной любви.
     "Великий Господи! Насколько вся эта христианская простота и  покорность
выше, прекраснее и сильнее всего, что  я  видел  прекрасного  и  сильного  в
наилучших мужчинах! Как гадко мне  теперешнее  мое  раздумье,  когда  бедная
девушка, которую я любил, оклеветана, опозорена в этом мелком мирке, и когда
я, будучи властен поставить ее на  ноги,  раздумываю:  сделать  это  или  не
делать? Почему же не делать? Потому что она не выдерживает  моей  критики  и
сравнений с другою. А разве я сам выдерживаю с тою какое-нибудь сравнение? О
чем тут думать, когда бедная Лара уже прямо сказала, что она  меня  любит  и
что ей не к кому, бедняжке, примкнуть.  Что  мне  мешает  назвать  ее  своею
женой? Я разубедился немножко в Ларисе; предо мною мелькнуло невыгодное  для
нее сравнение, и только... И моя  любовь  рухнула  от  критики,  ее  одолела
критика. Что же, если б она, эта страдалица, взглянула теперь в мое  сердце?
Как бы она должна была презирать меня с  моею  минутною  любовью!  Нет;  это
значит, что я не любил Ларису прежде, что она лишь нравилась мне, как  могла
нравиться и Горданову... что я любил в ней тогда  мою  утеху,  мою  мечту  о
счастии, а счастье... счастье в том, чтобы чувствовать  себя  слугой  чужого
счастья. Это одно, это одно только верно, и кто хочет дожить жизнь в мире  с
самим собой, тот должен руководиться одною  этою  истиной...  Все  другое  к
этому само приложится. Как?.. Но, Господи, будто можно знать, что к  чему  и
как приложится? Надо просто делать то, что можно делать, что требует счастие
ближнего в эту данную минуту".
     С такими мыслями Подозеров слегка забылся  пред  утром  и  с  ними  же,
открыв глаза, увидел пред собою Ларису и протянул ей руку.
     Лара опустила глаза.
     - Вы не отчаивайтесь, - сказал ей тихо Подозеров. - Все поправимо.  Она
пожала едва заметным движением его руку.
     - Ошибки  людям  свойственны;  не  вы  одни  имели  несчастие  полюбить
недостойного человека, - продолжал Андрей Иванович.
     - Я его не любила, - прошептала в ответ Лариса.
     - Ну, увлеклись, доверились... Все  это  вздор!  Поверьте,  все  вздор,
кроме одного добра, которое человек может сделать другому человеку.
     - Вы ангел, Андрей Иваныч!
     - О, нет! Не преувеличивайте, пожалуйста! Я  человек,  и  очень  дурной
человек. Посмотрите, куда я гожусь в сравнении со многими  другими,  которые
вам сочувствуют?
     Лара молча вскинула на него глазами и как бы спрашивала этим  взглядом;
кого он разумеет?
     - Я говорю об Александре Ивановне и о майорше.
     - Ах,  они!  -  воскликнула,  спохватясь,  Лариса  и,  насупив  бровки,
добавила шепотом: - Я вам верю больше всех.
     - Зачем же больше?.. Нет, вас  любят  нежно...  преданно  и  Форовы,  и
генеральша...
     - А вы? - спросила вдруг с тревогой Лара.
     - И я.
     - Вы меня прощаете?
     - Прощаю ли я вас?
     - Да.
     - В чем же прощать?
     - Ах, не говорите со мною таким образом!
     - Но вы ни в чем предо мною не виноваты.
     - Нет, это не так, не так!
     - Совершенно так: я вас любил, но... но не нравился вам... И что же тут
такого!
     - Это не так, не так!
     - Не так?
     - Да, не так.
     Лара закрыла ладонью глаза и прошептала:
     - Не мучьте же меня; я уже сказала вам, что я люблю вас.
     - Вы ошибаетесь, - ответил, покачав головой, Подозеров.
     - Нет, нет, нет, я не ошибаюсь: я вас люблю.
     - Нет, вы очень ошибаетесь. В вас говорит теперь жалость и  сострадание
ко мне, но все равно. Если б я не надеялся найти в себе  силы  устранить  от
вас всякий повод прийти со временем к сожалению об  этой  ошибке,  я  бы  не
сказал вам того, что скажу сию секунду. Отвечайте мне прямо:  хотите  ли  вы
быть моею женой?
     - Да!
     - Дайте же вашу руку.
     Лариса задрожала, схватила трепещущими руками его  руку  и  второй  раз
припала к ней горячими устами.
     Подозеров отдернул руку и, покраснев, вскричал:
     - Никогда этого не делайте!
     - Я так хочу!.. Оставьте! -  простонала  Лариса  и,  обвив  руками  шею
Подозерова, робко нашла устами его уста. Подозеров сделал невольное, хотя  и
слабое, усилие отвернуться: он понял, что за человек Лариса, и  в  душе  его
мелькнуло... презрение к невесте.
     Боже, какая это разница  в  сравнении  с  тою  другою  женщиной,  образ
которой нарисовался в это мгновение в его  памяти!  Какую  противоположность
представляет  это  судорожное  метанье   с   тем   твердым,   самообладающим
спокойствием той другой женщины!..
     Лариса в это время тоже думала о той самой женщине и проговорила:
     - В эту важную минуту я вас прошу только об одном: исполните ли вы  мою
просьбу?
     - Конечно.
     Лариса крепко сжала обе руки своего жениха  и,  краснея  и  потупляясь,
проговорила:
     - Пощадите мое чувство! Подозеров посмотрел на нее молча.
     Лариса выбросила его  руки  и,  закрыв  ладонями  свое  пылающее  лицо,
прошептала:
     - Не вспоминайте мне... Она опять остановилась.
     - О чем? Ну, договаривайте смело, о чем?
     - О Синтяниной.
     Подозеров промолчал. Лариса становилась  ему  почти  противна;  а  она,
уладив свою судьбу с Подозеровым, впала в новую суету и  вовсе  не  замечала
чувства, какое внушила своему будущему мужу...
     Подозеров обрадовался, когда Лариса тотчас после этого разговора вышла,
не дождавшись от него ответа. Он встал, запер за нею дверь и задумался...  О
чем? О том седом кавказском капитане, который  в  известном  рассказе  графа
Льва Толстого, готовясь к смертному бою, ломал голову над решением  вопроса,
возможна  ли  ревность  без  любви?  Подозеров  имел  пред   глазами   живое
доказательство, что такая ревность возможна, и ревнивая  выходка  Лары  была
для него противнее известной ему ревности ее брата в Павловском парке и  сто
раз недостойнее ревности генерала Синтянина.
     "Однако с нею и не так легко, должно быть, будет, - подумал он.  -  Да,
нелегко; но ведь только на картинах рисуют разбойников в плащах и с  перьями
на шляпах, а нищету с душистою геранью  на  окне;  на  самом  деле  все  это
гораздо хуже. И на словах тоже говорят, что можно жить не любя... да, можно,
но каково это?"


Глава семнадцатая. Еще шибче
        

     События эти, совершившиеся в глубокой тайне, разумеется, не были никому
ни одним словом выданы ни Подозеровым, ни Ларисой; но тонкий  и  необъяснимо
наблюдательный во всех подобных вещах женский взгляд прозрел их.
     Катерина Астафьевна, навестив вечером того  же  дня  племянницу,  зашла
прямо от нее к генеральше и сказала, за чашкой чаю, последней:
     - А наша Лариса Платоновна что-то устроила!
     - Что же такое она могла устроить? - спросила генеральша.
     - Не знаю; сейчас я была у них, и они что-то оба очень вежливо  друг  с
другом говорят и глазки потупляют.
     - Ну, ты, Катя, кажется, опять сплетничаешь.
     - Сходи, матушка, сама и посмотри; навести больного-то после того,  как
он поправился.
     Форова подчеркнула последнее слово  и,  протягивая  на  прощанье  руку,
добавила:
     - В самом деле, он говорил, что очень желал  бы  тебя  видеть.  С  этим
майорша ушла домой; но, посетив на другой день  Синтянину,  тотчас  же,  как
только уселась, запытала:
     - А что же, видела?
     - Видела, - отвечала, не без усилия улыбнувшись, Александра Ивановна.
     - Ну и поздравляю; а ничего бы не потеряла, если б и не глядя  поверила
мне.
     Синтянина объявила, что Лариса сказала ей, что  она  выходит  замуж  за
Подозерова.
     - Это смех! - ответила майорша. - От досады замуж идет! Или  она  затем
выходит, чтобы показать, что на ней еще и после амуров с  Гордашкой  честные
люди могут жениться! Что же, дуракам закон  не  писан:  пусть  хватит  шилом
нашей патоки!.. Когда же будет эта их "маланьина свадьба"?
     - Он мне сказал, что скоро... На этих днях, через неделю или через две.
     - Пропал, брат, ты, бедный Андрей Иваныч!
     - Полно тебе, Катя, пророчить.
     - А не могу я не пророчить, милая, когда дар такой имею.
     - Дар! - генеральша улыбнулась и спросила: - Что же ты, святая, что ли,
что тебе дан дар пророчества?
     - Ну вот, святая! Святая  ли  или  клятая,  а  пророчествую.  Валаамова
ослица тоже ведь не святая была, а прорекала.
     В эту минуту в комнату взошел майор Форов и рассказал,  что  он  сейчас
встретил Ларису, которая неожиданно  сообщила  ему,  что  выходит  замуж  за
Подозерова и просит майора быть ее посаженым отцом.
     - Чудесно! - воскликнула нетерпеливая Катерина  Астафьевна,  -  Одна  я
пока еще осталась в непосвященных! Что же, ты ее  похвалил  и  поздравил?  -
обратилась она к мужу.
     - А разумеется, поздравил и похвалил, - отвечал майор.
     - И даже похвалил?
     - Да ведь сказано же тебе, что похвалил.
     - Мне кажется, что ты все это врешь.
     - Нимало не вру, его бы я не похвалил, а ее отчего же не хвалить?
     - Потому что это подлость.
     - Какая подлость? Никакой я тут подлости не  вижу.  Вольно  же  мужчине
делать глупость - жениться, - к бабе в батраки идти; а женщины дуры были бы,
если б от этого счастья отказывались. В чем же тут  подлость?  Это  принятие
подданства, и ничего больше.
     - За что же ты Иосафову свадьбу осуждал?
     - А-а! там дело другое: там принуждение!
     - А здесь умаливанье, просьбы.
     - Почему ты это знаешь?
     - Так: я пророчица.
     - Ну и что же такое, если и  просьбы?  Она,  значит,  умная  барышня  и
политичная; устраивается как может.
     - Передовая!
     -  А  конечно;  вперед  всех  идет и честно просит! мне-де штатный дурак 
нужен,  -  не  согласитесь  ли вы быть моим штатным дураком? И что же,  если
есть  такой   согласный?   И   прекрасно!   Хвалю  ее,  поздравляю  и   даже
образом благословлю.
     - Да ты еще знаешь ли, как благословляют-то образом?
     - Нет, не знаю, но я сейчас прямо отсюда к Евангелу пойду и спрошу.
     - Нет, по мне  эта  свадьба  сто  раз  хуже  нигилистической  Ясафкиной
свадьбы в Петербурге, потому что эта просто черт знает зачем идет замуж!
     - Имеет выгоды, - отвечал майор.
     - Да; она репутацию свою  поправляет;  но  его-то,  его-то,  шута,  что
волочит в эту гибель?
     - Его?..  А  что  же,  это  и  ему  хорошо:  это  тешит  его  испанское
дворянство. И благо им обоим: пусть себе совершенствуются.
     - Ну, пропадать же им! В этом браке несчастие и погибель.
     - Отчего же погибель?  -  отозвался  майор,  -  мало  ли  людей  бывают
несчастливы в браке, но находят свое счастие за браком.
     - Да, вот это что! - вспылила Катерина Астафьевна,  -  так,  по-твоему,
что такое брак? Вздор, форма, фить - и ничего более.
     - Брак?.. нынче это для многих женщин средство переменять  мужей  и  не
слыть нигилисткой.
     - Вы дурак, господин майор! - проговорила, побагровев, майорша.
     - Это как угодно, - я говорю, как понимаю.
     - А ты зачем сюда пришел?
     - Да я к Евангелу в гости иду и за новым журналом зашел, а больше ни за
чем: я ругаться с тобою не хочу.
     - Ну так бери  книгу  и  отправляйся  вон,  гадостный  нигилист.  Седых
волос-то своих постыдился бы!
     - Я их и стыжусь, но не помогает, - все больше седеют. После этих  слов
Форов незлобиво простился и ушел,  а  через  десять  дней  отец  Евангел,  в
небольшой деревенской церкви, сочетал нерушимыми узами Подозерова и  Ларису.
Свадьба эта, которую майорша  называла  "маланьиной  свадьбой",  совершилась
тихо, при одних свидетелях, после чего  у  молодых  был  скромный  ужин  для
близких людей. Веселья не было никакого,  напротив,  все  вышло,  по  мнению
Форовой, "не по-людски".
     Невеста приехала  в  церковь  озабоченная,  сердитая,  уехала  с  мужем
надутая,  встретила  гостей  у  себя  дома  рассеянно  и  сидела  за  столом
недовольная.
     Лариса понимала, что она выходит замуж  как-то  очень  не  серьезно,  и
чувствовала, что это понимает не одна она, и  вследствие  того  она  ощущала
досаду на всех, особенно на тех, кто был определеннее ее, а таковы были все.
Особенно же ей были неприятны всякие превосходства в сравнениях: она как  бы
боялась их, и в этом-то роде определялись ее отношения к Синтяниной. Лара не
ревновала к ней мужа, но она боялась не совладеть с нею, а к тому  же  после
венчания Лариса начала думать: не напрасно ли она поторопилась,  что,  может
быть, лучше было бы...  уехать  куда-нибудь,  вместо  того,  чтобы  выходить
замуж.
     "Маланьина свадьба" выходила прескучная!
     Никакие попытки друзей придать оживление  этому  бедному  торжеству  не
удавались, а напротив, как будто еще более портили вечер.
     Поэтический отец Евангел явился с целым  запасом  теплоты  и  светлоты:
поздравил молодых, весь сияя радостию и доброжеланиями, подал Подозерову  от
своего усердия небольшую икону, а Ларисе преподнес большой венок, добытый им
к этому случаю из бодростинских оранжерей. Поднося цветы, "поэтический  поп"
приветствовал красавицу невесту восторженными  стихами,  в  которых  величал
женщину "жемчужиной в венке творений". "Ты вся любовь!  Ты  вся  любовь!"  -
восклицал он своим звонким тенором, держа пред Ларисой венок:

                   Все дни твои - кругом извитые ступени
                   Широкой лестницы любви.

     Он декламировал, указывая на Подозерова,  что  ей  "дано  его  покоить,
судьбу и жизнь его делить; его все радости удвоить, его печали раздвоить", и
заключил свое поэтическое поздравление словами:

                       И я, возникший для  волненья
                       За жизнь собратий и мою,
                       Тебе венец благословенья
                       От всех рожденных подаю.

     И с этим он, отмахнув полу своей голубой кашемировой рясы на коричневом
подбое и держа в руках венок пред своими  глазами,  подал  его  воспетой  им
невесте.
     Евангелу зааплодировали и Синтянина, и Форов, и Катерина Астафьевна,  и
даже его собственная попадья. Да и невозможно  было  оставаться  равнодушным
при виде этого до умиления восторженного священника.
     Поп Евангел и в самом деле был столько прекрасен, что вызывал  восторги
и хваления. Этому могла не поддаться только  одна  виновница  торжества,  то
есть сама Лариса. Лариса нашла  эту  восторженность  не  идущею  к  делу,  и
усилившимся недовольным выражением лица дала почувствовать, что и  величание
ее "жемчужиной в венке творений", и воспевание любви, и указание обязанности
"его печали раздвоить", и наконец самый венок, - все это напрасно,  все  это
ей   не   нужно,   и   она   отнюдь   не   хочет    врисовывать    себя    в
пасторально-буколическую картину, начертанную Евангелом. Лариса  постаралась
выразить все это так внушительно, что не было никого, кто бы ее не понял,  и
майор Форов, чтобы перебить неприятную натянутость и  вместе  с  тем  слегка
наказать свою капризную племянницу, вмешался с своим тостом и сказал:
     - А я вам, уважаемая Лариса Платоновна,  попросту,  как  хохлы,  скажу:
"будь здорова як корова, щедровата як земля и плодовита  як  свинья!"  Желаю
вам сто лет здравствовать и двадцать на четвереньках ползать!
     При этой шутке старого циника Лариса совсем вспылила и хотя промолчала,
но покраснела от досады до самых ушей. Не  удавалось  ничто,  и  гости  рано
стали прощаться. Лариса никого не удерживала  и  не  провожала  далее  залы.
Подозеров один благодарил гостей и жал им в передней руки.
     С Ларисой оставалась одна Синтянина, но и та ее через минуту оставила.
     Лара отвергнула услуги генеральши, желавшей  быть  при  ее  туалете,  и
Александра Ивановна, принимая  в  передней  из  рук  Подозерова  свою  шаль,
сказала ему:
     - Ну, идите теперь к вашей жене. Желаю вам с нею бесконечного  счастия.
Любите ее и... и... больше ничего, любите ее, по  английским  обетам  брака,
здоровую и больную, счастливую и несчастную, утешающую вас или...  да  одним
словом, любите ее всегда, вечно, при всех случайностях. В твердой  решимости
любить такая великая сила. Затем еще раз: будьте счастливы и прощайте!
     Она крепко сжала его руку и  твердою  поступью  вышла  за  дверь,  ключ
которой поворотился за генеральшей одновременно с ключом, щелкнувшим в замке
спальни Ларисы, искавшей в тишине и уединении исхода душившей ее  досады  на
то, что она вышла замуж, на то, что на свете есть  люди,  которые  поступают
так или иначе, зная, почему они так поступают, на то, что она лишена  такого
ведения и не знает, где его найти, на то, наконец, что она не видит, на  что
бы ей рассердиться.
     И благой рок помог ей в этом: прекрасные глаза ее загорелись  гневом  и
ноздри расширились: она увидела прощание генеральши с ее  мужем  и  нашла  в
этом непримиримую обиду.
     Она заперлась в спальне  и  предоставила  своему  мужу  полную  свободу
размышлять о своей выходке наедине в его кабинете.
     Что могло обещать такое начало и как его принял молодой  муж  красавицы
Ларисы?


лава восемнадцатая.

        Майор и Катерина Астафьевна
        Г

     У Катерины Астафьевны, несмотря на ее чувствительные нервы, от  природы
было железное здоровье, а жизнь еще крепче закалила ее. Происходя от  бедных
родителей  и  никогда  не  быв  красивою,  хотя,  впрочем,  она  была  очень
миловидною, Катерина Астафьевна не находила себе  жениха  между  губернскими
франтами и до тридцати лет жила  при  своей  сестре,  Висленевой,  бегая  по
хозяйству да купая и нянчая ее детей. Из этой роли ее вывела Крымская война,
когда Катерина Астафьевна, по неодолимым побуждениям своего кипучего сердца,
поступила  в  общину  сестер  милосердия  и  отбыла   всю   тяжкую   оборону
Севастополя, служила выздоравливавшим и умиравшим  его  защитникам,  великие
заслуги которых отечеству оценены лишь  ныне.  Там  же,  в  Крыму,  Катерина
Астафьевна выхолила и вынянчила привезенного к ней  с  перевязочного  пункта
майора Форова и, ухаживая за ним, полюбила  его  как  прямого,  отважного  и
бескорыстнейшего человека. Полюбить известные  достоинства  в  человеке  для
Катерины Астафьевны значило полюбить самого этого человека;  она  не  успела
пережить самых первых восторгов  по  поводу  рассказов,  которыми  оживавший
Форов очаровал ее, как Отелло очаровал свою Дездемону, - как уже  дело  было
сделано: искренняя простолюдинка Катерина Астафьевна  всем  существом  своим
привязалась к дружившему с солдатами и  огрызавшемуся  на  старших  Филетеру
Ивановичу. Майор отвечал ей тем же, и хотя они друг с другом  ни  о  чем  не
условливались и в любви друг другу не объяснялись, но когда  майор  стал,  к
концу кампании, на ноги,  они  с  Катериной  Астафьевной  очутились  вместе,
сначала под обозною фурой, потом в татарской  мазанке,  потом  на  постоялом
дворе, а там уже так и закочевали  вдвоем  по  городам  и  городишкам,  куда
гоняла майора служба, до тех пор, пока он, наконец, вылетел из  этой  службы
по поводу той же Катерины  Астафьевны.  Дело  это  заключалось  в  том,  что
неверующий майор Филетер Иванович, соединясь неразлучным  союзом  с  глубоко
верующею и убежденною, но крайне  оригинальной  Катериной  Астафьевной,  лет
восемь кряду забывал перевенчаться с нею. Пока они  кочевали  с  полком,  им
ничто и не напоминало об этом упущении. Катерина Астафьевна, при ее вечном и
неуклонном стремлении вмешиваться во всякое чужое горе  и  помогать  ему  по
своим силам и разумению,  к  своим  собственным  делам  обнаруживала  полное
равнодушие, а майор еще превосходил ее  в  этом.  Катерина  Астафьевна  была
любимицей всех, начиная с полкового командира и кончая последним  фурштатом.
Солдаты же того батальона, которым командовал майор, просто боготворили  ее:
все они знали Катерину Астафьевну, и Катерина Астафьевна тоже всех их  знала
по именам и по достоинствам. Она была  их  утешительницей,  душеприказчицей,
казначеем, лекарем и духовною матерью: ей первой бежал солдатик открыть свое
горе, заключавшееся в потере штыка,  или  в  иной  подобной  беде,  значения
которой не понять тому,  кто  не  носил  ранца  за  плечами,  -  и  Катерина
Астафьевна не читала никаких моралей и наставлений, а  прямо  помогала,  как
находила возможным. Ей мастеровой солдат отдавал на сбережение  свой  тяжким
трудом собранный грош; ее звали к себе умирающие и изустно завещали ей,  как
распорядиться бывшими у нее на сохранении пятью или шестью рублями, к ней же
приходили на дух те, кого "бес смущал" сбежать или сделать  другую  гадость,
давали ей слово воздержаться и просили прочитать за  них  "тайный  акахист",
чему многие смущаемые солдатики приписывают  неодолимое  значение.  Катерина
Астафьевна со всем этим умела управляться в совершенстве, и такая  жизнь,  и
такие труды не только нимало не тяготили  ее,  но  она  даже  почитала  себя
необыкновенно счастливою и, как в песне поется, "не думала ни о чем в  свете
тужить".
     Врагов, или таких недругов, которым бы она добра не желала,  у  нее  не
было. Если она замечала между товарищами майора людей не совсем хороших,  то
старалась извинять их воспитанием и т. п., и все-таки не выдавала  их  и  не
уклонялась от их общества. Исключение составляли люди  надменные  и  хитрые:
этих  Катерина  Астафьевна,  по  прямоте  своей  натуры,   ненавидела;   но,
во-первых, таких людей, слава Богу, было немного  в  армейском  полку,  куда
Форов попал по своему капризу, несмотря  на  полученное  им  высшее  военное
образование;  во-вторых,  майор,  весьма  равнодушный  к  себе   самому   и,
по-видимому, никогда не заботившийся ни  о  каких  выгодах  и  для  Катерины
Астафьевны, не  стерпел  бы  ни  малейшего  оскорбления,  ей  сделанного,  и
наконец, в-третьих, "майорша" и сама умела постоять за  себя  и  дать  сдачи
заносчивому чванству. Поэтому ее никто не трогал, и она жила прекрасно.
     Но при  всем  своем  прямодушии,  незлобии  и  доброте,  не  находившей
унижения ни в какой услуге ближнему, Катерина Астафьевна была, однако, очень
горда. Не любя жеманства  и  всякой  сентиментальности,  она  не  переносила
невежества, нахальства, заносчивости и фанфаронства, и Боже  сохрани,  чтобы
кто-нибудь попытался третировать ее ниже того, как она  сама  себя  ставила;
она отделывала за такие вещи так, что человек этого потом во  всю  жизнь  не
позабывал.
     Солдаты, со свойственною им отличною  меткостью  определений,  говорили
про Катерину Астафьевну, что она не живет по пословице: "хоть  горшком  меня
зови, да не ставь только к жару", а  что  она  наблюдает  другую  пословицу:
"хоть полы мною мой, но не называй меня тряпкой".
     Это было совершенно верное и мастерское определение характера  Катерины
Астафьевны, и в силу этого-то самого  характера  столь  терпеливая  во  всех
нуждах и лишениях подруга майора не стерпела, когда при  перемене  полкового
командира вновь вступивший в командование  полковник,  из  старых  товарищей
Форова по военной академии, не пригласил  ее  на  полковой  бал,  куда  были
позваны жены всех семейных офицеров.
     Катерина Астафьевна горячо приняла к сердцу  эту  обиду  и,  не  укоряя
Форова, поставившего ее в такое положение, велела денщику стащить с  чердака
свой старый чемодан и начала укладывать свои немудрые пожитки.
     Хотела ли она расстаться с майором и куда-нибудь уехать?  Это  осталось
ее тайной; но майор, увидев эти сборы, тотчас же надел мундир и отправился к
полковому командиру с просьбой об отставке.
     На вопрос удивленного полковника: зачем Форов так  неожиданно  покидает
службу? - Филетер Иванович резко отвечал, что он  "с  подлецами  служить  не
может".
     - Что это значит?  -  громко  и  сердито  вскрикнул  на  него  полковой
командир.
     -  Ничего  больше,  как  то , что я не хочу служить с тем, кто способен 
обижать женщину,  и  прошу  вас  сделать  распоряжение  об  увольнении  меня
в  отставку.  А  если   вам  угодно  со  мною  стреляться,  так  я  готов  с
моим удовольствием.
     Полковой командир не захотел затевать "истории" с Филетером  Ивановичем
на первых порах своего командирства, и майор Форов  благополучно  вылетел  в
отставку.
     С Катериной Астафьевной  у  Форова  не  было  никаких  объяснений:  они
совершенно освоились с манерой жить, ничего друг другу не ставя на вид и  не
внушая, но в совершенстве понимая один другого без всяких разговоров.
     Вскоре  за  сим  Катерина  Астафьевна  сдала  плачущим   солдатам   все
хранившиеся у нее на руках их собственные деньги, а затем майор распростился
со своим батальоном, сел с своею подругой в рогожную кибитку и поехал.
     За заставой ждал их сюрприз: в темной луговине, у  моста,  стояла  куча
солдат, которые, при приближении майорской кибитки, сняли шапки и зарыдали.
     Майор, натолкнувшись на эту засаду, задергался и засуетился.
     - Чего? чего, дурачье, высыпали? а? Пошли назад! Вас вот палками за это
взлупят! - закричал он, стараясь в зычном  окрике  скрыть  дрожание  голоса,
изменявшего ему от слез, поднимавшихся к горлу.
     Солдаты плакали; Катерина Астафьевна тоже плакала и, развязав за спиной
майора кошелочку с яблоками, печеными яйцами и пирогами,  заготовленными  на
дорогу, стала бросать эту провизию солдатам, которые сию же минуту  обсыпали
кибитку, нахлынули к ней и начали ловить и целовать ее руки.
     - Фу, пусто вам будь! - воскликнул майор, - вы,  канальи,  этак  просто
задавите! - И он, выскочив из кибитки, скомандовал  к  кабаку,  купил  ведро
водки, распил ее со старыми товарищами и наказал им служить верой и  правдой
и слушаться начальства, дал старшему  из  своего  скудного  кошелька  десять
рублей и сел в повозку; но, садясь, он почувствовал в ногах  у  себя  что-то
теплое и мягкое, живое и слегка визжащее.
     - Стой! Что это такое тут возится? - запытал удивленный майор.
     - Драдедам, ваше высокоблагородие, -  конфузливо  отвечал  ему  шепотом
ближе других стоявший к нему солдатик.
     Майор выразил изумление. "Драдедам" было не что иное  как  превосходная
лягавая собака чистейшей, столь редкой ныне маклофской породы.  Собака  эта,
составлявшая предмет всеобщей зависти, принадлежала полицеймейстеру  города,
из  которого  уезжал  майор.  Эту  собаку,   имевшую   кличку   Трафадан   и
переименованную солдатами в "Драдедама", полицеймейстер ценил  и  берег  как
зеницу ока. Родовитого пса этого сторожила вся полиция  гораздо  бдительнее,
чем всю остальную собственность целого города, и вдруг этот редкий пес, этот
Драдедам, со стиснутою ремнем мордой и завязанный в рединный мешок, является
в ногах, в кибитке отъезжающего майора!
     - Ребята! Что же вы это, с ума, что ли, сошли, что бы меня  с  краденой
собакой из полка выпроваживать? Кто вас этому научил? - заговорил майор.
     - Никто, ваше высокоблагородие, мы по своему усердию вас награждаем.
     - Чудовый кобель, ваше высокоблагородие! - подхватывали другие.
     - Берите, берите, ваше высокоблагородие: мы вам жертвуем Драдедашку!  -
вскрикивали третьи.  -  Пошел,  братец  ямщик,  пошел,  пошел!  И  солдатики
загагайкали на лошадей и замахали руками.
     - Стойте, дураки: разве благородно нам воровскую собаку увезть?
     - Эх, ваше высокоблагородие! Отец вы наш,  командирша-матушка:  да  что
вам на это глядеть? Да разве вы  похожи  на  благородных?  Ну,  ну!  Эх  вы,
голубчики! Пошел, ямщик, пошел, пошел!
     И по тройке со всех сторон захлестали  сломанные  с  придорожных  ракит
прутья; лошади рванулись и понеслись, не чуя удерживавших их вожжей.
     А вслед еще долго слышались подгонные крики:  "Ну,  ну!  Валяй,  валяй!
ребята! Прощайте, наш отец с матерью!.. Прощай, Драдедашка!"
     Под эти крики едва державшийся на облучке ямщик и отчаявшиеся  в  своем
благополучии майор и Катерина Астафьевна и визжавший  в  мешке  Драдедам  во
мгновение ока долетели на перепуганной тройке до крыльца следующей  почтовой
станции, где привычные кони сразу стали.
     Здесь майор хотел сейчас же высвободить  из  мешка  и  отпустить  назад
полученную им "в награду"  краденую  полицеймейстерскую  собаку,  как  ямщик
подступил к нему с советом этого не делать.
     - Все единственно это, - заговорил он, - пусть уж она  лучше  пропадет,
ваше высокоблагородие, а только тут не вытаскивайте; смотритель увидит,  все
разбрешет, и кавалерам за это достанется.
     - И то правда! - смекнул майор и добавил: - А ты же, каналья, разве  не
расскажешь?
     - Да мне что ж казать? У меня у самого братья в солдатах есть.
     - Ну что ж, что братья твои в солдатах служат?
     - А должны же мы хороших начальников почитать. Вишь вон,  что  сказали,
что вы, баят, на благородного-то не похожи.
     Майор дал ямщику полтину и покатил далее с Катериной  Астафьевной  и  с
Драдедамом, которого оба они стали с  той  поры  любить  и  холить,  как  за
достоинство этой доброй и умной собаки, так и за то, что она  была  для  них
воспоминанием такого оригинального и  теплого  прощанья  с  простосердечными
друзьями.


Глава девятнадцатая. О тех же самых
        

     Прибыв в город, где у Катерины Астафьевны был известный  нам  маленький
домик с наглухо забитыми воротами, изгнанный майор и его подруга водворились
здесь вместе с Драдедамом. Прошел год, два и три, а они по-прежнему жили все
в тех же неоформленных отношениях, и очень возможно, что дожили бы в  них  и
до смерти, если бы некоторая невинная  хитрость  и  некоторая  благоразумная
глупость не поставила эту оригинальную чету в законное соотношение.
     Филетер Форов, выйдя в отставку  и  водворясь  среди  родства  Катерины
Астафьевны, сначала был предметом  некоторого  недоброжелательства  и  косых
взглядов со стороны Ларисиной матери;  да  и  сама  Лара,  подрастая,  стала
смущаться по поводу отношений тетки к Форову; но Филетер Иванович не обращал
на это внимания. Майор Филетер Иванович не искал ни друзей, ни приятелей: он
повторял на все свое любимое "наплевать", лежебочествовал,  слегка  попивал,
читал с утра до поздней ночи и порой ругал все силы, господствия, начальства
и власти.
     Но Катерину Астафьевну это сокрушало, и сокрушало  в  одном  отношении.
Она боялась за душу Форова и всегда лелеяла заветную мечту "привести  его  к
Богу".
     Эта мысль в первый раз сверкнула  в  ее  голове,  когда  принесенный  в
госпиталь раненый майор пришел в себя и, поведя  глазами,  остановил  их  на
чепце Катерины Астафьевны и зашевелил губами.
     - Что вам: верно, желаете батюшку позвать?  -  участливо  спросила  она
раненого.
     - Совсем нет; а я хочу  выплюнуть,  -  отвечал  Форов,  отделя  опухшим
языком от поднебесья сгусток запекшейся крови.
     - Вы не веруете  в  Бога?  -  грустно  вопросила  религиозная  Катерина
Астафьевна.
     Майор качнул утвердительно головой.
     - Ах, это ужасное несчастие!
     И с тех пор она начала нежно за ним ухаживать и положила в сердце своем
надежду "привести его к Богу"; но это ей никогда не удавалось и  не  удалось
до сих пор.
     Во все время службы майора в полку она не  без  труда  достигла  только
одного, чтобы майор не гасил на ночь лампады, которую она, на свои  трудовые
деньги, теплила пред образом, а днем не  закуривал  от  этой  лампады  своих
растрепанных толстых папирос; но  удержать  его  от  богохульных  выходок  в
разговорах она не могла, и радовалась лишь тому, что он подобных выходок  не
дозволял себе при солдатах, при которых даже и крестился, и  целовал  крест.
По удалении же в свой городок, подруга майора, возобновив дружеские связи  с
Синтяниной, открыла ей свои заботы насчет обращения Форова и была несказанно
рада, замечая, что Филетер Иванович, что называется, полюбил генеральшу.
     - Нравится она тебе, моя Сашурочка-то? - говорила Катерина  Астафьевна,
заглядывая в глаза майору.
     - Прекрасная женщина, - отвечал Форов.
     - А ведь что ее делает такою прекрасною женщиной?
     - Что? Я не знаю что: так, хорошая зародилась.
     - Нет; она христианка.
     - Ну да, рассказывай! Будто нет богомольных подлецов, точно так же, как
и подлецов не молящихся?
     И  майор  отходил  от  жены  с  явным  нежеланием  продолжать  подобные
разговоры.
     Затем он сошелся у той же Синтяниной с отцом Евангелом и заспорил  было
на свои любимые темы  о  несообразности  вещественного  поста,  о  словесной
молитве, о священстве, которое он называл "сословием духовных адвокатов"; но
начитанный и либеральный Евангел шутя оконфузил майора и шутя  успокоил  его
словами, что "не ядый о Господе не ест, ибо лишает себя для Бога, и  ядый  о
Господе ест, ибо вкушая хвалит Бога".
     Форов сказал:
     - Если так, то не о чем спорить. Впрочем, я в этом и не знаток.
     - А в чем же вы по этой части великий знаток?
     - В чем? В том, что ясно разумом постигаю моим.
     - Например-с?
     - Например, я постигаю, что никакой всемогущий опекун в  дела  здешнего
мира не мешается.
     - Так-с. Это вы разумом постигли?
     -  Да,  разумеется,  потому  что  иначе  разве  могли  бы  быть   такие
несправедливости, видя которые у всякого мало-мальски честного человека  все
кишки в брюхе от негодования вертятся.
     - А мы можем ли постигать, что справедливо и что несправедливо?
     - Вот тебе на еще! Конечно, можем, потому что мы факт видим.
     - А факт-то иногда совсем не то выражает, что оно значит.
     - Темно.
     - А вот я вас сейчас в этом просвещу, если угодно.
     - Сделайте милость.
     - Извольте-с. Положим,  что  есть  на  свете  мать,  добрая,  предобрая
женщина, которая мухи не обидит. Допускаете вы,  что  может  быть  на  свете
такая женщина?
     - Ну-с, допускаю: вот моя Торочка такая.
     - Ну-с, прекрасно! Теперь допустим,  что  у  Катерины  Астафьевны  есть
дитя.
     - Не могу этого допустить, потому что она уже не в таких  летах,  чтобы
детей иметь.
     - Ну, все равно: допустим это как предположение.
     - Зачем же допускать нелепые предположения. Евангел улыбнулся и сказал:
     - Вы мелочный человек: вас занимает процесс спора, а не искомое; но все
равно-с. Извольте, ну нет у нее ребенка, так у нее есть вот собака Драдедам,
а  этот  Драдедам  пользуется  ее  вниманием,  которого   он   почему-нибудь
заслуживает.
     - Допускаю.
     - Теперь-с, если б этот Драдедам был болен и ему нужно было дать  мяса,
а купить его негде.
     - Ну-с?
     - Вот Катерина Астафьевна берет ножик и режет голову курице и варит  из
нее Драдедаму похлебку: справедливо это или нет?
     - Справедливо, потому что Драдедам благороднейшее создание.
     - Так-с: а курица, которой отрезали голову, непременно  думала,  что  с
нею поступали ужасно несправедливо.
     - Что же вы этим доказали?
     - То, что факт жестокости тут есть: курица убита, - это для нее жестоко
и с ее куриной точки зрения несправедливо, а между  тем  вы  сами,  существо
гораздо высшее и, умнейшее курицы, нашли все это справедливым.
     - Гм!
     - Да, так-с. Есть будто факт жестокосердия, но и его нет.
     - Ну уж этого совсем не понимаю: и оно есть, и его нет.
     - Да нет-с ее, жестокости, нет, ибо Катерина Астафьевна остается  столь
же доброю после накормления курицей Драдедама, как была до сего случая и  во
время сего случая. Вот вам - есть факт жестокости и несправедливости,  а  он
вовсе не значит того, чем кажется. Теперь возражайте!
     - Я не хочу вам возражать, - отвечал, подумав, Форов.
     - А почему, спрошу?
     - Почему?.. потому что я в этом не силен, а вы много над этим думали  и
имеете начитанность и можете меня сбить, чего я отнюдь не желаю.
     - Почему же вы не желаете прийти к какой-нибудь истине и разубедиться в
заблуждении?
     -  Так,  не  желаю,  потому что не хочу забивать себе и без того темные 
памороки этою путаницей.
     - Памороки не хотите забивать? Гм! Нет-с, это не потому.
     - А почему же?
     Евангел снова улыбнулся и, сжав легонько руку  майора  немножко  пониже
локтя, ласково проговорил:
     - Вы потому не хотите об этом говорить и думать как следует,  что  души
вашей  коснулось  святое  сомнение  в  справедливости  рутины  безверия!   И
посмотрите зато сюда!
     С этим отец Евангел, подвинув слегка майора к себе, показал  ему  через
дверь другой комнаты, -как Катерина Астафьевна, слышавшая весь их  разговор,
вдруг упала на колени и, протянув руки  к  освященному  лампадой  образнику,
плакала радостными и благодарными слезами.
     - Эти слезы с неба, - шепнул Евангел.
     - Бабье, ото всего плачут, - сухо  отвечал,  отворачиваясь,  майор.  Но
веселый Евангел вдруг смутился и, взяв майора за руку,  тем  же  добродушным
тоном проговорил:
     - Бабье-с? Вы сказали бабье?.. Это недостойно  вашей  образованности...
Женщины - это прелесть! Они наши мироносицы:  без  их  слез  этот  злой  мир
заскоруз бы-с!
     - Вы диалектик.
     - Да-с: я диалектик; а вы баба,  ибо  боитесь  свободомыслия  и  бежите
чистого чувства, женской слезой  пробужденного.  Что-с?  Ха-ха-ха...  Да  вы
ничего, не робейте: это ведь проходит!


 Глава двадцатая. Еще о них же
      

     На другой день после  этой  беседы,  происходившей  задолго  пред  теми
событиями, с которых мы начали  свое  повествование,  майор  Форов,  часу  в
десятом утра, пришел пешком к отцу Евангелу  и  сказал,  что  он  ему  очень
понравился.
     - Неужели? - отвечал веселый священник. - Что ж, это прекрасно:
     это значит, мы честные люди, да!.. а жены у нас с вами  еще  лучше  нас
самих. Я вам вот сейчас и покажу мою жену: она гораздо лучше меня.  Паинька!
Паинька! Паинька! - закричал  отец  Евангел,  удерживая  за  руку  майора  и
засматривая в дверь соседнего покоя.
     - Чего тебе нужно, Паинька? - послышался оттуда звонкий, симпатический,
молодой голос.
     - "Паинька", это она меня так зовет, - объяснил майору  Евангел.  -  Мы
привыкли друг на друга все "ты паинька" да "ты  паинька",  да  так  уж  свои
имена совсем и позабыли... Да иди же сюда, Паинька! - возвысил он  несколько
нетерпеливо свой голос.
     В дверях показалась небольшая и довольно худенькая, несколько нестройно
сложенная молодая женщина с очень добрыми  большими  коричневыми  глазами  и
тоненькими колечками темных волос на висках.
     Она была одета в  светлое  ситцевое  платье  и  держала  в  одной  руке
полоскательную фарфоровую чашку  с  обваренным  миндалем,  который  обчищала
другою, свободною рукой.
     - Ну что ты здесь, Паинька? Какой ты беспокойный,  что  отрываешь  меня
без толку? - заговорила она, ласково глядя на мужа и на майора.
     - Как без толку, когда гость пришел.
     - Ну так что же гость пришел? Они к нам часто будут ходить.
     - Превосходно сказано, - воскликнул Форов. - Буду-с.
     - Да; она у меня преумная, эта Пайка, - молвил,  слегка  обнимая  жену,
Евангел.
     - Ну вот уж и умная! Вы ему не верьте: я в лесу выросла, верее молилась
и пню поклонилася, - так откуда я умная буду?
     - Нет; вы ей не верьте: она преумная, - уверял, смеясь и  тряся  майора
за руку, Евангел. - Она вдруг иногда, знаете, такое скажет, что  только  рот
разинешь. А они, Паинька, в  Бога  изволят  не  веровать,  -  обратился  он,
указывая жене на майора.
     - Ну так что же такое: они после поверят.
     - Видите, как рассуждает!
     - Да что ж ты надо мной смеешься? Разумеется, что не всем в одно  время
верить. Ведь они добрые?
     - Ну так что же, что добрый? А как он в царстве небесном будет? Его  не
пустят.
     - Нет, пустят.
     - Извольте вы с ней спорить! - рассмеялся Евангел.  -  Я  тебе,  Пайка,
говорю: его к верующим не пустят; тебе, попадье, нельзя этого не знать.
     - Ну, его к неверующим пустят.
     - Видите, видите, какая  бедовая  моя  Пайка!  У-у-у-х,  с  ядовитостью
женщина! - продолжал он, тихонько, с нежностью и восторгом трогая жену за ее
свежий раздвоившийся подбородок, и  в  то  же  время,  оборотясь  к  майору,
добавил: - Ужасно хитрая-с! Ужасно! Один я ее только постигаю, а  вы  о  ней
если  сделаете  заключение  по  этому  первому  свиданию,   так   непременно
ошибетесь.
     - Да я их совсем и не в  первый  раз  вижу,  -  перебила  его  попадья,
перемывая в той же полоскательной чашке свой миндаль. - Я их уже  видела  на
висленевском дворе, и мы кланялись.
     - Не помню-с, -  отвечал  майор,  с  любовию  артиста  разглядывая  это
прекрасное  творение,  как  раз  подходящее,   по   его   мнению,   к   типу
наипочтеннейших женщин на свете.
     - Как же не помните, - толковала попадья, - вы еще  шли  с  супругой...
или кто она вам доводится, Катерина-то Астафьевна?.. Да! вы шли по двору,  а
мы с генеральшей Александрой Ивановной сидели под окном, вишни чистили и вам
кланялись.
     - Не помню-с.
     - Как же-с, а я  помню:  вы  вот  теперь  в  штанах,  а  тогда  были  в
подштанах.
     - Как в подштанах-с? - изумился майор.
     - Так, в этаких в белых, со штрифами.
     Майор засмеялся, а  отец  Евангел,  хохоча,  ударяя  себя  ладонями  по
коленам, восклицал:
     - Ах, Паинька! Паинька! проговорились вы, прелесть моя,  проговорились!
Попадья слегка вспыхнула и хотела возражать мужу, но как тот  махал  на  нее
руками и кричал: "т-с, т-с, т-с! молчи, Пайка, молчи, а то хуже скажешь", то
она быстро выбежала вон и начала хлопотать о закуске.
     - Какая чудесная женщина! - сказал, глядя вслед ей, майор.
     - То есть превосходнейшая-с, а не только чудесная, - согласился  с  ним
Евангел. - Видите, всех хочет в царство небесное поместить: мы будем в своем
царстве небесном, а вы в своем.
     Евангел расхохотался.
     - Вы давно женаты? - спросил майор.
     - Семь лет женат, да-с, семь лет, но в том числе она три  года  была  в
гусара влюблена,  а,  однако,  еще  я  всякий  день  в  ней  открываю  новые
достоинства.
     - Гм!.. а в гусара-таки была влюблена?
     - Ужасно-с! Каких это ей, бедненькой, мук стоило, если бы вы  знали!  Я
ей студентом нравился, а в рясе разонравился, потому  что  они  очень  танцы
любили, да! А  тут  гусары  пришли,  ну,  шнурочки,  усики,  глазки...  Она,
бедняжка, одним и пленилась... Иссохла вся,  до  горловой  чахотки  чуть  не
дошла, и все у меня на груди плакала. "Зачем, - бывало, говорит, -  Паинька,
я не могу тебя любить, как я его люблю?"
     - Ну, а вы же что?
     - Стыдно сказать, право.
     - Однако же?
     - Да что-с? сижу бывало, глажу ее по головке да и реву вместе с нею.  И
даже что-с? - продолжал он, понизив голос и отводя майора к окну.  -  Я  уже
раз совсем порешил: уйди, говорю, коли со мной  так  жить  тяжело;  но  она,
услыхав от меня об этом, разрыдалась и вдруг улыбается: "Нет, -  говорит,  -
Паинька, я никуда не хочу: я после этого теперь опять  тебя  больше  люблю".
Она влюбчива, да-с. Это один, один ее порок: восторженна и в восторге сейчас
влюбляется.
     - Однако же, черт возьми, позвольте мне вас уважать! -  закричал  зычно
майор.
     - Нет-с; это ее надо за это уважать: скудельный сосуд,  а  совладала  с
собою, и все для меня!.. А вот и она, Паинька, а что же, душка,  водочки-то?
- вопросил он входящую жену, увидев, что на подносе, который она  несла,  не
было ни графина, ни рюмки.
     - А кто же станет водку пить?
     - А вот они, Филетер Иванович.
     - Вы пьете разве? - отнеслась попадья  к  майору  и,  получив  от  него
короткий, но утвердительный ответ, принесла графин и рюмку и, поставив их на
стол, сказала:
     - Не хорошо, кто пьет вино.
     - Отчего-с? - спросил, принимаясь за рюмку, майор.
     - Так... мысли дурные от вина приходят.
     - Ну, мне не приходят.
     - Как не приходят; а вон вы почему же до сих  пор  не  женитесь?  Майор
перестал закусывать и с удивлением смотрел на сидевшую у стола  с  подпертым
на руку подбородочком попадью, но ту это нимало не смутило, и  она  спокойно
продолжала:
     - Что вы на меня так смотрите-то?  Разве  же  это  хорошо  так  женщину
конфузить?
     - Послушайте, моя милая! - ласково заговорил с ней майор,  но  она  его
тотчас же перебила.
     - Ничего, ничего, "моя милая"! - передразнила его попадья, - не знаю я,
что ль? А мне вашей Катерины Астафьевны жалко, - вот вам и сказ, и я  насчет
вас своему Паиньке давно сказала, что вы недобрый и жестокий человек.
     - Вот тебе и раз! Да позвольте же-с: я  ведь  Катерину  Астафьевну  все
равно люблю-с.
     - Да-а! Нет, это не все равно: если вы так, не обвенчавшись, прежде  ее
умрете, она не будет за вас пенсиона получать.
     Попадья говорила все это с самым серьезным и сосредоточенным видом и  с
глубочайшею заботливостью о Катерине Астафьевне. Ее не развлекал ни  веселый
смех мужа,  наблюдавшего  трагикомическое  положение  Форова,  ни  удивление
самого майора, который был поражен простотой и оригинальностью  приведенного
ею довода в пользу брака, и  наконец,  отерев  салфеткой  усы  и  подойдя  к
попадье, попросил у нее ручку.
     - Зачем же это? - спросила она.
     - Я женюсь и вас матерью посаженою прошу.
     - Непременно?
     - Всенепременно и как можно скорее; а то  действительно  пенсион  может
пропасть.
     - Ну, за это вы умник, и я не жалею, что мы познакомились,  -  отвечала
ему весело попадья, с радостью подавая свою руку.
     - А я так буду сожалеть об этом, - отвечал, громко чмокнув ее ручонку,
     Форов. - Теперь мне в первый раз завидно, что у другого человека  будет
жена лучше моей.
     - О, не завидуйте, не завидуйте, ваша добрее.
     - Почему же вы это знаете?
     - Да ведь она вас целует? Уже наверно целует?
     - Случается; редко, но случается.
     - Ну вот видите! А уж я бы не поцеловала.
     - Это почему?
     - Потому что от вас водкой пахнет.
     - Покорно вас благодарю-с, - отвечал,  комически  поклонясь  и  шаркнув
ногой, майор, и затем еще  раз  поцеловал  на  прощанье  руку  у  попадьи  и
откланялся.


Глава двадцать первая. Свадьба Форовых
        

     У калитки,  до  которой  Евангел  провожал  Форова,  майор  на  минутку
остановился и сказал:
     - Так как же-с это... того...
     - Вы насчет свадьбы?
     - Да.
     - Что ж, приходите, я перевенчаю и денег за венец не возьму.  Приходите
вечерком в воскресенье  чай  пить:  я  на  сих  днях  огласку  сделаю,  а  в
воскресенье и перевенчаемся.
     - А не очень это скоро?
     - Нет; чем же скоро? чем скорее, тем оно  вернее,  а  то  ведь  Паинька
правду говорит: знаете, вдруг кран-кен, а женщина останется ни при чем.
     - Хорошо-с, я приду в воскресенье венчаться. А жена у вас, черт возьми,
все-таки удивительная!
     - Да ведь я и говорил, что вы на нее будете удивляться и не поймете ее.
Я все время за вами наблюдал, как вы с нею говорили, и думал:  "ах,  как  бы
этот ее не понял"! Но нет, вижу, и вы не поняли.
     - Почему же вы это так думаете? А может быть, я ее и понял?
     - Нет, где вам ее понять! Ее один я понимаю. Ну,  говорите:  кто  такая
она, по-вашему, если вы ее поняли?
     - Она?.. она... положительная и самая  реальная  натура.  Евангел,  что
называется, закис со смеху.
     - Чего же вы помираете? - вопросил майор.
     - А того, что она совсем не  положительная  и  не  реальная  натура.  А
она... - позвольте-ка мне взять вас за ухо.
     И Евангел, принагнув к себе слегка голову майора, прошептал ему на ухо:
     - Моя жена дурочка.
     - То есть вы думаете, что она не умна?
     - Она совершенная дурочка.
     - А чем же она рассуждает?
     - А вот этим вот! - воскликнул  Евангел,  тронув  майора  за  ту  часть
груди, где сердце. - Как же вы этого не заметили, что она,  где  хочет  быть
умною дамой, сейчас глупость скажет, - как о ваших белых панталонах вышло; а
где по естественному своему чувству говорит, так что твой  министр  юстиции.
Вы ее, пожалуйста, не ослушайтесь, потому что я вам это по опыту говорю, что
уж она как рассудит, так это непременно так надо сделать.
     Майор посмотрел на священника и, видя, что тот говорит с ним совершенно
серьезно, провел себя руками по груди и громко плюнул в сторону.
     - Ага! вот, значит, видите, что  промахнулись!  Ну  ничего,  ничего:  в
самом деле не все сразу. Приходите-ка прежде венчаться.
     Майор еще раз  повторил  обещание  прийти,  и  действительно  пришел  в
назначенный вечер к Евангелу вместе с Катериной Астафьевной,  которой  майор
ничего не рассказал о своих намерениях, и потому она была  только  удивлена,
увидя, что неверующий Филетер Иваныч, при звоне к вечерне, прошел  вместе  с
Евангелом  в  церковь  и стал в алтаре. Но когда окончилась вечерняя и среди
церкви  поставили  аналой,  зажгли  пред  ним свечи и вынесли венцы,  сердце
бедной женщины сжалось от неведомого страха, и она, обратись  к  Евангеловой
попадье и к стоявшим с нею Синтяниной и Ларисе, залепетала:
     - Дружочки мои, а кто же здесь невеста?
     - Верно, ты, - отвечала ей Синтянина.
     Катерина Астафьевна потерянно защипала свою верхнюю  губу,  что  у  нее
было знаком высшего волнения, и страшно  испугалась,  когда  майор  взял  ее
молча за руку и повел к аналою, у  которого  уже  стоял  облаченный  в  ризу
Евангел и возглашал:
     - Благословен Бог наш всегда, ныне и присно.
     Во все время венчального обряда Катерина Астафьевна  жарко  молилась  и
плакала,  обтирая  слезы  рукавом  своего  поношенного,  куцего  коричневого
шерстяного платья, меж тем как гривенниковая свеча в другой ее руке выбивала
дробь и поджигала скрещенную на ее груди темную шелковую косыночку.
     Обряд  был  кончен,  и  Евангел  первый  поздравил  майора  и  Катерину
Астафьевну мужем и женой.
     Затем их поздравили и остальные друзья, а потом  все  пили  у  Евангела
чай, уходили с ним на его просо и наконец вернулись к скромному ужину и  тут
только хватились: где же майорша?
     Исчезновение ее удивило всех, и все бросились отыскивать ее,  кто  куда
вздумал. Искали ее и на кухне, и в сенях, и в саду, и на рубежах на поле,  и
даже в темной церкви, где, думалось некоторым, не осталась ли она  незаметно
для всех помолиться и не запер ли ее там сторож?  Но  все  эти  поиски  были
тщетны, и гости, и хозяева впали в немалую тревогу.
     А Катерина Астафьевна меж тем сидела в  небольшой  темной  пасеке  отца
Евангела и, прислонясь спиной и затылком к пчелиному улью, в котором изредка
раздавалось тихое жужжание пчел, глядела  неподвижным  взглядом  в  усеянное
звездами небо.
     В таком положении отыскал ее здесь майор и, назвав ее по имени,  укорял
за беспокойство, которое она наделала всем своею отлучкой.
     Катерина Астафьевна, не переменяя положения, только  перевела  на  мужа
глаза.
     - Пойдем ужинать! - звал ее майор.
     - Форов! - проговорила она тихо в ответ ему, - скажи мне правду: сам ли
ты это сделал?
     - Нет, не сам.
     - Я так и думала.
     - Да; это попадья меня принудила.
     - Не сам... попадья принудила, - повторила за ним с расстановкой  жена,
и с этим вдруг громко всхлипнула, нагнула лицо в колени и заплакала.
     - Что же, тебе обидно, что ли? - осведомился майор.
     - Конечно, обидно... очень обидно, Форов! -  отвечала,  качая  головой,
майорша. - Ты сам в семь лет  нашей  жизни  никогда,  никогда  про  меня  не
вспомнил.
     - Да я никогда и не позабывал про тебя, Тора.
     - Нет, забывал; всегда забывал! Верно я скверная женщина:  не  умела  я
заслужить у тебя внимания.
     - Полно тебе, Торочка! Какого же еще больше внимания, когда  ты  теперь
моя жена?
     - Нет, это все не то: это не ты сделал, а Бог так  через  добрых  людей
учинил, чтобы сократить число грехов моих, а ты сам... до сих  пор  башмаков
мне не купил.
     - Что за вздор такой? Какие тебе нужны башмаки? Разве не у тебя все мои
деньги? Я ведь в них отчета не спрашиваю: покупай на них себе что хочешь.
     - Нет, это все не то - "покупай", а ты должен помнить, когда у  тебя  в
Крыму в госпитале на ноге рожа  была,  я  тебе  из  моего  саквояжа  большие
башмаки сшила.
     - Ну помню, что ж далее?
     - Ты сказал мне тогда, что первый раз как выйдешь; купишь мне башмаки.
     - Ну?
     - Ну, и я вот семь лет этих башмаков прождала, когда ты их принесешь, и
ты их мне не принес.
     - Љ! полно, мать моя, глупости-то  такие  припоминать!  Вставай-ка,  да
пойдем ужинать.
     И майор взял жену за руку и потянул ее,  но  она  не  поднималась:  она
продолжала сетовать, что ей до сих пор не куплены и не принесены те башмаки,
обещание которых напоминало  пожилой  Катерине  Астафьевне  тоже  не  совсем
молодое и уже давно минувшее время, предшествовавшее бесповоротному шагу
     в любви ее к майору.
     Филетер Иванович, чтобы утешить  жену,  поцеловал  ее  в  ее  полуседую
голову и сказал:
     - Куплю, Тора! честное слово, куплю и принесу!
     - Нет, я знаю, что не принесешь; ты  обо  мне  не  можешь  думать,  как
другие о женщине думают... Да, ты не можешь; у тебя не такая натура,  и  это
мне больно за тебя... потому что ты об этом будешь горько и горько тужить.
     - Ну, так что ж, развестись, что ли, хочешь, если я такой подлый?
     - Как развестись?
     - Как? Разве ты забыла, что ведь мы обвенчались?
     Катерина  Астафьевна  в  последние   минуты   своего   меланхолического
настроения  действительно  позабыла  об  этом,  и  при  теперешнем  шуточном
напоминании мужа о разводе сердце ее  внезапно  вскипело,  и  она,  обхватив
обеими руками лохматую голову Форова, воскликнула, глядя на небо:
     - Боже мой! Боже мой! за что же  ты  послал  мне,  грешной,  так  много
такого хорошего счастия?


Глава двадцать вторая. Язык сердца
        

     Майорша плакала и тужила совсем  не  о  тех  башмаках,  о  которых  она
говорила: и башмаки,  и  брак,  и  все  прочее  было  с  ее  стороны  только
придиркой, предлогом к сетованию: душа же ее рвалась  к  иному  утешению,  о
котором она до сегодняшнего вечера не  думала  и  не  заботилась.  Зато  эта
беззаботность теперь показалась ей ужасною и страшною: она охватила  все  ее
существо в эти минуты ее уединения и  выражалась  в  ней  теми  прихотливыми
переходами и переливами разнообразных чувств и ощущений, какие она проявляла
в своей беседе с мужем.
     - Одного, - говорила она, - одного только теперь я бы желала, и радость
моя была бы безмерна... - и на этом слове она остановилась.
     - Чего же это?
     - Нет, Фор, ты этого не поймешь.
     - Да попробуй, пожалуйста.
     - Нет, мой Фор, незачем, незачем: этого говорить нельзя, если ты сам не
чувствуешь.
     - Решительно не чувствую и не знаю, что  надо  чувствовать,  -  отвечал
майор.
     - Ну и прекрасно: ничего не надо. Встань с травы, росно, -  и  вон  все
сюда идут.
     С этим майорша приподнялась и пошла навстречу шедшим  к  ней  Евангелу,
его попадье, Синтяниной и Ларисе.
     В походке, которою майорша приближалась к пришедшим, легко  можно  было
заметить наплыв новых, овладевших ею волнений. Она тронулась  тихо  и  шагом
неспешным, но потом пошла шибче  и  наконец  побежала  и,  схватив  за  руку
попадью, остановилась, не зная, что делать далее. Попадья  поняла  ее  своим
сердцем и заговорила:
     - Это не я, душка, не я!
     - Ну, так ты! - кинулась майорша к Синтяниной.
     - И не я, Катя, - отвечала генеральша.
     - Ангелы небесные! - воскликнула майорша и, прижав к своим  губам  руки
попадьи и  Синтяниной,  впилась  в  них  нервным,  прерывистым  и  страстным
поцелуем, который, вероятно, длился бы  до  нового  истерического  припадка,
если б отец Евангел  не  подсунул  шутя  своей  бороды  к  лицам  этих  трех
скученных женщин.
     Увидав пред собою  эту  мягкую  светло-русую  бороду  и  пару  знакомых
веселых голубых глаз, Катерина Астафьевна выпустила  руки  обеих  женщин  и,
кинувшись к Евангелу, прошептала:
     -  Ах,  батюшка...  мне  так  досадно:  я  хотела   бы   пред   этим...
исповедаться... но...
     - Но отпущаются тебе  все  грехи  твои,  чадо,  -  отвечал  добродушный
Евангел, кладя ей на  оба  плеча  свои  руки,  которые  Катерина  Астафьевна
схватила так же внезапно, как за минуту пред сим руки дам, и так  же  горячо
их поцеловала.
     Потом они с Евангелом поцеловали друг друга и при этом перешепнулись:
     Форова сказала: "Батюшка, простится ли мне?", а Евангел ответил: "И  не
помянется-с".
     И с этим он перехватил ее  руку  себе  под  руку,  а  под  другую  взял
генеральшу и, скомандовав: раз, два и три! пустился резвым бегом к дому, где
на чистом столе готов был скромный, даже почти бедный ужин. Но было за  этим
ужином шумно и весело и раздавались еще после него оживленные речи,  которые
не все  переговорились  под  кровлей  Евангела  до  поздней  ночи,  и  опять
возобновились в саду, где гости и  провожавший  их  хозяин  остановились  на
минуту  полюбоваться  тихим  покоем  деревьев,  трав   и   цветов,   облитых
бледно-желтым светом луны.
     Тут, по знаку, данному Евангелом, все в молчании стали прислушиваться к
таинственным звукам полуночи: то что-то  хрустнет,  то  вздохнет,  шепчет  и
тает, и тает долго и чуть слышимо уху...
     - Люблю эти звуки,  -  тихо  молвил  Евангел,  -  и  ухожу  часто  сюда
послушать их; а на полях и у лесов, на опушках, они  еще  чище.  Где  дальше
человеческая злоба, там этот язык сейчас и звучнее.
     Форову это дало случай возразить,  что  он  этой  сентиментальности  не
понимает.
     - А вот Гете понимал, - заметил Евангел, - а Иоанн Дамаскин еще  больше
понимал. Припомните-ка поэму Алексея Толстого; Иоанн говорит: "Неодолимый их
призыв меня влечет к себе все  более...  о,  отпусти  меня,  калиф,  дозволь
дышать и петь на воле". Вот что говорят эти звуки:  они  выманивают  нас  на
волю петь из-под сарая.
     - Наплевать на этакую волю, чтобы петь да  дышать  только:  мне  больше
нравятся звуки Марсельезы в рабочих улицах Парижа, - отвечал Форов.
     - Париж! город! - воскликнул с кротким предостережением Евангел. - Нет,
нет, не ими освятится вода, не они раскуют мечи на орала!  Первый  город  на
земле огородил Каин; он первый и брата убил. Заметьте,  -  создатель  города
есть и творец смерти; а Авель стадо пас,  и  кроткие  наследят  землю.  Нет,
сестры и братья, множитесь, населяйте землю и садите  в  нее  семена,  а  не
башенье стройте, ибо с башен смешенье идет.
     - А в саду Дьявол убедил человека не слушаться Бога, - перебил майор.
     - Да, это в Эдемском  саду;  но  зато  в  Гефсиманском  саду  случилось
другое:  там  Бог  сам  себя  предал  страданьям. Впрочем, вы стоите на  той
степени  развития, на которой говорится "несть Бог", и  жертвы  этой  понять
лишены. Спросим лучше дам. Кто с майором и кто за меня?
     - Все с вами, - откликнулись  попадья,  генеральша  и  майорша.  Лариса
вертела в руке одуванчик и молчала.
     - Ну, а вы, барышня? - отнесся к ней Евангел.
     - Не знаю, - отвечала она, покачав головой  и  обдув  пушок  стебелька,
бросила его в траву и сказала:
     - Не пора ли нам в город?
     Это напоминанье было не особенно  приятно  для  гостей,  но  все  стали
прощаться с сожалением, что поздно и что надо прощаться с поэтическим попом.
     Пылкая Катерина Астафьевна даже  прямо  сказала,  что  она  с  радостью
просидела бы тут до утра и всю жизнь  прослушала  бы  Евангела,  но  попадья
ответила ей:
     - А я его никогда не слушаю.
     - Господи, как все пары курьезно подтасовываются! - воскликнула, смеясь
и усаживаясь в экипаж, генеральша.
     - Превосходно подтасовываются-с, превосходно-с! - отвечал ей Евангел. -
Единомыслие недаром не даровано, да-с! Тогда бы стоп вся машина;
     тоска, скука и сон согласия, и  заслуги  миролюбия  нет.  Все  кончено!
Нет-с, а вы тяготы друг друга носите, так и исполните закон Христов.
     - А как же "возлюбим друг друга"? - заметил майор.
     - А так: прежде "возлюбим друг друга" и тогда "единомыслием  исповемы",
- отвечал ему Евангел, пожимая руку  майора  и  подставляя  ему  свою  русую
бороду.
     - Да я уже  тебя  и  люблю,  -  отвечал,  обнимая  его,  майор.  И  они
поцеловались, и с тех пор, обмолвясь на "ты", сделались теми неразрывнейшими
друзьями, какими мы их видели в продолжение всей нашей истории.
     Эта дружба противомышленников, соединившихся в единомыслии любви,  была
величайшею радостью Катерины Астафьевны, видевшей в  этом  новую  прекрасную
черту в характере своего мужа и залог того, что он когда-нибудь изменит свои
суждения.


Глава двадцать третья.

        Горшок сталкивается с горшком
        

     Супружеская жизнь Форовых могла служить явным опровержением  пословицы,
выписанной над этою главой: у них никогда не было  разлада;  они  не  только
никогда друг с другом не ссорились, но даже не умели и дуться друг на друга.
     "Стоит ли это того, чтобы не  ладить?"  -  говорила  себе  майорша  при
каких-нибудь несогласиях с мужем, и несогласия их ладу не мешали.
     "Наплевать!" - думал себе майор, если не  удавалось  ему  в  чем-нибудь
убедить жену, и тоже не находил в этом никаких поводов к разладу.
     Катерина Астафьевна помнила слова Евангела, что так даже и  необходимо;
да и в самом деле, не все ли близкие и  милые  ей  люди  несли  тяготы  друг
друга? Много начитанный, поэтический и  глубоко  проникавший  в  самую  суть
вещей Евангел проводил свою жизнь с доброю дурочкой и сделал из нее Паиньку,
от которой его, однако, потягивало в поля, помечтать  среди  ночных  звуков;
Форов смирился пред лампадами Катерины Астафьевны и ел ради нее целые  посты
огурцы и картофель, а она... она любила Форова больше всего на свете, отнюдь
не считая  его  лучшим  человеком  и  даже  скорбя  об  его  заблуждениях  и
слабостях. Синтянина...  но  эта  уже  несла  тяготу,  с  которой  не  могла
сравниться тягота всех прочих; все  они  жили  с  добрыми  людьми,  которых,
вдобавок к тому, любили, а та отдала себя человеку, который  был  мстителен,
коварен, холоден...
     Глядя на Евангела, Катерина Астафьевна благословляла жизнь в ее  благе;
сливаясь душой с душой Синтяниной, она благоговела  пред  могуществом  воли,
торжествующим  в  святой  силе  терпения,  и  чувствовала  себя  исполненной
удивления  и  радости  о  их  совершенстве,  до  которого  сама  не  мечтала
достигнуть, не замечая, что иногда их даже превосходит.
     Жизнь ее была так полна, что она никуда не хотела заглядывать из  этого
мирка, где пред нею стояли драгоценные сосуды ее веры, надежды и любви.
     Но ей был нужен и еще один сосуд, сосуд, в который  бы  лился  фиал  ее
горести: этот сосуд была бессодержательная Лариса.
     Мы  видели,  как  майорша  хлопотала   то   устроить,   то   расстроить
племянницыну свадьбу с Подозеровым и как ни то, ни другое ей не удавалось  и
шло как раз против ее желаний. Когда свадьба эта была уже  решена,  Катерина
Астафьевна подчинилась судьбе, и даже мало-помалу опять  начала  радоваться,
что племянница устраивается и выходит замуж за честного человека.  Она  даже
рвалась помогать Ларисе в ее свадебных сборах и, смиряя свое кипучее сердце,
переносила холодное устранение ее от этих хлопот; но того, что  она  увидела
на свадебном пиру Ларисы, Катерина Астафьевна уже не могла перенесть.  Никем
не замеченная, она ушла домой ни  с  кем  не  простясь;  сняла,  разорвав  в
нескольких местах, свое новое шерстяное платье и, легши в  постель,  послала
кухарку за гофманскими каплями.
     Такое поведение майорши удивило возвратившегося,  через  час  после  ее
прихода, мужа.
     - Ночью посылать  женщину  за  пустыми  каплями!..  Какая  глупость!  -
заговорил он, начиная разоблачаться.
     Майорша как будто этого только и ждала. Она вскочила  и  начала  майору
рацею о том, что для него жена не значит ничего и он, может быть,  даже  был
бы рад ее смерти.
     - Нет, я только был бы рад, если бы ты немножечко замолчала, -  отвечал
спокойно майор.
     - Никогда я теперь не замолчу.
     - Ну, и очень глупо: ты будешь мешать мне спать.
     - А ты можешь спать?
     - Отчего же мне не спать?
     - Ты можешь... ты можешь спать?
     - Да, конечно, могу! А ты почему не можешь?
     - Потому, что я не могу спать от мысли, какое несчастие несходная пара.
     - Ну, вот еще!.. Наплевать.
     И майор поставил на стул свечу, взял книгу и повалился на диванчик.
     Майорша дергалась, вздыхала, майор читал и потом вдруг дунул на  свечу,
повернулся к стене и заснул, но ненадолго.
     Услышав, что муж спит, Катерина Астафьевна сначала заплакала,  и  потом
мало-помалу разошлась и зарыдала истерически.
     - Что, что, что такое с тобой? - спрашивал  спросонья  майор.  Она  все
рыдала.
     - Ну, на вот капли, - проговорил он, встав и подавая  жене  принесенный
из аптеки флакончик.
     Катерина Астафьевна нетерпеливо отодвинула его руку.
     - И из-за чего? Из-за чего? - ворчал он. - Люди женились, да что нам до
этого? Не хорошо они будут жить, опять-таки это не наше  же  дело.  Но  чтоб
из-за этого не спать ночи...
     Но майорша вдруг снова вскочила и, передразнивая мужа, заговорила:
     - "Не спать ночи! Не спать ночи!" Эка невидаль какая,  не  спать  ночь!
Вам это ничего: поделом вам, что вы не спите, а за что  вы  людям-то  добрым
дни и ночи испортили?
     - Кто это мы?
     - Все вы, вот этакие говоруны!.. Это все ты, седой нигилист, да  братец
ее Иосафушка-дурачок, да его приятели так Ларочку просветили.
     - Поп Евангел же ведь ей другое благовествовал. Отчего же ты с него  за
нее не взыскиваешь?
     - Поп Евангел! Нечего вам про попа Евангела. Вам до него далеко; а  тут
ни поп, ни архиерей ничего не поделают, когда  на  одного  попа  стало  семь
жидовин. Что отец добрый  в  душу  посадит,  то  лихой  гость  за  один  раз
выдернет.
     - Ну, ты кончила? - вопросил, поворачиваясь в своей постели, майор.
     - Нет, не кончила. Вы десятки лет из двора в двор ходите да везде  свое
мерзкое сомнение во всем разносите, а вам начнешь говорить, - так  сейчас  в
минуту и кончи! Верно, правда глаз колет.
     - Я спать хочу.
     - А я тебе, седой нигилист, говорю, что ты  не  должен  спать,  что  ты
должен стать на колени, да плакать, да молиться, да говорить: отпусти, Боже,
безумие мое и положи хранение моим устам!
     - Ну, уж этого не будет.
     - Нет будет, будет, если ты не загрубелая тварь,  которой  не  касается
человеческое горе, будет, когда ты увидишь, что у этой пары за жизнь пойдет,
и вспомнишь, что во всем этом твой вклад есть.  Да,  твой,  твой,  -  нечего
головой мотать, потому что если бы не ты, она либо братцевым ходом пошла,  и
тогда нам не было бы до нее дела; либо она была бы  простая  добрая  мать  и
жена, и создала бы и себе, и людям счастие, а теперь она что такое?
     - Черт ее знает что?
     - Именно черт ее знает что: всякого сметья по лопате и  от  всех  ворот
поворот; а отцы этому делу вы. Да, да, нечего глаза-то на меня лупить; вы не
сорванцы, не мерзавцы, а добрые болтуны, неряхи словесные! Вы хуже негодяев,
вреднее, потому что тех как познают, так в три шеи  выпроводят,  а  вас  еще
жалеть будут.
     - Кончила?
     - Нет, да ты и не надейся, чтоб я кончила.
     - А это другое дело! - сказал майор и, присевши на  свой  диван,  начал
обуваться.
     - Что это: ты хочешь уйти? - вопросила его майорша.
     - Да, больше ничего не остается.
     - И уходи, батюшка, - не испугаешь; а что сказано, то свято.
     - Ты сумасшедшая баба.
     - Нет, я не сумасшедшая, а я знаю, о чем я сокрушаюсь. Я  сокрушаюсь  о
том, что вас много, что во всяком поганом городишке дома одного не осталось,
куда бы такой короткобрюхий сверчок, вроде тебя, с рацеями не бегал,  да  не
чирикал бы из-за печки с малыми  детями!  -  напирала  майорша  на  Филетера
Ивановича, встав со своего ложа. - Ну, куда ты собрался! -  и  майорша  сама
подала мужу его фуражку, которую майор нетерпеливо вырвал из ее рук и  ушел,
громко хлопнув дверью.
     - А на дворе дождь, - сказала, возвратясь назад, кухарка, запиравшая за
майором калитку.
     - Дождь? зимой дождь? Да, правда, весь день была оттепель и моросило.
     Катерина Астафьевна присела и  стала  слушать,  как  капли  дождя  тихо
стучали по ставням, точно где-то невдалеке просо просевали.
     В таком положении застал ее и возвратившийся через час, весь  измокший,
майор.
     Он вошел несколько запыхавшись и, сняв с себя мокрое пальто и  фуражку,
прямо присел на край жениной постели и проговорил:
     - Знаешь, Торочка, какие дела?
     - Нет, Фоша, не знаю; но только говори скорей, Бога ради, а  то  сердце
не на месте. Ты там был?
     - Да, почти...
     - Сними, дружок, скорей сапоги, а то они небось мокры.
     - Нет, ты слушай,  что  было.  Я  вышел  злой  и  хотел  пройти  вокруг
квартала, как вдруг мне навстречу синтянинский кучер: пожалуйте, говорит,  к
генералу, - очень просят.
     - Ну! что у них?
     - Ничего.
     - Да что ты врешь: как ничего?
     - Нет, ты слушай. Я был у Синтянина, и выхожу, а дождь как из ведра,  и
ветер, и темь, и снег мокрый вместе с дождем - словом, халепа, а не погода.
     - Бедный.
     - Нет, ты слушай: не я самый бедный. Выхожу я на улицу, а впереди  меня
идет человек... мужчина...
     - Ну, мужчина?
     - Да; в шинели, высокий... идет тихо и вдруг  подошел  к  углу  и  этак
"фю-фю-фю", носвистал. Я смотрю, что это такое?.. А он  еще  прошел,  да  на
другом угле опять: "фю-фю-фю", да и на третьем так же, и на четвертом.  Кой,
думаю себе черт: кто это такой и чего ему нужно? да за ним.
     - Ах, Форов, зачем ты это?
     - А что?
     - Он мог тебя убить.
     - Ну, вот же не убил, а только удивил и потешил. Вижу я, что  он  вошел
на висленевский двор, и я за ним, и хап его за полу:  что,  мол,  вам  здесь
угодно? А он... одним словом, узнаешь, кто это был?
     - Боюсь, что узнаю.
     - И я  боюсь,  что  ты  узнала:  это  был  Андрей  Подозеров.  Катерина
Астафьевна только рукой хлопнула по постели.
     - Поняла? - спросил ее муж.
     - Да, да, я все поняла, на своем пиру да без последнего блюда.
     - Я ему сказал, что если он не возьмет ее отсюда и не  уедет  с  нею  в
такое  место, где бы она была с ним одна и где бы он мог ее перевоспитать...
Но майорша на этом слове зажала мужу рот и сказала:
     - Замолчи, сделай свое  одолжение:  я  не  могу  этого  слушать.  Какое
перевоспитание? Когда мужу перевоспитывать? Это вздор, вздор, вздор!  Хорошо
перевоспитывать жен князьям да графам,  а  не  бедным  людям,  которым  надо
хребтом хлеба кусок доставать.
     - Да и уехать-то еще на горе нельзя!
     - И слава Богу.
     - Нет, беда!
     - Да говори, пожалуйста, сразу!
     - Синтянин получил из Питера важные вести. Очень важные, очень  важные.
Я всего не знаю, и того, что он мне сообщил, сказать не могу,  но  вот  тебе
общее очертание дел: Синтянин не простил своего увольнения.
     - Я так и думала.
     - Нет, не простил! Он как  крот  копался  и,  лежа  долго  на  постели,
прокопал удивительные ходы. Ты  знаешь,  кто  ему  ногу  подставил,  что  он
полетел? Это сделал Горданов!.. Теперь понимаешь, какой  гусь  сей  мерзавец
Горданов? Но они уж очень заручились и зазнались:  Бодростина  из  Парижа  в
Петербург святою приехала: Даниила пророка вызывает к себе; муж  ее  чуть  в
Сибирь не угодил, и в этой святой да в Горданове своих спасителей  видит,  а
Горданов... Да  он  тоже  слишком  уже  полагается  на  свое,  так  сказать,
сверхъестественное положение..." - Синтянина не надуешь; он все  пронюхал  и
он прав: они не могли все это даром делать, по любви к  искусству,  нет;  их
манит преступление, большое, страшное и выгодное...
     - Да говори, Форочка, говори: ведь я не болтунья.
     - Синтянин думает... что они хотят извести Бодростина и...
     - И что еще?
     - И не своими руками, а...
     - Шепни, дружок, шепни.
     - Тут Иосаф и Лариса должны быть на смете.
     - Иосаф и Лариса!.. и Лара!
     - Ну, так он говорит.
     - О! он старый воробей: его не обманешь; но если Горданов  то,  что  ты
сказал, так они все совершат, и его не уловишь.
     - Горданов то самое,  что  я  сказал.  Но  ждать  недолго.  Бодростина,
Бодростин, Горданов и дурачок Иосаф все завтра будут сюда  и  мы  посмотрим,
кто кого: мы их или они нас?
     - Да ты что же, Форов?.. Неужто ты с Синтяниным вместе?
     - Фуй!.. Бог меня оборони! - И майор перекрестился и  добавил:  -  Нет,
теперь нет союзов, а все на ножах!
     Но Катерина Астафьевна не  слыхала  этих  последних  слов.  Она  только
видела, что ее муж перекрестился, и, погруженная в свои мысли, не спала  всю
ночь, ожидая утра, когда можно будет идти в церковь и потом на смертный  бой
с Ларисой.