Воспоминания (начало)

Автор: Булгарин Фаддей Венедиктович

Ф. Булгарин

 

Воспоминания

 

 

Публикуется по изданию: Фаддей Булгарин. «Воспоминания», М.: Захаров, 2001.

Оцифровка и вычитка — Константин Дегтярев (guy_caesar@mail.ru)

Впервые опубликовано в сети на сайте «Российский мемуарий» (http://fershal.narod.ru)

Текст печатается полностью по первому и единственному изданию М.Д.Ольхина, в шести томах (части первая—шестая), Cанкт-Петербург, 1846-1849, с максимальным сохранением особенностей этой публикации полуторавековой давности (по утверждению издателя)

 

БОЛЕЕ НЕЖЕЛИ ВВЕДЕНИЕ, ИЛИ ПРЕДИСЛОВИЕ

 

 

Что это значит, что вы вздумали при жизни печатать ваши ВОСПОМИНАНИЯ о современности?

Вы об этом спрашиваете меня? — Отвечаю.

С тех пор, как я начал мыслить и рассуждать, я мыслю вслух, и готов был бы всегда печатать, во всеуслышанье, все мои мысли и рассуждения. Душа моя покрыта прозрачною оболочкой, через которую каждый может легко заглянуть во внутренность, и всю жизнь я прожил в стеклянном доме, без занавесей… Понимаете ли вы, что это значит?

Оттого-то вы всегда имели так много врагов!..

И пламенных друзей, из которых один стоил более ста тысяч врагов!..

Почти двадцать пять лет кряду прожил я, так сказать, всенародно, говоря с публикой ежедневно о всем близком ей, десять лет, без малого, не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму, пройдя, с оружием в руках, всю Европу, от Торнео до Лиссабона, проводя дни и ночи под открытым небом, в тридцать градусов стужи или зноя, и отдыхая в палатах вельмож, в домах граждан и в убогих хижинах. Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных, присматривался к кипению различных страстей… и кажется… узнал людей! Много испытал я горя, и только под моим семейным кровом находил истинную радость и счастье, и, наконец, дожил до того, что могу сказать в глаза зависти и литературной вражде: что все грамотные люди в России знают о моем существовании! Много сказано — но это сущая правда! — Вот права мои говорить публично о виденном, слышанном и испытанном в жизни.

В целом мир, где только есть Литература, там есть литературные партии, литературные вражды, литературная борьба. Иначе быть не может, по натуре вещей. Союз, дружба, согласие литераторов — несбыточные мечты! Где в игре человеческое самолюбие, там не может быть ни дружбы, ни согласия. Страсти — пороховая камера, а самолюбие — искра. Невозможно, чтоб не было вражды между людьми, имеющими притязания на ум, на славу, или по крайней мере на известность и на все сопряженные с ними житейские выгоды, и разумеется, что, кто заграждает нам путь к избранной нами цели, издали столь блистательной и заманчивой, тот враг наш. А кто же может более заграждать этот путь, как не журналист, непреклонный, неумолимый, отстраняющийся от всех партий, на которого не действуют ни связи, ни светские отношения, ни даже собственные его выгоды, и который, так сказать, очертя голову говорит все то, что ему кажется справедливым, и что только можно высказать. Это настоящий Змей Горынич, которого не может тронуть даже и Душенька![1]

Пересмотрите Северный Архив с 1822 года: там вы найдете начало той борьбы и следствий ее, литературной вражды, которая продолжается от сих пор и перейдет за пределы моей могилы. Критика на Историю Государства Российского, сочинения знаменитого нашего историографа Н.М.Карамзина, не возбудила ненависти в благородном сердце автора, который даже внес ссылки на Северный Архив в Примечание к своей истории; но на каждом великом муже, как на вековом кедре, гнездятся мелкие насекомые, питающиеся его славой, и они подняли писк и визг против смельчака, дерзнувшего очищать вековой кедр от сухих листьев и гнилых ветвей!

В Литературных Листках (приложение к Северному Архиву) защищен знаменитый Крылов от нападок приверженцев И.И.Дмитриева — и тут наступил всеми видимый и явный взрыв литературной вражды… Признавая всегда гениальность Пушкина и необыкновенный талант В.А.Жуковского, в Литературных Листках и в родившейся в от них Северной Пчелы говорено было смело и откровенно о их произведениях, с указанием на слабое, для возвышения превосходного — и это был уже последний удар, coup de grace. Зашумели и загудели журналы, завопила золотая посредственность, и пошла потеха! Северная Пчела, однако же, все шла и идет своим путем, ни на что не оглядываясь, не стесняясь в своих суждениях ни какими посторонними видами, отдавая полную справедливость и дань хвалы жесточайшим противникам, когда они напишут что-нибудь хорошее, и порицая искреннейших друзей своих, когда они споткнутся. Замечательно и весьма, что вся вражда падала на меня одного, и каждое неблагоприятное суждение для автора приписывалось мне, а за похвалу никто не сказал мне спасибо! Напротив, похвалы породили более врагов, нежели порицания. Удивительно, а правда! Иные стали моими врагами после похвалы, чтоб доказать, что они не напрашивались на нее; другие вооружились за то, зачем я хвалил людей, в которых они не видят хорошего!..

Еще весьма замечательно, что все журналы, сколько их ни было в течение двадцати пяти лет (исключая Соревнователя просвещения и благотворения, который издавался Литературным Обществом, и нынешней Библиотеки для Чтения), начинали свое поприще, продолжали и кончали его — жестокой бранью против моих литературных произведений. Все мои сочинения и издания были всегда разруганы, и ни одно из них до сих пор не разобрано критически, по правилам науки. Нигде еще не представлено доказательств, почему такое-то из моих сочинений дурно, чего я должен избегать и остерегаться. О хорошей стороне — ни помина! Какая бы нелепость ни вышла из печати, господа журналисты всегда утверждают, что все же она лучше, нежели мои сочинения. Вот все существо их критики моих сочинений! Один из новых журналов простер до такой степени свою храбрость, что даже поставил меня нижеизвестного московского писаки Александра Орлова! Вы думаете, что я гневался или гневаюсь на журналы за эти поступки со мной? Уверяю честию — нет! Если б они были посмышленее, то действовали бы иначе. Думая унизить меня, они возвысили — и сочинения мои, благодаря Бога, разошлись по России в числе многих тысяч экземпляров, многие из них переведены на языки: французский, немецкий, английский, шведский, итальянский, польский и богемский — и Северная Пчела благоденствует!

Но литературная вражда, не пробив стрелами критики моего литературного панциря, принялась за средство, которое Дон Базилио советует доктору Бартоло употребить против графа Альмавивы, в опере Россини: «Севильский цирюльник». С величайшим наслаждением слушаю я всегда арию: La calumnia! У меня собран целый том сатир и эпиграмм…

Будь я в сотую долю такой литератор, каким стараются изобразить меня мои благоприятели, то достоин был бы… чего?., самого ужасного: быть на них похожим. А как не послушать, когда рассказывают о сочинениях человека, который в течение двадцати пяти лет ежедневно припоминает печатно о своем существовании! Ведь не о каждом можно сказать, что взбредет на ум, а тут обширное поле для выдумок. А печатные намеки? Ведь без означения имени вы можете что угодно сказать и напечатать о журналисте, историке, романисте, статистике, сельском хозяине, проживающем в Париже или в Китае!!! Напечатав, вы можете сказать в обществе: это Булгарин! Неужели он таков? спросят вас. Во сто раз хуже! — и из двадцати человек десять поверят. Худому верится как-то легче, нежели хорошему; а кому какая нужда заглядывать в стеклянный дом, в котором я живу!

Все это меня нисколько не трогает, и стоит взглянуть на меня, чтобы увериться, что желчь во мне имеет самое правильное отправление, и что я не высох с горя. Вы думаете, что я питаю в сердце моем ненависть или злобу к моим врагам. Ей Богу, нет! Как можно в сердце хранить гнусные страсти, отравляющие всю существование! Посердишься и забудешь. Только на одно обстоятельство я должен обратить внимание моих читателей, потому что оно имеет неразрывную связь с теперешним моим сочинением.

По долгу журналиста, литератора и современника я подвержен горькой обязанности говорить о смерти людей, снискавших уважение или любовь и благодарность соотечественников своими заслугами или литературными трудами. По-моему положению в свете я знал и знаю лично большую часть замечательных лиц в России, и кого знал, о тех говорю от своего лица, приводя иногда речи или необыкновенные случаи из их жизни, мной от них слышанные. Из этого мои благоприятели, мои любезные Доны Базилии, умели выковать металл и вылить из него противу меня пули, которые однако ж не попадают в цель. Некоторые очень искусно дают знать, особенно по случаю моей биографической статьи об И.А.Крылове, что будто я хвастаю дружбою со знаменитостями, после их смерти, когда эти знаменитости меня и знать не хотели!!! Ловко, да не умно и не удачно! Мы живем посреди современных свидетелей, и к следующим томам моих Воспоминаний я приложу снимки с писем ко мне многих знаменитостей, для доказательства, в каких я находился с ними сношениях. Предварительно скажу, что я никогда не хвастал ничьей дружбой и никакими связями, никогда этим не гордился и не буду хвастать и гордиться. Никогда в жизни я ничего не искал, никому и никогда не навязывался, не обивал ничьих порогов, и не задыхался в атмосфере передних. Почитаю себя счастливым, и радуюсь в глубине души, что многие значительные люди оказывали и оказывают ко мне благосклонное внимание, и за это питаю к ним искреннюю, сердечную благодарность; но чтоб я хвастал или гордился знакомством или связью с каким-нибудь, хотя самым даровитым русским писателем, этого не бывало и не будет! В столкновении и в связи я был со всеми ими, как литератор и журналист, но в дружбе был только с двумя, и то не как с литераторами, а как с людьми — именно с покойным А.С.Грибоедовым, бессмертным творцом Горя от ума, и Н.И.Гречем. Я столько же любил бы и уважал их, если б они вовсе не были писателями. Талант без сердца — машина! Дружбой с покойным И.А.Крыловым я не хвастал, потому что никогда даже не искал этой дружбы, а был с ним хорошо знаком, и прежде часто видывал его. Как журналисту, не принадлежащему ни к какой партии, мне даже невозможно было искать дружбы литераторов, а что многим из них я был нужен, это не подлежит ни малейшему сомнению, и ясно по ходу дела. Были литераторы, искренно мне преданные, но они уже в могиле… и я не трону их и не вспомню о их ко мне приверженности! Есть, может быть, и теперь литераторы, которые знают меня… и я больше не требую. Но, чтоб я хвастая дружбой Крылова, Пушкина, или кого бы то ни было!!! Ах, Боже мой, как вы мало знаете меня, любезные мои Доны Базилии, если в самом деле верите этому, а не выдумываете! Я горжусь только одним в свете, а именно: моими врагами. Если б они не были моими литературными врагами, я бы умер от чахотки или сошел с ума!

Итак, почтенные мои читатели, верьте мне, что все сказанное в моих Воспоминаниях сущая истина. Никто еще не уличил меня во лжи, и я ненавижу ложь, как чуму, а лжецов избегаю, как зачумленных. Всему, о чем я говорю в Воспоминаниях, есть живые свидетели, мои современники, совоспитанники и сослуживцы, или есть документы. Пусть современники уличать меня во лжи! Ошибиться я мог в числах, в именах, в порядке происшествий, потому что пишу не из книг, а из памяти — но в существе все правда. Где нельзя сказать правды, там я молчу, но не лгу. В том, близок ли я был к некоторым знаменитостям, представлю письменные доказательства, или сошлюсь на живых свидетелей.

Но я вам еще не отвечал, почему я издаю мои Воспоминания при жизни…

Ведь это только отрывки!

При воспоминании прошлого, кажется мне, будто жизнь моя расширяется и увеличивается, и будто я молодею! Нынешнее единообразие жизни исчезает — и я смешиваюсь с оживленными событиями прошлого времени, вижу перед собой людей замечательных или для меня драгоценных, наслаждаюсь прежними радостями, и веселюсь минувшими опасностями, прежним горем и нуждой. Пишу с удовольствием, потому что это занимает меня и доставляет случай излить чувства моей благодарности к людям, сделавшим мне добро, отдать справедливость многим забытым людям, достойным памяти, высказать несколько полезных истин, представить подлинную характеристику моего времени. Найдется много кое-чего любопытного и даже поучительного!

Я прочел написанное нескольким искренним приятелям… «Печатайте!» сказали они в один голос.

«Печатай, печатай!» повторили в семье… Явился мой добрый М.Д. Ольхин, и решил: печатать…

Печатаю!

Пойдут многочисленные подражания, как после всего, что только я ни вздумал печатать, и журналам будет случай бранить меня, и т.п. Все это даст некоторое движение умам, разбудит их — а при общем умственном застое и это хорошо!

А сколько вы издадите томов ваших Воспоминаний?

Не знаю! Сколько напишется. Быть может, кончу на этих двух томах, быть может, буду продолжать. Не принимаю никакой обязанности перед публикой. Все зависит от досуга и от охоты.

Воспоминая о моих детских годах, я излагал события почти в хронологическом порядке, и часто должен был говорить о себе. Со второй части форма сочинения, по самому существу вещей, должна измениться. Детство и великих и малых людей принадлежит более природе человеческой, нежели истории, и наблюдение за развитием каждого человека любопытно для любознательного ума, особенно, если развитие совершилось среди необыкновенных событий и необычного хода дел. Так точно мы, с некоторым любопытством, смотрим даже на обломки корабля, разбитого бурей, потому что эти щепы возбуждают в нас идеи! Дитя может смело и откровенно говорить о себе, потому что оно, так сказать, не составляет индивидуума, или отдельного лица в гражданском обществе, но принадлежит к массе человечества.

Со времени, когда я вступил на поприще гражданской жизни, я буду рассказывать, как очевидец, малоизвестные обстоятельства и замечательные случаи в современных событиях, или вовсе не замеченные историей, или вскользь упомянутые, и частные происшествия и приключения, достойные внимания или любопытные своей необыкновенностью, а о себе буду упоминать тогда только, когда невозможно будет этого избегнуть, и когда надобно будет изложить мое собственное мнение. Рассказы мои будут или от третьего лица, или от имени товарищей, по большей части эпизодами, или отдельными статьями. Эти эпизоды будут исторические и частные. Первые будут иметь форму или обыкновенную историческую, или созданного мной рода в Русской Литературе, под названием военные рассказы; вторые будут в виде повестей, или повествований, основанных на истинных событиях. Вообще, в моих Воспоминаниях нет и не будет ничего выдуманного мной. Все здесь справедливо. Я должен иногда пропускать многое, повествуя о современности, но не обязан прибавлять или искажать истины. Это мое неотъемлемое право. Слово подлежит обстоятельствам; мысль и совесть моя собственность!

 

Фаддей Булгарин

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА I

 

Первые воспоминания детства. — Разбойники и освободители — Верный очерк тогдашних польских нравов. — Первое знакомство с русскими воинами.

 

 

Приятно вспоминать первые годы детства! Человеку в летах они кажутся заманчивым сновидением. Вообще, все связанное или важное, из детских лет, остающееся в памяти, почерпнуто из рассказов родителей или других свидетелей нашего младенчества, слышанных после. Но и детские воспоминания и слышанное наконец сливается в одно, и составляет общую картину, в которой, в последствии, трудно отделить свое от чужого. Редкий человек не припоминал своего детства, особенно в кругу своего семейства, помышляя о будущей участи своих детей! Мои детские лета протекали среди необыкновенных событий, входящих в состав истории, и мне суждено было, как малой капле воды, волноваться вместе с огромными валами, в разъяренном море, пока брызгами не выбросило меня не берег. Много необыкновенного видел я в жизни, много испытал и хорошего и дурного, знал много великих и гениальных мужей и много пустоцветов — и намерен, не трогая никого, рассказать кое-что из виденного, слышанного и испытанного.

Родился я в бывшем Минском Воеводстве бывшего Великого Княжества Литовского (в котором предки мои издревле были княжескими боярами, имевшими одно значение с древними боярами русскими), в именьи Перышеве, принадлежавшем матери моей, урожденной Бучинской (герба Стремя). Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую Монархию, и, подобно землетрясению и вулканических взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки.

Искры французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули, одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтобы оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь проник до его сердца!

Пишу я не историю падения Польши, следовательно не обязан рассказывать всех происшествий до разбития Костюшки под Мацейовицами и взятия штурмом Праги Суворовым. Припоминаю о тогдашних Польских событиях на столько, на сколько они входят в состав рассказа о моем детстве. В это время мать моя уже продала имение свое Перышево, и, намереваясь очистить от долгов имение отца моего, Грицевичи, в Минской губернии, в Слуцком уезде, и поселиться в нем, отдала предварительно капитал свой помещику Дашкевичу, под залог и в уплату процентов (по тогдашнему польскому обычаю) имения Маковищ, в нынешнем Бобруйском уезде, верстах в пяти от местечка Глуска.

Костюшко уже был взят в плен, большая часть войска Польского уже положила оружие, но восстание в Литве еще не прекратилось. Мы жили тогда в Маковищах. Однажды, утром, весной 1795 года, приказчик прибежал в комнаты с гумна и сказал матушке, что слышал пушечные выстрелы. Мать моя, две старшие сестры и я с нянькой побежали на гумно, по совету приказчика, прилегли на току, приложив ухо к земле. В дали точно раздавались удары и глухой подземный гул. После узнал я, что это были остатки отряда генерала Грабовского, разбитого прошлой осенью князем Цициановым, под Любаром. Некоторые отчаянные патриоты, собрав рассеянных солдат и присоединив к ним вооруженную шляхту, намеревались снова возмутить край, и объявили конфедерацию. Отряд русских войск при первой встрече разгромил их, картечью, и тем все кончилось. Это было, кажется, последнее сражение на землях бывшей Польши в эту войну, и происходило верстах в двадцати от нашего тогдашнего местопребывания. Отца моего не было дома; он, по обязанности своей, находился тогда или в Слуцке или в Несвиже, и матушка моя чрезвычайно испугалась близости войны.

Решено было: всему семейству, с драгоценнейшими вещами, спрятаться в лесу, угнать туда же домашний скот и лошадей, и послать немедленно нарочного к отцу, чтоб он приехал поскорее домой, и привез с собой, если возможно, залогу и охранительный лист от русского генерала, из Несвижа. Тотчас начали укладываться и суетиться; не обошлось при этом без слез, и я, видя общую суматоху и слезы, слыша беспрестанные повторения: «пропали мы, погибли», сам заплакал громче всех, воображая, что пропадут и погибнут все мои игрушки, сад, в котором я играл, и вообще все, что утешало и забавляло меня. Наконец нагрузили несколько телег лучшими вещами и съестными припасами, и матушка, две сестры мои, панна Клара, несколько служанок, лакеев и стрельцов с ружьями пошли пешком в лес, почти примыкающий ко двору. На одной телеге, нагруженной пуховиками и подушками, поехал я с моей нянькой, обложенный моими игрушками. Отец мой был большой охотник, и имел несколько отличнейших стрельцов, которые знали все тайники в обширных лесах, покрывавших в то время весь этот край от Глуска до границы Волынской губернии, отчего и страна называлась Полесьем. Пройдя лесом с час времени, наш обоз должен был остановиться, потому что телег нельзя было провезти в чаще. Мы оставили телеги, навьючили кое-как всю поклажу на людей и лошадей, и пошли далее. Меня несли на руках, попеременно, любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондратий, а нянька должна была нести мои игрушки и постель. При этом должно заметить, что я был последнее, любимое и балованное дитя у моих родителей. Не знаю, долго ли мы шли и далеко ли ушли, потому что я заснул на руках у моих носильщиков, но когда проснулся, было уже утро, и я увидел, что мы находимся на поляне, среди леса, возле небольшого ручья. Люди наши рубили сучья и поправляли шалаши, сделанные, видно, с вечера, на скорую руку, и строили новые шалаши. В одном только месте горел огонь, в яме. На поляне паслись лошади и несколько коров. Повар разбирал кастрюли и ощипывал живность; служанка варила кофе, и мне все это показалось так хорошо и так весело, что я прыгал от радости. Это был настоящий бивак!

Матушка сказывала мне после, что она всю ночь не могла уснуть, хотя в шалаше разостланы были пуховики, и что она еще до зари послала домой человека узнать, что там делается.

После обеда, когда солнце начало уже прятаться за высокими деревьями, возвратился посланный с корчмарем нашим, евреем Иоселем который за свою исправность и услужливость был в большой милости у матушки. Иосель приехал верхом, и привез полный мешок припасов, сахару, зеленого чаю (без которого моя матушка не могла обойтись), булок, свежего мяса и, как всегда, для меня гостинца — на этот раз пряников. Иосель успел побывать в Глуске куда перевез всех женщин и детей своего семейства, и узнал от губернатора замка, что русских ждут к вечеру или на другое утро в Глуске, и надеются, что вследствие покорности губернатора и усиленной его просьбе, город не будет разграблен, и жители не подвергнутся обидам и притеснениям. Но, по словам Иоселя, предстояла всем большая беда, потому что, при общем недостатке в съестных припасах, трудно будет прокормить солдат, если весь русский отряд остановится в городе, и что непременно потребуют помощи в съестных припасах от помещиков, а денег, как водится, от евреев. Иосель, при сих словах покачав головой, завопил: «Ой вей мир, ой вей мир» — и стал утирать слезы рукавом. Матушка и сестры также заплакали, не о съестных припасах и не о деньгах, а о своем положении. Я опять заревел громче всех, смотря на плачущих. На вопрос матушки, не слышно ли чего об отце моем, Иосель отвечал, что губернатор замка послал за ним четырех гонцов, в четыре разные стороны, чтоб просить его прибыть как можно скорее, для необходимых распоряжений в этой крайности. Иосель пробыл у нас до ночи и поехал обратно, обещая дать знать, что делается у нас дома и в окрестностях, и уведомить немедленно отца моего о нашем положении.

Прошли двое суток, и мы не получали никакого известия. На третий день, в полдень, пришла в наш бивак крестьянка из чужого имения, у которой мать моя вылечила ребенка, и, бросясь в ноги, рассказала, что она слышала, что соседние мужики собираются убить всех нас в лесу, чтоб завладеть нашим добром, предполагая, что маменька имеет при себе много денег и всяких дорогих вещей. Можно себе представить положение моей матери, сестер и всей нашей прислуги! Я хотя не постигал всей опасности, но знал хорошо, что значит убить и умереть, слыша часто о битвах и о смерти наших знакомых, и, видя общее беспокойство, был в страхе, однакож просил, чтоб мне дали ружье, для защиты матушки. Она улыбалась сквозь слезы, прижимая меня к сердцу. Наконец, матушка собрала на совете всю нашу прислугу мужского пола и спросила, намерены ли они защищать господ своих. «До последней капли крови!», отвечали все единогласно, и бросились целовать руки и ноги маменьки и сестер. Стрелец Семен взял меня на руки, и сказал, что не выдаст меня, хотя бы его растерзали на части. С нами было всего девять человек сильных молодых людей, искусных стрелков. Нет сомнения, что и двойное число разбойников не одолело бы их. Некоторые из наших людей изъявляли даже желание встретиться с разбойниками, чтоб проучить их порядком.

Матушка наградила добрую женщину, известившую нас об угрожавшей опасности, обещая на всю жизнь призреть ее семейство, и поручила ей отдать нашему приказчику записку, написанную карандашом (помню, потому что моим), в которой матушка требовала, чтоб он немедленно поспешил на помощь с верными крестьянами, оставив дом на произвол судьбы.

В юности нашей начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душой, но наделавших шуму своей дерзостью и пылкими речами, и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа), и завидуем так называемым героям народным!.. Школьничество — и только! Эти народные герои вообще или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа на счет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник перед законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит! Наполеон заслуживает вечную благодарность всех благородных сердец за то, что никогда не хотел действовать мятежом против своих неприятелей, когда имел полную власть в своих руках. В Италии он должен был повиноваться Директории.

В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие. Даже порядочная и достаточная шляхта должна была придерживаться какой-нибудь партии, т.е. быть под властью какого-нибудь беспокойного магната, а мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, — с тем условием, чтоб быть битым не на голой земле, а на ковре, презирая, однако ж, из глупой гордости, занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров. Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка, на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий. Все было в расстройстве: правительство без всякой силы, народ без единодушия. Магнаты враждовали между собой и беспокоили соседние державы просьбами о покровительстве своей партии. Все партии ненавидели Короля и не имели к нему ни малейшей доверенности, испытав его малодушие и вероломство.

Порядочное дворянство приставало к различным партиям, но вообще действовало более словами, нежели делом, а мелкая шляхта вооружалась на счет панов, бушевала, пьянствовала, грабила и обращалась в бегство при встрече с неприятелем. Над этим восстанием мелкой шляхты все благоразумные люди шутили и насмехались, утверждая, будто при встрече с неприятелем они говорят: «В лес, господа! Это не шутки — стреляют пулями!» Сами поляки подначивали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну[2].

Регулярного войска было чрезвычайно мало, едва ли 25 000 человек в целом королевстве, и это войско, сперва упавшее духом, потом воспламененное Костюшкой, могло только со славой умереть. Поселяне в коренной Польше, особенно Краковяки, приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Больший и Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий, и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание, шуму, разглагольствований, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность сосредоточена была в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы! Негодяи пользовались расстройством края, наезжали на дворы, грабили и даже убивали, хотя редко, безвинных, провозглашая их изменниками. Никто не слушал властей, не имеющих силы. Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу. Это несправедливо: не проспали, а проболтали. Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод.

При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского конвента (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов лз соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности против государей, и возбуждать соседние народы к восстанию, для шествования к одной цели с Польшей, — тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т.е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние дома. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкой, не спас Польши, которую уже оторвали велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…

Обращаюсь к повествованию.

За несколько месяцев перед сим, отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич, и оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую рухавку (конную милицию из шляхты), формировавшуюся в Новогрудке. Был ли он на войне или нет, не знаю, но после пленения Костюшки он возвратился на родину с деньгами, начал мотать по корчмам, с подобными ему негодяями, и грозил заочно местью моему отцу, что было уже нам известно. Этот-то человек, узнав, что наше семейство прячется в лесу, вознамерился нас ограбить и вероятно всех перебить, чтоб прикрыть следы злодейства, и, таскаясь по корчмам, подговорил на этот подвиг несколько пьяных шляхтичей и десятка два самых развратных мужиков, уверяя, что русские, заняв край, не станут разыскивать тех, кто убил и ограбил панов, с которыми они воют. В тот же день, как злодей с шайкой своей отправился в лес нас отыскивать, — не со стороны нашей усадьбы, к которой он не смел приблизиться, но из далека, через болото, — крестьянка, благодарная моей матери, узнав об этом от соседки, которой муж принадлежал к шайке, побежала в Маковищи и, боясь сказать об этом приказчику, не доверяя ему, расспросила у коровницы, каким путем пошло наше семейство в лес, и по следам нашим нашла нас. Этой женщине матушка дала лошадь, чтоб она скорее поспела в наш дом, и наши люди стали приготовляться к защите от разбойников.

Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он, по приказанию отца моего, не давал ему в долг водки, и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворней, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам — и Семен клялоя, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы против Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.

Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев, и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой, как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно, впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились со служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума, и кричала изо всей силы.

Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: «Не бойтесь! Это добрые люди!» Сквозь чащу леса, однако же, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но не надолго… Вдруг из-за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу, и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей ‘на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаза, и были как полумертвые, и только одна пана Клара продолжала вопить: о, Боже мой, умилосердись! — и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. «Не бойтесь, не бойтесь, пани!» кричал Иосель, махая руками: «Ничего не будет худого; это добрые москали — я сам привел их сюда, чтобы спасти вас!.. Не бойтесь — и пана ожидают сегодня в Глуске; он верно к вечеру будет дома!.». Мать моя ожидала, а с ней все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе, и валялась по земле. Иосель, поцеловал руку сперва у матушки, а потом у меня, вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. «Иосель!» сказала она: «Этого пряника я во всю жизнь не забуду!»

Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтобы завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиру в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собой Иоселя, для указания Дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.

Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собой, в светло-зеленом мундире, с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского Гренадерского (если не ошибаюсь) полка. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она, из опасения его земляков, подверглась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкой, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары, и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. «Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь». Это сказано было не для меня, а для всех. «До дома еще далеко», сказал капитан дамам: «и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…» И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлений и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: «На счастье наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец! (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk)». Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами!

Через полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечами, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и пану Клару, которая была больна от испуга), сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки; дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер, с предлинными усами, и, по команде капитана: вперед! шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. «Песенника вперед!» сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты, по одному, шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед, под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.

Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стулья с места в нашем доме. Явился наш управитель, и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей, и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик промолвил, что он сам хотел ехать за ними, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…

Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, промолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем, и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.

Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился через неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней, с семействами, повеселиться, перед отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать, по его должности, и он не хотел расставаться со своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины, вместе с моим отцом, устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку графа Юдицкого. Капитан Палицын, по просьбе отца моего, пригласил приятелей своих офицеров — и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение — и так пировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую лодку, представляемую русскими песенниками, увидел русскую пляску, и так полюбил лихих русских солдат, что не отходил от них, носил им водку, виноградное вино, булки, пироги, и давал даже деньги, выпрашивая у родителей. За то и солдаты полюбили меня, и говорили пророчески: «этот будет наш!» Я бросил все мои игрушки, и играл штыками и тесаками. В карманах у меня были пули, через плечо золотой шарф капитана Палицына. Через неделю он, после бала, продолжавшегося до утра, выступил с ротой в поход, в Слуцк, провожаемый с музыкой всем обществом, верст за пятнадцать, где приготовлен был завтрак на прощанье, а после него, на третий день, выехали мы в Несвиж. Перед выездом не досчитались панны Клары. Она примкнула к Фанагорийскому гренадерскому полку, но только не под покровительство доброго Палицына — и без него нашелся другой охотник до этой дичи!

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА II

 

Старинный польский дорожный поезд. — Победитель Костюшки Граф Ферзен. — Первое собственное оружие. — — Жизнь русских офицеров в Польше. — Поляки. — Испуг.

 

 

Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулей, попасть в туза или убить налету, пулей, ласточку — ныне причисляемое к редкостям, почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетие старики ездили верхом в дальний путь, например, с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирой и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, ездили тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал, иногда, в тысячу коней!..

Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поварятами, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собой. Матушка с сестрами и со мной ехала в четырехместной огромной карете, на пасах, (т.е. на ремнях, потому что рессоры тогда мало употреблялись), запряженной цугом, в шесть сивых лошадей, без форейтора. Кучер правил с лошади, а не с козел. Перед каретой и за ней ехали верхом четыре стрельца с ружьями наперевес, с кортиками и с охотничьими рогами; на запятках стояли два огромные лакея, одетые по-венгерски, с высокими волчьими шапками. Эти лакеи назывались гайдуками. За каретой шла коляска, запряженная цугом четырьмя карими жеребцами, и кучер также правил с лошади, без форейтора. Сбруя была краковская, т.е. высокие хомуты с бубенчиками; но в городе употребляли английские шоры с серебром. В коляске сидел камердинер батюшки, а на запятках казачек, бандурист. Потом ехал пикер (по-польски доезжачий) и его помощник, ведя гончих и борзых собак на сворах. Несколько брик (кажется три), каждая в четыре лошади, также цугом, с постелями, туалетом, столовым сервизом и разными вещами, шли за коляской. В бричках сидели служанки и так называемые покоевцы, т.е. комнатная прислуга, из молодых и красивых людей. При бричках ехали, также верхом, официант, носивший в Польше название маршалка, и конюший. Первый был то же, что в Испании majordome, т.е. заведовал кухней, буфетом и прислугой, а второй управлял конюшней и охотой. За бричкой ездовой, верхом, вел парадную верховую лошадь батюшки, под богатой попоной с гербами, а в замке тянулись крестьянские подводы с съестными припасами, мукой, крупой, разным копченым мясом, водками, ликерами, вареньями, сырами, и т.п. Отец мой ехал верхом на сером жеребце, а за ним ездовой (по-польски либзак, lozak) в куртке с галунами, в шишаке с перьями, с кортиком; он вез длинный турецкий чубук и весь трубочный припас. Весь поезд ехал обыкновенно шагом или, по хорошей дороге (что тогда была редкость), малой рысцой. Без этой свиты не мог выехать порядочный челок, шляхтич bene natus et possessionatus! Подъезжая к усадьбе или местечку, кучера хлопали бичами, ездовые трубили в рога и стреляли на воздух из ружей и пистолетов, чтоб дать знать, что едет пан.

Все польские власти были тогда в разброде; страной управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара[3], должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром Воеводства Новогрудского.

Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенного дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица[4].

Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать через ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла через воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег, и, не знаю как, оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь, и ударившись о камень, поломал ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску, и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…

Дом для нас был приготовлен Магистратом. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Докторе успокоил матушку, и уверил, что через шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели, и что не предвидится ни малейшей опасности.

В Несвиже была тогда временная главная квартира Генерала Графа Ферзена, который победой, одержанной над Костюшкой, и взятием его в плен, стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро Императрицей Екатериной II[5] и Союзными дворами, и пользовался особенным уважением всей русской знати.

Некоторые из польских офицеров, бывших в сражений под Мациевичами, приписывают однако же победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляка одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; по генерал Денисов, стремительно бросившись, с своей кавалерией, на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство, и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польской своей артиллерией, и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Дессе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго, однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.

Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья, и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом), справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состояния каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж, и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.

Лишь только язвенная горячка (Wimfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровья. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной, и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен, после первой вежливости, сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина, как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в представители перед троном Великой Монархии. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однажкож все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу п приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принести конфеток и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестидесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукой от света. Особенно помню, что он весьма был напудрен, и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.

Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (palac) князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границей. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости — домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, находились в распоряжении графа Ферзена. Дня через два после своего посещения, граф Ферзен снова приехал к нам, просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, был и ужин. Матушка отговаривалась всячески, и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.

После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, не взирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола, и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные, не скрывали того, что в наше время, если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Людовика XV. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при Дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойные, и не взирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди.

Русские офицеры, особенно пожилые, вели себя непринужденно, разобрали по рукам всех хорошеньких служанок из шляхтянок, всех пригожих дочерей экономов и даже жен многих шляхтичей, словом, всех легкомысленных девушек и женщин, получивших некоторую наружную образованность в господских домах, и умевших искусно подражать всем манерам своих прежних барынь и барышень, и жили с ними явно, как с женами. Надобно сознаться, что польки соблазнительны! Один польский поэт сравнивает их, по грациозности, с молодыми кошечками! Польки ловки, любезны, кокетки от природы, и умеют принимать на себя все оттенки различных характеров, сообразно нраву того, кому хотят нравиться. Трудно противостоять их искушению, в чем сознался и великий Суворов! В противоположность этому, женская ловкость, развязность и любезность сосредоточивались тогда в России только в высшем обществе, а в обыкновенном дворянском кругу женщины были манерны, застенчивы, неловки и старались казаться в высшей степени чинными и степенными. Приманка в Польше была слишком велика, и покорители Польши щедро вознаграждали себя за понесенные труды за скуку с русскими женщинами, и жили в Польше, как в Магометовом раю, с той разницей, что в польско-магометовом раю было, сверх благ — венгерское вино! Многие любовницы совершенно овладели своими обожателями, и они, повинуясь их воле, вводили своих любовниц в порядочный круг, возили на балы, приглашали к себе гостей, словом, ввели их во все права законных жен.

Пока кипела война и каждый вооруженный человек был страшен, тогда все терпели и даже искали покровительства любовниц; но когда громы войны замолкали и императрица Екатерина II решила присоединить к России Литву, то с мирными и покорными жителями велела поступать снисходительно и ласково — и они ободрились. К тому же, многие поляки уже находились при дворе российском, и обещали землякам своим защиту и покровительство. И так, хотя страх русского имени еще не исчез вовсе в Польше, но уже значительнейшие из жителей заняли прежние места свои в обществе и не покорялись слепо воле каждого, носившего русский мундир. Многие дамы не ездили даже в церковь, чтобы не встречаться с русскими собеседницами, щеголявшими нарядами и экипажами. Эти собеседницы русских воинов приводили в соблазн своей роскошью, и не появлялись в люди иначе, как осыпанные алмазами и жемчугом.

И так, матушка моя боялась унизиться, или, как говорится, скомпрометироваться, попав в общество этих собеседниц, тем более, что слышно было, будто и наша панна Клара разъезжает по городу в богатом экипаже какого-то майора. Матушка созналась в этом доктору, лечившему отца моего, а как этот доктор, земляк графа Ферзена, был с ним фамильярен и пересказал ему справедливые опасения матушки, то граф Ферзен был так деликатен, что в тот же день прислал матушке список всех званных гостей. Разумеется, что матушка после этого поехала с сестрами на вечер, на котором младшая сестра, Антонина, приобрела общие похвалы за отличное свое пение и ловкость в танцах.

Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный — и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкой. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиано, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом в музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением, и играла отлично на фортепиано, на арфе, на гитаре и на гулях. Старшая сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске, где наша родственница была настоятельницей, Елизавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет, и играла на нем очень хорошо, участвовав прежде в монастырском музыкальном хоре.

Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж, для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкой и танцами, и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а мерой — стаканами! В офицерских квартирах, как рассказывал отец мой, играли также на вещи: на жемчуг, алмазы, серебряную и золотую посуду, часы, перстни, серьги, драгоценное оружие и конскую сбрую. Шайки Варшавских и Виленских шулеров разъезжали из одного штаба русских войск в другой штаб, и прибирали к рукам добычу. Многие игроки сделались богачами, хотя и с переломанными костями, без глаза или без зубов; некоторые лишились жизни за карточным столом. Тогда на все смотрели сквозь пальцы! Благоразумнее всех поступали русские офицеры из немцев: они отправили свои сокровища домой, потом накупили мыз в Лифляндии и Эстляндии и, вошед бедняками в службу, оставили детям богатое наследство. Большая часть русских, что нажили в Польше, то в ней и прожили. Славянская кровь! Почти то же было и с поляками в России, во время Самозванцев, с той разницей, что поляки проигрывали своим и чужеплеменникам.

Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем, и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием, и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом, и посылал через меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты и даже прислуга, забавлялись мной, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив, и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: «Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?» — Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: «Дай саблю!» — «Зачем тебе она?» примолвил граф. — «Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!» отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было, что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении Королю. — «А разве ты не знаешь, что у тебя есть король, и что ты должен слушать его, а не Костюшку?» промолвил граф. Я отвечал затверженной мною и тогда общей поговоркой: «Король Понятовский, дурак по Божьей милости» (Krol Poniatowski, kiep z laski Boskiey)[6] Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой, и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» — «Спасибо, очень благодарен», отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моей саблей, и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык. Со мной был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мной, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться на счет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас внезапной любви и верности? Наша Великая Монархиня созидает дела вековые, и что веками было расторгнуто, то веками и соединится. Здесь была некогда Русь — и будет со временем! Мы требуем только, чтоб вы были спокойны и не порывались на невозможное, для собственного вашего блага. Есть русская пословица: сила и солому ломить — не забывайте ее, а мы перестанем говорить об этом». Так думал и, сообразно с своими правилами, так поступал граф Ферзен; но, по несчастью, были и такие, которые думали и поступали иначе, или не понимая видов правительства русского, или не исполняя их из собственных выгод.

Отец мой совершенно выздоровел, и хотя еще подпирался, тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне, я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул — и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб[7].

Няньки служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах, и т.п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво, и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. «Маменька, где ты?» спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. — «Дай мне есть, я голоден!» Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мой. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был однако же так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Через три недели я с трудом ходил по комнате.

Во время моей болезни, граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Больший и Подоли к России. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском Короле, или правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших частей Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этой дивизией поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II, подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и когда, 12/24 октября 1795 года, между тремя державами решено было разделить между собой бывшую Польшу — в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя Король польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию Военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск, для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА III

 

 

Характеристический очерк последней эпохи древней Польши. — Иезуиты. — Шляхетские анекдоты — Попытки спартанского воспитания.

 

 

Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все Европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т.е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира, обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как-то было в Семилетнюю войну.

Нельзя раскрыть историю без сожаления и негодования. В XVI веке Польша занимала одно из почетнейших мест в Христианском мире, славилась учеными мужами и воинами, и на свои земные произведения выменивая все условия сокровища, имела даже запасы драгоценных металлов и дорогих каменьев. При поступлении на престол Сигизмунда III, Польша имела 16 000 000 жителей, на обширном пространстве между Балтийским и Черным морями, Двиной и Одером. В XVI века во всей Европе было весьма мало регулярного войска, и силу государства составляло везде земское ополчение, т.е. дворяне со своими вассалами и горожане, вооружавшиеся на время войны. В Польше, до избирательных королей, пехота была наемная из немцев, венгров и шотландцев, а всю силу составляла конница из шляхты, или общее восстание (pospolite ruszenie). При Владиславе II, против Ливонских рыцарей 150 000 шляхты село на коня; при сыне его, Казимире, 60 000 вооружились при первом восстании к защите отечества, а при Иоанне Албрехте выступило в поле 80 000 конной шляхты. Но когда все государства, удостоверясь в важности пехоты и в необходимости содержать постоянное войско, устроили регулярные армии, воздвигли крепости, завелись артиллерией, в Польше все оставалось по-старому. Говорили много на сеймах и говорили хорошо, составляли умные проекты — понапрасну, и наконец, едва дошли до того, что устроили 12 000 регулярного войска и артиллерию! Во всем государстве не было ни одной порядочной крепости! Без денег самый мудрый король не мог ничего предпринять к благосостоянию государства, а подати зависели от сеймов, на которых послы (т.е. депутаты) тогда только были согласны между собой, когда надлежало произнести veto (не позволяю) против предложения о податях. При бедности государственной казны, короли были рады, что богатое духовенство, владея огромными поместьями, приняло на себя воспитание юношества; но когда с восшествием на престол Сигизмунда III иезуиты овладели почти исключительно воспитанием, прежний свет в Польше померк, и настал мрак, в котором большая часть шляхты уже не видела прямых выгод государства.

Иезуиты систематически истребляли истинное просвещение, и помрачали даже здравый рассудок, на основании правила Омара, сжегшего Александрийскую библиотеку! Они держали в своих школах людей от юношеского до зрелого возраста, шпигуя их память латынью и отягчая ум ложными понятиями о науках, искажая истину, когда она не согласовалась с учением Римской церкви, и только тех из учеников допускали в святилище наук, которые соглашались вступить в их братство. Основанием иезуитского воспитания был самый иступленный религиозный фанатизм, безусловная преданность папской власти, интолеранция (нетерпимость других исповедей) и пропаганда, т.е. распространение католицизма. Иезуиты и их достойные воспитанники ненавидели всех христиан не римско-католической веры и не признающих Папу главой церкви, и почитали их ниже мусульман, евреев и даже идолопоклонников. Из этого учения, глубоко укорененного в сердцах, восстала Уния, лишившая Польшу главной ее подпоры — Малороссии, и произошло отчуждение всех не католиков от Польши.

Почти вся Литва и лучшее Литовское шляхетство было православного греческого исповедания; но когда не только православных, но даже униатов отдалили от занятия всех важных мест в государстве, и стали приманивать в католическую веру знатную православную шляхту — пожалованием старост, ленных и амфитеутических имений, и когда в присутственные места, в школы и в дворянские дела вообще ввели польский язык, все литовское шляхетство мало-помалу перешло к католицизму. При Сигизмунде III и наша фамилия перешла в католическую веру, и получила несколько имений под различными титулами, из коих одно, амфитеутическое имение, Рудавка, возле Свислочи (в Гродненской губернии, Волковыском уезде) и поныне находится в нашем роде, до тех пор, пока он будет существовать.

Итак, первая и главная, а лучше сказать, единственная радикальная причина упадка Польши была власть иезуитов, истребивших истинное просвещение и укоренивших в умах нетерпимость (intolerance). Вторая причина, следствие первой, была слабое правление избирательных королей (после Ягеллонова рода), а особенно последних королей Саксонского дома. Вольтер сказал в шутку: «Quand Auguste buvait, la Pologne etait ivre!» Это сущая истина! Со времени Августа II, пьянство жестоко распространилось между шляхтой, и наконец Венгрия все свое вино продавала в Польше. За пшеницу, лен и пеньку, продаваемые в Данциге, Риге и Мемеле, помещики покупали почти исключительно пряности и крепкие виноградные вина. Псовая охота, карточная игра, попойки и рыцарские упражнения, т.е. гарцевание на конях и поединки, составляли обыкновенное препровождение времени. Дворянские выборы в должности (сеймики) и в послы, т.е. депутаты на сеймы, и беспрерывные и бесконечные процессы были единственным важным занятием шляхты. Впрочем, страсть к процессам происходила вовсе не от любостяжания; процессы всегда почти рождались или из ложного честолюбия, или вследствие личной ссоры. Хоть бы лишиться последнего куска хлеба, лишь бы поставить на своем!

Кроме того, процессы заменяли театр и литературу в провинциях. Речи адвокатов (голоса, glosy), так называемые манифесты, т.е. изложение претензий, печатались и рассылаемы были ко всем приятелям. Судопроизводство было открытое, и привлекало в запутанных делах, или когда тягались значительные люди, множество слушателей в суды. Сами тяжущиеся говорили иногда речи, и это занимало умы и убивало время. На выборы свозили десятками мелкую шляхту (потому что каждый шляхтич имел право избирать и быть избранным), кормили и поили их на убой, и в случае спора заставляли драться между собой. Редкий шляхтич не имел рубцов на щеках и на голове. Искатели мест старались блеснуть красноречием, роскошью и щедростью, разорялись на пустяках. Приговоры суда, по процессам, редко исполнялись без употребления силы со стороны выигравшего процесс, и если проигравший тяжбу защищался, тогда происходила формальная война.

Иногда случалось, что, по самым пустым притязаниям, богатый пан, собрав пьяную шляхту, выгонял из имения бедного или смирного помещика, и потом начинал процесс. Это изгнание называлось заездом (zaiazd), и случалось весьма часто. Законные власти не в силах были ни предупредить зла, ни удержать его, когда непослушный принадлежал к могущественной партии или фамилии. Одним словом, законы в Польше были бессильны, и от бесчисленных процессов богатели одни адвокаты. Правда, во всей Польше не слышно было о взятках,и в польском языке даже нет настоящего слова для выражения лихоимства;но весьма часто случалось, что судьи судили несправедливо из страха, по духу партий, ради покровительства вельмож, что выходило на одно и то же.

И что значило государство без просвещения, без государственной казны, без полиции (в Польше никогда не допускали учреждения ее), без силы законов, без войска, без всякой промышленности? Государство, омраченное фанатизмом, расстроенное во всех своих частях своеволием шляхты, деспотизмом вельмож и самым тяжким рабством земледельцев?! Страшно подумать! Последний Король, Станислав Август (Понятовский), был человек умный, любезный, добродушный, даже ученый, страстный любитель литературы и художеств, но слабого характера — нерешительный и несмелый; нравственно он был, однако ж, полезен своему несчастному отечеству. Не имея средств истребить зла, он, по крайней мере, употребил все от него зависящее, чтобы положить основание добру. Он дал другое, сообразное с веком, направление воспитанию юношества в Варшавском Кадетском корпусе, и имел усердного помещика в аббате Конарском (монашеского ордена пияров). Пиярские школы противодействовали иезуитскому воспитанию. Князь Чарторийский (дядя Короля), основал учебные заведения в имении своем, Пулавах, для шляхты обоих полов, и из этих-то школ вышли все достойные люди последнего времени Польши. Литература воскресла; художества ожили; но это были только блистательные звезды на мрачном горизонте. В Варшаве и Вильне была утонченность Парижа, а в провинциях, особенно в Литве и на Украине, господствовали фанатизм средних веков, своеволие степей Аравийских и пьянство и прожорливость дикарей Америки. Тут было в полном смысле: кто кого смога, тот, того в рога!

Отец мой был весьма далек фанатизма, напротив, был сильным приверженцем веротерпимости и всех нововведений. Он был воспитан просвещенным католическим аббатом, родом из древней польской Пруссии (Вармии), немцем, и любил философское, политическое и историческое чтение. Отец мой был не только умен, но даже остроумен, весельчак в полном смысле слова, чрезвычайно добродушен, честен во всех своих делах, но имел несчастный характер: был чрезвычайно вспыльчив, увлекался первым впечатлением, и при наружной популярности был чрезвычайно горд в душе. Для удовлетворения этой гордости он жертвовал всем, и жизнью, и имением. Он готов был обниматься и сидеть рядом с самым убогим шляхтичем, который подчинялся его воле, но за один косой взгляд равного или почитавшего себя высшим, за одно слово, которое казалось ему оскорбительным, вызвал на дуэль или мстил явным оскорблением. Он был, как ныне говорят, человек эксцентричный, и поступал во всем не так, как другие. Этот пагубный характер навязывал ему беспрестанно хлопоты и беспокойства, и был причиной его собственного несчастья, а отчасти и всего семейства. Щедрость его не имела пределов: он дарил все, что нравилось его друзьям, и при деньгах сыпал ими без всякой нужды, как будто обладал неисчерпаемыми сокровищами! Роста он был высокого, сложения крепкого, силы необыкновенной, но по лицу, как говорят все знавшие его, я живой его портрет.

Расскажу о нем несколько анекдотов, которые в нынешнее время покажутся невероятными, и вместе послужат характеристикой тогдашней шляхты.

Отец мой остался малолетним сиротой после смерти родителей, с весьма хорошим состоянием, и опекунами его были родной дядя и знаменитый князь Карл Радзивилл — оригинал, каких мало было на свете, но самый добрый и благородный человек, прозванный по любимой своей поговорке: пане коханку (panic kochanku, по-русски почти то же что любезнейший). Это слово повторял он беспрестанно, говоря и с дамами и с королем, и с своим лакеем, и с жидом! Отец мой, приехав по делам своим в Слуцк, принадлежавший князю Радзивиллу, встретил на улице богатого жида, содержавшего в городе винный откуп (т.е. все корчмы), торговавшего притом виноградными винами, и пользовавшегося особенной милостью князя. Жид этот хотя знал хорошо отца моего, на избалованный фамильярностью других помещиков, прошел мимо, не поклонившись. Отец мой, вспыхнув, закричал: «Долой шапку, жид!» и бросился к нему; но жид ответил грубо, скрылся в толпе радзивилловских слуг, и заперся в доме.

Отец мой велел немедленно запрячь своих лошадей, и поехал прямо в Несвиж, к князю, который весьма любил его. Он пробыл у него несколько дней, и своими остротами и шутками привел князя, большого охотника до фарсов, в самое веселое расположение духа. Между ними было состязание в этом отношении, что весьма нравилось старому князю. На третий день, перед отъездом, отец мой сказал, что князь может оказать ему большую милость, но он не смеет просить его. «Скажи, чего хочешь, я все для тебя сделаю», отвечал Князь. — «Отдайте мне в аренду ваш фольварок (маленькую мызу или усадьбу) в полумиле от Слуцка», сказал отец мой. — «Зачем тебе эта мелочь? Я бы и подарил тебе, если б этот фольварок лежал на моей границе, а не в середине моих поместьев!» — «Я начал торговать украинскими волами», отвечал отец мой (а это была выдумка), «и мне нужно место под городом, для сгона разных партий». Князь расхохотался, зная, что отец мой вовсе неспособен к торговым делам. «Теперь не стану есть другого мяса, как твоих волов», промолвил князь шутя: «однако, боюсь, что ты заставишь меня долго поститься!»

В шутках и прибаутках князь подписал арендный контракт, и отец мой поскакал в Слуцк, взял немедленно в свое управление фольварок, поставил своего управителя, купил бочек сто водки, и велел продавать вполовину дешевле, чем продавали в Слуцке. Все горожане стали, разумеется, покупать водку на фольварке, и в корчах продажа остановилась. Жид-откупщик был в отчаянии, но делать было нечего, ибо отец мой, по польским законам, имел полное право продавать вино в своем имении, по какой угодно цене. Через несколько дней отец мой нарочно приехал в Слуцк, и жид-откупщик, в сопровождении княжеского управителя и почетнейших граждан, явился к отцу моему с повинной, и просил прощения в неумышленном оскорблении. Отец мой принял богатого жида хладнокровно, без воспоминания о прошлом, не изъявляя ни малейших признаков гнева. Тогда богатый жид завел речь о деле. «Зачем вам, такому пану, держать фольварок? Уступите мне аренду, я вам дам вдвое». — «Теперь не время об этом толковать», отвечал отец мой: «приезжай ко мне завтра, в полдень, на фольварок, там кончим дело. Я даю тебе слово, что уступлю аренду по моей цене: я не хочу барышей, и мне это шутка уже наскучила». Жид обрадовался, и на другой день явился в назначенный час. Контракт уже был готов, и оба они тотчас подписали его. Но отец мой не передал княжеского контракта, а отдал имение в аренду от своего имени. Когда дело кончилось, отец мой хлопнул в ладоши — и явились шесть дюжих парней. «Бери его!» закричал отец, и слуги схватили жида, растянули и влепили двести ударов кожаными постромками. Жид едва остался жив. Его положили замертво в бричку, сунули контракт за пазуху, и отец мой сказал ему, что это только первый урок вежливости, а за другим и третьим уроками дела не станет, если жид от первого урока не исправится.

Лишь только в Слуцке разнеслась весть об этом поступке моего отца, весь жидовский кагал поскакал в Несвиж, |к князю, с жалобой. Князь ужасно рассердился, и клялся примерно отмстить моему отцу за самоуправство в его владениях, и послал к нему нарочного с приглашением в Несвиж. Друзья умоляли отца не ездит к князю, пока гнев его не утихнет, и советовали немедленно отправиться в Варшаву и искать покровительства у Короля; но отец мой, не слушая никого, вооружился с головы до ног, поехал немедленно в Несвиж, и явился к князю в приемный часть, при множестве посетителей. Все смотрели с удивлением и страхом на моего отца, предполагая, что эта история должна дурно кончиться. Князь, вышед в приемную залу, окинул взором собрание и, увидев отца моего, раскраснелся от гнева, и прямо пошел к нему.

«Как вы, сударь, смели бить моего арендатора? воскликнул князь: я пойду с сумой по миру, но не допущу, чтоб кто-нибудь дерзнул оскорблять меня так нагло. Или вам жить или мне, или вам гнить в тюрьме или мне!.. Я вам покажу, что я значу!.». Князь от гнева не мог более говорит и запыхался, а отец мой прехладнокровно отвечал: «Прошу только меня выслушать, а там делайте что угодно! Не только я не осмелился бы никогда прикоснуться пальцем к вашему арендатору, но если б даже кто другой тронул его, то я, как верный и усердный ваш приверженец, вступился бы за него, не жалея собственной жизни!»

«Итак, вы били моего арендатора?» спросил князь, несколько успокоившись. — «Нет, не бил вашего арендатора», возразил мой отец: «я бил моего арендатора, потому что выпустил Мовше в аренду мою посессию, в чем удостоверит вас вот этот контракт, и бил притом моего арендатора по принадлежащей мне половине его тела, а не по вашей половине, которой я вовсе не тронул». — Князь отступил три шага, смотрел пристально на моего отца, и требовал истолкования загадки. Отец объяснил дело. — «Неужели все это правда, что ты говоришь?» спросил князь. — «Жид здесь, прикажите справиться», отвечал отец мой. Послали расспросить жида, и посланец объявил, что жид точно получил двести ударов по одной половине тела.

Эта плохая шутка чрезвычайно понравилась князю; он расхохотался и держался за бока, расхаживая по комнате. Разумеется, что и все захохотали, и вместо предполагаемой трагедии, вышла комедия. — «Ах, ты проказник!» сказал князь: «на тебя и сердиться нельзя; но в наказание ты должен пробыть у меня целую неделю в Несвиже. А что твои волы?» примолвил князь. — «Вместе со мной так испугались вашего гнева, что от страха разбежались!» отвечал мой отец. — «А вместо волов, ты поедешь со мной завтра ловить медведей». — Отец мой пробыл у князя не одну, а две недели, получил в подарок четыре жеребца; а чтоб успокоить жида, князь уступил ему на год, безвозмездно, всю аренду Слуцка, и тем кончилось дело. Отпуская домой моего отца, князь взял однако ж с него словом не трогать жида.

Однажды отец мой ехал в Минск из Глуска проселочной дорогой на Житин. День был знойный, и он, отдохнув в полдень в лесу, поздно приехал на ночлег. Корчма была новая, и с виду обещала удобное пристанище, но по осмотру оказалось, что в конюшне не было ни яслей, ни решеток, и все жилье состояло из двух грязных комнат. Корчма принадлежала помещику Лузине. — «Жид! что стоит твоему барину эта корчма?» спросил мой отец. — «Тысячу злотых», отвечал корчмарь. — «Гей! отсчитай сейчас тысячу злотых жиду!» сказал отец своему камердинеру. Жид не понимал, что это значит, и не хотел брать денег, но принужден был взять, когда отец мой прикрикнул на него. — «Прибавь еще пятьсот злотых», промолвил отец, обращаясь к камердинеру, у которого хранились ключи от шкатулки: «а ты, жид, отнеси эти деньги к своему пану; скажи ему, чтоб он выстроил на них корчму поудобнее, и между тем выноси все свои вещи, потому что сейчас не будет твоей корчмы. Ребята, поджигай корчму с другого конца!» сказал отец мой своим людям, которые, зная, что надлежало повиноваться безусловно, зажгли немедленно корчму и бросились выносить вещи жида. Через час не было корчмы, и только дымились ее остатки. Отец мой расположился биваком, и лег спать в коляске, а жид побежал на господский двор с известием о происшедшем.

Через некоторое время прискакал от пана Пузины посланник, с письмом, в котором сказано было, что он не принимает денег, но намерен расправиться с отцом моим в уголовном суде, как с разбойником. — «Седлай коней!» закричал мой отец, и поскакал с несколькими удалыми стрельцами прямо во двор к пану Пузин. Все уже спали в доме, но отец мой заставил отпереть себе двери, угрожая, что зажжет дом. Пан Пузин выбежал в шлафроке, и протестовал против насилия; но отец мой положил на стол два пистолета, и сказал Пузине, что он должен непременно стреляться с ним сию же минуту, чтоб смыть обиду, в противном случае, отец грозил застрелить его, как медведя.

Пан Лузина не имел вовсе охоты стреляться и, зная характер моего отца, старался его успокоить. Прибежали дамы, жена и дочери пана Пузины, стали упрашивать отца моего, чтоб он помирился, и отец мой сдался, с тем условием, чтоб пан Пузина взял деньги за свою корчму, выстроил новую, удобную, и отказался от всех претензий на моего отца. Все это немедленно написал и подписал пан Пузина, и отец мой, не взирая на усиленные просьбы Пузины, чтоб переночевать в его доме, возвратился на свой бивак, к экипажам, и, отправляясь утром в путь, подарил жиду пятьсот злотых, в вознаграждение за хлопоты. Жид остался очень доволен!

Во время пребывания отца моего в Варшаве, отправился он однажды, на большой лодке на фейерверк. В лодке было много разного народа, и между прочим две миловидные девушки, с пожилой женщиной. Два молодые франта, одетые по-польски, начали приставать к девицам с пошлыми комплиментами и наконец с дерзкими насмешками, и до того оскорбили их, что молодые девушки заплакали. Отец мой был на другом конце лодки, но услышав о происходящем, закричал: «Тот бесчестен, кто оскорбляет женщину, кто бы она ни была!» — «А ты что за указ нам!» отвечал один из фанфаронов: «сиди смирно, если не хочешь выкупаться в Висле!» — Отец мой как тигр бросился к дерзкому молодому человеку, не дал ему опомниться и, схватив одной рукой за пояс, а другой за ворот, перебросил через борт, как щепку. Гребцы хотели помочь утопающему. — «Греби, и вперед!» закричал отец мой, обнажив саблю, и гребцы повиновались. Другого фанфарона отец мой заставил просить прощения, на коленях, у оскорбленных им дам, угрожая так же выбросить за борт в случае сопротивления. Тот беспрекословно повиновался. По счастью, выброшенный в воду молодой человек умел хорошо плавать. Он держался на воде несколько минут, пока другая лодка не подоспела к нему на помощь. Выброшенный в Вислу молодой человек был сын какого-то важного городского чиновника, который подал на отца моего жалобу. Завязался уголовный процесс, кончившийся, однако ж, в пользу моего отца, потому что он действовал для охранения беззащитных женщин. Иначе и судить было нельзя в стране, где не было никакой полиции.

Бедный шляхтич пришел просить покровительства и защиты у моего отца, против богатого еврея, жившего в местечке (кажется в Узде), принадлежавшем генералу Завишу, соседу нашему в Перешеве и родственнику моей матери. Этот богатый еврей купил у шляхтича пару лошадей, дал задаток, и уехал на них в Вильну, а, испортив лошадей в дороге, не хотел платить условленной суммы, и отослал лошадей обратно шляхтичу. Отец мой написал письмо к генералу Завише, прося принудить жида удовлетворить шляхтича, но Завиша отвечал, что не хочет вовсе вмешиваться в это дело.

Мимо Перышева пролегает дорога, по которой ездят на ярмарку в какое-то другое местечко. Отец мой велел сторожить жида, обидевшего шляхтича, остановить на дороге и привести к себе. Но жид остался дома, отпустив на ярмарку жену. Товар выслан был вперед. Жидовка ехала в бричке, с детьми и приказчиком своим. Ее остановили стрельцы наши на дороге, и привели к отцу моему. Она была в жемчугах, в тюрбане из богатой шали, в атласе и бархате. — «Заплати сейчас шляхтичу за лошадей, если не хочешь, чтоб тебе было худо», сказал мой отец. — «Это не мое дело, а моего мужа», отвечала жидовка. — «Хорошо, пусть же муж заплатит, а до тех пор ты просидишь у меня в свином хлеву!» Жидовка думала, что отец мой шутит, но бедную жидовку в самом деле потащили в свиной хлев и заперли, а приказчику велено возвратиться к хозяину и рассказать виденное, объявив притом, что жидовка до тех пор будет в этом месте, пока шляхтич не получит своих денег, а жид не возьмет обратно лошадей. Детей жидовских отец отослал в корчму, и приказал содержать их как можно лучше. К ночи возвратился приказчик с деньгами, и жидовку выпустили на волю.

Вся шляхта из селения (околицы) пришла благодарить моего отца, но генерал Завиша оскорбился, и позвал отца моего в суд. Дело, по апелляции, перешло в литовский трибунал, которого маршалом был тогда двоюродный брат отца моего, Павел Булгарин. Разумеется, маршал по родству не судил дела, в котором со стороны Завиши употреблены были всевозможные искательства (по-польски forsy), чтоб унизить гордого противника. Завиша требовал не только заключения отца моего в тюрьму, за самоуправство, но и вознаграждения жида и издержек процесса, что составляло, по его счету, несколько тысяч червонцев.

Трибунал имел заседание в Гродне, куда съехалось множество любопытных, чтоб увидеть, чем кончится эта тяжба. Туда же прибыли и депутаты из шляхтенского селения, которого почетный житель был причиной процесса. Один из этих депутатов, одаренный от природы красноречием, произнес перед трибуналом речь, которая тронула всех судей. Он изобразил несчастное положение беззащитного человека в Польше, угнетаемого не только богатыми панами, но и жидами; исчислил все оскорбления и обиды, нанесенные их селению не только генералом Завишей, но и его слугами, и представил бескорыстный поступок моего отца в самом блистательном виде, провозглашая его защитником несчастных и бессильных. После краткого обсуждения судьи объявили моего отца безвинным, и присудили Завишу заплатить ему за тяжебные издержки три тысячи червонцев.

Многие из членов нашей фамилии были тогда в Гродне, и жили все в самом тесном союзе между собой. Все они торжествовали победу своего родственника обедами и балами, на которых венгерское вино лилось рекой. Но для отца моего этого было недостаточно. Объявлениями, прибитыми к наружным стенам костелов и на перекрестках, он запросил весь город на полдник. Присужденное взыскание с генерала Завиши отец мой передал какому-то ростовщику за тысячу червонцев, и на эти деньги (а по тогдашней дешевизне это была большая сумма) накупил разных напитков, нескольких быков, баранов, множество домашней птицы и дичи, велел изжарить и напечь пирогов и хлебов, и в назначенный день уложить на телеги. Дядя мой, Павел Булгарин, рассказывал мне об этом угощении, которого он был свидетелем. Началось торжественным шествием, или процессией. Впереди шли музыканты, каких только можно было достать в Гродне и в окрестностях, христиане и жиды, и, разделясь на хоры, играли поочередно. За ними стрельцы, в ливрее, ехали верхом за гербовыми знаменами. Потом ехали (верхом же) отец мой, все его родные и друзья, а в замке тянулись телеги, украшенные флагами, с съестными припасами и бочками виноградного вида, водки, пива и меда. Прошествовав по главным улицам, процессия остановилась на площади, и по данному знаку началось угощение. Раздавали каждому, что кто хотел. Народа собралось множество, но все происходило чинно (как сказывал дядя), пока площадные гости не перепились. Тогда уже разобрали насильно остальное, разбили бочки — и пир кончился, как водится, дракой. Но отец мой не хотел быть свидетелем последствий этого угощения: экипажи его и свита уже отправлены были в путь, и он, простясь с друзьями, ускакал из города верхом.

В последствии отец мой помирился с генералом Завишей, и отказался от получения присужденных с него тяжебных издержек, заплатив ростовщику, из собственных денег, взятую у него сумму.

Вот как жили и проматывали имение отцы наши! Теперь посмотрим, как отец мой воспитывал меня. Это также весьма оригинально.

Отец мой весьма часто отлучался из дома, любя присутствовать на всех сеймиках, на судах, участвовать в больших охотах, словом, бывать везде, где собиралось много помещиков. Он также навещал часто старого князя Радзивилла, который весьма любил его общество. Последняя моя болезнь от испуга возбудила в отце моем мысль закалить меня. Ни слезы матушки, ни советы докторов и друзей не могли смягчить его на этот счет: не постигаю, как я остался жив, после всех пережитых мной испытаний! Например, он будил меня ото сна или ружейными выстрелами над самой моей кроватью, или холодной водой, выливаемой на меня во сне. Сказав мне однажды, что только бабы и глупцы верят в чертей, колдунов, ведьм и бродящих мертвецов, он посылал меня одного в полночь, зимой и осенью, на гумно, приказывая принести пук колосьев или горсть зерна. Надобно знать, что за нашим гумном было сельское кладбище, с ветхой Униатской деревянной церковью. Один взгляд отца заставлял меня безмолвно повиноваться. Слез он терпеть не мог, и отговорок не слушал. С первого раза, когда меня облили в постели холодной водой, я заболел лихорадкой, и от первого ружейного выстрела над головой едва ли не лишился употребления языка, но в полгода привык ко всему, и с радостью бегал в темную ночь на гумно, забавляясь страхом матушки и сестер. При этом отец приучал меня к самой грубой пище; брал с собой на охоту, на которой мы проводили иногда по несколько дней в лесу, и, будучи только семи лет от роду, я галопировал за ним на маленькой лошаденке, и даже стрелял из ружья, нарочно для меня сделанного. Сперва я был весьма слаб и изнежен, боялся всего, не мог вынести малейшей простуды, и даже кусок черного хлеба расстраивал мой желудок, а после нескольких месяцев спартанского воспитания я чрезвычайно укрепился; лакомился черным хлебом с луком или редькой, предпочитал капусту и кашу, изготовляемые для прислуги, всем сливочным кашкам и бульонам, которыми прежде кормили меня, и, вместо кофе и чая, пил или стакан молока, или ключевой холодной воды; бегал по лужам, а на охоте — по болоту, не чувствуя никаких последствий от замоченных ног. Отец мой торжествовал, а матушка каждый день боялась за жизнь мою, и со слезами повиновалась ему. Он страстно любил матушку, но в воле своей был непреклонен. Хотя эта внезапная перемена в моем физическом воспитании не только не повредила мне, а, напротив, послужила в пользу, я, однако ж, сам не следовал этой системе, да и никому не советую следовать. Гораздо лучше закаливать детей постепенно и сообразно с их сложением. Мы живем не в Спарте, и в наше время голова важнее туловища[8].

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА IV

 

 

Внезапное и неожиданное бедствие. — Странное сватовство — Взгляд на тогдашнюю природу и состояние тогдашней Литвы — Освобождение — Заезд, или expulsia et violentia. — Изгнанники.

 

 

Отец мой уехал, в сентябре 1796 года, в Вильну по своим делам, — кажется, для свидания с бывшим польским генералом Вендорфом, которому он продал часть имения своего Грицевич. Недели через две матушка получила известие, что отец мой взят под стражу.

Вот что рассказывала мне, в последствии, матушка об этом событии. В Минске был адвокат Герсдорф, родом поляк, из старинных лифляндских выходцев. Он участвовал в народном восстании и, после взятия в плен Костюшки, ушел в Турцию, принял магометанскую веру, и получил какое-то важное звание в турецкой артиллерии. Слыхал я, будто этот ренегат был в последствии терхбунчужным пашей, и что один из литовских уроженцев в русской службе, будучи послан парламентером в турецкую армию, в последнюю войну при император Александр I, явившись к Паше, удивился, когда он, спросив его о прозвании, заговорил с ним по-польски, сказал, что знал его родных, и стал расспрашивать о старинных своих приятелях в Литве. Не знаю, правда ли это, но то верно, что Герсдорф принял магометанство и был в турецкой военной службе. Этот Герсдорф, человек необыкновенного ума, был, по словам знавших его, веселого права, приятного обхождения, и потому был принимаем с удовольствием в лучших обществах. Он обучался вместе с отцом моим в новогрудских школах, и они с детства подружились. Дружба эта продолжалась и в зрелых летах, и Герсдорф, перед отъездом в армию к Костюшке, занял несколько сот червонцев из монастырских сумм какого-то католического монастыря, в Минске, под порукой отца моего.

Почитая Герсдорфа погибшим, отец мой дал на себя заемное письма монастырю, и никогда не надеялся на возвращение этих денег, как вдруг, в Вильне, явился к нему грек, приехавший из Константинополя с товарами (турецким табаком, бакалеями, чубуками, и т.п.), стал расспрашивать всех об отце моем, и узнав, что он в Вильне, отдал письмо от Герсдорфа и должные деньги. Герсдорф в письме благодарил отца моего за поручительство, уверял в вечной дружбе, описывал свое положение самыми блистательными красками, и просил усердно навестить его в Константинополе, в его гареме, говоря, что теперь в столице Турции много поляков, что важнейшие сановники Порты принимают их очень хорошо, и что они живут весело и независимо. Вероятно, в письме Герсдорфа были рассуждения на счет тогдашнего политического состояния Европы, выходки против России и какие-нибудь намеки на положение Польши, потому что нельзя предполагать, чтоб такой отчаянный патриот, каким был Герсдорф, воздержался от толков о политике, которая в то время кружила всем голову. Отцу моему надлежало или сжечь письмо и тем прекратить все сношения с ренегатом, или отдать письмо начальству, объяснив дело. Но ум и благоразумие не одного и то же. Отец мой стал показывать письмо всем приятелям, забавлялся на счет блаженства, которое, по словам Герсдорфа, нашел бы в Константинополе, говорил в шутку, что хочет навестить его в гареме, и т.п. Однажды отец мой хотел кому-то прочитать письмо, и не нашел его. Перерыл все бумаги, искал в своих карманах, и не отыскав подумал, что выронил где-нибудь нечаянно, и вовсе об этом не беспокоился.

Через несколько дней после этого, когда отец мой был где-то на вечер, камердинер его дал ему знать, что какой-то незнакомый господин ожидает его в квартире, по весьма важному делу, и просит повидаться с ним немедленно. Возвратясь в квартиру, отец мой, вместо одного незнакомого, нашел нескольких полицейских чиновников, занимающихся укладкой всех его бумаг и вещей, и офицера с командой. На дверь расставлены были часовые, и стояли две кибитки с почтовыми лошадьми. На вопрос отца моего, что это значит, ему отвечали, что они ничего не знают, но что получено приказание доставить его в Гродно, со всеми бумагами. В одну кибитку сел отец мой, с офицером и солдатом, а в другую полицейский чиновник с двумя солдатами, и помчались во всю конскую прыть. По прибытии в Гродно, отца моего поместили в католическом монастыре, под стражу.

Мера эта извиняется тогдашними обстоятельствами. Все дела должно вести последовательно (il faut etre consequent). Взяв Польшу, надлежало водворить в ней порядок и спокойствие и, следовательно, должно было лишить беспокойных людей возможности к возмущению народа, и быть строгим с теми, которые не хотели покориться добровольно. Одно проистекает из другого. В это время в Париже, Лондоне и в Константинополе было много польских эмигрантов значительных фамилий, старавшихся возбудить правительства к войне против России, и как Порта, несмотря на мирный трактат, сохраняла вражду к России за понесенные потери в последнюю войну, и, побуждаемая другими дворами, надеялась загладить победами свое уничтожение, то польские эмигранты старались раздувать искры этой тайной злобы, и обещали взволновать всю Польшу при первом вторжении турок в русские пределы. Русское правительство знало обо всех интригах в Константинополе, и наблюдало в Польше большую осторожность, устраняя все сношения эмигрантов с жителями присоединенных областей. Но помещики присоединенного края тогда еще не знали подлинно ни законов русских, ни порядка русского, ни обязанности властей и подчиненных, а если и знали кое-что, то не торопились исполнять, привыкнув к прежнему своеволию.

Отец мой, почитая это письмо ничтожным, полагал, что и все должны так думать, и был, как говорится, без вины виноват. Впрочем, и после даже его бы не задержали, если б он сам не навязал себе беды. При допросах он то шутил не кстати, то горячился, и без всякой надобности входил в политические рассуждения. По речам сочли его опасным — и упрятали!.. Душевно сожалею о несчастии, постигнувшем моего родителя, и готов был бы собственной кровью искупить его страдания; но, по справедливости и для примера другим, не могу оправдывать его тогдашнего поведения. Надлежало поступать хладнокровно, объяснить дело, доказать свою неприкосновенность к заграничным интригам и не пренебрегать властью. Конечно, надобно принять в соображение тогдашние обстоятельства. С одной стороны, патриоты воспламеняли умы, а с другой, некоторые из поляков оскорбляли человеческое чувство неслыханной низостью!.. Трудно было сохранить хладнокровие честному и прямодушному человеку, одаренному пылким характером! Эти пылкие люди в каждом потрясении гибнут первые, гоняясь за правдой и честью, гибнут как бабочки, приняв зажженную свечу за солнечный свет… Один возжигает пламя, а тысячи гибнут в нем. Поздно приходит разочарование и раскаяние! При этом позволяю себе сделать небольшое отступление.

Честный ремесленник в Англии, Самуил Бемфорд (Bamford), бывший одним из главных начальников революционных движений, обеспокоивавших Англию от 1816 до 1821 года, издал недавно описание важнейших своих приключений, под названием: Записки радикала (Memoires d’un radical), разбор которых и извлечение из них я читал в Revue Britannique, 1845 года, и счел кстати, уже при печатании моих Воспоминаний, привести здесь правила Бемфорда, внушенные ему опытностью и благоразумием. Честолюбцы и эгоисты, употребляя Бемфорда как орудие, для достижения своих личных выгод, до тех пор льстили ему и обнадеживали его помощью, представляя в будущем блистательную участь, пока он им был нужен, а потом бросили с презрением, как выжатый лимон. Это общая участь честных людей в революциях! Хорошо еще, что Бемфорд этим отделался. Французская революция резала все честное и благородное. Рассказав все низости начальников революционных партий, Бемфорд составил себе следующий политический катехизис, который бы надлежало учить наизусть юношеству, особенно в западной Европе.

«Трудолюбивый и небогатый человек не может лучше служить отечеству, как исполняя обязанности к своему семейству, и он не в состоянии оказать более действительной пользы, как приготовляя для отечества достойных граждан. Участие каждого гражданина в правлении есть повиновение законам и управление, с любовью и добродушием, своим семейством, которое должно быть его царством. Лучшая и единственная реформа, которой он может заняться, это усовершенствование в своем домашнем быту.

Самые полезные митинги (meetings), т.е. народные собрания, суть те, которые отбываются в семейном кругу, а лучшие речи (speech) те, которые клонятся к водворению спокойствия, мира, любви и снисхождения к человечеству. Лучшие прошения (petitions) суть те, которые возносятся с сокрушенным сердцем к Царю Небесному, не презирающему гласа смирения, и те, которые представляются сильным земли, для исходатайствования у них, миролюбивым путем, улучшений для страждущих собраний. Кто хочет успеха, должен научиться страдать. Кто хочет быть героем, должен уметь управлять собой. Кто хочет управлять, путь научится повиноваться».

Сколько людей с умом, с дарованиями, с добрым сердцем, были бы спасены от гибели, если б эти правила укоренены были в них с юности!

Матушка, получив печальное известие, немедленно выехала в Минск со всем семейством, и явилась к генералу Тутолмину, просить совета и покровительства. Тутолмин жаловал моего отца, соболезновал о его участи, но советовал подождать, пока пройдет первый жар, обещая за него вступиться и даже писать в Петербург. Между тем пришло известие о смерти императрицы Екатерины II (скончавшейся 5 ноября 1796 года) и восшествии на Престол императора Павла Петровича. Многие из значительнейших чиновников и генералов русских уехали в Петербург, и в том числе Тутолмин, и матушка решилась подождать его возвращения в Минске, где у нас был собственный дом, или, как тогда называли, юрисдикция, т.е. дом с местом, подчиненные не городской власти, а своей, шляхетской.

Не помню, накануне какого большого праздника матушка взяла меня в церковь, к вечерне. Народу было в церкви бездна, и в тесноте меня как-то оттерли от матушки и вытолкнули за двери. Я обрадовался, что выбрался из удушливой тесноты, в которой едва не задохнулся, и вознамерился возвратиться домой; но, не зная улиц, забрел в конец города, блуждал в темноте, не встречая ни одной души, и наконец, не зная что делать, принялся плакать. Фонарей тогда не было на улицах, как теперь, и я шел наобум, по пояс в снегу, содрогаясь от лая собак. Вдруг, при повороте, вижу вдали огонь. Я побежал туда из всех сил, и попал на гауптвахту! Часовой вызвал унтер-офицера, который проводил меня в офицерскую комнату. Я рассказал офицеру мое приключение, назвал мою фамилию, но не умел наименовать улицы, на которой находился наш дом. Офицер советовал мне прилечь на скамье, обещая на другой день отыскать наш дом и отвести меня к матери. Нечего было делать, я согласился.

В это время вошел молодой человек в губернском мундире. — «Я дежурный чиновник губернаторской канцелярии», сказал он офицеру: «И пришел просить вас о смене часового у кассы, который заболел ужасным колотьем в боках, так что не может дышать». Пока офицер распоряжался, чтоб выслать людей за больным солдатом и очередного на смену, молодой чиновник спросил меня, кто я таков и что здесь делаю. Я рассказал ему мое приключение. Чиновник сказал офицеру, что знает наш дом, и взялся отвезти меня немедленно. Мы сели в сани, и через несколько минут и уже находился в объятиях матери, которая была в ужасном отчаянии, воображая, что меня украли жиды! Тогда еще верили в Литве, что жиды употребляют христианскую кровь для печения опресноков (т.е. мацы) в праздник Пасхи. Можно себе представить, как благодарна была матушка чиновнику и как его приняла. Было уже около одиннадцати часов ночи, и потому гостя не удерживали, но матушка запросила чиновника, на другой день, к обеду; он явился — и с этого дня стал безвыходным нашим гостем и другом семейства, а через четыре месяца женился на старшей сестре моей, Елизавете, которая прожила с ним счастливо лет тридцать. Зять мой в последствии называл меня, в шутку, сватом.

Тутолмин не возвращался. Матушка однако ж не была в бездействии; она писала письма к братьям своим в Белоруссию, в Петербург к сыну и ко всем, кого только знала; писала и к графу Ферзену. В конце февраля матушка нарочно выехала в деревню, чтоб не быть на съезде дворянства, на контрактах. Подъезжаем к дому, и на крыльце встречает нас — отец мой! Он возвратился накануне; в четыре месяца он ужасно переменился: похудел, постарел десятью годами и поседел. Все мы расплакались! С этой поры отец не отпускал меня от себя ни на минуту. Он, как дядька, ходил за мной, играл со мной, и я даже спал в его комнате…

Кажется, он предчувствовал нашу вечную разлуку и мое сиротство.

С удивлением и горестью заметили все в доме, что отец мой переменился столько же в нравственном, сколько и в физическом отношении. Веселость его исчезла; он не шутил уже, и не занимал своего семейства беседой, но был молчалив и мрачен, никуда не выезжал и никогда не принимал, прячась от людей, и если не играл со мной, то ходил один, с ружьем, вокруг дома или по опушке леса. Матушка втайне плакала, видя такую печальную перемену в нраве отца моего, и опасалась, чтоб это не было предвестником тяжкой болезни. В нем, в самом деле, начала развиваться какая-то желчная болезнь, которая навела на него меланхолию и привила к душе мизантропию. Матушка сказывала мне, что заметила это по одной черте. Пришел к нам проситься в службу стрелец, и привел с собой отличную охотничью собаку; отец мой отвечал: «Человека не надобно, а собаку куплю: собаки не изменяют и не торгуют своей породой!»

С 7 марта (в день Св.Иосифа) начинались так называемые контрактыв Минске. Самое название означает, что контракты есть время, назначенное для различных сделок. В это время покупали, продавали и брали в аренду имения, занимали и отдавали в займы деньги, платили долги и проценты. Вместе с тем была тогда же и ярмарка, и время увеселений. Купцы приезжали с товарами из всех больших городов и из-за границы. Каждый вечер бывали театральные представления, концерты, частные и публичные балы, а кроме того, богатые помещики давали обеды. Это было деловое и веселое время. И теперь существуют контракты, но это уже тень прежних; теперь уже знают в западных губерниях, что такое кредитные установления в России, банки и ломбард; но тогда все денежные обороты происходили в провинции: брали деньги у частных лиц, и отдавали капиталы на проценты в частные же руки; следовательно, весьма немногие помещики не имели надобности быть на контрактах, тем более, что тут заключались условия на поставку в Ригу хлеба, корабельного леса, пеньки, льна, семени льняного, и т.п.

Тогда Англия, Швеция, Голландия и даже Америка вывозили хлеб, большей частью, из России и Польши, и земледелие не было за границей в таком состоянии, как теперь. Что там произведено усилиями и наукой, то у нас рассыпала щедрой рукой природа. Все замечают, однако ж, что в течение полувека не только климат, но даже почва и наружный вид земли во многих странах весьма переменились, особенно в Восточной Европе, т.е. в Польше и России. Многие озера, речки и ручьи иссякли, большие судоходные реки мельчают, особенно при устьях. Почва истощилась, и леса или уже исчезли, или исчезают. Человек должен непременно всегда бороться с природой или содействовать ей, удерживать воду или спускать ее, углублять реки, разводить леса или очищать их, иссушать болота и удобрять землю, иначе природа в заселенных местах непременно истощится, а с ней обнищают и люди.

Не знаю, как теперь, но я еще помню, когда Минская губерния была богата и плодородна. Пшеница росла в рост человека, рожь и яровые хлеба давали всегда обильную жатву. Реки и озера изобиловали рыбой; на берегах Березины и впадающих в нее речек водились бобры (которые теперь вовсе исчезли). Гастрономы, особенно католические монахи, лакомились бобровым хвостом, состоящим из одного нежного и хрупкого жира, но бобрового мяса не употребляли в пищу. Замечательно, что жирный бобровый хвост почитался постной пищей, как будто бобр рыба! На болотах водилась так называемые земноводные черепахи, которые мясо сохраняло запах душистых трав, особенно майорана. Это также была лакомая пища. Дичи была бездна в обширных лесах. Кабанов ловили, за один раз по несколько десятков, западнями; лосей, оленей, диких коз везде было множество. Пчеловодство процветало, и Бобруйский уезд производил торговлю медом-липцем (белым) и воском. Дубы отправляли в Ригу, сосну в Кременчуг. Плодовые деревья не требовали никакого хождения за ними, и произрастали превосходные плоды. В лесах и на межах росли дикие груши и яблоки, из которых делали превкусное питье. Сверх всего этого, щедрая природа, без всякого возделывания, производила манну на болотах; она походит стеблем и колосом на просо, только меньше и мельче. Женщины, в конце лета, выходила на заре на болото, пока еще роса держалась на колосьях, и сбивали зерно в решето; из этого зерна делали крупу, вовсе не похожую вкусом на ту крупу, которую ныне продают под именем манны; за настоящую манну дорого платили в Риге. Собирали также большое количество вольнорастущего на лугах тмина. Даже шпанские мухи водились во множестве, и доставляли доход, равно как и червец, или так называемая польская кошениль. И так, и без рационального хозяйства, в старину было во всем изобилие, и хлеб был в запасе и у помещика, и у хорошего крестьянина. Недаром в русском народе велась поговорка: «В Польше хлеба больше». Посетив этот край в 1807 году, я уже нашел во всем большую перемену; но хорошее осталось в памяти туземцев.

Зимы были постоянны, и весна в Бобруйском и соседнем Мозырском уезде начиналась рано. В поле работали в марте, а в апреле все уже цвело. Припоминаю все происшествия, потому что это была последняя весна, проведенная мной в семействе, при отце и матери. Никакое блаженство в жизни не вознаградит ласк родителей! Помню, как в этом году, отец сам устраивал для меня лубок, с которого я скатывал на траву красные пасхальные яйца, в Светлый Праздник! Я жил или в поле, или в саду, и был вполне счастлив. Все меня любили, ласкали, нежели, как обыкновенно бывает с младшим в семье.

Весна обещала урожайный год.

В одно утро, отец мой выехал верхом в поле, вместе со мной. Мы ехали шагом по дороге, как вдруг послышался за рощицей звук колокольчика… Отец мой быстро поворотил коня и поскакал домой, я за ним…

Едва мы успели слезть с коней и войти в комнаты, на двор нагрянула целая ватага. На тройке подъехал к крыльцу заседатель, со своим писарем и каким-то незнакомым человеком, в польском платье; на другой тройке въехал на двор унтер-офицер и двое солдат земской полиции (она тогда имела небольшую команду из солдат, выслуживших срок); на нескольких крестьянских подводах прикатили так называемые понятые, т.е. старосты деревень, с бляхой на груди. Разумеется, все семейство наше испугалось, думая, что снова приехали брать под стражу отца моего. Он стоял неподвижно у окна и, помню, что был бледен, как полотно. Наконец вошел в комнату заседатель, влача за собой огромный, бренчащий палашище. За ним вошел незнакомый нам шляхтич. Заседатель, не поклонившись никому, хотя матушка и сестры прибежали к отцу моему и ухватились за него, спросил по-русски: «Кто здесь хозяин?»

Отец рассказывал нам после, что этот самый человек служил провентовым писарем (т.е. по части винокурения и продажи водки) у князя Карла Радзивилла, в Слуцке, и просился к нему в службу. — «Разве вы не знаете меня?» отвечал хладнокровно отец мой. Заседатель был крепко навеселе. «Я никого не знаю, и знать не хочу», отвечал он гордо: «а вы должны знать, кто я. Объявляю вам, что вы должны сейчас выбираться из Маковищ и сдать имение поверенному пана Дашкевича — и вот указ». При этом он одной рукой указал на шляхтича, а другой подал отцу моему бумагу. Это было предписание Земского суда нижнему Земскому суду ввести немедленно пана Дашкевича во владение его родовым имением, Маковищ, потому что сумма, за которую оно заложено, уже внесена в суд на контрактах, и как после трех извещений (сомаций) никто не явился для получения денег, то суд, на основании законов, велит исполнительной власти возвратить вотчиннику его собственность. Тут я должен пояснить дело.

Деньги, данные пану Дашкевичу под залог имения, принадлежали исключительно матушке, и закладная сделана была на ее имя. По желанию отца моего, имевшего свое собственное имение и притом свои собственные долги, в закладную внесен был особый пункт, что пан Дашкевич должен выкупить имение наличными деньгами, не скупая никаких долгов (bez nabycia wlewkow). Вопреки этому, пан Дашкевич выдал от себя заемные письма кредиторам отца моего, а его заемные письма перевел на свое имя, и с частью наличных денег представил в суд, требуя возврата имения. Суд, неизвестно по каким причинам, пропустил важный пункт в закладной, и предписал отдать имение вотчиннику, не взирая на протест нашего поверенного. Имея в руках решение Суда и предписание нижнему Земскому суду к исполнению его, пан Дашкевич не обратил внимание на протест нашего поверенного и на вызов в Суд, и решился, по старопольскому обычаю, на наезд, т.е. на изгнание нас насильно из имения. Он забыл, что времена переменились, и что русское правительство употребляло все усилия, чтоб истребить прежнее своеволие и прежние беспорядки. Пан Дашкевич думал, что объявленная неприкосновенность прежних прав и привилегий долженствовала состоять в сохранении всего, что делалось во время польского правления, — правильнее, неуправления. Ему немудрено было подговорить заседателя, который, кроме того, что был человек сомнительной нравственности и придерживался чарочки, жестоко сердился на моего отца. Встретясь в Глуске на улице, при нескольких помещиках, заседатель фамильярно протянул руку моему отцу, как старому знакомому, чтоб поздороваться; но отец мой, измерив его взглядом, не дал руки, и сказал хладнокровно: «я не танцую на улице!» Теперь заседатель нашел случай отомстить за оказанное ему презрение. Да и вообще при начале учреждения русского управления в новых областях, губернаторы, желая угодить помещикам составлением земской полиции из туземцев, невольно произвели противное действие. Из людей порядочных, из помещиков уважаемых, не было охотников к занятию полицейских должностей, и потому брали в заседатели мелкую шляхту, а в капитан-исправники выбирали людей большей частью из Белоруссии, уже находившихся в русской службе. Выбор редко соответствовал ожиданию — и эта часть администрации не пользовалась тогда уважением помещиков.

«Из Маковищ я не выберусь», сказал мой отец: «потому что мы подали позыв пану Дашкевичу о неисполнении условия, и будем ждать решения высшего суда». — «Что вы мне толкуете о ваших позывах! сказал заседатель: «не выберетесь добровольно, так мы выгоним насильно!.». Я видел, что матушка и сестры держали за руки отца моего, и наконец матушка повисла у него на шее, и что-то шептала на ухо. Страшно было смотреть на моего отца! Посинелые губы его дрожали, он то бледнел, то краснел, видно было, что он ужасно боролся с собой; наконец он захохотал таким смехом, что я задрожал. — «А! Вы хотите выгнать нас насильно!» сказал отец мой, прерывающимся голосом. — «Непременно, в силу указа!» возразил поверенный пана Дашкевича. — «И так, выгоняйте!» сказал отец мой. Заседатель с поверенным вышли из комнаты.

«Для вас только, для вашего спокойствия я перенесу эту обиду!» сказал отец мой, обращаясь к матушке и к сестрам. «Но мы не должны уступить добровольно, пусть выгоняют нас силой», промолвил он — и в это время услышали мы ржание наших коней, которые бегали по двору: их выпустили из конюшни. Понятые вытаскивали экипажи из сарая. Отец мой надел шапку и плащ, взял ружье и вышел на крыльцо, сказав матушке и сестрам, чтоб следовали за ним, а меня повел с собой за руку. Вскоре явилась матушка и сестры в салопах. Заседатель кричал и бесновался возле конюшни, а потом со всей своей командой пришел к крыльцу и сказал понятым: «Ступайте в дом и сложите все вещи в одну комнату, а я запечатаю». Поверенный вошел в комнаты вместе с мужиками. Матушка и сестры дрожали от страха. В комнатах слышны были стук и ломка мебели, звон посуды… «Вы видите, что здесь нам делать нечего — пойдем!» сказал отец мой, и мы вышли за ворота. — «Куда же нам деваться, куда приклонить голову!» сказала матушка рыдая. — «Пойдем к приятелю нашему, пану Струмиле», отвечал отец мой, сохраняя удивительное, невиданное дотоле хладнокровие.

Пан Струмило (дядя по матери генерала С-х—та) держал в аренде имение, милях в двух от Маковищ, и наши семейства были весьма дружны между собой. Мы отправились к нему пешком. Слуги и служанки догнали нас и сказали, что они не оставят нас, разве их убьют на месте. Моя нянька с криком бросилась ко мне и, взяв на руки обливала слезами. Отец приказал только двум человекам и нескольким служанкам следовать за нами, а прочих отослал в Глуск, к приятелю, пану Ржимовскому, сказав, что он распорядится после. Отец мой шел вперед с ружьем на плече, и молчал.

Мы прошли с пять верст, как вдруг за нами поднялась пыль. Бричка в три лошади мчалась быстро по дороге. Женщины испугались. — «Они хотят убить нас!» воскликнула матушка. Отец, не говоря ни слова, только взвел курок своего ружья и осмотрел полку. Бричка приближалась, и отец мой остановился и велел всем стать позади. Наконец бричка поравнялась с нами — в ней сидел наш корчмарь Иосель!.. Он выпрыгнул из брички, бросился к ногам моих родителей, и зарыдал. — «Ты добрый человек, Иосель!» сказал отец мой отворотившись, чтоб не видели слез его. Иосель не мог промолвить слова: он рыдал, и только знаками показывал, чтоб мы садились в бричку. Мы уселись, простившись с Иоселем, и слуга его, также еврей, погнал лошадей. Слуги и служанки наши продолжали путь пешком.

Можно себе представить, как удивилось семейство пана Струмилы, когда увидело нас в этом экипаже! Выслушав рассказ об этом происшествии, пан Струмило благодарил отца за доверенность к нему, и отвел нам несколько комнат. Мы вышли из дому перед обедом, и семейство пана Струмилы уже пообедало. Для нас состряпали обед, за которым отец мой был так спокоен, как дома. Матушка и сестры были ужасно расстроены и почти больны от испуга; они не прикасались к кушанью. Пан Струмило не мог надивиться хладнокровию моего отца, зная его характер — и я слышал, как он, в его отсутствии, говорил матушке, что надобно непременно посоветоваться с доктором, потому что нет сомнения, что отец мой страждет какой-то необыкновенной болезнью… На другой день пан Струмило послал в Глуск за доктором, а между тем почти всю ночь он провел с моими родителями в совещаниях. Вследствие общего совета, отец мой написал просьбу к губернатору и другую в суд, опираясь на важнейший пункт Польского законодательства: Expulsio et violentia. На другой день выслали нарочного в Минск, к нашему поверенному.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА V

 

Старина — Рассказ современницы о Карле XII и Петре Великом. — Знаменитый гарнец жемчуга — Переселение в Белоруссию — Дань благодарности первому учителю — Переселение в Петербурге.

 

Не стану описывать подробностей процесса, продолжавшегося слишком двенадцать лет во всех инстанциях, и кончившегося в нашу пользу. Это было бы и длинно, и для многих скучно. Процесс этот наделал, в свое время, много шума в Литве и в Петербургском юридическом мире, и важен тем, что представил Сенату совершенно новые вопросы, и произвел в новоприсоединенных областях благодетельное впечатление, убедив, что в России есть правосудие. Этому дотоле там не верили, воображая, что суд и расправа продаются с молотка! Расскажу только обстоятельства, предшествовавшие важнейшему влияние на всю мою участь, а именно: переселению в Петербурге.

Недели через полторы мы отправились, в экипажах пана Струмилы, в Минск; но прежде заехали в Русиновичи, имение бабушки моего отца (т.е. родной сестры его деда, grand’tante, пани Онюховской. Эта почтенная дама представляла собой живой исторический памятник важнейших событий в крае, в течение целого столетия, и вместе с тем сохраняла остатки старо-польских обычаев первой половины XVIII века. Такие люди редко встречаются, и я должен поговорить о ней.

Бабушка отца моего родилась в 1697 году, следовательно, в это время ей было ровно сто лет. Скажу предварительно, что она умерла скоропостижно, от испуга, в 1812 году, т.е. ста пятнадцати лет от рождения, когда партия казаков внезапно и с шумом въехала ночью в ее двор. Она была необыкновенно высокого роста, держалась всегда прямо и носила шнуровку до последней минуты, и всю жизнь управляла сама хозяйством, вела переписку, не употребляя очков. Во всю жизнь свою она никогда не была до того больна, чтоб лежать в постели. Имея весьма порядочное состояние и будучи вдовой президента Гродского (т.е. уголовного) Суда, она занимала почетное место в обществе, но в течение почти сорока лет только однажды, и то по важному делу, выезжала из своей деревни, охотно принимая гостей и даже славясь радушием и гостеприимством.

В доме ее все устроено было на старинную ногу, и многие ездили к ней нарочно, чтоб насмотреться на старопольские обычаи, от которых она не отступала ни на волос. Она не переменяла никогда покроя своей одежды, и одевалась так, как одевались польские дамы в начале XVIII века, т.е. в длинную белую кофту (в обыкновенные дни канифасную, а в праздники коленкоровую) до колен, с фалдами и с узкими рукавами. Корсаж состоял из шнуровки, с черными лентами накрест, как в швейцарском женском костюме. Белая верхняя исподница до колен была обшита фалдами и, между ними, одной широкой черной лентой. На голове носила она высокий чепец, перевязанный широкой черной лентой (в знак вдовства). Черные башмаки были с пряжками и высокими красными каблуками. Она всегда имела в руках высокую трость с золотым набалдашником, на котором вырезано было изображение Богоматери. При встрече с незнакомым человеком или при какой-нибудь опасности она крестилась и целовала это изображение. Взгляд ее был серьезный, голос громкий и несколько грубый. За ней, в роде вестового, ходила всегда любимая ее служанка, с ключами и с мешком, в котором были куски сахара, пряники, мелкие серебряные деньги для раздачи детям слуг и сиротам, воспитываемым в ее доме.

У нее был один только сын (давно уже скончавшийся), который известен был во всей провинции под именем короля, потому что мать не называла его иначе, как мой король (moy krolu). Она баловала своего короля до такой степени, что он был гораздо счастливее настоящего Короля Станислава Августа, хотя и был предметом шуток и, так сказать, притчей во языцех в целой Литве. Мать обходилась с ним до старости как с малолетним. Природа дала ему и ум, и доброе сердце, и вообще он был любим всеми, кто знал его близко. Мать не дала ему никакого воспитания, опасаясь науками повредить здоровью, и он едва знал грамоте. Самоучкой и по слуху он играл на фортепиано, и даже весьма приятно, с чувством и выражением. За королем ухаживали беспрестанно несколько лакеев и молодых служанок, и должны были забавлять его. Для него варили ежедневно более десятка кушаньев, в малых кастрюльках и горшочках, чтобы угодить его вкусу по внезапному желанию и требованию. Сама мать не употребляла никакого лекарства, но расстроила здоровье своего короля, подчивая его без нужды всякого рода медикаментами, и держа почти круглый год взаперти, чтобы не подвергнуть простуде. Во всех делах женщина умная, она, от излишней и дурно постигнутой материнской нежности, была причиной и телесной слабости, и умственного закостенения единственного своего сына, и сделала его даже смешным.

Когда король Польский был в Несвиже в гостях у князя Карла Радзивилла, то наслышался так много из рассказов об этом короле, что для шутки велел представить себе, как он говорил, своего товарища. Мать выслала своего короля в Несвиж с родственником, паном Гораином (отпустив его от себя в первый раз в жизни), и снарядила так великолепно, что он явился, точно как удельный принц. Польский король принял его очень милостиво, убедившись, что смеха достоин не он, а что смешна мать его, и он смешон только при ней. Он даже нашелся пред Королем. «Приветствую (witam) вас, как равного!» сказал Король, при первой встрече. — «Наияснейший Король», отвечал Онюховский: «по шляхетству мы были равны, и по смерти будем равны, а теперь я царствую (kroluie) только в сердце моей матери!» Все удивились этому ответу. Но я уже сказал, что он был умен от природы, и ум его только угнетен тяжестью материнских предрассудков и предубеждений.

Прабабушка моя, пани Онюховская, одарена была удивительной, редкой, непостижимой памятью, и понимала не только все происходившее в ее детстве и молодости, но даже и то, что произвело на нее сильное впечатление в течение всей жизни. Она была по двенадцатому году от рождения, когда Шведский Король Карл XII проходил с войском из Сморгон в Борисове, в 1708 году[9].

Ровно через сто лет после этого события, когда я был у нее в 1807 году, она рассказывала мне про Карла XII, который несколько дней квартировал в доме ее родителей, как будто она видела его накануне. Вот рассказ ее, хотя и не слово в слово.

«Когда родители мои узнали, что шведское войско идет в Россию на Молодечно, они хотели выехать внутрь края, и выслать все дорогие вещи, потому что имение наше лежало на большой дороге в Борисове, а шведы были ужасные грабители. В манифестах шведы называли себя нашими приятелямии защитниками, а обдирали до последней нитки. Русские также называли себя нашими друзьями и защитниками, и тоже не щадили нас. Наши поляки, придерживаясь то партии Станислава Лещинского, то партии Августа II, т.е. то шведа, то москаля, разоряли нас не хуже чужих. Время было тяжелое, и только благость Божия удержала тогда от погибели край, открытый для всех и каждого, как заездная корчма! Все наши дорогие вещи уже уложены были на фуры, и мы ждали только известия о приближении шведов, чтобы выехать, оставив дом на произвол судьбы. Приятель отца моего, пан Воллович, находившийся при Короле Шведском, прислал нарочного с известием, что в нашем доме назначена квартира для Карла XII.

«Король, верно, не ограбит нас», сказал мой отец, «а напротив, защитит. Зачем нам таскаться по чужим домам: останемся!» Мать моя согласилась, и мы остались. Родители мои приготовили комнаты, велели даже обить мебель в двух комнатах новым бархатом и адамашком (старинной шелковой тканью, весьма прочной), запаслись лучшими съестными припасами и винами, и ждали гостя, хотя и не весьма спокойно. Наконец нам дали знать, что шведы уже приближаются, и к вечеру приехали к нам двадцать четыре человека трабантов с офицером, который поставил у ворот двух конных часовых, а на воротах вывесил большой желтый флаг с шведским гербом, в знак того, что здесь королевская квартира. Для трабантов и офицера отвели комнаты во флигеле, но шведы не хотели знать их, и провели ночь среди двора, возле огня, и даже не расседлывали лошадей, хотя ночи были еще довольно холодны, потому что это было в половине марта, а зима того года была продолжительная.

Всю ночь вокруг дома и по дороге беспрестанно разъезжали трабанты и подавали сигналы, крича из всей силы, не давая нам уснуть. Со светом потянулось войско шведское мимо нашего дома, и при виде королевского знамени били в барабаны. Полка две пехоты и несколько эскадронов конницы остановились за нашим гумном лагерем, а в самом гумне поместились офицеры. Матушка, я и две покойные мои сестры принарядились; отец надел свой парадный кунтуш, и мы не отходили от окна, чтобы встретить короля у крыльца.

Около полудня въехали во двор два шведские офицера, а за ними конный солдат. «Неужели это адъютанты шведского короля, так бедно одетые?» заметил отец мой. Офицеры слезли с лошадей и вошли в переднюю, а потом в залу, окнами в сад; их встретил маршалек нашего дома (мажордом), потому что все мы были в столовой, окнами на двор. Маршалек доложил батюшке, что офицеры спрашивают хозяина дома. Мы все перешли в залу, приказав служанке дать знать, когда король въедет в ворота. — «Вы ли хозяин дома?» спросил вежливо, по-немецки, офицер помоложе другого. — «К вашим услугам; что вам угодно?» отвечал отец. — «Здесь королевская квартира: укажите, пожалуйста, комнаты короля», примолвил офицер. — «Весь мой дом и все, что в нем, к услугам его величества», возразил мой отец. — «Для него довольно и одной комнаты», отвечал офицер; «а комнаты две прошу я для канцелярии, для королевского министра и для двух адъютантов». — «Распоряжайтесь, как вы знаете — весь дом мой принадлежит его величеству!» отвечал батюшка. «Но позвольте узнать, скороли король прибудет, чтобы встретить его, как подобает, у крыльца?» Офицер улыбнулся: «Вы уже его встретили, и гораздо покойнее для вас и для него — я король!»

Мы остолбенели. Отец мой хотел извиниться, но не нашел слов, и только кланяясь провел его в парадные комнаты. Как теперь вижу его перед собой, этого страшного короля, о котором написали столько книг! В три дня я насмотрелась на него в волю. Он напугал весь свет, а сам был смирен, как ягненок, скромен, как монахиня. Он был довольно высокого роста, тонок и поджар. Лицо у него было маленькое, совсем не соразмерное целому туловищу и даже голове. Красавцем он не был; нельзя однако ж сказать, чтоб он был дурен лицом, хотя был рябоват. Зато темно-голубые глаза блестели как алмазы. Немецкое платье покрывали голову огромными париками, что нашим полякам казалось и смешно, и неприлично; но король шведский не носил парика. Волосы у него были каштанового цвета[10], легко напудренные, остриженные коротко и взбитые или взъерошенные вверх, а с тыла связанные в небольшую косу. Он казался очень моложавым[11].

Он всегда был в синем мундире с желтым подбоем и красным воротником, в желтом лосинном нижнем платье и огромных сапожищах с пребольшими шпорами. Плащ его, лосинные перчатки, доходившие до локтей, сапоги и шпоры были вовсе не по его росту, и мы, девицы, насмехались над этим Голиафовским вооружением. Шляпу носил он маленькую, без галуна, да и во всем его наряде не было на один шелюг золота или серебра. Родители мои беспрестанно говорили нам: «Рассматривайте Короля! Это великий муж, как наши Ян Собиеский и Стефан Батори!» Отец мой, не любя немцев, весьма уважал Карла XII за то, что он выгнал Короля Августа II из Польши, и посадил на престол шляхтича, Станислава Лещинского.

Через час приехали две коляски и две крытые фуры с людьми королевскими. С этим обозом прибыли королевский министр[12] и другой адъютант. Между королевскими людьми был и переводчик, и мать моя через него стала расспрашивать камердинера, какое кушанье король более любит. — «Всякое жареное мясо, свинину и дичь, отвечал камердинер; из зелени шпинат, а из приправ петрушку и руту. Свежих фруктов теперь нет, но если у вас есть лимоны, положите перед ним на столе: Король очень любит их». — «А какое вино пьет король?» спросила матушка. — «Ни какого!» и отвечала камердинер: «король не пьет даже пива; он пьет одну воду». — У нас всего было в запасе; матушка умела даже сохранять целый год свежие яблоки. — Обед был готов в два часа, и матушка спросила у камердинера, на сколько особ прикажет король накрывать стол.

Камердинер доложил королю, и потом объявил матушке, что король будет кушать за одним столом со всем нашим семейством. Это всех нас обрадовало, и отец сожалел, что братьев моих не было дома; они тогда были в Вильне, в школе. Я не спускала глаз с короля во время стола. Он ел с аппетитом, и особенно ему понравилась голова дикого кабана (la hure) в студне. Он ел охотнее жирное, и вообще употреблял много хлеба. Во время обеда, он расспрашивал батюшку о положении края, и сказал, между прочим, что война скоро кончится, и он даст средства Станиславу Лещинскому вознаградить Польшу за все, ею претерпевшее.

Перед обедом приехали к королю три генерала, которых батюшка упросил остаться с нами откушать, и они также поместились за общим столом. Все шведы порядочно пили вино, похваливали его, и нисколько не стеснялись присутствия короля. Но он пил одну воду, жевал беспрестанно хлеб, и не обращал на других внимания. С нами, т.е. с женщинами, он не промолвил ни словечка, и только сказал комплимент матушке, насчет ее хозяйства, когда узнал, что яблоки из нашего сада. На другой день камердинер сказал матушке, что король всем очень доволен, но просит, чтоб за столом было не более четырех блюд, и чтоб обед продолжался не больше четверти часа. На ужин король пил стакан сладкого молока, примешав в него соли, и съедал большой кусок хлеба.

Все утро он проводил за бумагами. Камердинер сказал нам, что король для того только и остановился у нас на трое суток, чтоб написать бумаги, которые с нарочным должно отослать в Швецию. После обеда он прогуливался в саду, по большой аллее, со своим министром, а мы рассматривали его из беседки. — Отъезжая, король из своих рук подарил отцу моему золотую табакерку со своим вензелем из алмазов, и велел заплатить за все забранное для его людей и лошадей. Отец мой обиделся этим и сказал адъютанту, что он шляхтич, а не трактирщик, и угощает Короля, а не торгует съестными припасами и фуражом.

Когда мы узнали о несчастии Карла под Полтавой, мы душевно сожалели о нем, хотя и не теряли надежды, что он еще поправится, а когда к нам пришло известие о его смерти — мы все плакали!»

«Видала я также и соперника Карла, московского царя Петра», примолвила прабабушка: «это было в 1711 году, также в половине марта. В Слуцке стоял русский фельдмаршал Шереметьев (прабабушка называла его Шеремет), и мы приехали со всем семейством в Слуцк, чтоб просить у него залоги, потому что его казаки и разные дикие народы, башкиры и калмыки, производили страшные грабежи. В это время разнеслась весть, что сам царь будет в Слуцке, вместе с женой своей, которую тогда впервые назвали царицей.

В Польше говорили, что новая царица родом польская шляхтянка, из фамилии, оставшейся в Лифляндии от времени Сигизмунда и впоследствии обедневшей. Все наши дамы весьма любопытствовали видеть царицу, и подговорили мужей своих дать бал для царя. Для этого убрали огромную залу на Радзивилловской поясной фабрике[13] и приготовили великолепное угощение. Царь прибыл с царицей и своими генералами и офицерами. Он был великан ростом, молодец собой и красавец, с черными усами и орлиным взглядом, только огромный парик весьма вредил его красоте. Он был в синем мундире, и казался ловок и развязен. Говорил он громко, шутил и смеялся. Ему было уже под сорок лет, но по лицу он казался моложе. Меня весьма удивило, что и у царя, точно как и у его соперника, Карла, лицо, по росту, казалось несоразмерно малым. Царица была очень недурна собой, с большими черными глазами и прелестными плечами, белыми как снег. Она была в белом атласном платье, с малиновым бархатным верхом, впереди расстегнутым, и с шлейфом, и вся в алмазах и в жемчугах. Волосы были напудрены, и над высокой прической была маленькая алмазная корона. Она говорила изрядно по-польски, хотя и примешивала русские слова, но по-немецки объяснялась хорошо.

Царь Петр, увидев меня, подошел ко мне, и, похвалив мой рост, спросил, сколько мне лет, а потом промолвил, что если я хочу идти замуж, то он доставит мне жениха по моему росту. Потом подозвал гренадерского офицера, такого же великана, как и он сам, и представил его мне. Понимая шутку, я отвечала, что напротив, я хочу маленького мужа. — «Чтоб держать в руках, не правда ли?» сказал царь, улыбаясь. «Ой, вы, польки!» С этим он оставил меня.

Царь и царица танцевали польский и остались ужинать. За столом царь пил вино из большого бокала, за здравие Короля польского Августа II и за благоденствие республики, называя себя другом ее, и был весьма фамильярен с поляками. Наши пили за здоровье царя, царицы и русского войска. Один из нашей шляхты, выпив порядком, сказал, что если бы он дожил до выборов, то дал бы голосна избрание царя в короли польские, что весьма ему понравилось, и он провозгласил тост за здоровье польской шляхты. Потом провозглашены были тосты за здоровье дам, и наконец наш знаменитый народный тост: «kochaymy sie»[14]. Когда все встали при этом, по старинному обычаю, и начали обниматься и целоваться, царь также целовался и обнимался со всеми. Разъехались по домам поздно, и все мужчины уже порядочно навеселе. Наши поляки весьма полюбили царя за его популярность, что именно в нашем народном духе, и жаловались ему на любимца его, князя Меньшикова, который не отличался бескорыстием, и забрал все драгоценности даже у пани Огинской, тетки пана Огинского, самого сильного царского приверженца, воевавшего за него против шведов. Царь сказал, что все зло делается против его воли, и что Меньшикову не пройдет это даром, а пани Огинская получит обратно все у нее взятое.

Царь с царицей пробыли в Слуцке пять дней, и я видела его ежедневно на улицах и в доме пана Хлевинского, без большого парика он был красавец. Он узнал меня при первой встрече, после бала, и повторил свою шутку, утверждая, что я должна быть непременно его гренадершей, т.е. женой его исполинского капитана. Но все же скромный и задумчивый Карл мне больше нравился!».

Хотя Петру великому и не удалось выдать замуж моей прабабушки за саженного гренадера, но в доме ее была настоящая гренадерская субординация. Она страстно любила вышивание по канве и в тамбуре, и будучи уже не в состоянии сама работать, находила наслаждение в руководстве работами, и имела в доме своем род мануфактуры. Более двадцати крепостных девушек, с полдюжины сирот и воспитанниц и несколько бедных шляхтяночек ежедневно занимались вышиванием ковров и обоев. Все стены и все мебели в ее доме обиты были превосходнейшим шитьем, едва ли уступающим гобеленовым обоям. Этих ковров и обоев она никогда не продавала, но не только родным, а даже и значительным людям, не по их силе, а по ее выбору, и самому королю польскому, посылала она в подарок свои изделия, которые высоко ценились знатоками. На выписывание рисунков она не жалела денег. На больших стенных коврах рисунки изображали битвы, охоту; фигуры были в натуральный рост. На старинной массивной мебели, над дверями, над окнами и даже на печах и на всей домашней посуде и утвари были вырезаны или нарисованы гербы нашей фамилии. В портретной зале была коллекция портретов наших предков с XVI века. Словом, это был в полном смысле дом исторический, и если Литва имела своего Вальтера-Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе.

Обычно в Русиновичах также принадлежали к истории. Русское бью челом и польское padam do nog (т.е. упадаю к ногам вашим) не суть пустые выражения, или одни комплименты. Везде, в старину, бедный и слабый бросались к ногам богатого и сильного, и били перед ними челом в землю, как это и до сих пор ведется на Востоке и между крестьянами в России и Польше. И теперь еще, даже у богатых купцов и дворян русских, придерживающихся старины, молодая пара, перед венцом, бросается в ноги родителям, и просит благословения. В Польше, в прошлом веке, все родные в нисходящей линии должны были падать на колени перед старшими родными, и целовать ноги родителей. У моей прабабушки, пани Онюховской, этот обычай велся до ее смерти. Когда мы приехали к ней, она сидела в больших креслах. Мои родители и сестра пали к ногам ее, заставив и меня сделать то же, и она протянула ногу, которую мы поцеловали. Потом она приказала нам встать, и дала обе руки для облобызания, и уже после этой операции приподнялась с кресел, поцеловала всех нас в лицо, благословила и велела родителям моим сесть, а мне и сестре стать возле ее кресла.

Отец мой рассказал ей обо всем случившемся с нами, не забыв и того, что все вещи наши остались в руках наездников, и что мы имеем только то, что на нас. Прабабушка не сказала в ответ ни слова, а только покачала головой.

Мы приехали утром. — «Ступайте же в ваши комнаты, и отдохните», — сказала прабабушка: «а я займусь хозяйством». Любимая ее девка отвела нас в назначенные нам комнаты, и тотчас явился повар, чтобы расспросить о любимых блюдах каждого из нас. Через час лакеи внесли к нам кипы. Тут был холст, батист, шелковые материи в кусках, кружева, платки, даже сукно. Не забыты были и ковры. По старо-польскому обычаю, все это надлежало иметь в запасе в порядочном доме. При каждой покупке земных произведений у помещика, купец, по обычаю, должен был дарить хозяйке и, кроме того, на каждой ярмарке покупались новые товары, хотя без нужды, чтобы только купить что-нибудь, и оттого кладовые в домах были полны. По счастью, во время последней войны, начальник войск русских, человек образованный, узнав, что моя прабабушка лично знала Петра Великого, нарочно ездил к ней, и из уважения к памяти великого мужа, хотевшего сделать ее своей гренадершей, дал ей залог и охранительный лист, и дом ее остался неприкосновенным. Любимая служанка прабабушки объявила, что барыня просит нас принять все это на первый случай.

Мне ужасно хотелось побегать в саду, но отец мой сказал, что здесь нельзя гулять в саду без особого позволения хозяйки. Все находившиеся под крышей дома должны были сообразоваться с волей хозяйки; таков был старинный обычай! Пей, ешь, спи и прогуливайся не когда хочешь, а когда велят! Каждый был в своем доме властелином, а в чужом доме подданным.

Нас позвали к обеду, и родители мои снова хотели повторить обряд коленопреклонения, но прабабушка не допустила до этого; довольно было и одного раза! Изъявление благодарности моих родителей она выслушала хладнокровно, и отвечала только пословицей, соответствующего русской поговорке: «свой своему поневоле друг». Все кушанья стояли на столе, по старинному обычаю. Обыкновенные кушанья, для всех, были в серебряных крытых блюдах, а кроме того, перед каждым гостем и перед сыном прабабушки, королем, стояли маленькие красивые горшочки и кастрюльки с отборным кушаньем, по вкусу каждого. Прабабушка сама указала нам места: по правую руку посадила матушку, по левую своего короля, за матушкой меня и сестру, а возле своего короля отца моего. Далее сидели панны (т.е. шляхтянки, служащие в доме) и поживальницы или резидентки, комиссар, эконом и несколько бедных шляхтичей, приехавших с почтением или за делом. Перед мужчинами стояли кружки с пивом. При конце обеда, лакей поднес отцу моему бокал венгерского вина. За столом все молчали и только отвечали на вопросы хозяйки. После обеда я пошел гулять в сад, с королем. Хотя он уже тогда был в возрасте, однако же играл со мной как ребенок, и пускал воздушного змея. Он был близорук, оттого что в детстве его держали в комнатах, закрытых занавесами, чтобы не испортить зрения; притом он сильно заикался.

Приехал наш адвокат из Минска, и сказал, что при просьбе надлежало представить список всем вещам, оставленным в Маковищах, т.е. всей движимости, с примерной оценкой ее. Родители мои и сестра Антонина занялись этим, и на другой день от всех представлены были адвокату списки, из которых он должен был сделать общий свод. К общей поверке списков призваны были наши слуги и служанки.

Не могу забыть сцены, когда адвокат, начав читать список, поданный матушкой, вдруг бросил его на стол со своими очками, вскочил со стула и, отступив на шаг, поднял руки с удивлением, воскликнув: — Гарнец жемчуга!

— Что это значит? — спросил батюшка.

— Тут написано, что у вашей супруги был целый гарнец жемчуга, не в деле, просто как горох в мешке! — сказал адвокат.

Отец мой посмотрел с удивлением на матушку, и сказал: Об этом я ничего не знаю, и теперь впервые слышу!

— Потому, что я об этом никому не говорила, и хранила этот жемчуг, как последнюю помощь, в случае несчастья. Анна! промолвила матушка, обращаясь к моей няньке, (самой верной из всех слуг и ее молочной сестре, т.е. дочери ее кормилицы), — помнишь ли тот мешок, который мы зарывали с тобой в землю, ночью, под большим дубом, возле пруда, когда разнеслись вести, что наши снова будут воевать с русскими?

— Как не помнить, сударыня, — отвечала нянька: — ведь это было в третьем году; мешок был желтый, сафьяновый, точно такой, в каких для барина привозят курительный табак, а вырыли мы его только нынешней весной.

— Это был мешок с моим жемчугом, данным мне братьями моими в приданое, при втором моем замужестве, сказала матушка.

Адвокат покачал головой и возразил: Помните, что в этом вы должны присягнуть.

— Присяга не страшна в правом деле; я и братья мои присягнем, что у меня был целый гарнец жемчуга!

— Как угодно, — сказал адвокат, сев на свое место. Отец мой надел шапку и вышел на крыльцо, взяв меня за руку. Он смотрел вверх и посвистывал, а это означало, что он недоволен. Он не сомневался в истине показания матушки, но ему досадно было, что она перед ним скрывала это.

Когда прабабушка узнала об этом гарнце жемчуга, она ни мало не усомнилась, и сказала: «Если бы из дома Бучинских дан был и целый корец жемчуга, то я бы не удивилась, зная, что этот дом исстари славился богатством и порядком, а что Анеля (имя моей матушки) не сказала об этом моему пану Венедикту, за это похвалю ее. Знаю я хорошо его девиз: день мой — век мой, сегодня жить, а завтра гнить!» В самом деле, отец мой повторял это, когда его упрекали в излишней щедрости и хлебосольстве.

Прожив несколько дней в Русиновичах, мы отправились в Минск. Перед отъездом повторились коленопреклонение, целование в ногу и в руки и благословение. Прабабушка дала моей матери кожаный мешочек со ста червонцами, завязанный и запечатанный; сестре подарила десять червонцев, а мне один червонец, на конфеты. Отца моего она только погладила по голове, и сказала: «Живи скромнее!» Когда мы уселись в коляску, отец ощупал под ногами мешок; он приподнял его; мешок был с рублями и с надписью: «500 рублей».

Мои родители не могли надивиться щедрости прабабушки: она весьма редко дарила деньгами родных, и подарок ее никогда не превышал ста злотых польских. Видя нас в несчастном положении, она отступила от своего правила. Фамильная гордость восторжествовала над всеми чувствами и правилами. Она даже не одобряла смирения отца моего, и сказала, что надлежало пустить пулю в лоб дерзкому, осмелившемуся беспокоить шляхтича в его доме! Таковы были польские женщины в старину. Они поджигали мужей и сыновей своих на битвы.

Прибыв в Минск, матушка подала просьбу, с приложением инвентаря оставшихся в Маковищах вещей, и через неделю уехала со мной и с сестрой в Белоруссию, к своим родным, а отец мой остался лечиться у доктора Марбурга, в Минске.

В Могилевской губернии, в Оршанском уезде, жил близкий родственник матушки, Викентий Кукевич, маршал (дворянский предводитель) Оршанский, в имении своем, называемом Высокое (принадлежащем ныне князю Любомирскому). Кукевич был холост и уже более нежели в среднем возрасте. Это был самый честный и благородный человек, какой только может быть между людьми, но имел некоторые непостижимые странности. Он любил уединение и проводил большую часть дня или в своей комнате, или в поле, в лесу, в разговорах, с самим собой. Мы несколько раз смотрели с сестрой в замочную скважину, чтобы узнать, чем он занимается. Он ходил по комнате сперва тихо, потом шибко, говорил громко, щелкал пальцами, смеялся, хохотал, взявшись за бока, садился, кланялся, шаркал, потом пел и наконец, устав, ложился, а отдохнув, являлся в общество, как будто ничего не бывало; был чрезвычайно любезен, снисходителен и вежлив со всеми. Он был в одно время опекуном князей Любомирских и племянницы своей, богатой сироты Куровской, которая и воспитывалась в его доме. Решено было, чтобы сестра моя и я остались в доме Кукевича, сестра для беседы и надзора за родственницей Куровской, а я для воспитания. Отец мой, хотя неохотно, но согласился на это, намереваясь приехать к нам.

В доме Кукевича проживало целое семейство филолога, занимавшегося воспитанием детей в домах. Он назывался Цыхра. Старик был человек ученый и превосходный музыкант, нрава кроткого, характера веселого. Сын его Людовик, немного старее меня, был впоследствии знаменитым виртуозом на гитаре. Старший сын преподавал уроки истории, географии и арифметики. Старик Цыхра, человек чрезвычайно добрый и ласковый, полюбил меня как родное дитя, и умел возбудить во мне, мало сказать охоту, нет, страсть к учению. Под его руководством и чтобы ему нравиться, я оказывал удивительные успехи в языках и в музыке, а историю и географию полюбил до того, что меня надлежало силой отрывать от книг, географических карт и глобусов.

Много, весьма много, чтобы не сказать все, зависит от учителя, от его усердия, от его характера и от общения с детьми. Глубокая ученость в учителе не принесет пользы, если он не обладает искусством передавать своих познаний, делать их понятными для детей, и если не умеет привязать к себе детей, не может заставить их полюбить науку, возбудить в них жажду познаний, представить науку в занимательном виде. Хороших учителей весьма мало на свете, и оттого так мало успехов в науках, вообще во всех учебных заведениях. Обучают по должности, учатся поневоле. Учитель будто стыдится своего звания, чуждается своих занятий, и требует, чтоб его почитали чиновником; ученики помышляют не о науках, а об экзамене и чиновничестве!.. Добрый мой Цыхра! Прими и за гробом дань моей благодарности. Ты был образец учителей, учитель, каких я мало встречал в жизни!.. Боюсь сказать, что вовсе не встречал. Все твое честолюбие, почтенный мой наставник, и наслаждение сосредоточивались в успехах, которые делали в науках и музыке дети твои и мы, твои воспитанники…

Между тем процесс кипел в Минске.

Отец мой был нелюбим многими из так называемых выскочек (parvenus) и новых богачей, составивших себе состояние карточной игрой, торговлей совести, грабежом народного достояния в общем замешательстве края, или обкрадыванием польских вельмож, при управлении их делами и вотчинами. Особенно оскорбил он одного нового богача, на последних сеймиках (дворянских выборах), желавшего быть дворянским маршалом. — «Если вы выкопаете из могилы его деда», сказал отец мой шляхте: «то на его черепе еще найдете ермолку!»

Я уже сказывал о снятом парике.

Некто, разбогатевший в службе князя Карла Радзивилла, играл уже важную роль и занимал какое-то место в службе. Он обошелся слишком фамильярно с отцом моим, в большом обществе, в присутствии губернатора Тутолмина. — «Мы часто виделись с вами в доме князя Карла Радзивилла», сказал свысока отцу моему новый богач. — «Правда», отвечал отец: «присматриваясь к порядку в доме князя Радзивилла, я иногда заглядывал и в кухню, и в конюшню, и в лакейскую!» Этого не мог никогда забыть оскорбленный выскочка!

Словом, отец мой часто говорил горькие истины в глаза, и за чванство наказывал жестокими эпиграммами. Теперь все это обрушилось на него, и за него — на матушку! Процесс принял дурное направление, особенно после отъезда в Петербург Тутолмина. На его место назначен губернатором в Минске действительный статский советник К***, человек добрый и правосудный, но не знавший ни польского языка, ни польских законов, ни польского порядка сделок. На первых порах он невольно должен был увлечься, как говорится, течением, которому новые люди, прильнувшие к правительству, давали направление. Гарнец жемчуга, о котором никто не знал в доме, ни муж, ни дети, послужил предметом к шуткам, насмешкам и наконец к обвинению матушки в кривоприсяжестве! Ее отдали под уголовный суд, и к дому ее приставили часовых. Пример единственный и небывалый с польской дамой!

Лишь только сестра Антонина узнала это, немедленно отправилась к дядям нашим, родным братьям матушки, Крайчему и президенту главного витебского суда Чучинскому, и объявила намерение свое ехать немедленно в Петербург, броситься к ногам государя и просить правосудия. Дяди снабдили ее деньгами, а Кукевич вызвался провожать ее. Они немедленно пустились в дорогу, а я остался в Высоком.

Через два месяца сестра моя прискакала на почтовых в Минск, с указом об освобождении матушки из-под ареста, и о возвращении ей Маковищ в закладное владение, до рассмотрения дела формою суда. Отец мой остался в деревне, для нового устройства хозяйства, а матушка с сестрой приехали в Высокое, навестили дядей и, взяв меня с собой, отправились в Петербург, просить удовлетворения за незаконный арест без выслушивания свидетелей и без рассмотрения доказательств на счет гарнца жемчуга, и за несправедливое обвинение в кривоприсяжестве.

Никогда я так не плакал и не грустил, как расставаясь с учителем моим Цыхрою. Насильно вырвали меня из его объятий и посадили, почти без чувств, в экипаж. Старик также проливал слезы. Меня успокоили только обещанием, что мы скоро возвратимся в Высокое, и что я куплю в городе новую трубку для Цыхры.

Родители, особенно матушка, нежили и баловали меня, угождая даже моим прихотям; но Цыхра умел занять мой ум и овладеть душей. Мне хотелось все знать, и я беспрестанно мучил его вопросами: это зачем, это что такое — и старик объяснял мне с величайшим терпением, сообразуясь с моими летами и понятиями; он никогда не показывал, что я ему надоедаю моей неотвязчивостью, а, напротив, через несколько дней спрашивал меня, помню ли я, что он мне рассказывал, и повторял объяснение свое, если замечал, что я сбивался. Где вы найдете такого гувернера? Я прежде играл игрушками, а с Цыхрой играл наукой, и пристрастился к этой забаве.

Два впечатления остались в моей памяти из нашего путешествия в Петербург. В каком-то городишке, кажется, в Сураже, где мы пробыли двое суток, ожидая возвращения человека, посланного с письмом к какому-то родственнику, квартировал полк или батальон. Я видел ученье. На выгоне, за самой заставой, выстроен был батальон в одну шеренгу, и делал ружьем приемы, по флигельману, который стоял на крыше небольшого сарая или бани. Для флигельмана устроена была платформа из досок. Полковник сидел в некотором отдалении от фрунта в креслах, и курил трубку. Несколько офицеров стояли возле него, и разговаривали с ним, а майор командовал. Это остатки воинской дисциплины Екатерининских времен, которых, без сомнения, уже никто не увидит. В Могилеве, где мы прожили целую неделю, потому что братья матушки приехали к ней нарочно для свидания и совещания, один родственник повел меня в иезуитскую школу. Я удивился, увидя усатых школьников. Одного из этих усачей профессор (как называли себя иезуитские учителя) поставил на колени. Возвратясь домой, я сказал матушке: «Если ты отдашь меня к иезуитам — я убегу». — «Куда!» спросила она. — «В Высокое, к Цыхре!» — «А если он тебя не примет?» — «Пойду в солдаты», — отвечал я решительно.

В Петербурге мы остановились у Осипа Антоновича Козловского, друга нашей фамилии, бывшего директором театральной музыки. Он жил в доме Льва Александровича Нарышкина, на Мойке, против Новой Голландии, рядом с домом, который занимал сам Лев Александрович, где ныне Демидовский Дом Трудящихся. Тогда этот дом был храмом роскоши, гостеприимства и благотворения, и как будто в память прежнего благодетельного хозяина превращен в богоугодное заведение! Разумеется, у тогдашних русских вельмож в домах не отдавались квартиры в наем, и Осип Антонович жил в доме Нарышкина безвозмездно, занимая целый этаж.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА VI

 

Петербург за полвека перед сим. — Наружный вид столицы. — — Общество. — Вельможи двора императрицы Екатерины II. — Быстрые перемены и преобразования в царствование императора Павла Петровича. — Поляки в петербургском высшем обществе. — Определение мое в сухопутный шляхетный кадетский корпус.

 

 

Со времени кончины императрицы Екатерины II Петербург совершенно изменился, и в наружном своем виде, и во внутреннем устройстве, и в правах и в обычаях. Только некоторые памятники зодчества припоминают прежнее — все прочее новое или возобновленное. Все великолепие города, за пятьдесят лет перед сим, сосредоточивалось на набережной Невы и в центре его, в окрестностях Зимнего дворца; но и в этой части города было весьма немного высоких домов. Почти все каменные дома были или двухэтажные или одноэтажные с подземельем, т.е. жильем, углубленным в землю. Только на Невском проспекте, между Полицейским и Аничковым мостами, в двух Морских и двух Миллионных не было вовсе деревянных домов, а во всех прочих улицах деревянные дома перемешаны были с каменными, и вообще едва ли только не десятая часть домов были каменные. Но и прежние каменные дома, в течение этого времени, почти все или перестроены, или надстроены, так что их нельзя узнать. Многие прежние дома, почитавшиеся великолепными, вовсе сломаны, и на их месте воздвигнуты новые, огромные здания.

Теперь на Невском проспекте из старых домов остались в прежнем виде: дом Васильчикова, где Английский магазин (существующий на одном месте более полувека), дом Коссиковского, у Полицейского моста (бывший дом, тогда новый, князя Куракина), дом (pallazo) графов Строгоновых, дома Католической церкви, господ Лубье и Меньшиковых и Гостиный двор. Все прочие дома приняли другой вид или сломаны. На Итальянской улице, против Михайловской площади, с одной стороны (с правой), были частью каменные, а частью деревянные дома, а с другой стороны улицы, во всю ее длину, была каменная стена (забор), ограждавшая дворцовый огород, принадлежавший к Летнему саду. На Литейной, во Владимирской, в Конюшенных, Троицком переулке, в Моховой и в окружающих их улицах, равно как в Малой и Средней Мещанских, в Подьяческих, на Вознесенском проспекте, Екатерингофском проспекте и прилежавших к ним улицах, большая часть домов были деревянные.

Части города, называемые Московской, Рождественской, Коломною, были почти исключительно обстроены деревянными домами, и большая часть улиц в них не имела мостовой. Козье болото, в Коломне, было настоящее болото, непроходимое и смрадное, покрытое зеленой тиной. Таких болот было тогда много в местах, ныне превосходно застроенных, как, например, по Лиговке, в Грязной, на Новых местах и за Каретным рядом. Еще и до сих пор остались образцы прежних петербургских домов, а именно: на Невском проспекте, за Аничковым мостом, по правой стороне (считая от Невы). Васильевский остров только на набережной Невы и по Первой и Кадетской линиям походил на столичный город, но далее застроен был почти исключительно деревянными домами. Пески, Выборгская и Петербургская стороны, с лучшими улицами, походили на плохие уездные городишки, а Ямская была настоящая деревня.

Даже православных церквей было не много каменных, а великолепная одна только, именно Александро-Невская Лавра. Казанский собор был деревянный, низкий, с высокой деревянной колокольней, и выкрашен желтой краской. Исаакиевский собор, достроенный в царствование императора Павла I, представлял какую-то мрачную массу, без всякой архитектуры. Адмиралтейский шпиц существовал, но башня не была окружена колоннами и статуями, а здание Адмиралтейства было низко, не оштукатурено, и не вмещало в себе жилья, а служило единственно для склада кораблестроительных материалов. С трех сторон Адмиралтейство обнесено было тремя фасами (в прямых линиях) земляного вала и водяным рвом. Где ныне находится Инженерный замок, там стоял деревянный летний дворец императрицы Елизаветы Петровны, и на месте его император Павел I воздвиг свое царское жилище, названное тогда Михайловским дворцом. Этот дворец как бы волшебством возник в год, с небольшим, времени. Он тогда окружен был валом, вооруженным пушками и водяным рвом, с подъемными мостами, и имел вид крепости.

Железных мостов вовсе не было; каменные мосты были только на Фонтанке и на Екатерининском канале, а на Мойке мосты Полицейский, Синий, Красный и Поцелуев были деревянные. Нынешний Александрийский театр, тогда называвшийся Малым, не имел никакой внешней архитектуры: это было низкое и безобразное здание, род сарая. Большой театр был без портика и гораздо ниже, и походил более на магазин, чем на храм искусства. Дворцовая площадь окружена была тогда частными домами, между которыми отличался дом Кушелева (на месте нынешнего главного штаба Его императорского величества), выстроенный полукругом, от углового дома бывшего Вольного Экономического общества до нынешней арки, тогда не существовавшей. Дом Кушелева для Петербурга был то же, что Пале Рояль для Парижа, только в миниатюре. Тут были и лавки, и трактиры, и маскарадные залы, и театр, на котором играли немецкие актеры. Где теперь Ордонансгауз и промежуток у Певчего моста, тут были дома музыканта Булана и белорусского дворянина Древновского. Помню эти дома потому, что в них жили мои знакомые.

Тротуаров вовсе не было в городе. О нынешней чистоте не имели даже понятия. Многие улицы весной и осенью были почти вовсе непроходимы, на других все лето стояли лужи. В отдаленных частях города (ныне великолепных), на улицах паслись коровы и расхаживали свиньи. Ночью собаки целыми стаями бродили возле рынков, и лай их и вытье раздавались далеко. От оборванных мальчишек, игравших в бабки и в городки на улицах, не было прохода вне центра города, и от них надлежало откупаться, чтоб не быть забрызганным грязью.

На повороте с Невского проспекта во Владимирскую был так называемый Обжорный ряд (перенесенный после к Каменному мосту, в Апраксин переулок). Тут сидели рядами бабы с хлебом, пирогами, жареным и вареным мясом или рыбой — и весь рабочий народ толпился тут два раза в сутки. У Синего моста стояли толпы людей обоего пола и различного возраста, с дворецкими и приказчиками. Здесь нанимали работников, слуг, служанок, и даже покупали в вечное и потомственное владение. Тогда это было позволено, что можно видеть из объявлений в единственной тогда газете, С.-Петербургских Ведомостях. Можно смело сказать, что только вокруг Зимнего дворца, на Невском проспекте до Аничкова моста, в двух Морских и в двух Миллионных была Европа; далее повсюду выглядывала Азия и старинная предпетровская Русь, со своей полудикостью и полуварварством.

Здесь мне приходит на мысль разговор, который я имел с одним просвещенным и ученым вельможей (графом Е.Ф.Канкриным) на счет русской истории, лет за десять перед сим. «Если рассудить, то мы, по справедливости, вместо того, чтобы называться русскими, должны прозываться петровцами», сказал граф Егор Францович. — «Что сделали для нас варяго-руссы, в сравнении с тем, что совершил Петр Великий? При варяго-русских правителях мы были варварами, азиатами, и как в старину монголы покорили Россию, так в течение времени растерзали ее наши европейские соседи, если б не родился Петр! Всем: славой, силой, довольством и просвещением обязаны мы роду Романовых, и из благодарности должны были бы переменить наше обще-племенное название славян на имя творца империи и ее благоденствия. Россия должна называться Петровией, а мы петровцами, или, империя — Романовой, а мы романовцами».

Идея оригинальная, а в существе справедливая! Всевышний, сотворив землю, определил на веки веков место ее во вселенной и ход в небесном пространстве; Петр Великий, создав Империю, назначил ей место в политическом мире и дал направление, по которому ей должно следовать для достижения высочайшей степени славы и могущества. Присоединение к России старинных русских княжеств и Литвы, приобретение Курляндии, завоевание Тавриды, утверждение русских границ на Дунае, приобретение берегов Каспийского моря, население Новороссийских степей; каналы, дороги; усиление флота и войска — все это есть только исполнение предначертаний Петровых, следствия направления, данного им своей Империи. Все, что было сделано вследствие этого направления, данного им своей Империи. Все, что было сделано в следствие этого направления, велико и полезно, все, сделанное вопреки его видам, упало само собой!

От кончины Петра Великого (в 1725 году) до восшествия на престол Императора Павла Петровича (в 1796 году), почти шестьдесят восемь лет сряду, царствовали в России женщины. Два императора Петр II и Петр III не занимали престола и четырех полных лет. Перевороты, бывшие при утверждении власти за правительницей Анной Леопольдовной, при восшествии на престол императриц: Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины II, возносили их приверженцев и участников переворота почти над обыкновенной сферой подданных, и с ними возвышались их родные, друзья и прислужники. Все хотели управлять по своей воле, и из видов честолюбия и корыстолюбия образовались партии. Правление приняло олигархические формы.

В краткое регентство правительницы Анны Леопольдовны, в царствование императриц Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны партии явно боролись между собой, и, вредя себе взаимно, наносили вред Государству. От кончины Петра Великого до половины царствования Екатерины II все еще существовала сильная партия, противная быстрому ходу нововведений, партия, составленная из людей, вздыхавших по старине и ненавидевших чужеземцев. За эти чувствования Волынский заплатил жизнью при Анне Иоанновне, но воспоминание о Бироне в последствии еще более укоренило эту ненависть. Императрица Екатерина II, будучи Великою княгиней, изучила характер Двора и русского народа, и привязала к себе сердца изъявлением особенной любви ко всему русскому, народному. В ее царствование расцвела русская словесность, из семян, насажденных при императрице Елизавете Петровне, появились русские художники, русские ученые, и все первые места в государстве были занятые природными русскими. Русские полководцы водили наши войска к победам. Русские сановники управляли всеми частями государственного механизма. Все новые учреждения и все звания получили русские наименования, извлеченные из духа русского языка.

Везде вводимо было однообразное русское управление, и Остзейские провинции и Финляндия, вместо своих феодальных, устарелых прав, получили русские законы. Сама государыня казалась русской в самых мелких подробностях жизни: одевалась по-русски, говорила всегда народным языком с русскими, и даже участвовала своими трудами в Русской литературе. Все это льстило народному самолюбию, ободряло народ русский, и он обожал ее и не называл иначе как матушкой. Это слово было нераздельно с именем Государыни. Царствование ее было, в полном значении слова, блистательное и славное! Приобретены новые и богатые области, во всем мире гремели победы, одержанные русскими, на суше и на море; построены новые города и старые украшены; дано движение промышленности и торговле, словом, Россия сияла, как солнце, но и это блистательное положение не было изъято от недостатков. Такова участь всех дел человеческих! Многое еще оставалось довершить, усовершенствовать, исправить…

Император Павел Петрович, будучи еще Великим князем, видел это и соболезновал, а вступив на престол, оказал великое благодеяние отечеству водворением новой дисциплины в войске, отчетливости в управлении казной и строгого правосудия в судах. Чувство правосудия в душе императора Павла Петровича преобладало над всеми другими чувствами, и даже один из неприязненных России писателей сказал о нем: «Он был справедлив даже в политике!»

Если он ошибался, то явно сознавался в ошибке, и исправлял ее по-царски, но не прощал обмана, криводушия, лихоимства, непослушания. Государь начал улучшения с войска. Все так называемые тогда лежни, т.е. матушкины сынки и бабушкины внучки, записанные в военную службу и получавшие чины, не видав с роду своего полку, были исключены из службы. Кто хотел служить, тот должен был явиться в полке и исполнять все предписания военной дисциплины, нести все обязанности службы, несмотря ни на связи, ни на породу. Это возвысило дух в войске. Каждое неправосудие, каждое отступление от законов и от законного порядка в гражданских делах подвергалось немедленно наказанию, и каждое своевольное или безотчетное употребление казенных денег влекло за собой взыскание и ответственность. Все подданные сделались равными перед престолом, и ни знатность, ни высокие чины, ни сильное родство не могли избавить виновного от наказания за самоуправство, злоупотребление властью и ослушание. Россия быстро встрепенулась, и это движение было для нее спасительно впоследствии.

Не мое дело разбирать все подробности царствования императора Павла Петровича; но я убежден в душе, что в этом отношении оно было чрезвычайно благодетельно, и что постепенностью невозможно было бы излечить Россию от некоторых ее недугов. В быстром изменении прежнего порядка императором Павлом Петровичем вижу много добра. Вельможи, сановники, даже дамы, в прежние времена не стыдились дежурить в передней временщиков и их любимцев, и расточать перед ними лесть и непростительную снисходительность, перенося терпеливо грубости или небрежность, а между тем не отдавали надлежащей почести тем, которые имели на то полное право, и потому Государь учредил новый этикет. Прежние офицеры редко надевали мундир, и еще реже появлялись перед фронтом. Государь приказал всем офицерам ежедневно появляться на вновь учрежденных вахтпарадах, т.е. на разводе караулов, перед которым было ученье.

Одежда придворных и вообще людей, посещавших общества, разоряла целые семейства множеством алмазов (на пряжках, пуговицах, орденах, эфесах шпаг, и т.п.), кружев и дорогих тканей, выписываемых из-за границы — и Государь предписал для чиновников и неслужащих дворян мундиры, уничтожив одежду якобинцев и террористов, фраки и круглые шляпы. Сам государь не хотел говорить языком, на котором произнесен был смертный приговор несчастному Людовику XVI и его безвинному семейству, и при Дворе перестали говорить по-французски, а в следствие этого исчезли и все французские наименования. На вывесках, вместо магазин, написано было: лавка.

Разврат и пьянство обуяли мелких чиновников и вообще среднее сословие. Целую ночь раздавались в трактирах и в некоторых частных домах песни, звуки музыки и стаканов и неистовые вопли пирующих; следствием этого бывали драки, даже смертоубийства, пожары (при множестве деревянных домов), и наконец употребление непозволенных средств на приобретение денег. Государь приказал, чтоб по прибытии вечерней зари все огни в частных домах были погашены, все трактиры заперты, чтоб в трактирах не было никакой карточной игры, и чтоб женщин не впускать вовсе в трактиры. Азартные карточные игры, как в публичных заведениях, так и в частных домах, строжайше были запрещены во всем государстве. Балы и всякие вечерние семейные собрания были позволены, но надлежало впредь давать знать полиции, чтобы она могла распорядиться немедленно, в случае какого-нибудь нечаянного происшествия.

Каждый человек имеет свой собственный вкус, и то хорошо, что кому нравится. Государь одел войско по образцу войска Фридриха Великого: в длинные зеленые мундиры с отворотами, открытые от груди, в короткое нижнее платье желтого или белого цвета, в суконные черные штиблеты, за колени, зимой, и белые холщовые, летом. Мушкетеры имели шляпы, гренадеры каски (как ныне лейб-гвардии в Павловскому полку). Офицеры и солдаты должны были пудриться, носить длинные косы и пукли (прежде пудрились и носили пукли и косы или кошельки одни офицеры). Во фрунте офицеры и унтер-офицеры вооружены были эспантонами (род алебард). Полки, исключая гвардейских, назывались по именам своих шефов. Кирасиры и драгуны носили куртки, первые белые, вторые зеленые, лосинное исподнее платье и шляпы с белыми султанами. Лат не было. Гусары одеты были по-венгерски: гвардейские имели меховые шапки, армейские кивера с крылом, и носили длинные косы и локоны, висевшие до плеч по вискам.

Дела вообще приняли быстрый ход. Все исполнялось скоро, без малейшего отлагательства, а между тем и общество петербургское, при всеобщем преобразовании, приняло совершенно другой вид. Многие из вельмож двора императрицы Екатерины II и обогатившиеся дельцы уехали за границу, или поселились в деревнях и в Москве. Рядом с старой знатью и с вельможами, созданными Екатериной, водворилась новая знать из старых слуг государя. Из старинных коренных вельмож, представителей блистательного века и двора Екатерины II, остались в прежнем положении граф Александр Сергеевич Строгонов и Лев Александрович Нарышкин. Из деловых людей, возвышенных императрицей Екатериной в звание государственного сановника, пользовался милостью государя граф Безбородко, а из новых, вовсе до того неизвестных людей, граф Иван Павлович Кутайсов и граф Алексей Андреевич Аракчеев. Граф Ростопчин, бывший камергером при дворе Екатерины II и часто дежуривший при великом князе, в Гатчине, имел счастье заслужить его благосклонное внимание, и также пользовался особенной милостью государя императора. Государь наследник Александр Павлович был назначен военным генерал-губернатором[15] Петербурга.

Это место занимали после граф Аракчеев, а потом граф Пален. Первым обер-полицеймейстером в царствовании императора Павла был генерал Архаров, знаменитый заведением в Москве полицейского порядка при императрице Екатерине II, и очищением древней столицы от множества накопившихся в ней воров и разбойников.

С начала дозволено было каждому подавать лично прошение государю. Но неотразимость просителей, заступавших везде дорогу государю, заставила его отменить это постановление, и в одной комнате Зимнего дворца устроен был ящик для принятия прошений, которые рассматривались статс-секретарями, для доклада государю. Это было первым основанием учрежденной впоследствии комиссии прошений. Решения государя императора печатались в Ведомостях, через несколько дней после подачи просьбы. За несправедливые доносы или жалобы подвергались наказанию просители, а по правдивым жалобам подвергались наказанию злоупотребители власти и законопреступные судьи. После отрешения от места нескольких губернаторов и других высших чиновников, все стали осторожнее и внимательнее к делам. Прощение, поданное сестрой моей, поступило к государю через статс-секретаря Нелединского-Мелецкого, бывшего впоследствии сенатором, и оставившего почетную память по себе в русской литературе, как поэта эротического, творца прелестных в свое время русских песен. Через него же доставлено было и решение Осипу Антоновичу Козловскому, для передачи просительнице.

Образ жизни вельмож двора императрицы Екатерины II теперь принадлежит к области вымысла, к романам и повестям! Кто не видел, как жили русские вельможи, тот не поверит! Я уже застал это сияние на закате, и видел последние его лучи. В коренном же вельможе было соединение всех утонченностей, всех общежительных качеств, весь блеск ума и остроумия, все благородство манер века Людовика XVI и вся вольность нравов эпохи Людовика XV; вся щедрость и пышность польских магнатов, и все хлебосольство, радушие и благодетельность старинных русских бояр. Цель жизни состояла в том, чтоб наслаждаться жизнью и доставлять наслаждения, как можно большему числу людей, не имеющих к тому собственных средств, и чтоб среди наслаждений делать как возможно более добра, и своей силой поддерживать дарования и заслугу.

В доме Льва Александровича Нарышкина принимаемы были не одни лица, имеющие приезд к двору или принадлежащие к высшему кругу по праву рождения или счастливой случайности. Каждый дворянин хорошего поведения, каждый заслуженный офицер имел право быть представленным Л.А.Нарышкину, и после мог хоть ежедневно обедать и ужинать в его доме. Литераторов, обративших на себя внимание публики, остряков, людей даровитых, отличных музыкантов, художников, Лев Александрович Нарышкин сам отыскивал, чтобы украсить ими свое общество. В 9 часов утра можно было узнать от швейцара, обедает ли Лев Александрович дома, и что будет вечером, и после того без приглашения являться к нему. Но на вечера приезжали только хорошо знакомые в доме. Ежедневно стол накрывался на пятьдесят и более особ. Являлись гости, из числа которых хозяин многих не знал по фамилии, и все принимаемы были с одинаковым радушием. Кто умел блеснуть остроумием, или при случае выказал свой ум и познания, тот пользовался особенной милостью хозяина, и того он уже помнил. На вечерах была музыка, танцы, les petits jeux, т.е. игры общества, но карточной игры вовсе не было. На парадные обеды и балы были приглашения, и тогда туже званы были гости только по назначению хозяина. На этих балах расточаема была азиатская роскошь, подчиненная европейскому вкусу, и званые обеды удовлетворяли требованиям самой причудливой гастрономии; но в обыкновенные дня столь был самый простой. Обед состоял из шести блюд, а ужин из четырех.

С первым зимним путем приходили к богатым людям огромные обозы из их деревень, с провизией: мясом, домашними птицами, ветчиной, солониной, маслом, всякой крупой и мукой, с медами и наливками — и все это было съедаемо и выпиваемо до весны. На обыкновенных обедах кушанье стряпалось, большей частью, из домашней провизии; на столе стояли кувшины с кислыми щами, пивом и медом, а вино (обыкновенно францвейн или франконское) разливали лакеи, обходя вокруг стола, два раза во время обеда. Редкие и дорогие вина подавали только на парадных обедах или на малых званых.

У графа Александра Сергеевича Строгонова было то же, с той разницей, что к столу его имели право являться только те, которых он именно приглашал, и он в этом отношении был разборчивее, приглашая только тех, раз навсегда, которые ему особенно нравились. На даче Льва Александровича Нарышкина, называвшейся Га, га![16] (на Петергофской дороге) и на даче графа А.С.Строгонова (на Выборгской стороне, за Малой Невкой) в каждый праздничный день был фейерверк, играла музыка, и если хозяева были дома, то всех гуляющих угощали чаем, фруктами, мороженым. На даче Строгонова даже танцевали в большом павильоне не званные гости, а приезжие из города повеселиться на даче — и эти танцоры привлекали особенное благоволение графа А.С.Строгонова, и были угощаемы.

Кроме того, от имени Нарышкина и графа А.С.Строгонова ежедневно раздавали милостыню убогим деньгами и провизией и пособие нуждающимся. Множество бедных семейств получали от них пенсионы. Дома графа А.С.Строгонова и Л.А.Нарышкина вмещали в себя редкое собрание картин, богатые библиотеки, горы серебряной и золотой посуды, множество драгоценных камней и всяких редкостей. Императрица Екатерина II в шутку часто говорила: «Два человека у меня делают все возможное, чтобы разориться, и никак не могут!» И точно, Л.А.Нарышкин и граф А.С.Строгонов оставили после своей смерти огромное состояние и весьма незначительные долги относительно к имению, долги, которых итог в наше время не почитался бы даже долгом! Никогда я не слыхал, чтобы Л.А.Нарышкин пользовался щедротами государыни, но знаю наверное, что граф А.С.Строгонов не брал никогда ничего, довольствуясь одной царской милостью.

С того времени, как Станислав Понятовский (впоследствии король польский) был послом Польской Республики при российском дворе, польская знать и с ней лучшая шляхта стали посещать Петербург, и находили отличный прием и при дворе, и в высшем петербургском обществе. Приезжали в Петербург поляки образованные, богатые, или по крайней мере тароватые, путешествовавшие в чужих краях, видевшие свет, люди отличные. Впоследствии, когда политические партии, при короле Станиславе Понятовском, начали у чужих искать помощи для приобретения первенства и уничтожения своих противников, и когда императрица Екатерина II стала управлять делами Польши, в Петербург стекались все польские честолюбцы и все интриганы, для снискания покровительства и милости государыни. Приезжали также люди честные и благородные, с намерением склонить государыню на перемену старинного польского бестолкового правления и введение улучшений, сообразно с веком. Многие из знатных поляков имели русские военные, гражданские и придворные чины, и уже по званию занимали почетные места в обществе.

После присоединения Белоруссии к империи, некоторые польские вельможи, как-то: князь Карл Радзивилл, Михаил Огинский и др., отреклись от своих имений, чтобы не присягать на верноподданство, а большую часть богатых белорусских помещиков государыня привлекла в Петербурге своими милостями, и посредством браков старалась укрепить соединение единоплеменников. Браки русских с польками, а поляков с русскими девицами были особенно покровительственны государыней. Соллогуб (граф), князь Любомирский и князь Ленинский женились на трех дочерях Л.А.Нарышкина. Граф Виельгорский женился на графе Матюшкиной, дочери графа Михаила Дмитриевича и княжны Гагариной, бывшей фрейлины императрицы Екатерины II. Дмитрий Львович Нарышкин женился на княжне Марии Антоновне Четверинской, граф Валериян Александрович Зубов на Потоцкой (бывшей потом в замужестве за генерал-адъютантом Уваровым), и кроме того множество генералов и высших чиновников и польских помещиков (которых имен не упомню), вошли в кровные союзы с русскими фамилиями.

Родителям предоставлено было на волю избирать вероисповедание для их детей, в той уверенности, что в третьем поколении дети от русских отцов или матерей примут православную веру, что и исполнилось почти без исключений. Сын графа Соллогуба был католик, а внук его, нынешний писатель, уже православный, равно как и князя Любомирские. На первых порах, когда умирающая Польша еще имела союзницами Францию, Швецию и Турцию, надлежало действовать осторожно и с предусмотрительностью, и императрица Екатерина II старалась составить сильную русскую партию в самой Польше, в чем и успела совершенно. По уничтожении Польской Республики и присоединении к России, на вечные времена, Литвы и старинных русских княжеств на западе и юге России, занятых, но не богатых, бросились в Петербург искать счастия — и все получили места при Дворе, в гвардии или в гражданском ведомстве, с значительным содержанием. При учреждении Третьего департамента в сенате, для польских дел, некоторые известныве люди из поляков получили звание сенаторов. Одним словом, поляков ласкали везде, принимали и покровительствовали. Император Павел Петрович также был особо милостив к полякам. Немедленно по восшествии на престол государя дал свободу всем польским узникам, заключенным в Петропавловской крепости, и лично объявил эту милость генералу Костюшке.

Главные лица без поляков, проживавших в Петербурге, были: Иллинский (граф), бывший при наследнике престола бессменным дежурным комергером в Гатчине. Он находился в Петербурге во время кончины имератрицы и, отправившись немедленно в Гатчину, первый поздравил наследника престола Императором. За усердие и приверженность, оказанные при этом случае, Иллинский получил от государя несколько тысяч душ. Впоследствии он был сенатором. Он был чрезвычайно добрый и благородный человек, весьма набожный, но холодный и несколько надменный с низшими. Он был необыкновенно высокого роста, сухощав, держался всегда прямо, и от этого казался неловок. Он много делал добра полякам, и при императоре Павле Петровиче, и при Александре Павловиче, в начале его царствования. О нем я буду говорить в последствии. Северин Осипович Потоцкий (Граф) остался беден после отца своего, лишившегося огромного состояния на спекуляциях. Северин Осипович прибыл в молодых летах в Петербург искать счастия, и нашел его[17].

С начала он был каммергером, потом сенатором и попечителем Харьковского Учебного округа. — Северин Осипович был человек честный и благородный, отличного ума и образования, прилежно занимался всегда делами сенатскими, и возвысил Харьковский Университет своим управлением. За что только он ни брался, исполнял усердно и совестливо. В частной жизни он был весьма оригинален. Он никогда не заводился домом и не принимал гостей, но жил на холостую ногу, в трактире, и вечера проводил в гостях. Лет двадцать сряду прожил он на Екатерининском канале в доме Варварина. В обществе он был приятен и остроумен, но в своем доме капризен и брюзга. Он был любим и уважаем всеми. Северин Осипович был в молодости красавцем, а под старость чрезвычайно худошав, но всегда бодр и свеж. — Граф Виельгорский пользовался особенною милостью императрицы Екатерины и Императора Павла Петровича. Он отличался познаниями, тонкостью ума и светскостью. Я только два раза видел его граф Адам Станиславович Ржевуский (бывший потом сенатором), принадлежит к числу самых отличных, самых благородных людей[18], которых я знал в жизни. Умный, просвещенный, добродушный, честный и благородный во всех делах своих, он был, кроме того, чрезвычайно приятен в обществе, а в короткой беседе увлекателен.

Князь Адам и Константин Чарторийские служили в гвардии при императрице Екатерине, и были камергерами двора. В начале царствования императора Павла Петровича Константин уехал к родителям, а Адам, будучи посланником при Сардинском дворе, возвратился в Петербург при восшествии на престол императора Александра Павловича, и занимал звание министра иностранных дел. Князь Понинский, прекрасный мужчина, особенно когда был в своем красном мальтийском мундире; граф Соллогуб, также весьма приятной наружности и чрезвычайно обходительный и вежливый; князья Любомирские, князья Четвертинские, все люди высшего образования, ежедневно посещали дом Нарышкина.

В начале царствования императора Александра Павловича прибыл в Петербург Михаил Огинский (сперва граф, потом князь и сенатор). Он был в начале революции отчаянным патриотом, и участвовал в восстании, под начальством Костюшки; потом скитался по чужим краям, тщетно испрашивая вмешательства в дела Польские у Порты, у Англии и Франции, и, удостоверясь, что он гоняется за привидением, обратился к великодушию императора Александра, который позволил ему возвратиться в отечество. Он появился на родине обремененный долгами и без гроша денег. Огромное имение, сперва конфискованное, было ему возвращено, и по просьбе его учреждена комиссия для приведения в порядок дел его и уплаты долгов. Милость государя чрезвычайно тронула его, и он был, до конца своей жизни, искренно предан императору Александру Павловичу.

Огинский был один из самых любезных людей своего времени: остроумный, веселый, полный дарований. В музыке он был истинный знаток, и многие из его легких композиций, полных чувства и мелодии, до сих пор имеют высокое достоинство. Кто не знает полонеза Огинского? На счет этого полонеза написаны были, в чужих краях, длинные рассказы, в которых предполагалось, что полонез сочинен несчастным, умертвившим себя от любви к высокой особе! Огинский знал давно О.А.Козловского, и любовь к музыке сделала их друзьями. Огинский ежедневно бывал в доме Козловского[19], и весьма часто навешал Л.А. Нарышкина. С Михаилом Огинским приехал племянник его, Габриель, молодой человек отличной образованности; он был в большой дружбе с внуком Л.А.Нарышкина, графом Соллогубом, отцом нынешнего писателя. Граф Соллогуб (отец нынешнего) почитался в свое время первым танцором в обществах, играл превосходно в домашнем театре, пел очень хорошо, и был вообще одним из блистательнейших молодых людей.

Прекрасный характер и доброта душевная еще более возвышали его приятные дарования. В доме Нарышкина всегда было множество девиц, родственниц, воспитанниц, поживальниц, и молодежь в то время обходилась между собой свободно, без педантства и кокетства. Девицы и молодые люди шутили между собой, делали друг другу разные проказы, мистификации, чтоб после похохотать вместе, и меня часто употребляли обе стороны как орудие для своих проказ. Сколько я помню, в то время только граф Иллинский и пожилая княгиня Четвертинская, имевшая значение при Дворе, жили домами и принимали у себя гостей. Прочие поляки жили на холостую ногу, исключая, однако ж, старого графа Соллогуба, который часто проводил в столице всю зиму, а иногда и лето.

Как два драгоценные алмаза в богатом ожерелье блистали в высшем обществе две польки-красавицы, Мария Антоновна Нарышкина и графиня Зубова (супруга Валерьяна Александровича), между множеством русских красавиц, как, например, графиней Верой Николаевной Заводовской, графиней Самойловой, графиней Прасковьей Семеновой Потемкиной и другими. Видал я в жизни множество красавиц, но не видал таких прелестных женщин, какие были Мария Антоновна Нарышкина и сестра Наполеона, Элиза. Это бесспорно были две первые красавицы своего века. Но что всего привлекательнее было в Марии Антоновне — это ее сердечная доброта, которая отражалась и во взорах, и в голосе, и в каждом ее приеме. Она делала столько добра, сколько могла, и беспрестанно хлопотала за бедных и несчастных. Графиня Зубова была небольшого роста, живая, веселая, имела в своем характере много амазонского, и отличалась быстрым умом.

Между мужчинами никто не мог сравняться с стариком Львом Александровичем Нарышкиным и его сыновьями, Александром и Дмитрием Львовичами. Старик был уже в преклонных летах, но держался всегда прямо, одевался щегольски, и никогда не казался усталым. Он почитался первым остряком при дворе императрицы Екатерины II, где в уме не было недостатка, и это остроумие перешло к старшему сыну его, Александру Львовичу, которого острые слова и эпиграммы повторялись и в Петербурге и в Париже. Оба брата были прекрасные мужчины, истинно аристократической наружности. С первого взгляда виден был вельможа! Родь Нарышкиных отличался и красотой телесной, и добродушием, и популярностью. У всех их была какая-то врожденная наклонность к изящному, и каждый талант находил у них приют. В этом же роде был и граф Александр Сергеевич Строгов, старичок небольшого роста, всегда веселый, всегда приветливый, охотник до шуток и острот, покровитель всех дарований и обожатель всякой красоты. Все они принимали и покровительствовали мою матушку и сестру, которая своим музыкальным дарованием, ловкостью и приятным обхождением обращала на себя общее внимание. Лев Александрович Нарышкин, для шутки, убедил мою матушку одеть меня по-польски, в кунтуш и жупан, и я, не будучи застенчивым, смело расхаживал, препоясавшись моей саблей (подаренной мне графом Ферзеном), по аристократическим гостиным, и забавлял всех моим детским простодушием и шутками. Иногда меня заставляли играть на гитаре и петь польские песенки… Я входил смело к дамам во время их туалета, пересказывал им, чему меня научили старшие, смешил их, и все меня ласкали, дарили игрушками, конфетами. Это было мое счастливое время в Петербурге!..

Граф Ферзен был тогда директором Сухопутного Шляхетного кадетского корпуса. Он видывал матушку в обществах, и однажды, разговорясь обо мне, посоветовал ей отдал меня в корпус, обещая все свое покровительство и родительское попечение. Когда это сделалось известным, все стали убеждать матушку последовать совету графа Ферзена, и особенно подействовали на нее слова графа Северина Осиповича Потоцкого, которые мне матушка пересказала впоследствии, когда я мог понимать всю их важность. — «Мы вошли в состав государства», сказал граф Потоцкий, «в котором все наши фамильные заслуги и все наше значение, в прежнем нашем отечестве, исчезнут! Теперь, на первых порах, некоторых из нас возвысили, на основании прежнего нашего фамильного значения, но пройдет тридцать, сорок лет, полвека, и каждый безродный чиновник будет выше бесчиновного потомка дигнитарской[20] польской фамилии! Если наше дворянство не захочет служить и входить в связи с русскими фамилиями посредством браков, то оно упадет совершенно. Мы должны подражать дворянству немецких провинций, который всегда имеет на службе представителей своего усердия и верности к престолу. Начните! Вы сделаете добро вашему сыну, докажете вашу преданность к новому отечеству и подадите полезный пример. Какое поприще для вашего сына в провинции?». Это были мудрые и пророческие речи! Граф Потоцкий убедил матушку, и она решилась отдать меня в корпус.

Граф Ферзен взял меня к себе, чтоб приучить к будущей кадетской жизни. Он приставил ко мне, в роде гувернера, майора Оде-Сиона (бывшего в Польше при графе Игельстроме и потом инспектором классов в пажеском корпусе и генерал-майором), отпускал меня в рекреационное время играть с кадетами, водил смотреть военные экзерциции и кормил конфетами. Мне было очень весело у графа Ферзена, тем более, что матушка ежедневно приезжала ко мне, и иногда брала с собой. Но граф Ферзен оставил корпус прежде, нежели были получены из провинции свидетельства о моем дворянстве. Через несколько месяцев вышло от государя разрешение об определении меня в кадеты. Меня отвезли в малолетнее отделение 13 ноября 1798 года.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА VII

 

 

Сухопутный Шляхетный кадетский корпус — Малолетнее отделение. — Роты. — Крещение в русскую веру. — Мои страдания и освобождение — Офицеры и учителя. — Воспоминания о графе Ангальте. — М.Л.Кутузов, Ф.И.Клингер, граф М.И.Ламсдорф, граф Платон Александрович Зубов — Посещение корпуса императором Павлом Петровичем. — Бывший король польский Станислав Август Понятовский. — Смерть Суворова — Кончина Императора Павла Петровича — Его похороны.

 

 

До января 1797 года Сухопутный шляхетный кадетский корпус разделялся на пять возрастов, по старшинству лет, считая с пятого возраста. В четырех возрастах за поведением кадетов смотрели офицеры и гувернеры, а в первом возрасте гувернантки (или, как мы называли, мадам) и няньки. Только родовые дворяне принимались в кадеты, для которых при выпуске из корпуса открыты были все пути государственной службы. Воспитанники не из родовых дворян, а из обер-офицерских и детей священников, иностранцев, и т.п., поступали в гимназисты[21],которых было по несколько в каждом возрасте. Только два старшие возраста имели военные мундиры, а прочие носили французские кафтаны, короткое исподнее платье, чулки и башмаки. Военным экзерцициям старшие кадеты обучались только в лагерное время.

Граф Федор Евставьевич Ангальт, родственник императрицы Екатерины II, генерал-аншеф и генерал-адъютант, не покорил для России новых областей, не взял приступом городов, не выиграл генеральных сражений, не составил великих планов для государственного управления, но будет жить в истории вместе с героями и великими мужами, — приобрел себе бессмертие одной чистой любовью к человечеству! Какой великий урок для гражданских обществ, какое унижение для честолюбцев, эгоистов и интригантов, какое торжество для добродетели! Граф Ангальт управлял корпусом только семь лет с половиной (от 8 ноября 1786 до 24 мая 1794 года), и в это короткое время управления незначительной отраслью администрации, в сравнении с другими важными частями государственного состава, приобрел бессмертную славу, между тем, как многие из его современников важных, сильных, могущественных — забыты в могиле! Сколько было кадет, столько было сердец, любивших и чтивших его, как нежного отца, как благодетеля, как попечительного наставника и друга. Теперь память о делах его уже истребилась в корпусе, но имя его известно и теперь каждому кадету, и как священное предание переходит от одного кадетского поколения к другому.

Я уже не застал в корпусе порядка, заведенного графом Ангальтом, но попал, так сказать, в разведенный им рассадник, в кадетское поколение, которого более половины еще со слезами вспоминало о нем. Почти все кадетские офицеры были воспитанники графа Ангальта или прежние, образованные им гувернеры. Корпус подобно сосуду, в котором хранилось драгоценное благовоние, еще благоухал прежним ароматом. В рекреационной зале еще стояли бюсты великих мужей, которых жизнь и подвиги толковал граф Ангальт кадетам, возбуждая в них идеи славы и величия; еще каменная стена, вокруг корпусного сада, красовался эмблематическими изображениями, поучительными изречениями, афорисмами, нравственными правилами мудрецов, и эпохи важнейших событий в мире были начертаны хронологически, для пособия памяти. Довольно было выучить наизусть все написанное на этой стене, чтоб просветить разум и смягчить сердце юноши. В корпусном саду еще существовала беседка, в которой кадеты танцевали, в праздничные летние дни. Перед глазами нашими возвышалось огромное здание (jeu de paume), где в присутствии графа Ангальта, кадеты упражнялись в гимнастике. Осталось в корпусе еще несколько знаменитых преподавателей наук времен Ангальтовских (математик Фуссе, физик Крафт, и проч.), но не было уже отца, благодетеля, мудрого Ментора, посвящавшаго кадетам всю жизнь свою, все свое время, все способности своей души и разума, не было графа Ангальта, руководствовавшего кадет к добру, ободрявшего прилежных, усовещивавшего ленивых, и лаковостью и примерами добра возбуждавшего в юношах чувства чести, благородства и собственного достоинства!

В последствии корпус состалвял батальон из четырех мушкетерских и одной гренадерской роты, и при батальоне было малолетнее отделение (прежний первый возраст). Кадеты ротные носили уже мундиры, по общему образцу, и пудрились при парадной форме. Малолетное отделение сохраняло прежние французские кафтаны (коричневого цвета), а дома малолетные кадеты носили куртки и шаровары. Be новыя учреждения и преобразования начались еще при императрице Екатерины II, во время Директорства Генерал-поручика Михаила Ларионовича Голенищева-Кутузова (бывшего потом Светлейшим князем Смоленским и Фельдмаршалом).

После Графа Ферзена управлял временно корпусом Генерал-майор Андреевский, до марта 1799 года, а в это время назначен директором генерал от Инфантерии граф Матвей Иванович Ламсдорф. При Андреевском и Ламсдорфе не было больших перемен, и все оставалось на основании порядка, введенного М.Л.Кутузовым.

В малолетном отделении не было ничего военного: это был пансион, управляемый женщинами. Малолетное отделение разделено было на камеры (chambre), и в каждой камере была особая надзирательница, а над всем отделением главная инспекторша (inspectrice), мадам Бартольде меня отдали к самой нежной, к самой ласковой, добродушной надзирательнице, мадам Боньот. Граф Ферзен поручил меня особенному ея надзору и попечению, а кроме того, моя мать, познакомившись с нею, приобрела ея приязнь. У мадам Боньот были две дочери (Елисавета и Александра) и старушка мать, мадам Кювилье, добрыя и ласковыя создания, и все они меня ласкали и нежели, В квартире мадам Боньот были мое фортепьяно, гитара, сундук с нотами, книгами и игрушками, и я имел право в каждое время (исключая класснаго) приходить туда, как домой.

Но, не взирая на материнское обхождение со мною мадам Боньот и на ласки ея семейства, мне было весьма тяжело привыкать к кадетской жизни, — родители непомерно баловали меня, как меньшее дитя и единственное от второго брака. Все знакомые, из угождения родителям, также ласкали меня; слуги повиновались безпрекословно. Я пользовался полною свободою и в родительском доме; и у Кукевича, а тут вдруг попал в клетку! Надлежало есть, пить, спать, играть и учиться не по охоте, а по приказанию, в назначенные часы. — Учителя были люди холодные, исполнявшие свое дело механически. Знаешь урок — хорошо, не знаешь — на колени или на записку[22]. — Когда дежурили другая мадамы, а не мадам Боньот, то для меня не было никакого предпочтения. Напротив, меня держали строже, называя баловнем мадам Боньот! Кадеты дразнили меня за то, что я дурно произносил по-русски. Няньки обходились со мною довольно круто. — Я не понимал всего, что мне толковали по-русски учители, следовательно и не мог успевать за другими. Меня стали наказывать. Выведенный из терпения привязчивостью кадет, я стал драться с самыми дерзкими из них; наказания усилились. Наконец, оскорбленный несправедливостью, я сказал что-то неприятное главной инспекторше; меня посекли розгами, и я пришел в отчаяние! Я лишился сна и аппетита, прятался от всех, плакал украдкой днем и по ночам, тосковал и грустил. Ужасная идея, что родители не любят меня, овладела мной и мучила меня! Я судил по себе и рассуждал, что если мне тяжело расставаться с теми, кого я люблю, то и родителям моим не надлежало расставаться со мной, если бы они меня любили. Эти мрачные мысли сокрушали меня и ожесточали. Я был холоден с матерью и сестрой, и даже не хотел ездить к ним… Наконец я не мог выдержать этой внутренней борьбы — и заболел. Меня отвели в госпиталь, над которым начальствовала мадам Штадлер. У меня открылась изнурительная лихорадка.

Матушка испугалась. Она каждый день навещала меня и просиживала по несколько часов у моей кровати. Долго я преодолевал себя, и наконец высказал ей все, что у меня было на душе. Матушка пришла в отчаяние и хотела взять меня немедленно из корпуса; но сестра и все ее приятели отсоветовали ей это. Матушка старалась всеми силами убедить меня в своей любви, но сомнения мои не рассеялись. Признаю теперь весьма уважительными причины, побудившие матушку отдать меня в корпус, которых я тогда не понимал; но сознаюсь откровенно, что и теперь не постигаю, как родительское сердце может решиться на разлуку с малолетним дитятей, как может мать отдать малолетнее дитя на чужие руки! Этот героизм выше моих понятий!

Горе развивает разум. В госпитале я имел время на размышление и, разбирая мое положение, рассматривая его со всех сторон, я решился покориться судьбе, победить все трудности, сделаться самостоятельным, и жить вперед без чужой помощи. По выходу из госпиталя я стал день и ночь учиться, чтобы догнать товарищей, и, при моей необыкновенной памяти, вскоре их перегнал. Впрочем, курс наук в нижних классах был самый ничтожный, и я уже знал почти все, чему надлежало учиться. Вся трудность была в русском языке, и когда я преодолел ее, то был немедленно переведен в первый класс.

Между тем, матушке надлежало возвратиться домой, и она простилась со мной, отдав для меня деньги на руки мадам Боньот. Тяжела была разлука с матерью, особенно при укоренившейся во мне мысли (впрочем, вовсе несправедливой), будто меня не любят! После узнал я, что меня отдали в корпус не только против воли, но даже без ведома моего отца. Это рассказал мне верный слуга его, Семен. Отец пришел в отчаяние, когда матушка сказала ему, что оставила меня в Петербурге, на чужих руках. В первый раз в жизни он заплакал и зарыдал при людях, требуя, с воплем отчаяния, своего сына! Разлука со мной имела пагубное влияние на его уже расстроенное здоровье и ускорила его кончину: это он даже написал в предсмертном своем письме ко мне. Он собирался ехать в Петербург, но состояние здоровья не позволяло ему этого. От весны до весны он жил надеждой на свидание со мной, пока смерть не разлучила нас навеки! Судьба позволила мне только поплакать на его могиле!..

На одиннадцатом году (1799 году) меня перевели, вследствие экзамена, в гренадерскую роту, которой начальствовал полковник Пурпур.

Не помню я, чтобы в нашем корпусе был хотя один из моих соотчичей. Кажется, я был первый из дворян новоприсоединенных от Польши провинций. Кадеты гренадерской роты (меньшой) дразнили меня Костюшкой, — разумеется, не понимая значения этого прозвания. Не каждое дитя переносит равнодушно оскорбления — и я с первого раза дал сильный отпор целой толпе. Кадеты вознамерились проучить меня. В первую субботу, когда нас повели в корпусную баню, они воспользовались кратким отсутствием дежурного офицера и, по данному знаку одним главным шалуном, бросились на меня нагого, повалили и понесли на чердак, ухватив за руки и за ноги, крича: «крестить Костюшку в русскую веру!» Видя, что всякое сопротивление с моей стороны бесполезно, я перестал сопротивляться, и замолчал. Баня была невысокая, и со стороны сада большие кадеты старших рот насыпали снежную гору, в которую они спрыгивали с чердака, распарившись в бане. В корпусе, вообще, соблюдалась на деле русская поговорка: «Русскому здорово — немцу смерть», и кадетам эта экзерциция была запрещена. В эту снежную массу кадеты сбросили меня с чердака! У меня почти захватило дух, и я едва выкарабкался из снега. Хотя я и не парился, но был в испарине от внутреннего движения и от борьбы, и едва добрел до предбанника, дрожа от стужи. Кадеты весьма умно советовали мне идти на полок и выпариться, но я, опасаясь новых проказ, отказался и, схватив шайку, грозил разгромить голову первому, который приблизится ко мне. Меня оставили в покое.

Ночью я почувствовал сильную головную боль, и к утру отнесли меня, без чувств, в госпиталь. У меня открылась нервическая горячка, в которой я пролежал шесть недель. Когда я стал выздоравливать, один добрый фельдшер растолковал мне, что если б я выпарился перед скачком в снег и после скачка, то не только не был бы болен, но поздоровел бы. Возвратясь в роту из госпиталя, я послушался этого совета, и добровольно соскочил в снег, что весьма понравилось кадетам. А как, кроме того, я не пожаловался на насильственный со мной поступок, то старые кадеты решили, что я достоин быть принятым в их общество, и перестали дразнить меня. Вероятно, этой эмансипации много содействовало и мое упорное сопротивление!

Но кадетская дружба не избавила меня от бедствий, которые я должен был претерпеть в гренадерской роте! Теперь в корпусах кадеты одеваются ловко и удобно и носят в будни зеленые куртки и серое исподнее платье; но тогда мы носили ежедневно мундиры с красными лацканами, застегнутые только на груди, жилеты и короткое нижнее платье палевого цвета, белые чулки и башмаки с пряжками. Каждое утро надлежало связывать волосы в косу, заплетать плетешки и взбивать вержет[23],примазываясь салом. К парадной форме мы надевали штиблеты (белые летом, черные зимой), препоясывались портупеей с тесаком, надевали каску, и если надлежало идти на ученье или в караул, то брали сумку и ружье. При парадной форме надлежало пудриться. Амуницию, ружья и башмаки чистили для нас лакеи, и охрили, два раза в неделю, камзолы и нижнее платье (охрой с мелом и отрубями); но мы должны были сами причесываться, чистить бесчисленное множество пуговиц, пряжки и мундир. Полковник Пурпур строго смотрел за чистотой, и каждые невычищенные пуговицы или пряжка, каждое пятнышко на лацканах или на светлом камзоле и нижнем платье и малейший беспорядок в прическе кадета навлекали неизбежное наказание. Осматривая кадетов по утрам до отправления в классы, Пурпур отсылал каждого кадета, у которого замечал что-либо неисправное в туалете, в комнату, называемую умывальной.[24]

Потом вызывал кадетов по запискам учителей и дежурных офицеров, и отсылал туда же, а наконец являлся сам. Там уже стояла на середине скамья, угол был завален свежими розгами, и ждали четыре дюжие лакеи. Не теряя лишних слов, без всяких объяснений и увещаний, полковник Пурпур угощал всех собранных там кадетов насущными розгами, потом надевал шляпу и уходил со двора. Никогда не видел я его улыбки и не слышал, чтоб он похвалил кого-нибудь, или приласкал. Никогда он не простил никакой ошибки кадету и, кроме розог, не употреблял никакого другого наказания. Слезы, просьбы, обещания не обращали на себя ни малейшего его внимания. Мы называли его беспардонным.Пурпур был высокого роста, молодец и красавец собой, и отличался щегольством в одежде и прическе. Слышал я, что он был очень приятен в обществе. Он был родом из греков, и настоящая его фамилия не Пурпур, а Пурпура. Не знаю, был ли он сын или однофамилец генерала Пурпура, бывшего генерал-директора корпуса (от 1773 до 1784 года).

Я был обыкновенной жертвой Пурпурова розголюбия, потому что никак не мог справиться со множеством пуговиц, крючков, петелек, пряжек, и не умел сберегать лацканов, камзола и нижнего платья от чернильных пятнышек. К большей беде, охота к чтению превратилась во мне в непреодолимую страсть. В классах, вместо того, чтобы писать в тетради, по диктовке учителей, я читал книги, и вместо того, чтоб учить наизусть уроки, т.е. краткие и сухие извлечения из науки, я читал те книги, из которых учителя почерпали свои сведения. В тетради я вписывал только имена и числа и делал свои заметки, для других непонятые и, не взирая на то, что я знал больше, нежели требовалось в средних классах, я прослыл ленивым, потому что отвечал на вопросы учителей своими словами, а не повторял урока наизусть. Мало этого. В классах были перемешаны кадеты и из других рот, оставались самые ленивые. Они также дразнили и задирали меня, что доводило нас частенько до драки. И так, по мнению моих наставников я соединял в себе три смертные кадетские греха (trois peches capitaux), т.е. был ленив, неопрятен и шалун, а на самом деле я любил страстно науки и беспрерывно рылся в книгах, как червь, ища сведений; не мог соблюсти требуемого порядка в одежде от неумения; и, желая мира, по темпераменту не мог переносить обид от товарищей. Но кому была нужда исследовать мой темперамент, мою натуру, и. дать ей направление? Кому была надобность знать, что непомерная строгость и дурное обращение ожесточают меня, вместо того, чтоб исправлять, и что сердце мое жаждет ласки и привета, как слабый цветок росы и солнечного луча? Я сделался для Пурпура bete noire т.е. черным зверем, как говорят французы, и он, охотясь беспрестанно на меня, довел меня до того, что я почти окаменел сердцем и возненавидел все в мире, даже самого себя! Не знаю, чем бы это кончилось, если бы провидение не спасло меня!

Начался экзамен. Товарищи мои полагали, что я, верно, буду примерно наказан, с некоторыми другими ленивцами, потому что у меня было весьма малое число балов. Всех дурно отмеченных кадет вывели вперед, и учителя стали экзаменовать нас, в присутствии директора корпуса, графа Ламсдорфа, и заступавшего место инспектора классов, полковника Федора Ивановича Клингера, ротных командиров и дежурных офицеров. Здесь я должен познакомить моих читателей с Клингером.

Он принадлежал к малому числу тех гениальных людей, которые в последней четверти прошлого века дали новое направление германской литературы, усовершенствовали немецкий язык, преобразовали слог, распространили новые философские идеи и создали новые формы. Клингер (Friedrich Maximilian Klinger) родился во Франкфурте на Майне, в 1753 году, в одном доме с Гете, с которым он был дружен от юности до кончины. Клингер принадлежал к среднему сословию (burgerlicher Stand), которому Германия обязана своим духовным величием. Отец оставил его с матерью и сестрой в бедности, и Клингер не мог даже кончить университетского курса, а все, что знал, изучил сам, руководствуясь своим гением. Он начал литературное свое поприще в молодых летах, посвятив себя театру. Трагедия его Близнецы(Zwillinge) произвела удивительный эффект в Германии, обратила на него общее внимание, и дала ему место между первоклассными писателями. В этой трагедии Клингер, так сказать, разобрал, по одной, все нежнейшие жилки сердца человеческого, истощил все силы фантазии, и, наводя ужас на душу и вместе с тем сокрушая ее, вставил в обнаженном виде предрассудки, разделяющие людей и ведущие их в пучину бедствий. Он возвысился до Шекспира, и критика, разумеется, не пощадила его, между тем как публика присудила ему полное торжество. Несколько подобных сочинений повлекли за собой толпу подражателей, и этот род, смесь глубокого чувства с едкой сатирой, пылкой фантазии с нагой существенностью, назван в Германии Клингеровым родом. Он поселился в Веймаре, тогдашних германских Афинах, и при всей твердости характера и силе воли, подчинился, однако ж, влиянию Гете, который, паря воображением в небесах, крепко держался земли, для приобретения ее благ. Гете посоветовал Клингеру наложить удила на свое пылкое воображение, скрыть под спудом светских приличий глубокое чувство, не слишком раздражать общества нагой истиной и анатомией наших бедствий, и употребить ум свой на постепенное просвещение рода человеческого и приобретение собственной независимости и высокого места в обществе, без которых нельзя сильно действовать на людей: С тех пор Клингер сделался двойственным: поэтом и положительным, материальным человеком, скрыл и глубокое чувство, и богатство идей в душе своей, и уже не расточал их, а изливал по каплям.

Из Веймара Клингер отправился в Петербург искать счастья при Дворе императрицы Екатерины II, которой слава наполняла Европу. Императрица вспомнила, что он был представлен ей еще в Германии, приняла его ласково и предложила избрать в России какое-нибудь место, сообразное с его характером и родом занятий. Государыня чрезвычайно удивилась, когда Клингер избрал военное поприще. Он был принять прямо офицерским чином, в 1780 году, и вскоре потом определен чтецом к его императорскому высочеству государю цесаревичу и наследнику престола, Павлу Петровичу. Когда принц Виртембергский, приехав в Россию, вознамерился отправиться в Тавриду, чтоб участвовать в ее покорении, Клингер был причислен к его штабу и, возвратившись в чин майора, определен в кадетский корпус. Император Павел Петрович уважал Клингера и, произведя в полковники, назначил его временным инспектором классов. Клингер ничего не печатал в России, но в Германии постепенно выходили в свете его сочинения, возбуждавшие общее внимание. — Лучшие между ними суть романы: Der Weltmann und der Dichter (Светский человек и поэт) и Die Reisen vor der Sundfluth (Предпотопное странствие). Но и другие его романы имеют высокое философическое и литературное достоинство, как-то: Жизнь и деяния Фауста и его поездка в ад (Fausts’Leben, Thaten und Hollenfahrt) История Джиафара (Geschichte Giafars), История Рафаэля Аквиллы, Восточный Фауст, История одного немца нового времени, и т.п.

Клингер никогда не хотел сообщить никаких биографических о себе сведений, невзирая на просьбы своих друзей, как многие полагают, потому только, чтоб не упоминать о мещанском своем происхождении, о котором он старался забыть. В этом упрекает его хотя весьма нежно, даже друг его Гете, изобразивший характеристику Клингера и дух его сочинений самыми блистательными красками. Впрочем, Клингеру нечего было опасаться даже полного жизнеописания, потому что он был нежный сын, добрый брат, благодетель своего семейства, и во всех делах отличался честностью и прямодушием. На этот счет я совершенно согласен с Гете, но что касается до сочинений Клингера, то нахожу в них много совершенно противного тому, что написал Гете из жизни автора. Высокие идеи, проницательный ум, сила характеров, богатство воображения, заманчивость повествования и блистательность слога, все это есть у Клингера, но неподдельное чувство и филантропия находятся только в сочинениях, писанных в юности, когда автор еще не помышлял о земном счастье и жил душей идеальном мире. В последующих сочинениях Клингера преобладает горькая сатира на все общественные отношения, обнаруживающая в автор сильное презрение к человечеству и холод души. Самые лучшие картины Клингера разрывают сердце, и если вызывают улыбку, то улыбку горькую, презрительную; философия его не утешает, а возбуждает отчаяние, и только слабые места в его сочинениях, вставленные для соединения целого, успокаивают взволнованное чувство и раздраженный ум читателя. Весьма замечательно, что Клингер, будучи попечителем Дерптского учебного округа и членом комиссии училищ при Министерстве просвещения, сам предложил, чтоб сочинения его были запрещены в России, желая тем лишить своих недоброжелателей средств вредить ему. Пользуясь, в последнее время, знакомством Клингера и даже благосклонностью его, я всегда удивлялся необыкновенному его уму, неистощимости его сарказмов и эпиграмм, и в то же время имел случай удостовериться в том, что я слышал еще в детстве, а именно, что он не любил Россию и, как я заметил, вовсе не знал ее. После Клингера не осталось ни рода, ни племени, и о нем можно теперь говорить откровенно. По собственным его словам, он жил теломв России, а душой в Германии. Двум писателям немецким, Зейме и Музеусу, приезжавшим в Россию искать счастье, он отсоветовал остаться у нас, узнав, что они не намерены отказаться от литературы. «Здесь надобно иметь только хороший желудок», сказал Клингер: «а с хорошей головой поезжайте в Германию!» — Говоря о человечестве, он отделял всегда от него русских, и я сам слышал, как он однажды сказал: die Menschen und die Russen, т.е. люди, и даже русские, и т.п. Клингер почитал русских какой-то отдельной породой, выродившихся из азиатского варварства и поверхностности европейской образованности, и я, спорив с ним, как говорится до слез, никак не мог убедить его в том, что русский народ способен ко всему великому и одарен необыкновенными качествами. Клингер хотя весьма хорошо говорил по-французски, но никогда не мог победить дурного немецкого произношения, а по-русски, до конца жизни, говорил плохо, и не прочитал ни одной русской книги, хотя хорошо понимал по-русски. Внутренности России он вовсе не знал и никогда не сближался с русским простым народом. Он судил о России по некоторым сгнившим ее членам. Будучи сам одним из жрецов просвещения, он никогда не старался подвигать его вперед в России, говоря, что более нежели довольно и того, что есть! В обществе ему приятном и в дружеской беседе, Клингер, находясь в хорошем расположении духа, был чрезвычайно приятный и занимательный собеседник, но с подчиненными и вообще на службе был холоден, как мраморный гость в Дон Жуане. Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видела его улыбки. Он был строг в наказаниях, и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал, и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они, по его требованию. «Вам розги дали?» спрашивал он обыкновенно. — «Дали», отвечал кадет. — «Вам крепко дали?» — «Крепко!» — «Хорошо!» — Этим оканчивалась беседа. Одно только могло смягчить Клингера, а именно, когда кадет мог объясняться с ним по-французски или по-немецки. Тогда он даже выслушивал просьбы и жалобы, и тогда можно было удостовериться, что если в сердце его не было отеческой нежности к нам, то была, по крайней мере, справедливость. Я еще буду иметь случай говорить о Клингере, а теперь обратимся к экзамену.

Учителя, как нарочно, спрашивали меня более, нежели других кадетов, и я отвечал удовлетворительно на все вопросы, своими словами. Клингер заглянул в список, потом посмотрел на меня, и обратясь к учителям, сказал: «Если ваши хорошие балы поставлены так же справедливо, как дурные этому кадету, то вы, господа, не останетесь мной довольны!» После этого он обратился ко мне с вопросом, и велел мне перевести с русского языка на французский. Только что вышед из рук Цыхры и мадам Боньот, и уже понимая хорошо легкие французские сочинения, я перевел удовлетворительно. — «Тут что-то непонятно!» сказал Клингер, обращаясь к директору: «этот мальчик знает все лучше других, а у него самые дурные балы!» Клингер подозвал меня к себе, погладил по щеке (это была такая редкость, что все присутствовавшие обратили на меня взоры), и сказал по-французски: «Expliquez — nous,mon garcon, се que cela signifie? (т.е. объясни нам, что это значит?) — Слезы невольно брызнули у меня в три ручья, и я зарыдал. Мое сиротство, мое уничижение, немилосердное обхождение со мной Пурпура взволновали меня и я высказал все, что у меня было на душе, отчасти по-французски, отчасти по-русски. Учителя в оправдание говорили, что я не хочу учить наизусть, что я не имею тетрадей, что я упрям; Пурпур объявил, что я неряхаиповеса,но чувство справедливости, однажды пробужденное в Клингере, уже не могло быть ничем заглушено, и мое чистосердечие, а может быть и детское красноречие, отозвались в душе, в которой под ледяной корой таилось чувство! Он спросил меня, из какой я нации, а потом велел мне сесть на первую скамью (я сидел прежде на последней), а сам подошел к директору, и стал с ним говорить в полголоса. Граф Ламсдорф подозвал к себе майора Ранефта, и указывая на меня, сказал ему: «Возьмите к себе в роту, еще сегодня, этого кадета!» — Экзамен, после этого эпизода, пошел своим чередом, а Клингер, как будто гордясь своим открытием, всегда велел спрашивать меня, когда другие кадеты не отвечали на вопросы, и я, по счастью, всегда удовлетворял его. После экзамена Клингер объявил учителям, что он недоволен ими…

При выходе из классов кадеты окружили меня, поздравляли, обнимали, и я был в восторге! Но когда надобно было строиться, чтоб идти в столовую, явился Пурпур, как тень Банко в Макбете, и навел на меня ужас своим взглядом. Не говоря ни слова, он взял меня за руку и повел в свою любезную умывальную и, на прощанье, так выпорол розгами, что меня полумертвого отнесли в госпиталь!

Я слышал после, что директор сделал Пурпуру строгий выговор и даже погрозил отнять роту. Но от этого мне было не легче. Целый месяцы пролежал я в госпитале, и от раздражения нервов едва не сошел с ума. Мне беспрестанно виделся, и во сне и наяву, Пурпур, и холодный пот выступал на мне!.. Я кричал во все горло: спасите, помогите! вскакивал с кровати, хотел бежать, и падал без чувств…

Пурпур давно умер… Через полгода, кажется, после моего выздоровления он вышел из корпуса в армию — и все забыто! Не могу, однако ж, умолчать при этом случае, что года через четыре по выходе моем из корпуса, встретив в обществе человека, похожего лицом на Пурпура, я вдруг почувствовал кружение головы и спазматический припадок. Теперь уже перестали изучать мифологию, и предание о Медузиной голове пришло в забвение; но я не забуду этого вымысла, испытав смысл его на себе!

Бедный, худой изнеможенный, явился я к майору Ранефту, в третью мушкетерскую роту, и узнал, что я переведен из второго среднего класса, через класс, в пятый верхний класс. Майор Ранефт был добрый, ласковый человек и снисходительный начальник, который обращался с нами как с детьми, а не как с усатыми гренадерами. Капитан Шепетковский, человек скромный, приветливый, добродушный, также с нами был более, нежели хорош. Все прочие офицеры, как водится, обращались с нами в духе начальников, и я ожил душей и телом в благословенной третьей мушкетерской роте! Учителя в верхних классах были люди опытные и снисходительные. Французскому языку обучал нас почтенный старик, умный Иллер, который знал также весьма хорошо русский язык и любил говорить стихами или в рифму. Два кадета разговаривали между собой; Иллер объявил им наказание: «Инглист и Томара не поедут со двора!» Один кадет, призванный на кафедру, споткнулся на ступенях; Иллер сказал: «У тебя глаза не плоски — ведь ты видишь, что здесь доски!» Это забавляло нас, проводивших по восьми часов в сутки в классах. Но еще более развлекал нас, своими фарсами, учитель немецкого языка, добрый и любезный Лампе. Он также говорил с нами с примесью разных шуточек и поговорок. Если кадет дремал в классе, Лампе будил его нравоучением, на своем ломаном русском языке: «от сонного караула храбра дела ожидати не возможно!» Однажды кадет Саблин громко разговаривал в классе. Лампе предостерег его пародией известной русской песни:

 

Полно, полно, зяблик милый,

По неверной тосковать,

Пролетел твой век счастливый, и пр.

 

Он сказал:

 

«Полно, полно, Саблин милый,

Там в углу тебе болтать,

Пролетел твой век счастливый,

Будут больно, больно драть!»

 

Но никто так не утешал нас, не забавлял и вместе с тем не научал так приятно, как Гавриил Васильевич Гераков, учитель истории. Добрый, честный, благородный человек в полном значении слова, он был притом величайший чудак. Он был домашний человек у Нарышкиных, у графов Воронцовых[25] и у некоторых других знатных фамилий, везде был любим, но имея в себе много смешного, т.е. оригинального, выходящего из общих форм, он невольно доставлял часто случаи подшучивать над собой. Г.В.Гераков (правильнее, Гераки) был родом из греков, воспитывался в греческом кадетском корпусе (уничтоженном в 1796 году), и всю свою жизнь был смертельно влюблен в древнюю Грецию и во всех прекрасных женщин. Гераков имел большое притязание на авторство, но оно ему не далось. Маленькая книжечка, изданная им под заглавием Для добрых, была раскуплена добрыми людьми в пользу бедных, и доставила автору с полсотни эпиграмм от его друзей. Он особенно привязан был к Сергею Никифоровичу Марину, бывшему потом флигель-адъютантом и полковником Преображенского полка. С.Н.Марин был также домашний человек в доме Нарышкиных, и по уму своему, любезности и остроумию был отлично принимаем во всех знатных домах. Он имел пиитический талант перевел стихами Меропу, которую с успехом давали на русской сцене, но отличался более сатирами и эпиграммами, которые, хотя не появлялись в печати, но ходили по рукам, и были известны во всех кругах общества. Пародия его одной из Ломоносовских од произвела в свое время удивительный эффект. Гераков служил Марину оселком, на котором он острил свой ум. У меня осталось в памяти несколько стихов, сочиненных Мариным, на день рождения Геракова. Автор после вступления, говорит:

 

Родился и раскричался

Изо всех ребячьих сил,

Голос в Тартаре раздался,

Древних греков всполошил.

Взволновалися их души,

Видеть все дитя хотят,

Крылья подвязав под уши,

Быстро на землю летят.

 

После этого описывается, как древние мудрецы Греции окружили колыбель и, по совещании между собой, поручили одному из своего круга наделить новорожденного качества и земными благами, которые должны сопутствовать ему в жизни. Вот что говорит древний грек:

 

«Будешь, будешь сочинитель

И читателей тиран,

Будешь в корпусе учитель,

Будешь вечный капитан!

Будешь — и судьбы гласили:

Будешь двух аршин с вершком.

И все старцы подтвердили:

Будешь век ходить пешком!

 

Все это была сущая правда. Г.В.Гераков был весьма малого роста, служил весьма долгое время в капитанском чине, и если не мог нанять кареты, то ходил пешком, но не ездил никогда на извозчиках. Хотя в сочинениях своих он был точно тиран своих читателей, но произвел однажды большую пользу, рассказав в одной из своих брошюрок о подвиге флотского капитала Ильина, который, по приказанию графа Алексея Григорьевича Орлова, сжег турецкий флот, при Чесме. Все до того времени думали, что этот знаменитый подвиг совершен английским офицером в нашей службе, Эльфингстоном, а иностранцы писали даже, что и самое распоряжение принадлежит англичанину, адмиралу Грейгу. Гераков доказал, что предположение русского вождя исполнил русский офицер, и бедные дочери Ильина получили пенсию. Вот как и малые авторы могут быть полезны, если в них пылает любовь к добру и к народной славе!

Но если Гераков не был ни поэтом, ни отличным прозаиком, ни глубокомысленным историком и археологом — то был отличным учителем истории, умел возбуждать к ней любовь в своих учениках и воспламенять страсть к славе, величию и подражанию древним героям. Он обладал прекрасным даром слова и, рассказывая нам события, увлекал нас и заставлял невольно слушать. Тетради его имели мало достоинства, но изустное изложение было превосходное, и мы, чувствуя недостаток связи с его тетрадях, чтением дополняли то, чего у него не было. Гераков охотно снабжал нас книгами, а брал их везде, где мог достать. Он часто навещал нас вне классов и, расхаживая по саду, окруженный кадетами, воображал себя Платоном в садах Академии. Мы многим обязаны Г.В.Геракову за развитие наших способностей и возбуждение любви к науке, которая, по справедливости, называется царской!

Русский язык, а в первых трех верхних классах, и литературу преподавал Петр Семенович Железников (тогда капитан). Он был одним из лучших воспитанников при графе Ангальте и также одним из лучших актеров корпусного театра. П.С. Железников знал русский язык основательно, и притом был весьма силен в языках французском, немецком и итальянском. Еще будучи кадетом, он перевел Фенелонова Телемака. Перевод поднесен был императрице Екатерине II, которая щедро наградила переводчика, приказала напечатать книгу на казенный счет, в пользу автора, и ввести, как классную книгу, во все учебные заведения. Железников объяснялся чрезвычайно хорошо, и читал и декламировал превосходно. Телемак переведен им старинным, напыщенным слогом, но язык перевода правильный. В это время уже действовала новая, карамзинская школа, и Железников, как человек умный и со вкусом, признал ее превосходство и подчинился ее законам. Но о языке и литературе я поговорю в своем месте, а теперь скажу только, что кроме Н.И.Греча а не знал лучшего преподавателя русского языка, как П.СЖелезников, в чем согласятся со мной все знавшие его. Все прочие мои учителя, хотя и не имели таких достоинств, но были люди добрые, скромные и ласковые. Правда, что никто не приласкал меня особенно, хотя я учился из всех сил, и никто не занимался мной отдельно. Я был смешон в толпе, и хотя был сирота, но уже не животное, которое беспрестанно погоняли! Положение мое было весьма сносное.

Я редко ходил со двора. Брат мой был в то время ротмистром в конно-польском полку и адъютантом при С.-Петербургском генерал-губернаторе, графе Палене. Обязанности службы оставляли ему мало свободного времени. Брат жил в доме музыканта Булана, на Дворцовой площади[26], вместе с майором Тираном[27], также адъютантом графа Палена. К ним собирались иногда офицеры гвардии и молодые люди, между которыми я помню некоторых, особенно Мелиссино[28], сына директора 2-го кадетского корпуса. Я ходил также иногда к некоторым полякам, из знакомых моим родителям и к Осипу Антоновичу Козловскому.

Вне корпуса я несколько раз имел случай видеть бывшего польского короля Станислава Августа (Понятовского), в католической церкви, на прогулке и однажды на вахтпараде в новопостроенном Михайловском экзерциргаузе. Императрица Екатерина II позволила ему жить в Гродне, назначив по условию, при отречении от престола, 200 тысяч червонцев годовой пенсии, и уплатив, вместе с Пруссией и Австрией, его долги. Император Павел Петрович пригласил его в Петербург, отдал ему для жительства Мраморный дворец, и назначил к его дворцу несколько придворных чиновников, и в том числе, для исправления должности камергера, бывшего в Польше полномочным послом, графа Штакельберга, который, как всем известно, обходился в Варшаве с королем не весьма почтительно. Об этом тогда много говорили в Петербурге, и выхваляли государя. После я был коротко знаком с двумя человеками, весьма близкими к королю, Швендровским, бывшим при нем секретарем, и Тремоном, исправлявшим должность казначея. Они мне рассказывали много о короле, выхваляя его добродушие и ум, в чем нет никакого сомнения. Король жил в Петербурге весьма уединенно, занимался чтением или разговорами со своими приближенными, и любил заводить речь о последних событиях, оправдывая себя в несчастиях, постигших его отечество, и сваливая всю вину на вельмож и даже на народ. По моему мнению, и он прав, и те правы, которые обвиняют его!

Король не мог перенести равнодушно своего положения, и тайная тоска снедала его. Он искал утешения в религии и даже в мистицизме (мартинизме), но не мог победить предубеждений юношеских лет и влияния Вольтеровой философии, которой он был ревностным приверженцем. Воспитание земного величия терзали его душу! Швендровский подарил мне копию с альбома польского короля, т.е. выписки из разных сочинений, на вах европейских языках, в стихах и прозе, собственные его заметки и некоторые, нигде не напечатанные стихи и эпиграммы. В этом альбоме изображается характер короля, или, правильнее, его бесхарактерность. Тут самое серьезное и важное перемешано с пошлым, и высокая мудрость с цинизмом! Этот альбом поныне хранится у меня. Замечательна в нем статья о всех известных в мире алмазах и драгоценных камнях, с рисунками, в настоящую их величину, с означением веса, цены, дворов или частных лиц, которым они принадлежат. Под выписками, писанными рукой короля, поставлен его вензель: S.A.R., т.е. Stanislaus Augustus Rex.

Король уже был стар, но в чертах лица его видны были остатки его красоты. В церкви я видел его в собольей шубе, крытой зеленым бархатом, с двумя звездами на покрышке, а на вахтпараде — в красном кафтане, шитом золотом. Он стоял в стороне, без шляпы. Когда я впервые увидел графа Платона Александровича Зубова, меня удивило сходство его с польским королем, хотя граф Зубов был гораздо моложе. Это один очерк лица.

Разумеется, когда король не мог раздавать чинов, орденов и в старост в, прежние его приверженцы оставили его, но нашлись промышленники, которые не только после отречения его от престола, но даже и по его смерти снабжали охотников патентами на звание шамбелянов (камергеров) его бывшего двора и на орден Св. Станислава, со звездой и лентой через плечо! Разумеется, что это делалось без ведома короля. Сперва этим промыслом занимался камердинер его, а потом двое искателей приключений, из бедной польской шляхты, прибывшие в Петербурге искать счастье. Одни из них был пойман, уличен и посажен в крепость, но слепой случай перебросил его внезапно с пути в Сибирь на путь к счастью, и он, под покровительством одной знатной дамы, вышел в люди! Тогда это наделало много шуму между поляками. Теперь все забыто! Дела давно минувших лет!

Король польский умер в феврале 1798 года и похоронен великолепно, по царскому церемониалу. Государь присутствовал при погребении. Requiem, композиции О.А.Козловского, разыгранный в католической церкви, тогда высоко ценился знатоками, и часто повторялося в духовных концертах.

Похороны короля польского привлекли только толпы любопытных, но были другие похороны, которые наполнили горестью все сердца. Великий Суворов, герой народный, вождь в полном значении слова непобедимый, которого славой гордится каждый русский — скончался в Петербурге. В корпусе следовали за всеми его победами, за всеми подвигами в последнюю его итальянскую компанию, и нам с кафедры провозглашали о чудных делах при Требии, при Нови, при переходе через Альпы! Кадеты были воспламенены славой Суворова, и завидовали участи тех, которые могли умереть с оружием в руках, в глазах героя. Мы ожидали, что Суворов навестит корпус, что мы увидим наш идеал, и узнали, что они приехал больной, изнеможенный, упавший духом. Горесть была общая… более нежели горесть, и весть о смерти Суворова встревожила столицу. Плакали и громко жаловались!.. В день похорон, когда печальная колесница проезжала по Невскому проспекту, при многочисленном стечении народа, государь приехал верхом из Михайловского дворца, остановился на углу Садовой, возле императорской Публичной библиотеки и, когда гроб поравнялся с ним, снял шляпу и уехал. Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус, и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетними, позволяя им многие вольности в своем присутствии. — «Чем ты хочешь быть?» спросил государь одного кадета в малолетнем отделении. — «Гусаром!» отвечал кадет. — «Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?» промолвил государь, обращаясь к другому малолетнему кадету. — «Государем!» отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. — «Не советую, брат», сказал государь, смеясь: «тяжелое ремесло! Ступой лучше в гусары!» — «Нет, я хочу быть государем», повторил кадет. — «Зачем?» спросил государь. — «Чтоб привезти в Петербург папеньку и маменьку». — «А где же твой папенька?» — «Он служить майором (не помню в каком) в гарнизоне!» — «Это мы и без того сделаем!» сказал государь ласково, потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Через месяц отец кадета явился в корпус к сыну, и от него узнал о причине милости государя, который перевел его в сенатский полк и велел выдать несколько тысяч рублей, на подъем и обмундировку. Однажды, проходя по нашей гренадерской роте, государь спросил у благообразного кадета: «Как тебя зовут?» — Приказный, отвечал кадет. — «Я не люблю приказных», возразил государь, «и с этих пор ты будешь называться»… Государь задумался и, взглянув на бывшего с ним Михаила Никитича Муравьева[29], сказал: «ты будешь называться Муравьевым» Потом, обратясь к Михаилу Никитичу, государь промолвил: «Прошу извинить меня, ваше превосходительство, что я дал этому кадету вашу фамилию: это послужит ему поощрением к подражанию вам, а мне такие люди, как вы, весьма нужны!» М.Н.Муравьев низко поклонился государю, и через несколько дней вышел Сенатский указ о переименовании Приказных в Муравьевых. В другой раз государь, проходя по галерее, уронил трость. Толпа кадетов бросилась поднимать ее, некоторые падали, и вырывая трость друг у друга, стали толкаться и чуть не драться между собой. Офицеры были в страхе, не зная как примет это государь, но он был чрезвычайно доволен. «Вижу, что вы будете усердно служить мне», сказал государь, поцеловав того кадета, которому удалось схватить трость и представить ему, а всему корпусу велел раздать фрукты и распустить всех на три дня со двора. В марте 1800 года государь лично объявил корпусу, что он будет называться вперед Первым кадетским корпусом, в знак царской к нам милости.

Вскоре после перехода моего в третью роту и в верхние классы, граф Ламсдорф был назначен воспитателем их императорских высочеств великих князей Николая Павловича (ныне благополучно царствующего императора) и Михаила Павловича, а на его место поступил генерал от инфантерии граф Платон Александрович Зубов (в ноябре 1800 года). В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, государь возвысил графа Зубова в звание шефа корпуса, а Ф.И.Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Но при этих переменах начальников, в корпусе ничего не переменилось, и все шло старым порядком. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадетов и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов, сохраняют свежесть лица. Граф Зубов принимал мало гостей, и сам редко выезжал со двора, живя уединенно. Государь, навещая корпус, обходился с ним чрезвычайно милостиво.

12 марта 1801 года, едва пробили утреннюю зорю, вдруг начали бить сбор (в 6 часов утра). Дежурный офицер вбежал опрометью в роту и закричал: «вставать и одеваться! Не надобно пудриться, бери амуницию и ружья, и стройся!» Пошла суматоха. Мы никак не могли догадаться, что бы это значило, потому что этого никогда не бывало. При полной амуниции мы всегда пудрились; на ученье нас не выводили так рано… Едва мы успели выстроиться, нас повели прямо в Собраничную залу, и в то же время принесли знамена (а тогда каждая рота имела знамя). Наконец явился священник, в полном облачении, и мы присягнули новому императору Александру Павловичу![30]

Тут только узнали мы, что государь скончался в ночь с 11 на 12-е марта! Кадеты любили покойного государя, и многие из нас заплакали. Графа Зубова не было на присяге. После присяги нам было позволено идти со двора, на двое суток.

Первому кадетскому корпусу предоставлена была особая часть содержать караул при гробе императора, в Михайловском дворце, и занимать первое место при погребении, именно впереди и с тыла погребальной колесницы, под ружьем, со знаменами. Кадеты второго кадетского корпуса шли в черных мантиях и распущенных шляпах, с факелами, вокруг колесницы. От Михайловского дворца, через Царицын луг набережной Невы до Зимнего дворца, через Исаакиевский мост, Кадетскую линию и через Тучков мост, по Петербургской стороне, до Петропавловской крепости выстроены были, по обеим сторонам улиц, полки гвардии и армии, которые, по прошествии погребальной процессии, следовали повзводно за ней, и выстроились за гласисом крепости, а только один наш корпус вошел, под ружьем, внутрь ее. Церемониал был тот же, как при погребении императора Александра Павловича.

Началась новая эпоха, новая жизнь для всей России, но во внутреннем устройстве корпуса весьма мало было перемен до моего выпуска.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА I

 

Порыв общего мнения. — Реакция. — Новая форма и новые моды. — Перемены в корпусе. — Якорь спасения или наставник, друг и благодетель. — Русская литература в корпусе. — Первый успех, щедро вознагражденный. — Новая жизнь. — Литературные идеи. — Корпусные знакомства. — Барон Иван Иванович Дибич. —Три брата князя (Dues) де Броглио. — Саша Клингер. — Поэт Крюковской. — Пробуждение страсти к авторству. — Характеристические черты барона И.И.Дибича. — Музыка необходима военному человеку. — Церковный певчий. — Отчаяние матери. — Празднование столетия Петербурга. — Перемены в корпусе. — Что всего более способствовало нашему умственному развитию.

 

Хотя я был очень молод при вступлении на престол императора Александра Павловича, но впечатления, произведенные во мне всем виденным и слышанным, столь сильно подействовали на меня, что это великое событие осталось навсегда свежим в моей памяти. Самому Тациту не достало бы красок для изображения той живой картины общего восторга, который овладел сердцами при вести о воцарении обожаемого Александра!

Еще будучи наследником престола, он жил единственно для добра, для утешения несчастных и для покровительства всего высокого и благородного. Скромность его, благодушие, вежливость и деликатность в обхождении превозносимы были во всех сословиях. Всем было известно, что с высокими понятиями о правосудии и государственном устройстве, он любил науки, литературу, художества и уважал занимающихся ими. Доброта сердца его была неисчерпаема! В манифесте своем о вступлении на престол, юный император объявил, что намерен управлять Россией «в духе в Бозе почивающей бабки своей, императрицы Екатерины II», — и эти слова, как электрический удар, потрясли все сердца! Сенатская типография не успевала печатать манифеста; он был в руках у всех и каждого; его читали, перечитывали, лобызали, орошали слезами, и рассылали во внутренность России к друзьям и родным. Знакомые обнимались и целовались на улице, как в первый день Светлого праздника, поздравляя друг друга с новым государем, которого обожали прежде, чем он взял в руки бразды правления, и на котором опочивали все надежды. Во всех семействах провозглашали тосты за его вожделенное здравие; церкви наполнены были молельщиками. Народ толпился на Дворцовой площади, чтоб видеть ангельский лик своего государя, в чертах которого живо изображались кротость, милосердие и человеколюбие, которым он не изменил до конца своей жизни. Радостные восклицания повсюду встречали и сопровождали его. Во всей истории рода человеческого едва ли есть несколько примеров подобной общей радости, и весьма немногие государи вступали на престол при таких счастливых предзнаменованиях, при таких обильных надеждах!..

В короткое время появились изменения в военной форме и в одежде частных лиц. Помню, как теперь, удивление наше, когда поручик нашей роты, Бабин, явился без пуклей, с небольшою косою, перевязанною в полворотника, с волосами, спущенными на лоб (называемыми тогда эсперансами),в коротких сапогах, вместо штиблет. Нам казалось это удивительно хорошо! При отступлении от прежней формы, появились военные моды в прическе, повязке галстука, ношении шляпы и шпаги — и первым щеголем тогда, по гвардии, был плац-майор И.С.Горголи. Во всех делах человеческих, малых и великих, при быстрой реакции наступают крайности.

Прусская форма времен Фридриха Великого чрезвычайно не нравилась после прежней покойной и удобной формы, составленной для войска князем Потемкиным Таврическим, и потому теперь, при новой форме, все было преувеличено, как будто для того, чтоб скорее забыть прошлое. Вместо чрезвычайно низких офицерских шляп, введены огромные, высокие шляпы, с черными султанами (в кавалерии с белыми); вместо отлогого воротника, лежавшего на спине, стали носить превысокие воротники до самых ушей; вместо широких и длинных фалд мундиров, мундиры были короткие и с фалдочками в два пальца. Палевый цвет нижнего платья заменен белым. Пудра и косы не были отменены, но прическа совершенно изменилась. Щеголи сбивали волосы на верху головы (тупей), и всю красу поставляли в висках (oreilles de chien), эсперансах и широкой, короткой косе. Черные галстуки подвязывали высоко. Статские стали носить снова круглые шляпы и английские фраки, вместо французских кафтанов старинного покроя. Шелковые ткани уже не употреблялись для фраков. Фраки были с откидным воротником и клапанами на груди.

Первый, появившийся по новой парижской моде a I’incroyable, был Михаил Леонтьевич Магницкий[31], возвратившийся из Парижа немедленно после кончины императора Павла Петровича, с депешами от тайного советника Колычева, находившегося там для составления пунктов мирного трактата с Франциею. Народ бегал на улицах за М.Л.Магницким и любовался его нарядом. Он имел, вместо трости, огромную сучковатую палицу[32], называвшуюся в Париже droit de 1’homme; шея его была окутана огромным платком, что называлось жабо. При фраках статские пудрились так же, как и военные. Показаться в люди без пудры означало тогда высшую степень небрежения и невежливости. Надлежало пудриться и поправлять прическу несколько раз в день, утром, к обеду и к вечеру.

Граф П.А.Зубов вышел в отставку и отправился за границу, а Ф.И.Клингер остался директором корпуса, и пробыл в этом звании двадцатьлет. Наш главнокомандующий, его императорское высочество цесаревич и великий князь Константин Павлович, не имел времени заниматься корпусом в царствование покойного государя, быв сперва в походе с Суворовым, в Италии, а после того исполняя фронтовую службу по гвардии. По возвращении царской фамилии из Москвы с коронации, его императорское высочество стал весьма часто ездить в корпус, посещал классы, столовую и производил батальонное ученье. Число кадет от 600 дошло до 1000 человек, и мы вскоре сравнялись с полками гвардии по фронтовой службе, что неоднократно подтверждаемо было приказами, за подписью его высочества. Науки шли своим чередом, под надзором директора, Ф.И.Клингера, который вовсе не занимался фронтовою службою, и ни разу не командовал ни на учении, ни на параде. Это исполнял обыкновенно старший полковник или сам цесаревич.

Перехожу к важнейшей эпохе в моей жизни, имевшей влияние на всю мою судьбу. По экзамену переведен я снова через класс, именно в третий верхний, из которого уже выпускали в офицеры, в армейские полки. По всем частям баллы у меня были хорошие, и потому новые учителя приняли меня отлично. В этом классе уже.преподавали статистику, физику и полевую фортификацию; первую, ученый и добрый Герман (скончавшийся в звании инспектора классов Смольного монастыря, и оказавший русской статистике большие услуги); вторую, Вольемут, бывший адъюнктом при знаменитом Крафте; третью молодой корпусный офицер, поручик нашей роты, Александр Христианович Шмит (ныне генерал-майор в отставке). Все они преподавали отлично и чрезвычайно занимательно. Статистику читал Герман по-французски, потому что весьма был слаб в русском языке. Железников в это время стал прихварывать, и не мог заниматься во всех верхних классах, а потому, при сохранении всех окладов, ему оставили два первые верхние класса, а остальные отдали, по указанию Железникова, корпусному офицеру, поручику четвертой роты, Александру Андреевичу Лантингу.

С приятною наружностью, Лантинг соединял в себе необыкновенную доброту, нежность чувств и возвышенный ум. Он был поэт в душе, хотя и не писал стихов, и этим только отличался от незабвенного друга моего, Александра Сергеевича Грибоедова, с которым Лантинг был схож нравственно, как две капли воды. Лантинг и Грибоедов — это один ум и одна душа в двух телах! Если б они знали друг друга, они были бы друзьями и братьями. Лантинг даже манерами походил на Грибоедова. Лантинг вступил в корпус кадетом, при графе Ангальте, в 1788 году. Он сказывал мне, что родился в Лемзале (т.е. в Лифляндии или в Рижской губернии), но я не мог отыскать этой фамилии. Будучи кадетом, он долженствовал происходить из родовых дворян, как мной объяснено выше, следовательно, или фамилия эта пресеклась, или, быть может, она иностранная дворянская, признанная в России. Не справлялся я в Курляндии — там еще родятся люди с пламенною душою!

Лантинг жил сердцем в фантастическом мире, в мире добра, любви и поэзии, и на земле не нашел радостей. Он всегда страдал за других и за себя. Несправедливость и коварство людей проливали яд в его сердце, и он мучился, не будучи в состоянии помочь страждущим. Он любил… и ему изменили; прилепился душою к другу — друг оказался эгоистом! Мрачная меланхолия, как черная туча, покрыла его душу… Он искал рассеяния и утешения в любви детей, порученных ему Промыслом — и мы, дети, не изменили ему! Мы любили его при жизни, в наших детских летах; были преданы ему душевно в летах юношеских, и помним его состарившись! Лантинг, вскоре по выпуске моем, перешел в адъютанты (в капитанском чине) к генералу Кноррингу, ранен тяжело в первую турецкую войну, при императоре Александре, и умер от ран в Бухаресте. Памятник его в сердцах его питомцев, постигших его духовное величие!

Русская словесность расцвела при императоре Александре, под его благотворным влиянием, на плодоносной почве, возделанной императрицею Екатериною II. Жесткие формы, в которых был сжат наш богатый и звучный язык, сокрушились под пером Н.М.Карамзина, М.М.Сперанского, Василия Сергеевича Подшивалова, Ивана Ивановича Дмитриева, Михаила Никитича Муравьева, Василия Андреевича Жуковского. Вся литературная деятельность сосредоточена была тогда в Москве, под сенью знаменитого тогда университета. Там составлялись законы для языка и слога; там уже издавался Вестник Европы, Н.М.Карамзиным, Московский Меркурий, Петром Ивановичем Макаровым. Карамзин увлекал всех своим языком; Макаров предостерегал и поучал своими сильными и остроумными критиками, устремленными против бесталантных подражателей новизны. Как благодетельной росы ожидали мы, в Петербурге, каждой книжки Вестника Европы, читали, перечитывали и изучали каждую статью! Блистательные примеры возбуждали в нас охоту к изучению языка и страсть к авторству… Наставники наши поощряли нас и руководствовали.

Удивительно, как в каждой массе людей, обязанных жить вместе и действовать по одним правилам, например, в полках и учебных заведениях, долго держится дух, однажды утвердившийся каким-нибудь необыкновенным событием! Так в Сухопутном Шляхетном, а после в Первом кадетском корпусе преобладал дух литературный над всеми науками. В этом корпусе, как известно, возникла русская драматургия. Кадет Сумароков, современник Ломоносова, первый из русских начал писать трагедии и комедии, по образцам французских классических писателей, и первые русские актеры были также кадеты. В корпусе был устроен театр (1745 года), существовавший до директорства Кутузова, и кадетская труппа играла даже при дворе, в присутствии императриц Анны Иоанновны и Елисаветы Петровны. Когда, после того, составлена была императорская труппа, то набранные в разных городах России актеры жили в корпусе, и брали уроки декламации у корпусных офицеров: Петра Ивановича Мелиссино[33] и Петра Семеновича Свистунова[34], бывших лучшими актерами кадетской труппы. Балет также возник в корпусе. Танцевальный учитель Ланде составил характеристические танцы, которые исполняемы были кадетами, в костюмах, в присутствии высочайшего двора, и это подало мысль к учреждению балетной труппы, под руководством Ланде.

Внимание двора к русской литературе, слава Сумарокова и русский театр в корпусе, утвердили в кадетах любовь к русской словесности и отечественному языку, и эта любовь, поддерживаемая искусными преподавателями, каковы были Яков Борисович Княжнин и ученик его, Петр Семенович Железников, сделалась как бы принадлежностью корпуса, и переходила от одного кадетского поколения к другому, даже до моего времени. Кажется, после дух этот ослабел, или даже вовсе иссяк, когда в 1812 году и в последующих годах, по надобности в офицерах, выпущены, в одно время, почти все взрослые и, так сказать, унесли с собою все предания. У кадет последующей эпохи уже не осталось никаких воспоминаний и примеров, кроме имени графа Ангальта! С истреблением надписей на стенах рекреационной залы и на садовой стене, стерлось все прежнее в памяти кадет, и Клингер казался каким-то праотцем, Сатурном корпуса!

В наше время корпус полнился слухом о графе Ангальте. Офицеры и учители рассказывали нам о блаженных ангальтовых временах, о театральных представлениях в корпусе, о сочинениях кадетов, представленных императрице, и мы еще оживлялись прежним духом! Главное правило графа Ангальта состояло в том, что первый признак хорошего воспитания есть умение объяснять мысли свои словом и пером;что воин и гражданский чиновник должны непременно писать правильно на родном языке, и даже выражаться щегольски, и знать притом основательно хотя один из иностранных языков, особенно французский, тогда уже общеупотребительный в Европе. Это самое повторяли нам офицеры и некоторые учители, особенно Железников и Лантинг.

«Какая польза в учености, в познаниях, если человек не может употребить их в дело, не умея объяснить или передать того, что у него в голове!» — говорил Лантинг. «Безграмотный то же, что глухонемой.Чем живут Рим и Греция? Писателями! — Катул, Римник важнее Фермопил и Марафонской битвы, и переход Суворова через Альпы затмевает славу Аннибала; но подвиги древности кажутся выше, потому что изображены красноречиво. Безбородко, бедный армейский офицер, стал известен государыне по реляциям, которые он сочинял, и Безбородко стал графом и канцлером! Не каждому дан авторский талант, не каждого природа создала поэтом; но каждый может и должен уметь излагать мысли свои правильно, ясно, даже красноречиво, и для того надобно изучать язык и его грамматику, разбирать писателей, замечая в них хорошее и отвергая дурное, и беспрерывно упражняться в сочинениях…»

Так говорил Лантинг, и упражнял нас в грамматических и эстетических разборах русских писателей и в сочинениях, на заданные им темы. Тех кадетов, которые никак не могли ничего выдумать, он заставлял переводить с французского и с немецкого языков, чтоб приучить их к слогу.

Однажды, в какую-то горькую минуту, когда черная мысль промелькнула в голове Лантинга, он задал мне сочинение, взяв за тему стихи из псалма Давидова: «на реках Вавилонских тамо седоком и плакахом». Я сознался ему, что не заглядывал в псалтырь, и он велел прийти к нему, на квартиру, за книгой. Взяв псалтырь, я уединился, и стал читать заданный мне текст. При этом должен я заметить, что изучение церковного и, так называемого, славянского языка в наше время почитал ось необходимостьюдля познания языка русского, во всей его силе, и нам, с кафедры, толковали красоты Св. Писания и наши древние летописи. Перечитывая псалом, который долженствовал служить мне руководством к сочинению, я почувствовал, внезапно, как будто какое-то сотрясение в сердце… Мне стало грустно, я заплакал! Не было свидетелей слез моих. В уме и в душе моей ожили воспоминания детства: представились моему воображению родители, любимые мною слуги, родные поля и леса, и наконец мое сиротство, мои страдания без всякого соучастия в ближних, существование без любви, без ласки… Как будто в лихорадке схватил я перо, и стал писать… Слезы и чернила лились на бумагу. Исписав несколько листов, я свернул их, и не перечитывая положил под матрац моей постели. Явившись в класс, я представил Лантингу вверенную мне книгу и мое сочинение, и сказал: «Простите великодушно, если найдете тут ошибки и недописки. Я написал сгоряча, и признаюсь, не имел духа прочесть… Эта тема слишком тяжела для меня!» Лантинг стал читать про себя, и я не спускал с него глаз. Я заметил, что сперва легкий румянец выступил на его бледном лице, а потом глаза наполнились слезами. Положив бумагу мою в карман (чего никогда не делал он прежде), Лантинг подозвал меня к себе, обнял, крепко прижал к сердцу, поцеловал и сказал: «Ты не сирота, пока я в корпусе! Я заступлю тебе место отца, матери и друга!» Он велел мне приходить к себе на квартиру, во всякое время, свободное от кадетских обязанностей.

С этих пор началась для меня новая жизнь. Сердце мое жаждало ласки, участия, сострадания; ум требовал советов и руководства; врожденная благородная гордость (то, что мы называем амбицией), так сказать, задушала меня, не встречая никакого внимания и удовлетворения всем моим желаниям, всем потребностям души, и все чего я жаждал, нашел я в Лантинге и нашел в то время, когда уже мог понимать высокую цену всего этого, когда наиболее нуждался в этом, когда ум мой, как слабый стебель цветка, требовал подпоры, и рано развившаяся в сиротстве душа замирала без теплоты и света! О, как пламенно полюбил я Лантинга! Я за него дал бы себя изрезать на части, бросился бы в пламя!

Он был более нежели добр с кадетами, был, как говорится, слаб, никогда сам не наказывал и не жаловался старшим, и оттого часто подвергался неприятностям. Тех кадет, за которых Лантинг получал выговор, и кадет, оскорблявших его неприличными ответами, грубостью, я почитал личными моими врагами, и, по-кадетски, вызывал на дуэль, т.е. на драку, не смотря ни на рост, ни на силу! Весьма часто меня порядком проучали за это и даже, при победе, я часто должен был подвергаться наказанию; но мне приятно было страдать за обожаемого мною наставника, который журил меня за мою драчливость, не зная и вовсе не подозревая, что я сражался за него и за него подвергался наказаниям! Не боюсь, чтоб враги мои уличили меня во лжи, если скажу, что в течение всей моей жизни я почитал, почитаю и буду почитать первою обязанностью вступаться за друга и благодетеля… А иначе что же будет значить дружба и благодарность? Случалось со мною, что вместо признательности (которой я никогда не требовал), по крайней мере, вместо сознания моего самоотвержения, мне платили даже холодностью и горьким упреком: «а кто тебя просил!» Тяжело было на сердце, но я не исправился и не исправлюсь. В сатирах, которыми меня удостоивают наши русские писатели, меня называли даже собакою! Пусть будет так. Правда, собака бросается на обидевших ее господина, и эта собака лучше мудрого эгоиста; а дружба и благодарность должны господствоватьв сердце. Дети мои, это урок для вас!

К Лантингу собиралось много кадетов, по знакомству его с их родственниками. Особенно поручены ему были братья Тагайчиновы (вышедшие в артиллерию), которые имели в его квартире отдельную комнату. Тут собирались для отдохновения от кадетского шума унтер-офицер Бринкен (курляндец), братья Берниковы (вышедшие лейб-гвардии в Семеновский полк) и некоторые другие; но истинно родительское попечение Лантинг имел обо мне одном, давал мне книги для прочтения, и заставлял делать разборы, т.е. сообщать ему мое мнение о прочитанном, с отметками того, что мне нравилось или не нравилось. Потом он рассматривал мои разборы, подтверждая или опровергая мои мнения риторически, эстетически и философически. Таким образом прошел я с ним Древнюю историю, Историю Греции и Рима и новые события до Французской революции включительно, прочел Путешествие Анахарсиса по Греции и Азии, сочинение Бартелеми и много других книг. Кадетам верхних классов позволялось ходить в корпусную библиотеку, и, по рекомендации Лантинга, библиотекарь наш, Г.Фолар, позволял мне брать книги в роту. Это было для меня великое блаженство. Я был, как рыба в воде! При чтении я упражнялся в переводах с французского и немецкого языков. Начальные основания латинского языка я приобрел у Цыхры — и Лантинг, который очень хорошо знал латинский язык (брав частные уроки), занимался со мною, в свободные минуты, переводами с латинского и грамматикой, для собственной забавы, как он говорил тогда. Но главнейшую пользу для моего образования извлекал я из бесед его. Тут открывались передо мною в живых картинах древний и новый миры, с их духовною жизнию, и чудеса природы в творениях Создателя! А будущность — она казалась блистательною зарею, обещавшею красный день!

Кроме книг, служивших к моему образованию, я читал — нет, не читал, а глотал романы и повести, т.е. все, принадлежащее к изящной словесности или беллетристике. Тогда в моде были повести Мармонтеля, г-жи Жанлис, романы Дюкре-Дюминиля, г-жи Радклейф, и вообще роды чувствительныйиужасный.Все, что обращало на себя внимание публики, было прочитано мною. Бедную Лизу, Наталью Боярскую дочь, Марфу Посадницу, Мою исповедь, Рыцаря нашего времени и прочие повести и рассказы Карамзина я знал почти наизусть. Ни одна живая Лиза не стоила мне в жизни столько слез, сколько я пролил по Бедной Лизе, Карамзина! Письма русского путешественника составляли мое наслаждение. Лантинг представил нам эти письма, как образец легкого, живого рассказа, и как доказательство светлого, беспритязательного, здравого ума автора. Часто говорил нам Лантинг: «Бюффон произнес великую истину, сказав: le style — c’est 1’homme (слог — это человек). Можно научиться писать правильно, так что ваше сочинение будет без задоринки, гладко, хоть шаром покати, но в то же время оно может быть холодно, как гладкий, прозрачный и блестящий лед! Можно, с усилием ума, приобрести механизм, но никакая наука не может научить, как сообщается слогу движение, жизнь, одушевление, легкость, летучесть… Все это проистекает из ума и из души человека…» По слогу, говорил Лантинг, не с кафедры, а у себя дома: по слогу я узнаю человека! Напыщенность, надутость, аффектация, изысканность, тяжесть, растянутость, водянистость, холодность слога, точно так же как и противоположности его: живость, пламенность, сила, движение, естественная простота и ясность, суть верные отпечатки характера автора — зеркало его души!

Совершенная правда. Но к этому надобно еще прибавить, что как характер иногда изменяется в людях, по обстоятельствам (honores mutant mores), так и слог принимает формы естественности или искусственности от положения человека в обществе, если душа не в силах исторгнуть ума из оков светских обстоятельств. Карамзин, пока был независимым литератором, увлеченным природой на это поприще, как пчела на луг, Карамзин был прост, мил, летуч, естествен в слоге; когда же он, в звании историографа, захотел казаться важным, серьезным, красноречивым, по тогдашнему убеждению, будто бы слог должен соответствовать предмету, и по тогдашнему учению, будто в словесности должны существовать наличные слоги: простой, средний и высокий, Карамзин, до седьмого тома Истории Российского Государства, надут, напыщен и неестествен в слоге. Я доказывал, в моем Северном Архиве и в приложениях к нему, в Литературных Листках, что в этих томах, у Карамзина, все реки глубокие, все долины обширные,все горы высокие, все юноши прекрасные, все старцы добродетельные.Есть у Карамзина, в этих томах, даже молодые юноши!!! Все эти прилагательныенабраны для круглости и звучности периодов, и педанты верили и верят, что только тот слог образцовый, который составлен из периодов.СVIII тома Истории, Карамзин снова вошел в свой натуральный характер, и за исключением некоторых мест, слог его в этом и последующих томах естествен и прост, как душа его, честная и благородная.

Еще с первых юношеских летах я не принимал разделений слога на простой, средний и высокий, и на размеры его, сообразно предметам, и осмеливался даже спорить с обожаемым мною наставником, утверждая всегда, что человек должен описывать все, простое и высокое, по внушению своего ума и чувства, описывать, как ему представляется, не изыскивая слов и не подбирая их умышленно, для эффекта. Марфа Посадница, Карамзина, Гонзалв Кордуанский, Флориана,Инки,Мармонтеля, мне никогда не нравились, потому что они написаны цветистым, неестественным слогом (prose poetique или prose fleurie). Нынешние русские драмы или трагедии (не знаю как их назвать) мне не нравятся по той же причине. Нас уверяют, что они писаны стихами, пятистопными ямбами, а я вижу в них только напыщенную, раздутую, рубленую или крошеную прозу, в роде Гонзалва Кордуанского или Кадма иГармонии,Хераскова. Один писатель, впрочем талантливый, пошел в наше время еще дальше. Он даже отверг ритм, или размер в своих драмах, на заглавии которых выставлено, что они писаны стихами! Стихи без меры (ритма) и без рифмы — еще хуже, нежели музыка без гармонии! Но в наше время все сходит с рук! Только В.А.Жуковский и А.С.Пушкин умели сохранить музыкальность и все красоты гармонии в своих безрифменных стихах.

У Лантинга я познакомился с кадетами, двумя князьями Броглио (Dues de Broglio) и с сыном Ф.И.Клингера, Александром, которые ходили к нему, когда он бывал дома. С меньшим Броглио и Сашей Клингером я был даже дружен. Первые два были эмигранты, юноши, получившие хорошее первоначальное домашнее образование, а Саша Клингер, сын нашего директора, был ангел душою и лицом. Сколько приятных минут провели мы вместе с Сашей Клингером и меньшим Броглио, мечтая о будущем! Саша Клингер ввел нас к своей матери (она была русская), умной, нежной и в полном смысле добродетельной даме, которая обожала своего единственного сына, и ласкала нас, друзей его. Несколько раз Ф.И.Клингер заставал нас у своего сына, которого он также любил страстно, и позволял нам играть с ним, исследовав, чем мы занимаемся. У Лантинга видывал я часто старшего брата Броглио, уже поручика в Преображенском полку, и барона Ивана Ивановича Дибича, также офицера (не помню поручика или подпоручика) в Семеновском полку. Оба они приходили в корпус чертить планы, под руководством нашего учителя, полковника Черкасова, и учиться русскому языку на дому у Лантинга. Старший князь Броглио убит под Аустерлицем, меньший Броглио и Саша Клингер (бывший также офицером Семеновского олка) убиты в русских рядах, в Отечественную войну; барон Дибич, в последствии граф Забалканский и фельдмаршал, скончался в последнюю польскую войну. Среднего князя Броглио я видал в Варшаве, при возвращении его в отечество, во Францию, в 1816 году. Все они были люди отличные, с умом, с душою, с дарованиями. Обхождение с этими отличными молодыми людьми имело на меня сильное влияние. Я видел живые примеры хорошего у Лантинга и дурного между некоторыми из кадет.

Страсть к авторству беспрерывно усиливалась во мне. Это было не желание славы и известности, не жажда похвал, одним словом, не напряжение тщеславия и самолюбия, этих мелких несносных страстишек, которые квакают, как лягушки в болоте, чтобы обратить на себя внимание, пока аист критики не пришибет их. Нет, во мне было непреодолимое влечение излить чувства и мысли мои, которые, так сказать, угнетали мой малый умишко и мое юношеское сердце. Начитавшись, наслушавшись и раздумав, я приобретал свои понятия о многих вещах, свой взгляд на предметы, часто не согласные с тем, что я читал и чему меня учили. Мне хотелось изливать все это на бумагу, как будто для того, чтобы очищать в уме и сердце место для новых впечатлений и ощущений. Я знал хорошо, что меня ожидает не слава и не награда, а насмешки товарищей и неприятности. Школа есть микроскопический уголок света: это гнездо, хранящее в себе зародыши тех страстей и предрассудков, которые, вылупившись из прокрывающей их коры, подобно хищным птицам, будут страшны разуму и заслуге или тихим ощущениям души. Слово сочинитель есть упрек или насмешка в животном, механическом мире. Сочинитель, по мнению словесных машин, есть человек ни к чему не способный, есть существо только терпимое (tolere) в обществе. Одни мужи великие, одаренные высоким разумом, постигают пользу и достоинства существа мыслящего, извлекающего из всего первоначальные истины, подобно пчеле, извлекающей из всех растений мед. Но великие мужи еще реже родятся на свет, чем великие писатели. — Если справедливо, как утверждали некоторые физиологи, что головные нервы, служащие орудием душе и разуму, почти то же, что клавиши на фортепиане, то, по несчастию, нерв или клавиш сатиры был во мне громче других клавишей, и всякая неправда и несправедливость, трогая душу мою, раздавалась громко в уме, и звуки эти требовали излияния. Я уже и тогда чувствовал, что это несчастье! История Сократа была мне хорошо известна, и земля еще полнилась слухом о французском поэте Жильбере, который, будучи доведен до госпиталя, с отчаяния подавился ключом! Предвидя все то, что испытал впоследствии, я, однако ж, не мог заглушить в душе вопля природы. И.И.Дмитриев сказал справедливо: «Гони натуру в дверь, она влетит в окно!»

Между серьезными историческими работами, между упражнениями в переводах и отчетах о прочитанном, для упражнения разума, я писал басни, сатиры, начинал поэмы, комедии, и все эти отрывки расходились по корпусу… Я прослыл сочинителем. Этим я, как водится, приобрел друзей и врагов. Все это точно так же, как в свете. Некоторые из моих добрых товарищей до сих пор сохранили корпусные мои сочинения, и еще в текущем 1845 году, генерал-майор Аполлон Никифорович Марин дал мне басню моего сочинения, которая в то время была представлена братом его, Сергеем Никифоровичем, великому Державину, и им письменно одобрена. Другие из моих товарищей даже сохранили в памяти некоторые из корпусных моих стихов. Не привожу ничего из этих детских произведений… это были только вспышки. Укрепившись разумом, я понял все величие поэзии, и отказался от стихов. Стихотворство то же, что игра на скрипке: кто не может играть так, как Паганини или Липинский, тот не должен играть в публике. В прозе мысли, чувства, картины подчиняют себе слог, в поэзии слог (стихи) определяет достоинство произведения. Россини был б смешон, если бы захотел сам петь перед публикою то, что прельщало всех, когда пели Малибран и Рубини! Проза богатая нива, поэзия — цветущий и плодоносный сад: и то и другое превосходно, если хорошо возделывается… Но… каждому свое: suum cuique!

У Лантинга встречал я часто поэта Крюковского, прославившегося в свое время трагедиею: Пожарский, или Освобожденная Москва. Крюковской был подпоручиком в нашем корпусе, тихий, скромный, добродушный человек, бывший известным в корпусе более своею рассеянностью, нежели поэзией. Он всегда забывал, в каком-нибудь углу, свою шляпу и перчатки, будучи на дежурстве; иногда являлся в роту без шарфа или без шпаги, и во фрунте делал ужасные промахи. Он был белокурый, приятной наружности молодой человек, приятной наружности молодой человек, и чрезвычайно ласковый в обхождении. Я помню литературный спор, бывший однажды в квартире Лантинга, между Крюковским, старшим Броглио и будущим фельдмаршалом, бароном Иваном Ивановичем Дибичем. Дибич утверждал, что у французов нет поэзии, и что трагедия их скучная, тяжелая, сухая декламация. Крюковской и Броглио сильно защищали Расина, Корнеля, Кребильона и Вольтера, а Дибич уничтожал их, противопоставляя Шекспира, Лессинга, Гете и Шиллера, в которых Крюковской и Броглио, наоборот, не признавали никакого трагического достоинства. Лантинг склонялся на сторону Дибича, но судил не так резко, отдавая справедливость французам. Дибич победил, доказав, что Крюковской и Броглио вовсе не знают немцев, но не убедил их; на меня же, безмолвного слушателя, этот спор произвел удивительное влияние.

Я стал прилежно учиться немецкому языку, и когда, чрез несколько времени, мог прочесть, с помощью лексикона и толкований Лантинга, Эмилию Галотти, Лессинга, и Коварство и любовь, Шиллера, я перенесся в другой мир, а когда потом увидел их на немецком театре (в доме графа Кушелева), я склонился совершенно на сторону немцев. Немецкий язык показался мне во сто раз труднее французского, во-первых, потому что я раньше стал учиться по-французски, а во-вторых, оттого, что французский, так называемый, классический язык, состоит почти исключительно из условных фраз и форм, когда, напротив, каждый немец пишет своим языком, употребляя слова и обороты по произволу, и не стесняясь никакими правилами в картинах и выражениях. Правда, от этого у немцев мало щегольских писателей, зато много сильных.Музыкальность немецкого языка тяжелая, изложение часто запутанное, от длинных периодов (даже и в прозе Шиллера), но мыслей бездна, а в чувствах свежесть и сила.

Видя необыкновенно ласковое обхождение со мною Лантинга, гости его иногда удостоивали меня своего внимания, а Крюковской даже и беседы. Лантинг, по благосклонности своей, нашел одно классное мое сочинение на заданную тему (описание Катульского сражения) достойным того, чтоб показать собравшимся у него приятелям, вероятно, для ободрения меня. Дибич сказал, при этом случае, замечательные слова, которых никогда не забуду. «Обработывайте ваш талант, молодой человек, (cultivez votre talent,jeune homme), и помните, что без Квинта Курция не было бы для нас Александра Великого, а без Тацита Агриколы!» Во всю свою жизнь, и даже на высоте своей славы, Дибич всегда уважал литераторов, обходился с ними ласково, и оказывал им услуги, если это от него зависело, что засвидетельствует товарищ мой, Н.И.Греч.

Однажды, Н.И.Греч, не зная лично графа И.ИДибича, пришел к нему просить о какой-то милости сиротам одного заслуженного генерала. Сперва Дибич, обремененный делами, принял его довольно холодно, и сказал, что на это есть формы, но потом, спросив о его фамилии, и узнав, что пред ним сочинитель Русской грамматики, попросил в кабинет, обласкал и исполнил просьбу.

Покойный граф И.ИДибич был чрезвычайно добр душою, имел необыкновенный ум, глубокие, разнообразные познания, и страстно любил просвещение, т.е. науки и литературу. Ему иногда вредила необыкновенная вспыльчивость и какое-то внутреннее пламя, побуждавшее его к беспрерывной деятельности. Во время последней турецкой войны, прославившей его имя переходом чрез Балканы, русские прозвали его, в шутку, Самовар-Паша, именно от этого вечного кипения. Прозвание это, нисколько не оскорбительное, живо изображает его характер. Замечательно, что это прозвание не новое. Однажды Дибич, в споре с кротким и тихим Броглио о Семилетней войне, упомянул неосторожно о Росбахском сражении, в котором, как известно, французы были разбиты Фридрихом П. Броглио оскорбился и замолчал, но в отсутствие Дибича изъявил свое неудовольствие перед Лантингом. «Не принимайте этого в дурную сторону», сказал Лантинг: «Дибич добрейшая душа, и не имел намерения вас оскорбить. Но он вечно кипит, как самовар, и к нему надобно приближаться осторожно, чтоб не обжечься брызгами!» Сравнение Дибича (малорослого, плотного, с короткою шеей и высокими плечами) с самоваром, показалось всем присутствовавшим так забавно, что все расхохотались, а Броглио больше всех. После этого, при имени Дибича или при встрече с ним, я всегда вспоминал эту шутку, и весьма удивился, когда услышал повторение этого сравнения через много лет!

А что сталось с моей музыкой? Матушка, уезжая из Петербурга, поручила одному своему знакомому платить за уроки на фортепиане, но мне было невозможно и некогда заниматься этим, при переходе в гренадерскую роту. Невозможно было потому, что негде было поставить инструмента, а в малолетное отделение, к мадам Боньот, нельзя было ходить, когда бы мне захотелось; некогда было потому, что для меня важнее было справиться с моими пуговицами и плетешками, чем с клавишами и струнами. Фортепиано взял знакомец матушкин, а гитару (в ящике и под ключом) я удержал и хранил под кроватью, но играл весьма редко. Когда я познакомился с Лантингом, он велел перенесть гитару к себе, сожалел, что я бросил фортепиано, и советовал мне упражняться в музыке, говоря, что для военного человека познание музыки чрезвычайно полезно.

«Может случиться, что ты будешь стоять на квартирах, в каком-нибудь уединенном месте, где не будет никакого общества, никакого рассеяния. Нельзя же все читать и писать, и вместо того, чтоб для рассеяния играть в карты или болтать вздор, ты найдешь приятное препровождение времени в музыке, доставляя удовольствие и себе и другим. Это может отвлечь тебя от дурного общества, в котором приобретаются дурные привычки и склонности. Я знал несколько отличных молодых людей, подававших о себе прекрасные надежды, которые спились с круга, ища рассеяния в веселых обществах. Да избавит тебя Бог от этого!

Учись музыке и рисованию: эти два искусства доставят тебе много радостей в жизни!» Я послушался Лантинга, принялся снова за ноты и гитару, и забавлял его и товарищей моими песенками. Это маловажное обстоятельство привожу по двум причинам: во-первых, чтоб повторить молодым людям совет Лантинга на счет пользы музыки, а во-вторых, что это обстоятельство имело довольно важные последствия и для меня, и для корпуса вообще.

В корпусе были два хора певчих, один из кадет, а другой из корпусных служителей и людей наемных. Тогда певческие хоры не ограничивались одним церковным пением, но певали также во время стола, на вечерах и вообще на празднествах, кантаты, гимны, стихи на разные случаи, положенные на музыку, русские и малороссийские песни. У знатных и богатых людей почиталось необходимостью содержать оркестр и хор певчих. Теперь это вывелось из моды. В последнее время, превосходный оркестр был у покойного В.В.Всеволожского, а теперь только князь Б.Н.Юсупов содержит музыку. Странствующие немцы и богемцы заменили домашние оркестры. — Хор корпусных певчих (из вольных и корпусных служителей) был превосходный. Бас, по имени Бабушкин, славился во всем Петербурге. И точно, голос Бабушкина был необыкновенный: рев Брейтинга перед ним то же, что чириканье стрекозы перед карканьем ворона! Корпусные певчие, в праздники, после обеда, певали в саду, в беседке, светские гимны и песни. Помню эффект, произведенный на меня кантатою, начинавшеюся куплетом:

О судьба!

Исполни ты желанья наши, Несчастных, жалостных сердец, О судьба, о судьба!

Бабушкин пел этот куплет соло своим громовым голосом, и хор повторял, с различными вариациями. Я думал тогда о Пурпуре!.. Превосходно пел этот хор любимую малороссийскую песню светлейшего князя Потемкина, бывшую в моде во всей России, пока жил и властвовал Потемкин: «На бережку, у ставка» — и стихи Державина: «Краса пирующих друзей», и т.п. — Не знаю, по чьему желанию и повелению вздумали усовершенствовать кадетский хор, и пригласили знаменитого Бортнянского выбрать голоса и обучать певчих. Товарищи уговорили меня вступить в хор, и Бортнянский нашел, что я к этому способен, тем более, что уже знал ноты и важнейшие правила вокальной музыки. Я занял место альта-солиста.

Надобно знать, что я до такой степени обрусел в корпусе, что ходил с товарищами в русскую православную церковь, даже учился православному катехизису в классах, у протоиерея Колосова, и был одним из лучших его учеников. В корпусе была и немецкая церковь и католическая каплица (chapelle), но католиков было весьма мало, человек десяток, и как из них оставалось по воскресеньям человека три (помню только кадет Дрентельна и Эдуарда), то мне скучно было ходить в эту каплицу и слушать латинскую обедню, без певчих и без музыки. Катехизису учились католики в квартире патера, жившего в корпусе. По-польски я почти забыл, и хотя понимал легкий разговор, но сам не мог уже объясняться, да и другие забыли, что я не природный русак. Когда случалось, что меня спрашивали, из какого я племени (иные офицеры и учители по моей фамилии полагали, что я родом из Булгарии), то я всегда отвечал, что русский. Итак, я пел на клиросе (или как у нас говорят неправильно: на крылосе), вовсе не подозревая, чтоб это могло быть неприличным.

Однажды в корпусной церкви был большой праздник: происходила хиротония архиерея[35] (не помню, какого по имени). В церкви было множество гостей и только лучшие кадеты, потому что для целого корпуса не было места. Певчие были на двух клиросах. Кадетский хор пел концерт, сочинения Бортнянского, под его личным регентством, и мне пришлось петь соло. И теперь помню и музыку, и слова этого соло: «От восток, солнце на запад, хвально имя Господне!» Бортнянский выставил меня вперед перед хором, и я пел в пол-оборота в публике. Вдруг в толпе поднялся глухой шум… одной даме сделалось дурно, и ее вывели под руки из церкви. Я оглянулся… это была… моя мать!..

Дрожащим голосом окончил я соло, и сказав, что мне дурно (у меня точно закружилась голова) — выбежал из церкви. Для матушки вынесли стул из ближней квартиры и стакан холодной воды… Она сидела склонив голову на руки сестры моей, Антонины… Я с воплем бросился в объятия матери!..

Ей до того стало дурно, что принуждены были перенести ее в учительскую квартиру, и положить на софу. Явился наш доктор Зеленский, со спиртами и ланцетом, но обошлось без кровопускания, и матушку привели в чувство оттираниями. Во все это время я рыдал, и надлежало вывести меня из комнаты. Часа через два матушка совершенно оправилась. Мы пошли к майору Ранефту, который отпустил меня с матушкою домой. По счастью случилось, что были два праздничные дня сряду. Это было летом, в половине августа.

Матушка жила в Большой Морской, в доме г-жи Байковой (во втором замужестве графини Морель), в Отель де Гродно. Когда мы сели в карету, матушка молчала, держала меня за руку, и смотрела на меня сквозь слезы. Сестра удивлялась, как я вырос и возмужал. В самом деле, вытерпев все испытания, я был здоров и крепок, не боялся ни жара, ни холода, ни жажды, ни голода, по смыслу присяги Петра Великого: «как храброму и не торопливому солдату надлежит».

Когда мы приехали на квартиру, и матушка совершенно успокоилась после обморока, она начала меня расспрашивать, не переменил ли я веры. Я отвечал, что меня никто к этому не приглашал и не понуждал, но что я хожу в русскую церковь потому, что мне кажется в ней лучше, и что готовясь быть русским офицером, я полагаю, что мне приличнее быть русской веры… Не помню, какие аргументы представил я в оправдание моего предпочтения русской веры, но матушка объявила мне, что если я не желаю ее смерти, то должен ходить в католическую церковь и учиться религии у католического священника, прибавив, что единственная причина ее обморока была та, что она застала меня в русской церкви, узнав об этом в роте, и что при одной мысли об этом, она чувствует смерть в сердце. Пошли слезы, увещания, и наконец матушка, известив меня о смерти моего отца, священною памятью родителя заклинала меня сохранить его веру!.. Разумеется, что я повиновался.

Смерть отца произвела на меня ужасное впечатление. Это была перваявечная разлука, и притом с нежно-любимым и самым близким сердцу существом. От слез я перешел к какому-то онемению чувств, и недели две не мог ничем заняться. Лантинг объявил учителям причину моего столбняка, и тем избавил меня от неизбежных неприятностей. Происшествие с матушкою в корпусной русской церкви, и рассказы ее в обществах об ужасе, объявшем ее, когда она узнала в церковном певчем своего сына — наделали шума. Римские католики испугались; иезуиты ударили тревогу: с тех пор учрежден был особый класс, для преподавания римско-католического катехизиса, и римским католикам приказано было ходить в свою церковь. Мне это не весьма нравилось… но надлежало повиноваться.

Все шло своим чередом в корпусе, сегодня как завтра, завтра как сегодня. После экзамена меня перевели, не взирая на лета, во второй верхний класс и в пятую роту[36], из которых уже выпускали в офицеры, в артиллерию и в свиту его императорского величества, по квартирмейстерской части (ныне Главный штаб его императорского величества). Пятою ротою командовал прежний капитан мой, Шепетковский, произведенный в майоры. Положение мое, в отношение моего благосостояния, нисколько не переменилось. Шепетковский был так же добр и ласков, как и Ранефт, и офицеры были люди снисходительные. Во втором верхнем классе я стал обучаться долговременной фортификации и артиллерии (с черчением), ситуации (сниманию мест с натуры), высшей математике, физике, уже в слиянии ее с химией, и вообще всем наукам высшего курса. Русскую литературу преподавал здесь Железников, который принял меня весьма хорошо, по особой рекомендации Лантинга.

Говоря о Первом кадетском корпусе, нельзя не вспомнить об Андрее Петровиче Боброве. В мое время он был простым канониром, потом унтер-офицером корпусной полиции, после того произведен в чиновники 14 класса, а наконец сделан корпусным экономом. Замечательное лицо Андрей Петрович Бобров! Это образец русского добродушия, русской сметливости, смышлености и умения пройти сквозь огонь и воду не ожегшись и на замочившись. Бобров скончался в чине статского советника, с Владимирским крестом на шее, любимый и уважаемый и начальниками и подчиненными, а особенно любимый кадетами. Он умел так вести дело, что, не взирая на удвоившийся комплект кадетов и на возвышение цен на съестные припасы, при равенстве расходных сумм, кадеты во время его экономства имели лучшую пищу, нежели тогда, когда на экономстве восседали люди высшей породы, а впоследствии весьма богатые. Офицерское кушанье было таково, что холостякам вовсе не нужно было обедать и ужинать в трактирах. Бобров чрезвычайно любил кадет, с которыми провел всю свою жизнь, и невзирая на проказы с ним, никогда не жаловался на кадет, а угождал им, как мог. У него всегда были в запасе булки и пироги для тех, которые, будучи оставлены без обеда за шалость, прибегали к его добродушию. Но в таком случае надлежало его убаюкать и обещать раскаяние и исправление. Притворяясь сердитым и непреклонным, Бобров оставлял пирог или булку на столе, и уходил в другую комнату, крича: «извольте убираться!» Кадет брал съестное, и уходил. Это, что называется, sauvez les appar Fences! Некоторым бедным, но отличным кадетам Бобров помогал деньгами при выпуске их в офицеры. Величайшею его радостью, живейшим наслаждением было, когда воспитанник корпуса, после нескольких лет службы, по выпуске, навещал его, чтоб сказать ему доброе слово.

Проезжая, однажды, мимо корпуса, не задолго до его кончины, мне вздумалось завернуть к Боброву — и я, в качестве старого воспитанника, сказал, что приехал поблагодарить его за попечение о моем детстве, и припомнил ему, как он, быв еще полицейским унтер-офицером, поймал меня ночью на галерее с шутихой, и на обещанье мое отречься навсегда от любви моей к фейерверкам, не пожаловался на меня дежурному офицеру, а только отнял мои снаряды, и тем избавил меня от неизбежного наказания. Бобров расплакался, как дитя, от радости. «Вы помните это, вы не забыли этой мелочи!» говорил сквозь слезы добрый старик, обнимая и прижимая меня к сердцу. Потом он засуетился, вздумал угощать меня, хотел непременно влить в меня несколько самоваров чаю, выдвинул целую корзину вина, и я принужден был силою вырваться от него, и бежать от его радушия не оглядываясь. Ну, уж это русское радушие! Не одного свело оно в могилу. Бобров не оставил после себя состояния, следовательно, некому воспевать и прославлять его. Племянник его, бедный чиновник, добывавший лишнюю копейку деланием бумажных коробочек, вне службы, похоронил на свой счет дядю, через руки которого прошли казенные миллионы! Кладу цветок на могилу доброго человека.

Когда в первом корпусе был театр, когда кадеты танцевали на придворных балах и отличались на придворных каруселях, тогда весь город обращал внимание на корпус. Когда же он ограничился своей внутренней деятельностью, в городе почти позабыли о нем. И вдруг все заговорили о корпусе! Что это такое? Объявлено в афишах и в газетах, что в корпусе будет спущен воздушный шар, и что на нем взлетят на воздух, кроме хозяина шара, несколько любителей физических опытов. В корпусном саду, т.е. на плац-параде, где бывает ученье, стали строить огромный амфитеатр, привлекавший множество любопытных. Некто Черни, кажется родом богемец, затеял это предприятие. Это было время, близкое к изобретению воздухоплавания Монгольфьером и к усовершенствованию его опытами Бланшара. Вся Европа говорила об этом, как теперь о железных дорогах, и на воздухоплавание полагали несбыточные надежды. Предприятие Черни взволновало Петербург, и еще до окончательной постройки цирка все первые места были разобраны. Это было осенью (кажется, 1803 года). Наконец настал день, назначенный для воздушного путешествия. Бывший полковник в лейб-гусарском полку, индийский[37] князь Визапур, со своим темно-оливковым лицом (почти черным) и кудрявыми волосами, расхаживал посреди цирка, между множеством гвардейских офицеров и первых щеголей столицы, привлекая на себя общее внимание. На него смотрели с удивлением и каким-то тайным страхом. Он получил позволение подняться на воздух, вместе с Черни. Между тем, пока съезжалась публика, в первой аллее сада, примыкающей к плац-параду, наполняли шар газом, между четырьмя высокими холстинными щитами, чтоб скрыть от публики шар и приготовительные работы. Вокруг этого места выстроена была цепь кадетов с ружьями. Музыка гремела возле богатого павильона, устроенного для царской фамилии. Вдруг раздался треск!..

Это что? Шар лопнул! — закричали в аллее — и эти слова пронеслись по всему амфитеатру и возбудили сильное негодование. Обманщик! — раздалось в толпе, и множество народа бросилось из амфитеатра к аллее, где был шар, и к кассе, где миловидная дочь Черни, долженствовавшая также подняться на воздух, продавала билеты. Там также был кадетский караул. Раздраженные зрители хотели приколотить Черни, за то, что вместо воздушного шара он надул публику, а другие хотели только получить обратно свои деньги. Произошел ужасный беспорядок — шум, крик, толкотня; но кадеты отстояли, защитили и самого Черни, и дочь его, и кассу, и публика должна была выбраться из сада ни с чем. Finita la comedia! Полиция объявила, что на другой день будут выдавать деньги за билеты, в надлежащем порядке.

Кадеты показали себя молодцами: сомкнули ряды и прикладами отогнали дерзких. Помню, что более всех отличился кадет Хомутов, высокий, красивый парень (бывший потом отличным командиром кавалерийского полка и, кажется, генералом), в защите миловидной дочери Черни, которую охранял также и князь Визапур. Не знаю, что сталось с Черни. Говорили, что он был посажен в тюрьму, и будто открылось по следствию, что он нарочно так устроил дело, чтобы шар лопнул; но верно то, что он не возвратил и десятой части собранных им денег. Многие богатые люди вовсе не посылали за деньгами; другие послали и, не добившись толку, посмеялись и забыли; прочие посердились, побранили немца, и замолчали. Худо то, что Черни несправедливо разглашал, будто часть кассы его разграбили, когда никто не прикоснулся к ней. Черни умер в Петербурге, но миловидная дочь его скоро утешилась от всех случившихся с ней горестей. Она долго щеголяла по Петербургу, под покровительством добрых людей, сострадающих несчастной красотке.

После этого приехал в Петербург известный воздухоплаватель Гарнерен, и также возвестил, что взлетит на воздух из корпусного сада. Он исполнил дело свое мастерски, без дальнейших приготовлений, без постройки цирка. Удивительное зрелище воздушный шар! Истинная характеристика нравственной природы человека! Гарнерен поднимался в воздух, кажется, три раза. В одном воздухоплавании сопутствовала ему жена его; в другом взлетал с ним помощник его, мусье Александр, красивый, видный мужчина, удивительной смелости и расторопности. На огромной высоте он завернулся в сеть парашюта, и выпрыгнул из лодки. Сердца зрителей вздрогнули. Несколько времени он, в падении, вертелся как брошенный камень; многим дамам сделалось дурно, все ожидали несчастной развязки, и вдруг парашют распустился, и понесся медленно на землю. Раздались рукоплескания, крики ура — и парашют опустился на корпусном дворе, однако же не без опасности, потому что, в самом углу, едва не зацепился концом о кровлю. Мусье Александр, ступив на землю, выпутался ловко из сети парашюта, подпрыгнул, щелкнул пальцами, и воскликнул: «на этот раз спасен!»

С Гарнеренем в третий раз поднимался в воздух генерал Л-в, человек любезный в обществе, bon vivant, всем тогда известный в Петербурге. На этот счет ходили тогда по городу, нельзя сказать стихи, а рифмованная шутка:

 

Генерал Л—в

Взлетел до облаков,

Просит богов

Об уплате долгов.

На землю возвратился,

Ни с кем не расплатился!

 

Этой шуткой и правда дошла до императора Александра, и он, посмеявшись, велел заплатить долги генерала Л-ва, приказав ему сказать, что это последние деньги, которые посыпались на него с неба!

Из внешних событий, имевших влияние на корпус, припомню только празднование (в 1803 году) столетия от основания Петербурга. Мы участвовали только в общем параде войск, вокруг монумента Петра Великого, на Исаакиевской площади, и слушали молебствие под открытым небом. Наш корпус, уже одетый по новой форме, в киверах и коротких мундирах, стоял возле самого монумента, на первом месте. Это было впервые, что корпус был в параде вместе с полками гвардии и армии, и до моего выпуска в другой раз это не повторялось. — Из нововведений по фронтовой части помнятся мне два. У нас прежде не было музыки, а были только кларнетисты[38],в каждой роте по одному. Когда роты учились отдельно, один кларнетист играл известный Дессауский марш, Фридриха Великого, а при батальонном ученье кларнетисты играли вместе. При императоре Александре Павловиче в полках заведена музыка, и цесаревич доставил это удовольствие корпусу. В это же время кадетов стали обучать стрельбе холостыми зарядами. Прежде того знали только ружейные приемы, но не умели заряжать ружья порохом. По учебной части введено важное улучшение. М.С.Перский, человек отлично образованный, произведен, поновому положению, из капитанов в подполковники, и назначен инспектором классов. По его представлению, при первом верхнем классе учреждено было отделение, в особой комнате, для чертежной и вообще для занятия высшими военными науками и математикой. Туда поступали лучшие ученики. Класс этот назывался офицерским отделением. Цесаревич в.к.Константин Павлович доставил еще два благодеяния корпусу. По его представительству стали выпускать из корпуса в гвардию, офицерскими чинами, и недостаточным кадетам, выпускаемым в артиллерию и в армию, назначено денежное пособие на обмундировку.

Но самый важный нравственный переворот в корпусе, т.е. между кадетами, которые хотели что-либо знать, произвело издание П.С.Железниковым классной книги (Lesebuch), под заглавием: Сокращенная Библиотека (в 4 частях). Это избранные места и отрывки (имеющие полный смысл) из лучших русских писателей (в стихах и прозе), из древних классиков и знаменитейших французских, немецких и английских старых и новых писателей, в отличных переводах. Железников извлек, так сказать, эссенцию из древней и новой философии, с применениями к обязанностям гражданина и воина, выбрал самые плодовитые зерна, для посева их в уме и сердце юношества. Различные отрывки в этой книге заставляли нас размышлять, изощрять собственный разум и искать в полных сочинениях продолжения и окончания предложений, понравившихся нам в отрывках. Кроме того, в Сокращенной Библиотеке мы находили образцы слога и языка, примеры систематического изложения мыслей и примеры гражданского и военного красноречия. Книга эта была для нас путеводительною звездою на мрачном горизонте, и сильно содействовала умственному нашему развитию и водворению любви к просвещению.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА II

 

Петербургское общество при начале царствования императора Александра. — Первенство любезности и барства в роде Нарышкиных. — Неподвижные звезды на горизонте общества. — Благодетельные государственные учреждения и высокое направление. — Страсть к увеселениям. — Театры. — Музыкальное собрание. — Маскарады Фельета. — Загородные праздники и шлюпки. — Дешевизна. — Граф Валицкий и слухи о его приключениях. — Волокитство за фортуной. — Парижские разбойники. — Оригиналы, или эксцентрики. — Польский пан и венгерский магнат. — Va-banque! — Гордость против гордости, или претендент короны польской. — Характеристика Мирабо и Лафайета. Образец светского человека. — Выпуск из корпуса. — Цены тогдашней обмундировки.

 

Каждое воскресенье и во все праздничные дни матушка брала меня со двора, и я снова заглянул в свет, который не существовал для меня за корпусными стенами. Я уже был не ребенок, и мог многое понимать; однако ж, многое виденное и слышанное тогда, сделалось для меня ясным уже впоследствии, когда я мог рассуждать основательно и сравнивать.

Все приняло другой вид, и самая жизнь петербургского общества изменилась со вступлением на престол императора Александра. Блистательная звезда двора императрицы Екатерины II закатилась: Лев Александрович Нарышкин уже лежал в могиле. Поступив ко двору в первой молодости, при императрице Елисавете Петровне, он по знатности своего рода, по богатству, по уму и характеру занимал всегда почетное место и, сохраняя всегда милость царствующих особ, пользовался даже особенной доверенностью императора Петра III, и дожил до глубокой старости, сохранив всю свою любезность и все предания утонченности придворных обычаев. Я слышал от близких к нему людей много весьма любопытного из рассказов Л.А.Нарышкина о прошлых временах. Он сопровождал императора Петра III в Шлиссельбургскую крепость, для свидания с бывшим в колыбели императором Иоанном Антоновичем, видел его и слышал его речи. Л.А.Нарышкин говорил, что Иоанн Антонович был красавец, имел прекрасные голубые глаза с черными ресницами и белокурые волосы, остриженные в кружок, по-русски. Природный ум отзывался в его словах. Быв очевидным свидетелем восшествия на престол императрицы Екатерины II, и знав лично всех людей, игравших первую роль в государстве, Л.А.Нарышкин помнил множество анекдотов, которые в конце своей жизни рассказывал своим приближенным. Жаль, что все это пропало для истории! Даже князь Потемкин-Таврический не был горд перед Л.А.Нарышкиным, и, напротив, искал его приязни, потому что он был истинным патриархом и коноводом высшего общества столицы, которое, при всей своей уклончивости, поражало иногда выскочек стрелами эпиграмм.

После смерти Л.А.Нарышкина не было, так сказать, главы в обществе, но сыновья его сохранили принадлежащее им первенство, потому что никто не мог подражать Нарышкинской манере. Были им равные родом и высшие богатством, но никто не умел быть в такой степени барином (grand seigneur), как Лев Александрович Нарышкин и сыновья его, Александр Львович и Дмитрий Львович, никто не мог с необыкновенною простотою в обхождении соединить такой благородный тон и самой фамильярностью внушать к себе уважение, как Нарышкины. Александр Львович жил открыто: дом его называли Афинами. Тут собиралось все умное и талантливое в столице, а между ими ум хозяина рассыпался ежедневно искрами, которые иногда больно обжигали глупую гордость и неуместное чванство, но большею частью возбуждали веселость. Дмитрий Львович, муж первой красавицы в столице, изобиловавшей красавицами, жил также барином, но в другом роде. Балы его и праздники имели более официальности и менее той благородной свободы, которая составляет всю прелесть общества. Дмитрий Александрович приглашал гостей, а у Александра Львовича дом всегда был полон друзей и приверженцев. Дом князя Алексея Борисовича Куракина приманивал к себе необыкновенною любезностью хозяйки, княгини Натальи Ивановны. В доме графа Александра Сергеевича Строганова, невестка его, графиня Софья Владимировна, привлекала общество своим искренним радушием. Словом, в петербургском обществе были, так сказать неподвижные звезды, солнца, к которым каждому образованному дворянину или таланту можно было пристать в спутники, т.е. были древние фамилии, исполнявшие законы гостеприимства по древним обычаям. Новые вельможи хотели, но не умели подражать русскому барству. Выскочки всегда боятся унизиться или скомпрометироваться, допуская свободу в своем обществе, а вечный этикет порождает скуку. Вообще, едва ли петербургское общество было когда-либо в такой сильной степени расположено к веселой и открытой жизни, как в начале царствования императора Александра. Все сердца наполнены были какою-то сладостною надеждою, какими-то радостными ожиданиями, и каждый день, порождая какое-нибудь новое добро, освежал душу, воспламенял сильнее любовь к благодушному государю и привлекал к наслаждению жизнью.

Россия жаждала мира с Англией, без которой не могла обойтись тогда ни привозная, ни отпускная русская торговля — и с восшествием на престол императора Александра Павловича, коммерческие и политические сношения России с Франциею и Англиею возобновились, в ожидании заключения трактата, долженствовавшего утвердить всеобщий, прочный мир в Европе. Множество знатных иностранцев приезжали в Петербург, единственно с той целью, чтобы увидеть государя, на которого вся монархическая Европа полагала свои надежды, прославляя все новые меры юного императора. Права и преимущества русского дворянства (дарованные в 1785 году) снова были подтверждены, и произвели общий восторг. Тайная экспедиция уничтожена. Не только все ссылочные не за уголовные преступления, но даже и многие преступники, не закоренелые, а вовлеченные в преступление страстями, прощены, и назначена ревизия для всех вообще ссылочных, между которыми найдены безвинные. Задолжавшим в казну, по несчастным обстоятельствам, прощены долги. Благодетельное городовое положение снова введено в силу, и возобновлены в городах Думы, Магистраты и Управы благочиния. Иностранцам позволено снова въезжать в Россию и жить в ней свободно, а русским по произволу выезжать в чужие края. Духовенство, даже в уголовных преступлениях, избавлено от телесного наказания. Уничтожены не только пытка, но и всякое истязание при допросах, даже в уголовных делах, и конфискация имения преступников. Дозволено купечеству, мещанству и крестьянскому сословию приобретать земли в вечное владение, и учреждено сословие свободных хлебопашцев, с позволением увольнять целые поместья. Учреждены университеты, Педагогический институт, гимназии и приходские училища. Обращено особенное внимание на основание порядка в государственных финансах, на поощрение земледелия, торговли и промышленности. Учреждены, на прочных правилах, американская и беломорская компании, и выслано первое путешествие вокруг Света, под начальством Крузенштерна. Войско получило новое преобразование, на основании введенной императором Павлом Петровичем дисциплины, смягченной правильным течением службы… и все это исполнилось в три года, от 12-го марта 1801 до 1804 года!..

Государю было всего двадцать семь лет от рождения. Он был и добр, и прекрасен, и среди важных государственных занятий снисходил к желанию обожавших его подданных, и посещал и частные и публичные собрания. В конце царствования императрицы Екатерины II, Французская революция нагнала мрачные облака на все европейские дворы, и политические события, тревожа умы, не располагали к веселью. Меры предосторожности отразились и на частных обществах, и везде как-то приутихли. Наконец, сильная рука гениального Наполеона Бонапарте, провозглашенного пожизненным Консулом, оковала гидру Французской революции. Во Франции восстановлены религия и гражданский порядок, и все вропейские державы трактовали в Амиене о заключении общего и прочного мира. Никаких опасностей не предвиделось ни внутри, ни извне; ожившая торговля рассыпала деньги; везде было довольство, и люди, как будто после болезни, спешили наслаждаться жизнью!

В Петербурге были превосходные театральные труппы: русская, французская, немецкая, итальянская опера, некоторое время даже польская труппа, под управлением антрепренера Кажинского (отца отличного музыканта и композитора, Виктора Кажинского, ныне проживающего в Петербурге), и, наконец, знаменитая балетная труппа. На русской сцене давали трагедии, комедии, водевили и оперы; на французской также трагедии, комедии, водевили и комические оперы; на немецкой сцене — трагедии и комедии. Итальянская опера была отличная. Примадонна Манджолетти, теноры Пасква и Ронкони, буффо Ненчини и Замбони почитались первыми в Европе. Наш трагик Яковлев и трагическая актриса Катерина Семеновна Семенова, комики: Бобров, Рыкалов, Воробьев, певцы Самойлов и Гуляев, певица Сандунова и множество прелестных актрис были бы отличными и в самом Париже. Фелис-Андрие была первой певицей французской оперы. В балете мы имели первого европейского танцора Дюпора, знаменитого Огюста, балетмейстера Дидло и наших танцовщиц, не уступавших Талиони: Евгению Ивановну Колосову, чудную красавицу Данилову (умершую, как говорили тогда, от любви к неверному Дюпору), Иконину и потом Истомину.

Словом, в отношении изящества, Петербург не уступал Парижу, и, что всего важнее, директором театров был знатный барин, умный, образованный, ласковый, приветливый Александр Львович Нарышкин! В нынешнем доме Коссиковского (у Полицейского моста) было Музыкальное собрание, которого членами были сам государь и все высокие особы августейшего семейства, а за ними, разумеется, и вся знать. Тут бывали концерты и блистательные балы. В доме графа Кушелева, француз Фельет, в огромных залах, давал маскарады, которые также посещаемы были всем высшим сословием. Все знатные и богатые люди имели собственные шлюпки или катера, богато изукрашенные: в хорошую погоду Нева была ими покрыта, и воздух оглашался русскими песнями, прекрасно исполняемыми удалыми гребцами. Каждый хороший летний вечер был праздник для всего города, и толпы горожан расходились по барским дачам, на которых веселились любимцы фортуны.

Дешевизна была удивительная! Тогда вся молодежь лучших фамилий и все гвардейские офицеры ходили в партер (где ныне кресла), и за вход платили один рубль медью. Было только несколько первых рядов кресел, и кресла стоили два рубля с полтиной медью. За вход в маскарад платили рубль медью. Отличный обед, с пивом, можно было иметь у Френцеля (на Невском проспекте, рядом с домом Строганова) и в трактире Мыс Доброй Надежды (где Физионотип, в Большой Морской), за пятьдесят копеек медью. За два и за три рубля медью можно было иметь обед гастрономический, с вином и десертом, у Юге (в Демутовом трактире), Тардифа (в Hotel de l’Europe, на углу Невского проспекта, в нынешнем доме Грефа, а потом в доме Кушелева) и у Фельета, содержателя маскарадов. Помню, что в маскараде за жареного рябчика платили по 25 и 30 копеек медью, за бутылку шампанского по два рубля! Фунт кофе стоил в лавках сорок копеек, фунт сахара полтина медью. Обыкновенное хорошее столовое вино продавали по сорока копеек и по полтине. Французских и английских товаров была бездна, и они продавались втрое дешевле, чем ныне продаются московские кустарныепроизведения с казовым концом, т.е. напоказ плохое, а внутри вовсе негодное!

В это время, между 1804 и 1806 годом, появился в петербургском высшем обществе человек, способствовавший мне узнать лучшее общество, человек необыкновенный во всех отношениях, и до сих пор оставшийся неразгаданным. О нем я должен упомянуть, как о явлении весьма редком.

В наше время, когда гражданское общество, быв взволновано, как море, вошло в прежнее свое ложе и сверх того подчинилось аргусовым взглядам книгопечатания, уже не может быть подобного явления: мы теперь или все знаем, или хотим все знать, и если не можем проникнуть истины, то лжем и клевещем, чтоб, только показаться всезнающими. Тогда люди были снисходительнее и беспечнее: спешили жить, так сказать, бежали вперед, и редко оглядывались; каждый заботился о своем спокойствии и наслаждении, не беспокоя никого, и общество не составляло индийской касты, недоступной неодноплеменнику. Дворянство всех стран признавало всех своих сочленов равными. Очерки границ на географических картах часто изменялись, и старинные члены государства не смели пренебрегать новымисоотчичами и даже чужеземцами, находя в них все условия хорошего общества. Но обратимся к человеку, который мог бы быть героем весьма занимательного романа, если бы жизнь его была вполне известна.

Валицкий, польский шляхтич хорошей старинной, но обедневшей фамилии, воспитывался в Могилеве, на счет дяди моего (старшего брата моей матери), Крайчаго (т.е. кравчего) Литовского, Бучинского, будучи родственником (не знаю, в какой степени) фамилии Бучинских, и, оказав необыкновенные способности в науках, обладал необыкновенным природным умом. По окончании воспитания, дядя мой, по тогдашнему обычаю, подарил Валицкому бричку, четыре лошади, саблю, ружье, пару пистолетов; дал кучера и мальчика для прислуги; снабдил постелью, бельем и несколькими парами платья, и, вручив сто червонцев и несколько рекомендательных писем в Вильну и Варшаву, отправил молодого человека в путь, как говорится, куда глаза глядят, на все четыре стороны. Так велось в старинной Польше. Бедные дворяне, родственники или чужие, воспитывались на счет богатых, и потом, с подобным приданым, отправляемы были в свет, для искания счастья, или, как говорили поляки: на волокитство за фортуной (w umizgi do fortuny). У некоторых старых поляков был еще обычай, перед отправлением в свет своих питомцев, растянуть их на ковре, в гостиной, т.е. в лучшей комнате своего дома, и влепить сто ударов плетью (sto bizunow), ни за что, ни про что, без всякой вины, единственно для внушения осторожности и притупления гордости!

Но с Валицким этого не сделали.

Получив благословение и благие советы, он отправился в путь, незадолго до присоединения Белоруссии к России. Ему было тогда лет восемнадцать от рождения. С этих пор он пропал без вести, исчез как камень, брошенный в воду, и появился в Варшаве, после двадцатилетнего отсутствия из Польши, в начале Польской революции, графом и богатейшим человеком. Графство купли Валицкий в каком-то итальянском владении, и король Польский признал его в этом достоинстве, следовательно, он был не самозванец, как некоторые утверждали. Король, за пожертвование значительных сумм в пользу учебных заведений, наградил его орденом Св. Станислава первой степени. Мало того, что он был графом и миллионщиком, он находился в самых приятельских отношениях с значительнейшими фамилиями в Италии, Франции, Англии и Германии, и его хорошо принимали при многих дворах. Речь, тон, манеры, образ жизни, все обнаруживало в Валицком человека, привыкшего к высшему обществу, а жил он, как настоящий герцог времен Людовика XIV. Все терялись в догадках насчет приобретения Валицким богатства, и все старались приобрести его дружбу или благосклонность, потому что обеды его были знамениты во всей Европе, щедрость изумительная, обхождение самое лриятное, вкус во всем изящный, красноречие увлекательное и нрав самый веселый и уживчивый. Он был всю жизнь холост, но принимал и дамское общество, избирая для каждого бала новую хозяйку из высшего общества. В доме у Валицкого играли в карты, и он играл превосходно во все игры, выигрывал большие суммы, но и проигрывал иногда, и играл чисто, честно и приятно, был, как говорится, beau joueur, что тогда почиталось важным качеством в светском человеке. Общее мнение утверждало, что Валицкий составил себе богатство играю, но где и как — этого никто не знал наверное. Мне рассказывали, что несколько раз знаменитые шулеры, т.е. фальшивые игроки, составляли против него заговоры, чтобы обыграть его наверную, и всегда платили за это дорого!

Centre coquin, coquin et demi, говаривал Валицкий, и очищал до копейки шулеров, наказывая их за дерзкое покушение. Иногда он возвращал деньги некоторым шулерам, если они ему нравились, а чаще отдавал выигранное на бедных, не желая пользоваться, по его словам, штуками,употребляемыми для наказания неприятелей!

Не знаю, был ли таков Валицкий всегда, т.е. когда был беден; в последнее время, т.е. когда он выступил на светское поприще богачом, общее мнение утверждало, что он играл честно, но чрезвычайно искусно и счастливо, и каждый, почитавший себя хорошим игроком, смело садился с ним за карточный стол. В течение двадцати лет после возвращения Валицкого в отечество, даже зависть не могла бросить тени на его поведение, а репутация его оставалась неприкосновенной. Клевета истощала весь свой яд на неизвестный, тайный период жизни Валицкого: верного не было ничего.

Говорят, что он уже в глубокой старости, поселившись в Вильне, открыл все тайны своей жизни генералу Коссаковскому, с которым жил в тесной дружбе. Но эти тайны погребены вместе с обоими друзьями в могиле! Некоторые данные, однако ж, остались в памяти людей, и, доискиваясь математически неизвестного, по нескольким известным, кое-что открыто. Были люди, которые видывали Валицкого в различные эпохи и в разных краях, и он сам никогда не запирался, когда ему говорили правду, не объясняя, однако ж, подробностей, и не распространяясь в рассказах. Например, Валицкого спросили: «Правда ли, что князь Фр. Сап. встретил вас в крайней бедности, в Галиции?» — «Правда, отвечал Валицкий: я был без куска хлеба и без гроша денег, и князь сделал мне добро, которого я никогда не забуду». — «Как это было?» На этот вопрос Валицкий уже не отвечал, а отделывался обыкновенными фразами: это для вас не интересно, а для меня скучно, и т.п.

Верно то, что Валицкий имел смолоду страсть и необыкновенные способности к карточной игре, а как тогда все и везде играли, и азартные игры были не запрещены, то во всех трактирах и кофейнях, в больших и малых городах, метали банк и штос, и повсюду были целые шайки игроков, которые разъезжали по ярмаркам, как купцы с товарами, плелись за войском, как маркитанты, имели в городах свои открытые залы, и не стыдились своего ремесла. Еще я помню, в Вильне, так называемую, Серебряную залу, в доме генеральши Фитингоф, и в Варшаве (когда после Парижского мира была там главная квартира князя Барклая де Толли, до провозглашения Царства Польского) залу г-жи Нейман (pani Neymanowey), в Hotel de Hambourg, где каждый вечер метали банк и играли в штос, на нескольких столах, и где были в обороте сотни тысяч рублей! Многие полагали даже, что публичная игра, хотя и противна правилам порядка и нравственности, однако ж не производит столько бедствий, как игра тайная, в которой несколько шулеров, сговорившись, просто грабят неопытных или страстных игроков. На публичной игре трудно обманывать, потому что одни шулеры наблюдают за другими, и тотчас воспользуются случаем, узнав средства обмана. Валицкий, пустившись в свет искать счастья, стал играть в карты, выигрывал, проигрывал, и наконец доигрался до того, что в Лемберге остался совершенно на мели, и, как говорили, должен был, ради насущного хлеба, определиться в маркеры в трактире.

В то время между богатыми и знатными людьми было весьма много людей оригинальных, или, как ныне говорят, эксцентрических, т.е. людей, которые жили особой жизнью, вопреки своему рождению и состоянию, искали повсюду приключений, и большую часть жизни проводили в странствиях, инкогнито, мешаясь со всеми сословиями, посещая места самые низкие, и находя единственное наслаждение в сильных ощущениях, в внезапностях, в необыкновенных событиях, подвергаясь даже опасностям. Таков был и князь Фр. Сап., принадлежавший по рождению и богатству к разряду первых польских панов. В первой своей молодости он уже был главным начальником артиллерии литовской (генералом от артиллерии), получив это важное звание не заслугою, потому что он вовсе не служил, а милостью короля, желавшего склонить сильную партию его фамилии на свою сторону. Отец князя Фр. Сап. был канцлером. Во время всеобщего восстания в Польше, под начальством Костюшки, князь Фр. Сап. объявил, что он чувствует себя неспособным к такому высокому званию, предложил Костюшке выбрать достойного в генералы артиллерии, и сам поступил в капитаны. Этот поступок обнаруживает характер князя Фр. Сап.

Я знал его лично в Париже, и бывал у него в доме в Вильни и в имении его, в Гродненской губернии. Это был человек необыкновенного просвещения и образованности, умный, острый, милый, любезный в обхождении, без малейшей гордости, простодушный и добрый — но чудак! Он терпеть не мог всякой выставки богатства и всякого этикета, редко, только проездом, живал в своем великолепном поместье, и беспрестанно странствовал по Европе, с одним камердинером и запасом банкирских векселей в кармане, посещая игорные дома и все самые сокровенные места в больших городах. Кажется, будто Евгений Сю с него списал тип характера своего князя Родольфа, в Парижских Тайнах! И точно, князь Фр. Сап. в течение своей жизни сделал много тайного добра, спас многих несчастных от погибели, в бездне разврата, и даже многих отвлек от преступлений.

Вот пример, каким опасностям подвергался он, удовлетворяя страсти своей к приключениям. Это слышал я от него. В одно из своих путешествий во Францию, он, в дилижансе, познакомился с французом, весьма приятной наружности, хорошего тона и отличного образования. Приехав в Париж, они расстались, но, по какому-то особенному случаю, князь весьма часто встречал своего спутника, то в трактирах за обедом, то на прогулках, то в театре, и, встретясь, иногда проводил с ним целый день, находя удовольствие в его беседе. Ни тот, ни другой не спрашивали друг друга о месте жительства, хотя и знали один другого по фамилии. Француз называл себя графом старинной аристократии. Однажды, когда князь возвратился вечером домой, чтобы переодеться в театр, он нашел записку от своего прежнего спутника, в которой он просил князя заехать к нему на четверть часа, по весьма важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства, уведомляя, что он нездоров, и поэтому не может сам явиться, надеясь, впрочем, что князь, по благородству характера, не откажет ему в этом. Князь думал, что верно важное дело состоит в денежном пособии, как это не раз уже с ним случалось, и, взяв с собой несколько сот франков, отправился немедленно по адресу. Князь застал своего знакомца в шлафроке, в комнате, убранной со вкусом. В передней были два лакея. Попросив князя сесть, приятель сказал ему без обиняков, с веселою улыбкою: «Я уже давно волочусь за вами, любезный князь, и наконец достиг своей цели! Вы богаты, а я беден. Мне известно, что у вас в шкатулке несколько сот тысяч франков, и вы должны сейчас же написать к вашему камердинеру, чтоб он отдал ее моему посланному, в противном случае, вы не выйдете отсюда живым…» При этом он позвонил, и из передней вбежали два лакея, а из другой комнаты два человека ужасной физиономии, с пистолетами и кинжалами. Сопротивляться было невозможно, и князь, при своей неустрашимости и своем хладнокровии, беспрекословно исполнил требование разбойников. Один из них немедленно отправился в квартиру князя, а между тем спутник князя продолжал с ним разговор.

«Это, конечно, не вежливо», сказал он: «но ведь эта сумма не разорит вас вконец, а нам даст средство ускользнуть в Америку, от несносного здешнего правосудия, которое не дает нам покоя! Я знаю вас, князь, еще с последнего вашего пребывания в Париже», продолжал он: «и тогда еще хотел попросить вас поделиться со мной вашим достатком, но не успел, и должен был удалиться из Парижа, от здешней неотвязной полиции. Вы не поверите, как я обрадовался, встретив вас снова в Париже, и когда узнал, что вы отправляетесь в Седан, для осмотра суконной фабрики барона Нефлиса, поспешил туда перед вами, чтоб иметь удовольствие познакомиться с вами на обратном пути!.». — «Но неужели вы, с вашим образованием, не могли избрать лучшего и безопаснейшего средства к существованию?» возразил князь. «Я охотно помог бы вам в этом…» — «Вы и делаете это теперь», отвечал, смеясь, разбойник. «Я уже пробовал различные средства к приобретению состояния, но они мне не удавались, и вот теперь я уже связан, и не могу расстаться с моими любезными товарищами», промолвил разбойник, указывая на своих сообщников. «Впрочем», промолвил он: «ремесло хотя опасное, но прибыльное, как вы сами видите! Люди мы не злые, и не убьем вас, потому что вы добровольно покорились, а через час нас уже не будет в Париже…»

Пока они разговаривали таким образом, явился посланный и привез шкатулку. — «Браво!» воскликнул главный мошенник, и, обратясь к князю, сказал: «Вы сделали для нас много, и теперь должны довершить доброе дело. Мы вас свяжем, так осторожно, однако ж, чтобы вам не было больно, уложим в постель, завяжем рот, чтобы вы не кричали, и уйдем, а через восемь часов, оставшийся здесь приятель уведомит вашего камердинера, чтобы он освободил вас. Хотя это несколько неприятно, но все же лучше, чем быть зарезанным!.». Вдруг послышался у дверей стук… Главный разбойник выглянул в переднюю, и, закричав: «nous sommes trahis!» (нам изменили), бросился стремглав в другую комнату, а товарищи его за ним. В комнату вбежал камердинер князя с пистолетами, а с ним целая толпа вооруженных полицейских служителей. Полицейский комиссар, узнав от хозяина дома, что в эту квартиру ведут две лестницы, поставил караул у задних дверей, и эти пять человек разбойников, беглых каторжников, которых давно искала полиция, попались в западню! Их обезоружили, перевязали, а князю отдали шкатулку, посоветовав быть осторожнее в знакомствах.

Вот каким образом князь избавился от опасности и сохранил деньги. Камердинер его, француз, получив записку князя об отдаче шкатулки в чужие руки, тотчас догадался, что тут скрывается какое-нибудь злоумышление. Сперва он намеревался задержать посланного, но опасался, чтобы из этого не вышло чего-нибудь дурного, потому что князь писал, чтобы прислать шкатулку немедленно, без всяких расспросов. Он отдал шкатулку, но с лонлакеем последовал за посланным. Они бежали за фиакром, пока не нашли на улице другого наемного экипажа. Доехав до дома, где происходила эта трагическая сцена, камердинер велел лон-лакею узнать, по какой лестнице посланный понесет шкатулку, а сам поскакал к полицейскому комиссару. По особому счастью, у комиссара была в это время собрана полицейская команда, с которой он намеревался отправиться для обыска одного магазина, где хранилась контрабанда, и помощь князю поспела в самую пору. Но это происшествие вовсе не отучило князя от искания приключений, и он даже говорил, что это одно из самых приятных воспоминаний в его жизни! «Вы не можете себе представить», сказал он нам: «Какое блаженство чувствовал я, освободясь из этого разбойничьего гнезда! Таких минут нельзя купить за миллионы! Во-первых, деньги, находившиеся в шкатулке, казались мне выигранными; во-вторых, я почувствовал цену жизни, быв на волос от смерти; а в-третьих, я приобрел друга, в моем верном камердинере». Князь, пересчитав деньги, которые у него были в шкатулке, принудил камердинера взять вексель на эту сумму, и выплатил ее ему по возвращении в отечество.

Таков был человек, который встретил Валицкого в должности маркера, в Лемберге. Разговорившись с ним наедине, и узнав, кто он, князь, зная Бучинских, потому что сам имел огромные поместья в Белоруссии, предложил Валицкому свою помощь, и взял его с собой в Вену, в качестве компаньона. Князь уехал из Вены в Польшу, по делам, а Валицкий остался. Страсть к игре князь не почитал пороком, потому что она обладала им самим в сильной степени, и потому, полюбив Валицкого, он дал ему денег, чтобы, как говорят игроки, разыграться.

В каком-то закоулочком трактире, в Вене, Валицкий, в складке с несколькими товарищами, мелкими игроками, метал банк. Было уже заполночь. Счастье благоприятствовало банкиру, и карманы понтеров уже опустели. Компания намеревалась закрыть банк, как вдруг вошел в комнату высокий, сухощавый, пожилой человек, с длинными усами, в венгерской меховой шапке, закутанный в широкий венгерский плащ. Он смотрел пристально на игру, и вдруг взял со стола карту, подвинул к банку, и сказал: ва банк (va-banque! т.е. на весь банк». Товарищи Валицкого смутились, но он ободрил их, и сказал, что будет метать. — «Извольте прежде пересчитать деньги, и положите на стол соответственную сумму», сказал один из участников банка. Требование было справедливое, но венгерец не соглашался, и даже сказал, что с ним нет денег, но если они честные люди, то должны верить ему на слово. Товарищи Валицкого не соглашались, но он, взглянув пристально на венгерца, прочел в его физиономии какое-то благородство и величие, и сказал товарищам: «Отложите банк в сторону, я один отвечаю этому господину наслово, если он вызывает меня на честь!» — «Вот это я люблю!» сказал венгерец: «Мечите!» — Валицкий стал метать, и убил карту. Сосчитали деньги, всего было около пятисот червонцев. — «Теперь не угодно ли вам пожаловать со мною, для получения денег», — сказал венгерец. — «Как угодно», — отвечал Валицкий. Товарищи хотели сопровождать его, но венгерец не соглашался, приглашая одного Валицкого; он и в этом уступил венгерцу, невзирая на представления своих приятелей.

Они пошли по венским улицам, и венгерец остановился у великолепного дома, позвонил, и швейцар, в ливрее, отпер дверь и с изъявлением уважения посторонился. Венгерец повел Валицкого через ряд великолепных комнат, в кабинет, предшествуемый двумя лакеями со свечами. — «Извольте садиться», сказал венгерец. Валицкий сел. — «Кто вы такой?» спросил венгерец. — «Претендент короны польской!» отвечал находчивый Валицкий, догадавшись, что имеет дело с оригиналом. — «По какому праву?» возразил венгерец. — «По праву рождения», отвечал Валицкий: «Я природный польский шляхтич по фамилии Валицкий, а вам известно, что каждый польский шляхтич может быть избран в короли!» Венгерец улыбнулся. — «Итак, имею честь рекомендоваться», сказал он: «Я князь Э., магнат венгерский. Вам как претенденту короны польской, а мне, как магнату венгерскому, не следовало бы посещать такие места, как то, в котором мы встретились… но я делаю это, иногда, для рассеяния…» — «А я, по нужде», возразил Валицкий, и рассказал ему всю свою историю. Откровенность, ум и образованность молодого человека понравились магнату, который почитал обязанностью отплатить ему за оказанную доверенность. Отсчитав деньги, магнат простился с новым своим знакомцем, взяв его адрес.

По прошествии нескольких дней, вероятно после справки в полиции или у польского посланника, магнат пригласил Валицкого к себе обедать, и представил своим родственникам и аристократии, как своего приятеля, которому он обязан, и в судьбе которого он принимает самое искреннее участие. Валицкий так умел вести себя, что снискал общую благосклонность, и стал домашним в семействе магната, который полюбил его до того, что не мог без него обойтись. Через некоторое время магнату надлежало ехать в Париж с какими-то дипломатическими поручениями. Он взял Валицкого с собою, и ввел его во все дома, в которые сам был приглашаем, и между прочими к княгине Полиньяк, любимице королевы Марии Антуанетты. — Все это рассказывал мне француз Дерон, бывший при Валицком много лет сряду доверенным управителем дома. С этих пор прекращаются все подробности о Валицком. Известно только, что он удостоился чести быть представленным к французскому двору, бывал на вечерах у королевы, был хорошо принимаем во всех первых парижских домах, и в это время завел дружеские связи со многими знатными иностранцами, посещавшими Париж, и с членами дипломатического корпуса. Он путешествовал по Италии, по Англии, изъездил всю Германию, en grand seigneur, барином, и возвратился в Париж в начале Французской революции. Слышал я, что он даже имел случай оказать много услуг королевской фамилии, бывшей, при возвращении его в Париж, в несчастном положении, и пользовался особенной доверенностью королевы Марии Антуанетты. Валицкий никогда не вмешивался в политику, и весьма редко разговаривал о ней; но очевидно было, что он был аристократ в душе и монархист по убеждению. Находясь в Париже, во время революции, он знал многих из главных ее участников, и я сам слышал, как он, говоря однажды о Мирабо, сказал: mauvais plaisant et mauvais joueur (т.е. плохой шутник и дурной игрок). Он искренне сожалел о ниспровергнутом старинном порядке вещей во Франции, и вообще ненавидел революционеров. Когда перед ним сказали однажды, что Лафайет мог бы спасти престол и монархию, он с жаром воскликнул: «Никогда! Я знаю очень хорошо Лафайета», промолвил он: «он честный человек, но слаб характером, и в этом совершенно сходен с Костюшкой, с той разницей, что Костюшко простодушен и искренен, а Лафайет тщеславен, как кокетка!»

Возвратись в отечество графом, Валицкий купил несколько тысяч душ в Гродненской и Виленской губерниях, и между прочим богатое поместье Иезиоры, под Гродно. Он проживал то в Гродном, то в Вильне, а по восшествии на престол императора Александра переехал на житье в Петербург, где имел много знакомств по прежним связям за границей. Он сперва нанимал весь нижний этаж (rez-dechaussee) в доме графини Браницкой (ныне князя Юсупова, на Мойке), а потом купил собственный дом (в Большой Морской, на углу Почтамтского переулка, ныне дом г-на Норда), потому только, что прежняя его квартира была не на солнце. Комнаты графа Валицкого меблированы были с величайшим вкусом и великолепием. По возвращении Крузенштерна из путешествия вокруг Света, привезенные товары на кораблях Надежде и Неве продавались с аукциона в Правлении российско-американской компании (бывшей тогда в Гороховой, между Садовой и Семеновским мостом), и вся знать съезжалась туда ежедневно, покупать или любоваться произведениями Китая и Японии. Граф Валицкий купил лучшие вещи: китайские шелковые обои на несколько больших комнат, множество китайских и японских ваз и разных фарфоровых вещей, которыми были уставлены карнизы сперва в его квартире, а потом в его доме. Кроме того, он имел богатое собрание картин лучших мастеров.

Но что составляло истинное богатство, это множество драгоценных камней и различных галантерейных вещей, которые находились в ящиках, за стеклом, в его кабинете. Коллекция его золотых эмалированных табакерок почиталась, по справедливости, первой в Европе, и между ими находились известные в целом свете двенадцать эмалированных табакерок, с живописью знаменитого Петито. Эти табакерки, как всем известно, принадлежали французскому королю: о них было много толков, но известно, что в революцию множество королевских драгоценностей перешли в частные руки. Несколько столовых сервизов графа Валицкого изумляли богатством и изяществом, и к золотому сервизу, в коралловых черенках ножей и вилок, вставлены были драгоценные каменья. Между редкостями графа Валицкого известен целому свету его сапфир, изменявший свой цвет после захождения солнца, и послуживший г-же Жанлис предметом к написанию повести. А кто исчислит коллекцию его шалей, богатейших кружев, и т.п.!

Хотя бы граф Валицкий и не был так любезен, то самое любопытство заставляло бы навещать его, чтоб видеть его редкости. И потому неудивительно, что все петербургское высшее общество навещало его, и что его везде охотно принимали. Все, знавшие Петербург в эту эпоху, верно помнят графа Валицкого. Едва ли можно было найти столь приятного и занимательного человека в беседе, как он. Знав всех важнейших людей в Европе, и быв свидетелем необыкновенных событий, он имел в запасе множество анекдотов и происшествий, которые рассказывал чрезвычайно мило, умея придавать даже серьезным делам лак сатиры. Дамам он рассказывал о Версале, о Трианоне и праздниках Марии Антуанеты, о жизни парижского общества перед революцией, и т.п. Граф Валицкий обладал, кроме того, двумя весьма важными качествами, которые в свете имеют силу волшебных талисманов, а именно: он умел отлично угощать, по всем правилам изящной роскоши и утонченности, и умел кстати дарить. Люди, которые сроду не брали ни от кого и никаких подарков, иногда не могли отказаться от подарка графа Валицкого. Изящный вкус его служил образцом для самых образованных людей, и они с ним совещались при устройстве празднества или бала.

При этих светских добродетелях, граф Валицкий был чрезвычайно благотворителен. Он любил помогать несчастным, и сыпал деньги во все богоугодные заведения. Виленскому университету подарил он богатейшую коллекцию редких камней и минералов, которая носила прозвание Коллекции Валицкого; она ныне находится в Университете Св. Владимира, в Киеве. Кроме того, он устроил, в Вильне, фундуш для восьми бедных воспитанников, т.е. купил дом, в котором эти воспитанники жили, на полном его содержании, и имели надзирателя. Такой человек уже не принадлежит к толпе!..

При различных догадках об источниках богатства графа Валицкого, мне кажется, я больше других приближусь к истине, если скажу, что он приобрел богатство торговлей драгоценными каменьями (bijouterie), картинами, антикамии т.п. Бывая у него в доме во всякое время дня, знав всех его домашних и присматриваясь к ходу дел, я убедился в этом. Все петербургские ювелиры, особенно Г.Дюваль, бывали у него весьма часто по утрам, и то приносили вещи, то брали из ящиков графа Валицкого. Тремон, о котором я говорил выше, занимался у него этим делом, и вел переписку с Парижем, Лондоном, Амстердамом и другими богатыми городами, даже с Константинополем. Через тогдашнего банкира барона Раля переводились за границу и получались оттуда огромные суммы денег.

Все обнаруживало торговлю, которую граф Валицкий вел через других, вел секретно, потому что в то время в общество охотнее принимали хорошего карточного игрока и умного искателя приключений (aventurier), чем купца. Тогда было правилом, что для дворянина перо и шпага, а для купца аршин и весы, — и два сословия сходились только официально. Тогда аристократия почитала для себя унизительным подряды, торги, откупы, спекуляции, и порядочное дворянство подражало ему. Теперь, во Франции, денежная аристократия взяла перевес над породою, и разбогатевшие лавочники затерли потомков крестовых рыцарей и детей наполеоновских героев! Франции всегда подражает Северная Европа, и теперь, у нас, дворянство не только не стыдится торговли, напротив, люди гордятся оборотами, спекуляциями, подрядами и откупами, как предки наши гордились воинскими или гражданскими подвигами. Полезно ли всеобщее водворение торгового духа во всех сословиях общества? Это важный вопрос, предстоящий разрешению моралистов. В старину, во многих государствах дворянин лишался прав своих, если занимался каким-нибудь ремеслом. Разве ремесло, доставляющее честное пропитание, ниже торговли? Все это странности ума человеческого, bigarroures de I’esprit humain, которые приобретают важность от духа времени. Если разобрать дело основательно, то трудолюбивому ремесленнику удобнее сохранить чистоту нравов, нежели торговцу, потому что барыши завлекают человека далеко, далеко! Но с духом времени нельзя воевать. — Граф Валицкий в наше время мог бы явно торговать алмазами, и за это еще более был бы уважаем в свете, а тогда он соглашался на то, чтобы люди верили, будто он приобрел состояние играю, чтобы только скрыть свою торговлю.

Еще будучи кадетом, я видел в доме графа Валицкого почти всех тогдашних значительных людей, или людей, имевших вес в обществе. В моей детской простоте, я думал тогда, что под каждым напудренным тупеем скрывается палата ума, и что под каждой звездой на груди живет высокое чувство. С напряжением ума слушал я их речи, досадовал иногда, что не мог отыскать в них премудрости, и приписывал это моей глупости! Впоследствии узнал я смысл французской пословицы: 1’habit ne fait pas le moine, и русской поговорки: по платью встречают, а по уму провожают, т.е. узнал, что не все то золото, что блестит, — и разочаровался.

Матушка моя уехала домой, выиграв процесс; сестра вышла замуж и осталась в Петербурге, а я был произведен в офицеры, 11 октября 1806 года. Я готовил себя в свиту его императорского величества по квартирмейстерской части, но его императорскому высочеству цесаревичу в великому князю Константину Павловичу, нашему главнокомандующему и инспектору всей кавалерии, угодно было взять меня в Уланский имени его высочества полк. Его высочество знал меня еще в корпусе, удостаивал часто ласковым словом или шуткой, и потом, во всю жизнь свою, обходился со мной отечески, хотя я иногда, по молодости и ветрености, заслуживал его справедливый гнев. Даже на смертном одре вспомнил он обо мне! Мне не следует судить о долговременной и полезной службе престолу и отечеству столь высокого современного лица; но долг совести принуждает меня сказать, что у его высочества было добрейшее сердце, что душа его чуждалась всякой скрытности, всякой лжи и обмана, и что он был вовсе не злопамятен. Гнев его проходил мгновенно, если он не встречал хитростей и запирательства и видел искреннее сознание. Все служившие под его начальством любили его и сохранили к нему привязанность. Он благодетельствовал всем, и делился своим достоянием с нуждающимися. Мало этого: когда его просили, он входил даже в домашние дела, хлопотал в тяжбах своих подчиненных, мирил их с родственниками, даже принимал на себя сватовство. Он требовал от нас только ревностного исполнения службы и откровенности. Лжецов он презирал.

Какая разница в тогдашних ценах с нынешними! За уланский мундир с шитьем и широкими лампасами красного, т.е. самого дорогого сукна на панталоны, я заплатил только сорок рублей ассигнациями, тогдашнему знаменитому военному портному Зеленкову (бывшему потом подрядчиком и откупщиком, и оставившему после смерти миллионы). Тогда в России были только четыре полка, одетые в уланскую форму: наш, конно-польский, конно-литовский и конно-татарский; но название уланов носили только мы. Эполет вовсе не было в русской армии, и мы одни носили их. В магазинах не продавали ни уланских шапок, ни эполет, ни витишкетов. Шапки делали в полку, а прочие вещи на казенной фабрике. Уланская шапка, с широким галуном, эполеты и витишкеты стоили мне вместе сорок пять рублей. Лядунка сто двадцать рублей, шарф шестьдесят рублей ассигнациями. Заметьте, что тогда ни в гвардии, ни в армии не употребляли ни мишуры, ни плаке; все было чистое серебро и золото. О мишуре мы не имели понятия. Но относительно к этим вещам, другие мало изменились в цене. Седло со всем прибором стоило, у знаменитого тогда седельника Косова, сто двадцать пять рублей, а за полусапожки со шпорами, первому тогдашнему сапожнику Брейтигаму (кажется, тестю нынешнего Пеля) платили мы пятнадцать рублей ассигнациями. При шапках носили мы высокие белые султаны из перьев, и лучшие были берлинские. За хороший султан надлежало заплатить шестьдесят рублей ассигнациями; необыкновенно высоко, в сравнении с другими ценами. Тогда вообще употребляли английское привозное сукно, и лучшее стоило от семи до девяти рублей аршин. За лошадь заплатил я товарищу моему, корнету Прушинскому, триста рублей ассигнациями. За такую лошадь я дал бы теперь охотно две тысячи рублей!

Я имел обширный круг знакомства при выпуске моем в офицеры, но вступил в свет в такую эпоху, что не мог поддерживать светских связей. В наше время, военному человеку некогда было отличаться на паркете, под звуки очаровательной музыки, в кругу избранных красавиц: мы должны были проводить юность нашу на ратном поле, в бивачном дыму, под свистом пуль и шипением ядер, и ждать ежеминутно объятий смерти. Чудная эпоха, которая не скоро повторится на земле, эпоха истинно мифологическая! Битвы Титанов, общий переворот на земном шаре, падение и восстание царств, столкновение целых народов, ряды героев в их челе — все это мы видели, и участвовали в великих событиях, как капля воды в волнах разъяренного моря. Молодость наша прошла в тяжких трудах, в великих опасностях, и мы рано возмужали. Пролетит еще несколько лет, и много великих дел, совершившихся на наших глазах, уже не будут иметь очевидных свидетелей, перейдут в предания, и многие юноши с пламенной душой станут нам завидовать! Нам некогда было, в юности, наслаждаться, по каплям, приятностью светской утонченности, а в краткие промежутки, между кровавыми битвами и изнурительными походами, мы на лету ловили светские радости, и тем выше ценили их!.. Закаленные в боевых трудах и свыкшиеся с опасностями, все наши современники сохранили до поздних лет и крепость тела, и энергию души. Воины Александра и Наполеона, как некогда сподвижники Энея и Агамемнона, обращают на себя внимание умных людей нового поколения! Говорю не о себе — я нуль в этом счете, но указываю на людей, и ныне достойно подвизающихся на поприще службы, или оставивших по себе незабвенную память!.. О многих из них я вспомню теперь…

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА III

 

Дух военной молодежи. — Молодечество и удальство. — Образчик тогдашней разгульной жизни. — Гвардейская пехота и конница. — Флот. — Молодецкая жизнь и погибель лейтенантов Давыдова и Хвостова. — Геркулес-Лукин. — Примеры дружбы и самоотвержения. — Избавление Головнина из японского плена. — Уланский его императорского высочества цесаревича и великого князя Константина Павловича полк. — Начало полка. — Беглый взгляд на политическое состояние Европы, предшествовавшее войне 1805 г. — Дюрок в Петербурге. — Общее уважение к нему. — Начало военных действий. — Уничтожение австрийской армии. — Знаменитая ретирада Кутузова из-под Кремса до Вишау. — Русская армия при Ольмюце. — Приход гвардии. — Аустерлицкое сражение. — Уланский его высочества полк в сражении под Аустерлицем. — Причина успеха французов. — Последствия Аустерлицкой победы. — Пресбургский мир. — Твердость императора Александра. — Новая война 1806 г. — Пруссия устремляется против Франции.

 

«Где друзья минувших лет, Где гусары (или уланы) коренные?» и т.п.

Д. В. Давыдов

 

Все перешло в предание! Ни следа, ни эха прежних лет! Кажется, будто два столетия отделяют нас от той эпохи, в которую я вступил в военную службу. Образец русских гусар, первый русский партизан в Отечественную войну, поэт-воин Денис Васильевич Давыдов списал с натуры кавалерийскую жизнь своего времени:

 

«Я люблю кровавый бой;

Я рожден для службы царской!

Сабля, водка, конь гусарский,

С вами век мой золотой!

Я люблю кровавый бой,

Я рожден для службы царской!»[39]

 

Так, в самом деле, думали девять десятых офицеров легкой кавалерии, в начале нынешнего столетия!

Прошу моих читателей заметить, что этими словами я вовсе не намерен хвалить старину, или приглашать юношество к возобновлению прошлого; напротив, все улучшается и совершенствуется, и в старину много было такого, что забавно только в рассказе, а дурно на деле. Но я обязан рассказать, что было!..

Характер, дух и тон военной молодежи и даже пожилых кавалерийских офицеров составляли молодечество, или удальство. «Последняя копейка ребром» и «жизнь копейка-голова ничего», — эти поговорки старинной русской удали были нашим девизом и руководством в жизни. И в войне и в мире мы искали опасностей, чтоб отличиться бесстрашием и удальством. Попировать, подраться на саблях, побушевать, где бы не следовало, это входило в состав нашей военной жизни, в мирное время. Молодые кавалерийские офицеры были то же (и сами того не зная), что немецкие бурши,[40] и так же вели вечную войну с рябчиками[41],как бурши с филистерами[42].

Эта военно-кавалерийская молодежь не хотела покоряться никакой власти, кроме своей полковой, и беспрерывно противодействовала земской и городской полиции, фланкируя противу их чиновников. Буянство хотя и подвергалось наказанию, но не почиталось пороком и не помрачало чести офицера, если не выходило из известных, условных границ. Стрелялись чрезвычайно редко, только за кровавые обиды, за дела чести; но рубились за всякую мелочь, за что ныне и не поморщатся. После таких дуэлей наступала обыкновенно мировая, потом пир и дружба. Тогда бы не каждый решился мурлыкать вам в ухо, во время .пения какой-нибудь знаменитой певицы, хлопать или шикать в театре, наперекор общему мнению, наступать на ноги без извинения, говорить на ваш счет дерзости, хоть не прямо в лицо, клеветать заочно и распространять клевету намеками. Тогда бы два десятка молодцов вступились за приятеля и товарища, и наказали бы дерзкого и подлого клеветника. Корпус офицеров в полку — это была одна семья,родные братья: все у нас было общее — и деньги, и время, и наслаждения, и неприятности, и опасности.

Но от офицера требовалось, чтобы он знал хорошо службу и исполнял ее рачительно. Краеугольными камнями службы, на которых утвержден был порядок и все благоустройство полка, были эскадронные командиры и ротмистры, люди уже в зрелых летах, а иногда и пожилые, опытные, посвятившие жизнь службе, из любви к ней. Большая часть эскадронных командиров и ротмистров были суворовские воины, уже крещенные в пороховом дыму. Они обходились с нами, как обходятся добрые родители с детьми-повесами, но добрыми малыми, прощали нам наши шалости, когда это были лишь вспышки молодости, и требовали только исполнения обязанностей службы, храбрости в деле и сохранения чести мундира. Офицер, который бы изменил своему слову, или обманул кого бы то ни было, не мог быть терпим в полку. Правда, мы делали долги, но не смели обмануть ни ремесленника, ни купца, ни трактирщика. В крайности офицеры складывались, и уплачивали долг товарища, который в свою очередь выплачивал им, в условленные сроки. Офицерская честь высоко ценилась, хотя эта честь имела свое особенное, условное значение.

Гвардия тогда была малочисленна, и состояла из пехотных полков: Преображенского, Семеновского, Измайловского, одного батальона егерей и кавалерийских полков: Кавалергардского, Лейб-гвардии конного, Гусарского (каждый полк в пять действующих эскадронов, с шестым запасным эскадроном) и Казачьего, в два эскадрона; гвардейская артиллерия состояла из одного батальона в четыре роты. К гвардейскому корпусу принадлежали Лейб-гренадерский полк и наш, Уланский его высочества.

Солдаты в гвардии все были необыкновенно высокого роста и вообще прекрасной наружности. Не трудно было выбрать из всей армии взрослых и красивых людей, для составления нескольких полков гвардии. В Кавалергардском, Преображенском и Семеновском полках был особый тон и дух. Этот корпус офицеров составлял, так сказать, постоянную фалангу высшего общества, непременных танцоров, между тем, как офицеры других полков навещали общество только по временам, наездами. В этих трех полках господствовали придворные обычаи, и общий язык был французский, когда, напротив, в других полках, между удалой молодежью, хотя и знавшею французский язык, почиталось неприличием говорить между собой иначе, как по-русски. По-французски позволялось говорить только с иностранцами, с вельможами, с придворными и с дамами, которые всегда были и есть француженки, вследствие первоначального их воспитания. Офицеров, которые употребляли всегда французский язык вместо отечественного, и старались отличаться светскою ловкостью и утонченностью обычаев, у нас называли хрипунами, оттого, что они старались подражать парижанам в произношении буквы г (grasseyer). Конногвардейский полк был, так сказать, нейтральным, соблюдая смешанные обычаи; но лейб-гусары, измайловцы и лейб-егеря следовали, по большей части, господствующему духу удальства, и жили по-армейски. О лейб-казаках и говорить нечего: в них молодечество было в крови.

Генерал Малютин, командовавший Измайловским полком, отличался в Петербурге старинным русским хлебосольством, молодечеством и удальством. В Измайловском полку были лучшие песенники и плясуны, и как тогда был обычай держать собственные катера, то малютинский катер был знаменит в Петербурге своим роскошным убранством и удалыми гребцами-песенниками. Вот образчик тогдашней жизни. Осенью, 1806 года, в пять часов пополудни, отправился я в Измайловские казармы, чтобы навестить, по обещанию, поручика Бибикова. На половине Вознесенского проспекта услышал я звуки русской песни и музыки. У Измайловского моста я нашел такие густые толпы народа, что должен был слезть с дрожек и пробираться пешком. Что же я тут увидел! Возле моста, на Фонтанке, стоял катер генерала Малютина. Он сидел в нем с дамами и несколькими мужчинами, а на мосту находились полковые песенники и музыканты, и почти все офицеры измайловского полка, в шинелях[43] и фуражках, с трубками в зубах. Хоры песенников, т.е. гребцы и полковой хор, то сменялись, то пели вместе, а музыканты играли в промежутки. Шампанское лилось рекой в пивные скатаны, и громогласное ypal раздавалось под открытым небом. В самое это время, государь-император подъехал, на дрожках, с набережной Фонтанки, шагов за пятьдесят от толпы народа, и спросил у полицейского офицера: «Что это значит?» — «Генерал Малютин гулять изволит!» отвечал полицейский офицер, и государь-император приказал поворотить лошадь, и удалился. Тогда это вовсе не казалось странным, необыкновенным или неприличным. Другие времена, другие нравы! Разумеется, меня схватили под руки и заставили вместе пировать. Часов в восемь вечера, в темноте, почти все мы отправились на катерах, украшенных разноцветными фонарями, на Крестовский остров, с песенниками и музыкой, где, на даче, занимаемой генералом Малютиным только для прогулок, приготовлен был ужин. Мы возвратились домой утром.

Жаль мне, когда я подумаю, как доставалось от наших молодых повес бедным немецким бюргерам и ремесленникам, которые тогда любили веселиться со своими семействами в трактирах на Крестовском острове, в Екатерингофе и на Красном кабачке. Молодые офицеры ездили туда, как на охоту. Начиналось тем, что заставляли дюжих маменек и тетушек вальсировать до упаду, потом спаивали муженьков, наконец затягивали хором известную немецкую песню: Freu’t euch des Lebens, упираясь на слова Pflucke die Rose, и наступало волокитство, оканчивавшееся обыкновенно баталией. Загородные разъезды содержались тогда лейб-казаками, братьями уланов. Кутили всю ночь, а в 9 часов утра все являлись к разводу, кто в Петербурге, кто в Стрельне, в Петергофе, в Царском Селе, в Гатчине, и как будто ничего не бывало! Через несколько дней приходили в полки жалобы, и виновные тотчас сознавались, по первому спросу, кто был там-то. Лгать было стыдно. На полковых гауптвахтах всегда было тесно от арестованных офицеров, особенно в Стрельне, Петергофе и в Мраморном дворце.

Слава Богу, что всего этого теперь нет, и что это перешло в предание! Должен, однако ж, я сознаться, что никогда и нигде не видал я такой дружбы, как между тогдашними молодыми офицерами гвардейского корпуса, и никогда не встречал так много добрых ребят, благородных и вместе с тем образованных молодых людей. Жили не только весело, но и бестолково; любили, однако ж, и чтение, и театр, и умную беседу. Не знаю как, но на все было время, и служба шла своим порядком. Во флоте было еще более удальства. Кто не слыхал о капитане Лукине и его геркулесовской силе? Насчет Лукина носились самые несбыточные анекдоты, которые хотя бы в существе были и несправедливы, но рисуют дух времени. Чему верили и что рассказывали, то и нравилось. Говорили, что во время пребывания Лукина в Англии, один англичанин заспорил с ним насчет смелости и решительности обоих народов, утверждая, что русский никогда не решится на то, на что покусится англичанин. — «Попробуй», сказал Лукин. — «Вот, например, ты не смеешь отрезать у меня носа!» возразил англичанин. «Почему же нет, если ты захочешь», отвечал Лукин. — «На, режь!» воскликнул англичанин, в энтузиазме. Лукин прехладнокровно взял нож со стола, отрезал у англичанина конец носа, и положил на тарелку. Сказывали, что англичанин, старый и отчаянный моряк, не только не рассердился за это на Лукина, но подружился с ним, и вылечившись, приезжал навестить друга своего, в Кронштадте. — Лукину предложили в Англии кулачный поединок (to box). Вместо одного, он вызвал вдруг лучших четырех боксеров, и каждого из них, по очереди, перекинул через свою голову, ухватив за пояс. — Быв выслан наберег в городе Ширнесе, для приема такелажа, с двадцатью матросами, Лукин вмешался в спор английских моряков с их канонирами, и наконец объявил войну обеим партиям, и в кулачном бою, со своими двадцатью удальцами, прогнал всех. В городе заперли лавки, жители спрятались в домах, и Лукин, празднуя победу, возвратился на корабль с песнями. Подобных анекдотов о Лукине было множество; но при своем удальстве и гульбе он был добрейший человек.

Лукин командовал кораблем во флоте Сенявина, и бросясь на несколько турецких кораблей, погиб геройской смертью. Покойный государь-император Александр Павлович облагодетельствовал семейство Лукина, по просьбе известного всей России и Европе лейб-кучера Ильи, который прежде принадлежал Лукину и питал к нему всегдашнюю привязанность.

Вся гвардия и армия знала о дружбе и похождениях лейтенантов Давыдова и Хвостова, русских Ореста и Пилада, которые и жили и страдали вместе, и дрались отчаянно, и вместе погибли. Флотские лейтенанты Хвостов и Давыдов служили в американской компании, командуя ее судами. Известно, что с Крузенштерном, отправившимся на первое плавание русских вокруг Света, послан был камергер Резанов, в звании посла, для заключения торговых трактатов с Китаем и Япониею. Русских не только не приняли в Японии, но и оскорбили отказом. Находясь в Петропавловском порту, на обратном пути, Резанов за столом сказал, что русская честь требует, чтоб отомстить варварам. В числе гостей были Хвостов и Давыдов. «Дайте только позволение», возразил Хвостов: «а я заставлю японцев раскаяться!» В порыве гнева Резанов написал несколько строк, в виде позволения, и отдал Хвостову, который немедленно отправился, с другом своим Давыдовым, на свой бриг, и велел собираться к походу. На другое утро, когда первый пыл досады прошел, Резанов хотел взять обратно данное им позволение отмстить японцам, но уже было поздно. Хвостов не соглашался возвратить бумаги, и немедленно отплыл в Японию. С одним бригом, слабо вооруженным, он наделал столько хлопот японцам, что все их государство пришло в движение, Хвостов и Давыдов брали их суда, делали высадки на берег, жгли города и селения, и только за недостатком боевых припасов возвратились в Петропавловский порт, с богатейшей добычей.

В Петропавловском порту начальствовал тогда известный всему флоту капитан 1-го ранга Бухарин, кончивший самым несчастным образом свое служебное поприще. Тогда в Сибири, Бог весть, что делалось! Бухарин посадил под крепкий караул Хвостова и Давыдова и овладел всем грузом. Хвостов и Давыдов ушли из тюрьмы, и пешком пробрались через всю Сибирь, не показываясь в городах и следуя проселочными дорогами. Они встретились в сибирских пустынях с известным в то время разбойником, начальствовавшим толпою беглецов. Присутствие духа и молодечество Хвостова и Давыдова понравились разбойнику, и он помог им пробраться в Россию. Когда все почитали Хвостова и Давыдова погибшими, они внезапно появились в Петербурге. Разумеется, что их отдали под суд; но государь-император, по благости своей, предоставил им средство загладить проступок, и послал их на гребной флот, в Финляндию, которую тогда покоряли русские войска. Хвостов и Давыдов вскоре прославились отчаянным мужеством и блистательными подвигами. Имена их были известны в финляндской армии.

В одном морском сражении ядром пробило подводную часть канонирской лодки, на которой находился Хвостов. Он мгновенно сорвал с себя мундир, и заткнул им дыру. Главнокомандующий граф Буксгевден привез обоих друзей в главную квартиру, и в награду за их подвиги велел отдать гауптвахте генеральскую почесть. Государь-император, по окончании финляндской войны, простил Хвостова и Давыдова, и они возвратились в Петербург. Вдруг оба они пропали без вести, а как в это же время американский купеческий бриг прошел без осмотра, при сильном ветре, мимо брандвахты, за Кронштадтом, и не заявил бумаг, то многие, зная беспокойный дух Хвостова и Давыдова, полагали, что они, по страсти к приключениям, ушли в Америку. Это казалось тем более вероятным, что шкипер американского брига был приятель Хвостова и Давыдова, оказавших ему услугу в Ситхе. Наряжена была комиссия для исследования дела, но она ничего не открыла.

Два года прошли в неизвестности о судьбе наших храбрых моряков, а на третий год прибыл в Петербург тот же самый американский шкипер. Он объяснил дело. За день до отъезда его из Петербурга в Кронштадт, Хвостов и Давыдов обедали у него, на Васильевском острове. Они пропировали долго за полночь, и возвращались, когда уже начали разводить Исаакиевский мост. Только один плашкоут был выдвинуть наполовину. — «Воротимся!» сказал американский шкипер, провожавший их. — «Русские не отступают!» возразил Хвостов: «Вперед! Ура!» Хвостов и Давыдов хотели перепрыгнуть через пространство, казавшееся небольшим в темноте, упали в воду — и поминай, как звали! Опасаясь задержки, шкипер тогда промолчал, а люди, разводившие мост, также боялись ответственности, и несчастный случай остался тайной. Замечательно, что тел не выброшено нигде на берег.

Я знал хорошо и Хвостова и Давыдова, и в Финляндскую войну, и в Петербурге. Умные, образованные, прекрасные офицеры, но пылкие и неукротимые молодые люди, поставлявшие все наслаждения в жизни в том, чтоб играть жизнью!

Может ли быть что трогательнее дружбы П.И.Рикорда (ныне адмирала) и В.М.Головнина (умершего в чине контрадмирала)! Когда Головнин был задержан в Японии, Рикорд решился или умереть, или освободить друга своего из плена варваров, и успел в своем предприятии[44].

Геройский дух одушевлял флот наш, и все тогдашние офицеры, которые только имели случай отличиться чем-нибудь, составили себе имя! — Уланы жили в большой дружбе с флотскими, и часто съезжались или в Стрельне, или в Кронштадте. Вся армия одушевлена была тем же духом молодечества, и во всех полках были еще суворовские офицеры и солдаты, покорившие с ним Польшу и прославившие русское имя в Италии. Славное было войско, и скажу, по справедливости, что Уланский его высочества цесаревича Константина Павловича полк был одним из лучших полков по устройству и выбору людей, и по тогдашнему духу времени превосходил другие полки в молодечестве. — Страшно было задеть улана!

Расскажу, каким образом возникли уланы в русском войске. Прежде не было уланских полков. После покорения и разделения Польши, император Павел Петрович, чтобы дать приличное занятие множеству польской шляхты, поручил генералу Домбровскому[45] устроить конно-польский полк, на правах и преимуществах прежней польской службы. Полк не получал рекрут, но формировался и комплектовался вольноопределяющимися, на вербунках. Шляхта образовала переднюю шеренгу, и каждый солдат из шляхты назывался товарищем. Вторую шеренгу составляли вольноопределяющиеся, не доказавшие шляхетского происхождения, и назывались шеренговыми. Служили по капитуляции,т.е. вступали в службу на шесть на девять и на двенадцать лет. Унтер-офицеры из товарищей назывались наместниками, и производились на вакансии в офицеры. Они были одеты, как старинные польские уланы пинской бригады, носили длинные синие куртки, с малиновыми отворотами, синие шаровары с такими же лампасами, уланские шапки, вроде стоячих конфедераток, и запускали волосы до половины шеи, a la Kosciuszko. После, по тому же образцу, сформированы были, вербунками, Конно-литовский и Конно-татарский полки. Все эти три полка были отличные и по выправке, и по устройству, и по храбрости. Они вооружены были карабинами и пиками с флюгером, как уланы; но имени улан не существовало.

В начале 1803 года предположено было сформировать несколько новых кавалерийских полков, и генералу барону Винценгероде, пользовавшемуся особенным благоволением государя-императора, поручено было формирование Одесского гусарского полка. В это же самое время к австрийской миссии в Петербурге прибыл австрийский уланский офицер граф Пальфи, родом венгерец, молодец и красавец, сложенный, как Аполлон Бельведерский. Уланский мундир в обтяжку сидел на нем бесподобно, и все дамы и мужчины заглядывались на прекрасного улана. Уланский австрийский мундир был усовершенствованный старинный польский уланский наряд, с той разницей, что куртка с тыла была сшита колетом, и не имела на боках отворотов, что она и панталоны были узкие, в обтяжку, и шапка была красивой формы, как нынешние уланские шапки, а при шапке был султан. Его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, носившему звание инспектора всей кавалерии, чрезвычайно понравился этот мундир, и он испросил у государя императора соизволения на сформирование уланского полка. Государь-император, согласясь на это, отдал ему Одесский гусарский, еще не сформированный полк, назвав полк именем цесаревича. Полк состоял в инспекции[46] генерала Боуера, любимца его высочества, и Боуеру немедленно поручено было выбрать людей из других кавалерийских полков и дополнить лучшими рекрутами. Штаб-квартира полка назначена в местечке Махновке, в Киевской губернии.

Барон Винценгероде был употреблен по дипломатической части, и его высочество избрал в командиры своего полка одного из лучших кавалерийских офицеров русской армии, шефа знаменитого Тверского драгунского полка, генерал-майора барона Егора Ивановича Меллера-Закомельского. Его высочество с пламенною любовью занялся формированием полка своего имени, и по нескольку раз в год ездил в Махновку, а между тем из Петербурга высланы были толпы разных ремесленников, а некоторые выписаны были даже из Австрии, для обмундирования полка.

Обучение людей и выездка лошадей производились успешно. Его высочество находился в беспрерывной и постоянной переписке с генералом Меллером-Закомельским, и занимался всеми подробностями по части устройства полка. Случайно сохранилась у меня часть этой переписки, доказывающей и заботливость его высочества о полке, и необыкновенное познание службы, и прямодушие его, и доверенность к генералу Меллеру-Закомельскому. Ездовые его высочества беспрестанно разъезжали между Петербургом и Махновкой, и привозили то офицерские вещи, то деньги в полк. В одном из этих писем к генералу Меллеру-Закомельскому, его высочество сам назначил всех эскадронных командиров полка[47].

Атаман Войска Донского, граф Матвей Иванович Платов, дал в полк лучших донских лошадей, а недостающее число куплено было майором Сталинским. Впрочем, донские лошади, как они ни хороши, оказались неспособными для регулярной конницы. Уланское седло, с полным вьюком и пистолетами, для донской лошади слишком тяжело, и она никогда не может привыкнуть к мундштуку. Во время атак часто случалось, что донские лошади заносили уланов в средину неприятеля.

В начале весны 1804 года полк был уже сформирован, и его высочество вытребовал в Петербург пятерых офицеров и пятерых унтер-офицеров (преимущественно из дворян), для усовершенствования их в кавалерийской службе, под личным надзором его высочества. Выбрали из полка самых молодцов. Из них помню я штабс-ротмистра Вуича и поручика Фаща, с которым я был очень дружен впоследствии. На вахтпарадах взоры всех обращены были на улан, и народ толпился вокруг их на улицах. Его высочество возил их в частные дома, которые он удостаивал своим посещением, и уланский мундир вошел в моду. Его высочество был чрезвычайно доволен, и писал к генералу Меллеру-Закомельскому, от 19 марта 1804 года: «Messieurs les officiers de mon regiment sont arrives il у a de cela une semaine, ainsi que les sous-officiers.II sont bien bons, beaux et zeles pour le service, etc., т.е. господа офицеры и унтер-офицеры моего полка прибыли сюда за неделю перед сим; они добрые ребята, молодцы и усердны к службе», и проч. Было множество охотников в уланы, и много гвардейских офицеров просили о переводе их в полк его высочества; но он всем отказывал, чтоб (говоря нашим военным языком) не посадить старших другим на голову.

В гвардии и армии офицеры и солдаты были тогда проникнуты каким-то необыкновенным воинским духом, и все с нетерпением ждали войны, которая при тогдашних обстоятельствах могла каждый день вспыхнуть. С самого восшествия на престол императора Александра Павловича, политический горизонт был покрыт тучами, по обыкновенному газетному выражению. Тогда во всех петербургских обществах толковали о политике, и даже мы, мелкие корнеты, рассуждали о делах! Это было в духе времени. Существовали две партии: мирная и военная. Одни хотели нейтралитета и мира с Франциею, другие желали союза с Англиею и войны с Франциею. Для пояснения дела я должен припомнить тогдашнее положение дел в европейском политическом мире.

При восшествии на престол императора Александра Павловича, Россия, хотя и была уже в мирных сношениях с Франциею, но мирный трактат еще не был заключен. Император Павел Петрович вооружился против Французской Республики, с великодушною целью восстановления законных престолов не только в Италии, но и в самой Франции, и возвращения Голландии прежней ее самостоятельности. Но убедившись, что Австрия намеревается завоевать Италию для себя, не приняв плана Суворова к вторжению в южную Францию, и оставив Корсакова в Швейцарии, и что англичане, завладев голландским флотом, всю тяжесть войны сложили на русских, император Павел Петрович отозвал Суворова из Италии и генерала Германа из Голландии, и оставшись нейтральным в отношении к Австрии, объявил войну Англии. С Франциею начались переговоры о мире, коего главными условиями долженствовали быть восстановления престолов королей Сардинского и Неаполитанского. В этой цели император Павел Петрович выслал обер-егермейстера Василия Ивановича Левашова в Италию, где, после блистательного окончания войны, французы распоряжались как дома, и куда съехались дипломаты разных стран для трактования о мире. Наполеон, приобрев уже особенное благоволение императора Павла Петровича, возвращением без размена русских пленных, одетых и вооруженных на счет Французской Республики, еще более привязал к себе императора блистательным приемом, оказанным Василию Ивановичу Левашеву везде, где находились французские войска, хотя он и не носил звания посла. Василий Иванович Левашов, хотя и не бывал прежде дипломатом, но был человек умный, благородный, с отличной манерой, и знал свет и людей. Он очаровал Мюрата, начальствовавшего французскими войсками в Италии. Города были иллюминованы в честь доверенного лица русского императора; при занимаемых им домах ставили почетные караулы, с знаменем, и в честь его давали народные празднества. При заключении мирных условий (6—18 февраля 1801 г.), подписанных Мюратом, существование королевства Неаполитанского, в угождение императору Павлу Петровичу, обеспечено. Насчет других требований производились с Франциею переговоры в Париже, тайным советником Колычевым, и хотя требования России встречали много препятствий, однако ж переговоры не прерывались до самой кончины государя.

В это время первый консул Французской Республики пользовался почти всеобщей любовью и, по крайней мере, всеобщим уважением в Европе. Будучи только полководцем, он не мог ответствовать за политику Франции, и из тягостных для Европы войн ему досталась в удел только слава. Ниспровергнув бестолковую директорию и приняв бразды правления, Наполеон начал действовать в духе общего европейского порядка, и приглашал все европейские державы к миру. Презрение его к революционерам, ненависть к буйным правилам революции и его аристократический дух, которым он руководствовался во всех своих нововведениях, старание его ввести во Франции порядок, и сношения с римским престолом о восстановлении Христианской религии — все это привлекало к нему сердца государей и народов, в надежде, что он прекратит политическую горячку Франции, ввергнувшую всю Европу в крайнюю опасность. Наполеон Бонапарте был тогда всемирным героем. Его портреты и эстампы, изображающие его военные подвиги, продавались во всех городах Европы и украшали стены гостиных всех образованных людей. Тогда была дамская мода носить на груди силуэты любимых особ, и во всех столицах, даже и в Петербурге, многие дамы носили силуэты первого консула Франции. — Император Александр Павлович разделял общее уважение к первому консулу, которого главные выгоды тогдашнего положения основывались на мире с Россиею. Без этого Наполеон никогда не мог надеяться на заключение выгодного мира с Англией.

Для поздравления государя с восшествием на престол, а главное, для выведания образа мыслей государя насчет европейской политики, первый консул выслал в Петербург первого своего любимца, адъютанта Дюрока, бывшего потом герцогом Фриульским и великим маршалом (то же, что министром) двора императорского. Я хорошо помню эту эпоху. Появление Дюрока в Петербурге произвело удивительный эффект. Только и разговоров было что о нем! Видели ли вы Дюрока? говорили ли с Дюроком? это были общие вопросы. Великий князь цесаревич Константин Павлович привозил Дюрока к нам в корпус, и делал перед ним батальонное учение, и Дюрок разговаривал со многими кадетами, знавшими французский язык, расспрашивал о науках, и вообще был чрезвычайно доволен корпусом. Дюрок был прекрасный мужчина, чрезвычайно стройный, и одевался щегольски. Волосы у него были темного цвета, остриженные ровно на всей голове, и курчавые. Он не пудрился. Впервые увидели мы человека в военном мундире без косы и без пудры. Его прическа вошла в моду между дамами, и называлась a la Duroc. Ему было тогда только двадцать девять лет от роду (он родился в 1772 году), но он уже был опытен в делах, будучи доверенным лицом гениального человека. Дюрок обладал необыкновенным природным умом, был красноречив, но воздерживался в речах, чуждаясь всякого фанфаронства, был чрезвычайно любезен в обращении и ловок. Он находился при Наполеоне во всех сражениях в Германии, Италии и Египте, и везде отличался необыкновенным мужеством. Лучи славы Маренго, Аркола и Пирамид отражались на Дюроке, и он казался чем-то необыкновенным, по близким связям с гениальным человеком. Дюрок и в Петербурге, и в Берлине, куда он также послан был с дипломатическими поручениями, снискал отличный прием и при дворе, и в высшем кругу общества, и приобрел уважение к своему характеру.

Дюрок нашел в императоре Александре Павловиче самые мирные расположения. Государь, для утверждения прочного трактата, решился отступить от многих требований своего родителя, отказался от обладания островом Мальтою, от очищения Египта французами, настаивал только на сохранении в целости владений союзников своих, королей Неаполитанского и Сардинского, и о вознаграждении немецких князей за лишение их владений на левом берегу Рейна, и даже, в угодность первому консулу, отозвал Г.Колычева из Парижа, на гордость которого он жаловался. Послом назначен в Париже граф Марков. Но Дюрок не мог убедить государя обратиться к системе морского нейтралитета северных держав, объявленного императрицей Екатериной, и император Александр, во время переговоров о мирном трактате с Франциею, подписанном графом Марковым в Париж, 8—20 октября 1801 года, заключил конвенцию с Англией, 3—17 июня 1801, на основании прежних договоров. Таким образом хотя Россия и была со всеми в мире, но не могла надеяться на прочность его в Европе до окончания войны Франции с Англией.

В Амиене происходили переговоры о всеобщем успокоении Европы, и наконец заключен знаменитый Амиенский трактат, 1—13 марта 1802 года, который, не удовлетворив никого вполне, вмещал в главнейших статьях своих семена раздора. При исполнении условий трактата, Франция и Англии, толкуя каждую статью по-своему, не могли согласиться, и после долгих споров, война снова вспыхнула между ими, в начале мая 1803 года. Первый консул, намереваясь нанести решительный удар Англии, собирался к высадке в сердце ее, и учредил лагерь при Булони, где были собраны лучшие его войска, а между тем занял берега Италии, Голландии, и ввел войска в Ганновер, принадлежавший Англии, предложив императору Александру посредничество между Францией и Англией. Оно, однако ж, не имело никакого успеха, тем более, что император Александр, отказываясь великодушно от всех личных выгод и даже от Мальты, которую Франция предлагала сама России, требовал только обеспечения независимости европейских государей и прекращения вмешательства Франции в их дела, и на этом основании настаивал, чтобы Франция вывела войска из Неаполя и Ганновера, и признала нейтралитет северной Германии. Первый консул не соглашался на это, и между Францией и Россией настала холодность, которая превратилась в неприязнь со стороны Франции, от гордых поступков русского посла в Париже, графа Маркова, который поставлял себе в удовольствие унижение первого консула и всех властей Французской Республики. Тщетно император Александр приглашал Австрию и Пруссию соединиться, для восстановления разрушенного равновесия в Европе хищной политикой Франции и неограниченным честолюбием ее правителя; они отговаривались и избегали войны, когда, напротив, в России, партия, желавшая войны, превозмогла. Между тем, происшествия быстро сменялись. Насильственная смерть герцога Ангенского, захваченного в чужих владениях, ужаснула всю Европу, и возбудила общее негодование. Принятие Наполеоном титула императора французов и короля Италии, и самовластный тон с слабыми соседями открыли Европе будущие намерения счастливого завоевателя. При российском дворе даже наложен был траур по герцоге, и поверенный наш, статский советник Убри, представил французскому правительству сильную ноту. Император Александр не признавал Наполеона в звании императора и короля, и в половине 1804 года, русское посольство оставило Париж, а французское Петербург, и с обеих сторон приготовлялись к войне, не зная еще, где и как она откроется. Наконец, императору Александру удалось убедить Австрию к вооружению, а Пруссию к обещанию охранять северную Германию от вторжения французских войск, и в крайности даже пристать к союзу. Неаполь и Швеция присоединились искренно к императору Александру. С Англиею император Александр заключил тесный союз. Россия обязывалась выставить 180 000 войска, а Англия действовать на море и в десантах, согласясь платить вспомогательные деньги (subsides) всем государствам, которые пристанут к союзу против Франции. В таком положении находились дела Европы перед начатием знаменитой войны 1805 года, в которую император Александр впервые обнажил меч, долженствовавший сокрушить невиданное дотоле могущество, и освободить Европу от диктаторства завоевателя.

Если в высшем петербургском обществе и между высокими государственными сановниками были различные мнения насчет мира или войны с Франциею, то в русском войске и во всем русском народе был один голос — за войной. Суворов доказал, что можно побеждать непобедимых, и неудачи наши в Швейцарии и Голландии, происшедшие от неискренности наших союзников, требовали возмездия. Русское войско кипело желанием переведаться с французами, и множество молодых людей вступали в службу, в новоформировавшиеся или преобразуемые полки. Ежедневно ждали повеления выступить за границу. Все готовились к войне.

Генерал-адъютант барон Винценгероде был послан в Вену, с проектом операционного плана. По расчету австрийского двора, союзники долженствовали выставить против Франции более полумиллиона войска, кроме резервов, на трех главных пунктах, а именно: в северной и южной Германии, в верхней Италии и в Неаполе.

Лето 1805 года прошло в вооружениях и приготовлениях к войне и в дипломатических сношениях с германскими владетельными князьями, которых хотели присоединить к союзу против Франции. Баварский курфюрст подавал надежду на согласие с союзниками, и австрийская армия, в сентябре, перешла через Инн, вступила в Баварию и поспешила занять Ульм. В России был издан манифест о войне, и войска стояли на границе. В августе, генерал Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов выступил, через Радзивиллов, за границу, с корпусом из 46 405 человек, для совокупных действий с австрийцами. Жребий был брошен!

Но союзники имели полмиллиона людей на бумаге, а Наполеон действительно повелевал армией в шестьсот тысяч человек, на разных пунктах. Предусмотрительный во всем, он приготовлялся деятельно к войне, пока шли переговоры о мире. Усилив войска свои в Тироле и в Италии, и имея уже собранную армию в Булонском лагере, Наполеон, при первом известии о вступлении австрийцев в Баварию, двинулся быстро против их, в сентябре перешел Рейн и Дунай, разбил отдельные корпуса, обложил Ульм, и принудил генерала Макка сдаться, с 28 000 войска. Кутузов стоял, в это время, на Баварской границе, в Браунау, ожидая подкрепления и распоряжений к вступлению на боевую линию, когда получил известие о сдаче Ульма, и прежде чем русские встретились с французами, главная австрийская армия почти не существовала: она была разбита отдельно в Италии, в Тироле и в южной Германии, и из ста тысяч австрийцев, действовавших против самого Наполеона, шестьдесят тысяч человек, с множеством генералов, были уже в плену, и двести пушек австрийских уже находились во власти французов! Что оставалось делать Кутузову? У него, с австрийскими отрядами, было всего до 50 000 человек, и австрийские генералы побуждали его двинуться вперед; но благоразумный и дальновидный Кутузов не хотел отваживать слабые силы свои против превосходного числом и ободренного победами неприятеля, и начал знаменитое свое отступление, которое столь же славно в военной истории, как отступление 10 000 греков, с Ксенофонтом.

Отступление Кутузова от Кремса до Вишау, где он соединился с корпусом графа Буксгевдена, т.е. от 17 октября до 8 ноября, есть, по моему мнению, самая блистательная кампания Кутузова, точно так же, как Ватерлооская кампания, невзирая на неудачное ее окончание, есть блистательнейшая из кампаний Наполеона. Хотя, по силе обстоятельств, русские должны были отступить после сражения под Кремсом, но победа принадлежит, без всякого сомнения, русским. Сражаясь, так сказать, на каждом шагу, с превосходным в силах неприятелем, предводимым лучшими полководцами нашего времени, избегая обходов и опасности быть окруженным и отрезанным, Кутузов в этом славном отступлении возвысил честь русского имени, и принудил даже неприятелей отдать первенство русскому солдату перед всеми другими воинами. И то правда, что Кутузов имел необыкновенных помощников: князь Багратион и Милорадович командовали его пехотой, князь Витгенштейн — конницей, а Ермолов (в чине подполковника) артиллерией. Что за люди!

Победу при Кремсе торжествовали в Петербурге и во всей России. Она возвысила дух войска и народа. Вероятно, что на основании этого славного отступления Кутузова решились на продолжение борьбы с Наполеоном, невзирая на то, что Австрия уже предлагала ему мир, и что он, заняв Вену, по справедливости, торжествовал свои победы над австрийцами в их столице.

Между тем, пока Кутузов отступал от Бараунау, русская и австрийская армии сосредоточивались у Ольмюца, куда прибыли император Александр и император Франц. Русских было 68 500 человек, австрийцев 14 000, по показанию генерала Данилевского. В этом составе была и русская гвардия, в числе 8500 человек, под начальством его высочества цесаревича великого князя Константина Павловича. Ожидали приближения эрцгерцога Карла с 30 000 человек из Тироля и русских колонн Эссена и Беннингсена, и надеялись на Пруссию, которая с Саксониею и Герцогством Веймарским долженствовала выставить до 250 000 войска. План кампании был превосходный, и Наполеон долженствовал, по всем соображениям, уступить силе. Главнокомандующим назначен Кутузов, дежурным генерал генерал-адъютант князь Петр Михайлович Волконский (ныне министр императорского двора), генералом-квартирмейстером австрийский генерал Вейротер.

Я не пишу истории войны 1805 года, и не намерен описывать Аустерлицкого сражения, которое уже прекрасно и справедливо изображено генерал-лейтенантом Александром Ивановичем Михайловским-Данилевским; но расскажу только то, что знаю о бывшей семье моей, т.е. об Уланском его высочества полку, о последствиях сражения, и передам тогдашнее общее мнение.

Сорок лет, почти полвека, Аустерлицкое сражение было в России закрыто какой-то мрачной завесой! Все знали правду, и никто ничего не говорил, пока ныне благополучно царствующий государь-император не разрешил генералу А.И.Михайловскому-Данилевскому высказать истину. Уже ли полагали, что стыдно сознаться в том, что мы были разбиты! Да разве был и есть хотя один народ в мире, который бы не проигрывал сражений? Разве римляне скрывали свои неудачи? Разве мы разбиты были от недостатка храбрости? Нет, сам Наполеон отдал нам справедливость! В военной присяге, составленной Петром Великим, воин обязывается: «поступать в поле, обозе и на карауле, водой и сухим путем, как храброму и не торопливому солдату надлежит». — Вот где наша ошибка! Мы проиграли сражение от торопливости. А.И.Михайловский-Данилевский говорил, что государь был молод и окружен молодыми людьми, жаждавшими битвы. Надеясь на наше мужество, мы слишком опрометчиво бросились в борьбу с опытным и искусным полководцем. Главная ошибка, как мне кажется, в том, что австрийцам не надлежало начинать военных действий до соединения всех сил своих с силами России. Если б до сдачи Ульма и всех потерь австрийской армии, имевших пагубное влияние и на общее мнение в Германии, и на политику германских государств; Австрия и Россия выдвинули все свои силы внутрь Германии, то вероятно, что не только германские государства второго разряда, но и самая Пруссия пристали бы к союзу, и тогда-то надлежало начать военные действия очищением Германии и Италии от французов, и уже на берегах Рейна трактовать о мире, налагая условия Франции. Вся эта война 1805 года представляет только желание сразиться с Наполеоном, как возможно скорее! Когда русская сила собралась у Ольмюца, австрийская армия уже почти не существовала, и все ее военные запасы, вместе со столицей, находились в руках Наполеона. Страх, наведенный на всю Германию наполеоновскими победами, удерживал всех от вмешательства в дело, проигранное в самом начале, и к тому же, репутация австрийского войска много пострадала. На одних русских мало надеялись, а русские, по несчастью, были слишком самонадеянны. Старик Кутузов, как видно из рассказа А.И.Михайловского-Данилевского, не высказал всего, что бы надлежало сказать в таком важном деле, и противу убеждения повел войска на бой с неприятелем.

Наполеон не хотел драться с русскими, и несколько раз предлагал мир; но требования союзников были таковы, что Наполеону надлежало в одно мгновение лишиться всех плодов своих побед. Немедленно по прибытии императора Александра в Ольмюц, Наполеон прислал своего адъютанта Савари, поздравить государя с приездом, и предложил мир, и даже перед самым начатием движения союзной армии повторил предложения, и просил личного свидания с государем на аванпостах. Наполеону во всем отказали, и его миролюбивые предложения приняты были за сознание в невозможности противостоять русским. В самом деле, положение Наполеона, в случае проигранного сражения, в отдалении от всех своих вспомогательных средств, было опасное. Государь послал к Наполеону генерал-адъютанта князя Долгорукова, требовать немедленного выступления из Германии, и князь раздражил его смелыми речами и слишком вольным обращением. — «Итак, будем драться!» сказал Наполеон князю Долгорукову, который, не отвечая ни слова, сел на лошадь, и ускакал. Решено с обеих сторон кончить спор оружием.

Все писатели, говорившие об Аустерлицком сражении, приписывают поспешность в битве и уклонение наше от мира князю Долгорукову, пользовавшемуся особенной благосклонностью государя. Мне кажется, что князь Долгоруков был только представителем общего мнения. Горячность его к борьбе с Наполеоном разделяла с ним не только вся русская армия, но и вся Россия. В солдатах и в офицерах был один дух, и нельзя было драться с большим ожесточением и мужеством, как дрались русские под Аустерлицем. Французы также дрались отчаянно, но при равенстве сил (по А.И.Данилевскому, у французов было около 90, а у союзников 80 тысяч человек[48] под ружьем), перевес опыта, соображений и уверенности в гении полководца был на стороне французов, а это и при меньшем числе доставляет победу.

В русской главной квартире были уверены, что Наполеон намерен ускользнуть от сражения. Только один опытный Кутузов молчал и был мрачен, видя всеобщую самонадеянность и торопливость, и зная гений Наполеона.

Наконец настал достопамятный в истории день 20 ноября—2 декабря 1805 года! В 8 часов утра русские двинулись к нападению на французов, по составленной с вечера диспозиции. Наполеон стоял на кургане, и смотрел на движение русских. При нем были Дюрок, Бертье, Мюрат, Ланн и Сульт. Из всех их один только Сульт остался в живых! Видя, что русские исполняют движение, которое он предвидел, а именно: тянутся на правый фланг французской армии, Наполеон не мог скрыть своей радости, и воскликнул: «Попались в мои руки!» (Us sont a moi!).

Маршалы поскакали к своим местам. Началась битва.

Невзирая на позднее время года, солнце взошло во всей красе своей и во всем своем величии. До смерти своей Наполеон не мог забыть этого солнца, и даже перед Бородинским сражением сказал: «voila le soleil d’Austerlitz!» Вот аустерлицкое солнце! Притворялся ли Наполеон суеверным, или в самом деле верил предзнаменованиям, но всем известно, что он часто говорил о своей звезде. Прекрасный восход солнца в день Аустерлицкой битвы, он почел счастливым предзнаменованием, и старался внушить это своим воинам. К тому же, это был день годовщины коронации Наполеона. Обожавшие его солдаты еще с вечера торжествовали этот день, и когда он проезжал по бивакам, зажгли солому по всей линии, вместо иллюминации, оглашая воздух кликами: vive 1’Empereur! Весело пошли французы в битву, ободренные своим гениальным вождем, предсказывавшим им победу. В прокламации к войску, накануне сражения, Наполеон даже открыл всему войску план сражения.

«Когда русские двинутся, чтобы обойти мое правое крыло, они обнажат свой фланг», и проч. (Pendant que les Russes marcheront pour tourner ma droite, ils-me preteront leur flanc, etc.) Каким образом Наполеон знал, что русские начнут сражение с атаки правого его фланга? Ужели по соображению местностей? Быть может! Тогда, впрочем, носились слухи, что Наполеон знал нашу диспозицию. Если это правда, то уж верно он узнал это не от русских! Много было толков, но ничего не открывалось в течение сорока лет, и должно верить, что Наполеон расположил свое войско на позиции таким образом, что по правилам стратегии надлежало атаковать его с правого фланга. Ведь гении больше всего берут тем, что сбивают с толку людей методических отступлением от правил. Как бы то ни было, но Наполеон, осмотревший лично все места, где долженствовало быть сражение, и распорядившись прежде, имея отличнейших исполнителей в своих маршалах и генералах, восторжествовал над нашей неопытностью и нашим пылким мужеством, отдав нам, однако ж, полную справедливость.

В изгнании, на острове св. Елены, Наполеон, говоря об Аустерлице, сказал: «Le succes a la guerre tient tellement au coup d’oeil et au moment, que la bataille d’Austerlitz, gagnee si completement, cut ete perdue si j’eusse attaque six heures plus tot. Les Russes s’y montrerent des troupes excellentes, etc., т.е. «Успех в войне до такой степени зависит от одного взгляда (глазомераполководца) и от одной минуты, что я бы проиграл Аустерлицкое сражение, если бы атаковал шестью часами прежде. Русские доказали, что они превосходные воины» и пр. (См. Memorial de Ste Helene, т. 2, стр. 210). Биньон (см. Histoire de France, etc., стр. 470), основываясь на мнении французских маршалов, говорит: «Ainsi, il n’y avait plus, du cote de I’ennemi, une armee unique, agissant dans un seul systeme et dont les parties se soutinrent entr’elles. C’etaient trois armees differentes, isolees, ayant les Francais en tete et sur leur flanc, et ne pouvant plus opposer qu’une resistance locale et sans calcul, qu’une resistance locale et sans ensemble. Du cote des Franсais, au contraire, tout etait lie, tout marchait d’accord et s’entr’aidait pour le resultat commun», т.е. «Таким образом со стороны неприятеля (т.е. русских и австрийцев) не было соединенной армии, действующей по одной системе, которой части поддерживали бы друг друга. Тут были три различные неприятельские армии, разобщенные, имевшие французов в голове и на фланге, могшие только действовать личной храбростью, без всякого расчета, и сопротивляться местно, без общей цели; со стороны французов, напротив, все было связано между собой, все двигалось в согласии, и все помогало одно другому для общего последствия».

Это самое слышал я, в 1811 году, из уст знаменитого маршала Сюшета, участвовавшего в Аустерлицком сражении: «Русским надлежало фланговым движением заставить Наполеона переменить позицию, и тогда уже начать сражение, а если бы им это не удалось, в таком случае должно было действовать сжато, и не отделять вовсе кавалерии от пехоты, но действовать ими таким образом, чтобы они подкрепляли друг друга». Кто-то спросил маршала, какая же была бы цель флангового движения, если б Наполеон, воспользовавшись этим, вовсе уклонился от сражения, и обратился к своим резервам и сикурсам? — «Или соединение с эрцгерцогом Карлом в Венгрии, или с пруссаками», отвечал маршал: «и во всяком случае преимущество было бы на стороне союзников». Предоставляю стратегикам обсудить это мнение.

Уланский его высочества полк находился в отряде австрийского генерала князя Лихтенштейна. Пока отряд успел пробраться на место, назначенное ему по диспозиции, — место это было уже занято французами, которые, вытеснив русских из деревни Блазовиц, открыли сильный пушечный огонь по русской гвардии, не попавшей также на назначенное ей место, и выслали против нее стрелков. В эту минуту прибыл, на рысях, отряд князя Лихтенштейна, и примкнул к левому флангу гвардии. Его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович прискакал к Уланскому его высочества полку, в белом колете и каске Лейб-гвардии конного полка, поздоровался с солдатами, обнял и поцеловал генерала, Егора Ивановича Меллера-Закомельского, и, обратясь к фронту, сказал: «Ребята, помните, чье имя вы носите! Не выдавай!» — «Рады умереть!» воскликнули все в один голос — и сдержали слово.

Сражение кипело в русском центре и на правом фланге. Французы подвигались вперед. Стрелки русской гвардии, остановившейся на высотах деревень Блазовица и Круга, перестреливались с французскими застрельщиками дивизии генерала Риго, и перед русской гвардией двигалась французская кавалерийская колонна, состоявшая из трех полков конных егерей и гусар, поддерживаемая слева пехотой маршала Бернадота, а справа пехотой маршала Ланна. Этою колонною командовал генерал Келлерман. За французскую конницу выстроены были несколько батальонов легкой пехоты, с артиллериею. Князь Лихтейнштейн решился удержать напор французов на русскую гвардию, и даже отбросить их. Решена кавалерийская атака, и Уланский его высочества полк первый бросился на французскую кавалерию.

С криком ура! стремглав понесся Уланский его высочества полк за генералом своим и офицерами, которые скакали перед фронтом. Французская кавалерия, хотя и превосходная числом, обратилась в тыл, проскакала через интервалы, между батальонами пехоты, и построилась за пушками. Уланы бросились на пехоту, и, невзирая на жестокий ружейный огонь, пробились через нее. Французская пехота бросилась бегом направо и налево, и выстроилась, и артиллерия, стоявшая за пехотою, встретила улан картечью. И это не удержало геройского порыва полка! Уланы смело поскакали на пушки, и стали рубить французских артиллеристов. Дошло до ручной схватки. Ротмистра Ганнемана, замахнувшегося саблею на одного из них и нагнувшегося, другой артиллерист сбил с лошади ударом банника в голову. Некоторые уланы даже соскакивали с лошадей, и с саблею в руке бросались на артиллеристов. Ожесточение равнялось мужеству. Но при атаке пехоты и при картечных выстрелах, сжатый фронт Уланского полка расстроился, и уланы сражались или поодиночке, или малыми толпами, а кроме того, донские лошади, неспособные вовсе к мундштуку, закусив удила, занесли множество улан в средину неприятелей. Видя, что уланы уже не могут опереться фронтом, Келлерман бросился на них с тремя отличнейшими полками французской конницы — и уланы должны были обратиться в тыл. Тут приняла их с обоих флангов ружейным огнем та самая пехота, через которую они прежде проскакали, и Уланский полк совершенно расстроился. — Us pecherent, dans cette affaire par execes de courage et par defaut de connaissance dans 1’art militaire», т.е. они погрешили в этом деле от избытка храбрости и от незнания военного ремесла (т.е. от неопытности), говорят французские писатели[49].

Совершенная правда! Вся беда, не только Уланского его высочества полка, но и всей армии, произошла от избытка храбрости и неопытности!

Александр Иванович Михайловский-Данилевский, в своей истории войны 1805 года, показывает, что в Уланском его высочества полку из строя выбыло пленными и убитыми 400 человек рядовых, 16 офицеров и командир полка, Егор Иванович Меллер-Закомельский, раненый и взятый в плен. Полк имел более 1000 человек, но после этой атаки едва двести человек примкнули к корпусу князя Багратиона. Прочие рассеялись в разные стороны, быв отрезанными и не зная, где соединиться. Генерал Меллер-Закомельский оказал чудеса храбрости, и, быть может, спас бы полк, если бы не был ранен в самую критическую минуту. Пуля ударила ему в грудь, и скользнула по Владимирскому кресту. Удар лишил его дыхания, и в это время на него наскакали французские гусары, и стали рубить. Несколько уланских офицеров защищали его до последней крайности, и вместе с ним были взяты в плен.

Генерал А.И.Михайловский-Данилевский превосходно и верно описал несчастное отступление после Аустерлицкого сражения, и ужасную картину, когда, после обрушения моста на реке Литаве и по тесноте узкой плотины, между озерами, русская пехота, кавалерия и артиллерия бросились на замерзшее озеро, надеясь сократить путь. Страшно ревели французские орудия; ядра прыгали рикошетами между русскими воинами, и вдруг, в нескольких местах, раздались вопли отчаяния… Лед на озере начал проламываться и проваливаться во многих местах; пешие и конные воины, пушки и зарядные ящики погружались в воду, а между тем канонада со стороны французов усиливалась, и над утопавшими стали трескаться гранаты и ядра, пришибая спасавшихся. Со всех сторон смерть, под ногами и над головой! Эта участь постигла корпус неустрашимого Дохтурова. В общем смятении раздавались голоса офицеров: «Спасай пушки! береги ружья!» — и солдаты слушали офицеров, помогали на мелких местах вытаскивать орудия, и все вышедшие на берег солдаты сохранили ружья, и выстроились немедленно в колонну. Французы заметили эту удивительную черту русской дисциплины, и отдали справедливость редкой храбрости русского солдата! Все французские военные историки говорят об этом с удивлением.

Я уже сказывал, что русские офицеры носили тогда огромнейшие шляпы с султаном и с широкой петлицей. Это было причиной смерти многих храбрых офицеров русских. В русских рядах даже слышно было, как французские офицеры кричали своим застрельщикам: «tirez aux chapeaux! т.е. стреляй в шляпы!», и отличные французские стрелки прицеливались, как в мишень, в колоссальную шляпу. Не все офицеры были перебиты, но почти все шляпы были по нескольку раз прострелены.

Кто не знает так называемой тактики Суворова, т.е. его наставления воинам, читанного перед фронтом войску, находившемуся под командой Суворова? В этой тактике непобедимый полководец запрещает солдатам грабить в неприятельской земле, но говорит: «взял город, взял лагерь — все ваше!» Тогда был обычай, что взятый с боя город отдавался на грабеж. Если бы только брали пожитки… но тут и жизнь, и более еще — честь отдавалась на произвол рассвирепелого солдата! В русском войске это называлось: «поднять на царя». Император Александр приобрел неопровергаемое право на бессмертие в веках и на благословение народов уничтожением этого правила. Однако ж, однажды в жизни, в первый и последний раз, сам император Александр прибегнул к этому средству. На другой день после Аустерлицкого сражения, государь увидел несколько гвардейских батальонов и толпы армейских солдат почти без огней, лежавших на мокрой земле, голодных, усталых, измученных… Верстах в двух была деревенька, но в ней нельзя было занять квартир и достать помощи обыкновенными средствами. Надлежало отступать… Император Александр, тронутый положением своих воинов, позволил им взять все съестное из деревни. — «Ребята, поднимай на царя!» раздался голос флигель-адъютанта — и солдаты устремились в деревню, и выбрали все, что можно было взять, и что было даже не нужно, только для потехи. Государь записал название этой деревни, и после вознаградил вдесятеро за все взятое. После этого случая, поднимай на царя — исчезло в русском войске, которое во всех походах, даже при штурмах, было всегда образцом военной дисциплины и порядка.

После несчастной ретирады и перемирия, Уланский его высочества полк собрался в Кракове, в числе 300 человек, и в Россию повел его полковник Чаликов. На пути и при распределении полков по квартирам, прибыло в полку еще до полутораста, остававшихся в госпиталях или спешенных улан, примкнувших к пехотным полком и отдельным командам. Штаб-квартира Уланского полка назначена в имении его высочества, Стрельной Мызе, а помещение в Стрельной, в Петергофе и в Петербурге. Прибыв на место своего назначения после Аустерлицкого сражения, полк начал комплектоваться офицерами и солдатами, и полковым командиром назначен полковник Чаликов. Приобрев славу храброго полка, Уланский его высочества полк удостоился получить серебряные трубы за отличие. Его высочество сам занялся устройством, преобразованием и обучением полка. Несколько прежних офицеров переведены в другие кавалерийские полки, и на место их выбраны его высочеством новые. К этому числу принадлежал и я. Служба была не легкая, потому что надлежало и обучать солдат, и смотреть за выездкой лошадей, и его высочество сам входил во все подробности.

По возвращении гвардейского корпуса из-под Аустерлица в Петербург, вся столица встречала его. Единственный трофей этого сражения, в котором русские дрались с истинно геройским мужеством, принадлежал гвардии. Перед Л.Г. конным полком везли французское знамя, отнятое полковником Олениным у 4-го французского пехотного полка, в который он врубился с двумя эскадронами. Вообще в этом несчастном сражении гвардейская кавалерия чрезвычайно отличилась. Кавалергарды, конная гвардия и лейб-казаки отчаянными атаками спасли гвардейскую пехоту, но зато кавалергардский полк был истреблен почти наполовину.

Весть об Аустерлицком сражении быстро промчалась по всей Европе, и произвела горестное впечатление во всех народах, над которыми тяготело или которым угрожало могущество Франции и самовластие Наполеона. Особенно в Англии общее мнение, имея сильного двигателя в свободе книгопечатания, сильно восстало противу министерства знаменитого Питта, который всю власть свою, все свои способности и все огромные средства употреблял на поддержание войны с Францией и на побуждение к войне сильных сухопутных европейских держав, предлагая каждому врагу Франции и Наполеона денежную помощь. Не думаю, чтобы личная ненависть к Наполеону (как писали тогда во французских журналах) заставляла Питта поступать таким образом. Гораздо вероятнее, что в нем действовало убеждение, что правительство, возникшее из кровавой революции, на обломках законного престола, не может представить достаточного ручательства за спокойствие Европы, за уважение монархических начал, вчуже, и за твердость правительства внутри Франции. Питт, как глубокий политик, не мог действовать по побуждению страстей, но следовал единственно системе, хладнокровно обдуманной и взвешенной на весах разума, хотя он и употреблял иногда средства, не одобряемые строгой нравственностью. Он был убежден, что хотя Наполеон и старался утвердить новую свою империю на монархических правилах, но будучи сам в существе воином и завоевателем, он только военной славой и военным величием может держаться на высоте; что только громом побед он в состоянии заглушить вопли революционных страстей, и только штыками может удержать их порывы. Питт советовал до тех пор продолжать борьбу, всеми возможными средствами, пока во Франции не утвердится сильного и миролюбивого правительства, хотя бы на новых демократических началах[50].

Предвидения Питта сбылись, но сам он не выдержал, и, в борьбе с общим мнением, умер после Аустерлицкого сражения. Противники его, особенно знаменитый Фокс, говорили, что Питт «убит аустерлицким ядром»[51] поразившим его прямо в сердце.

Англия чрезвычайно страдала от войны, и хотя она забрала почти все их колонии, но эти выгоды, долженствовавшие принесть великие последствия в будущем, в настоящем нанесли большой ущерб торговле и промышленности. Национальный долг возрос до баснословных цифр! Рабочий класс в Англии совершенно обеднел. Общее мнение требовало мира — и новое министерство Фокса склонялось к нему, но не могло заключить его на тех условиях, от которых Наполеон не отступал, особенно после Аустерлица. — Ожесточение обоих народов дошло до высшей степени, и со стороны Англии вся ненависть сосредоточилась на Наполеоне. Англичане распложали различные оскорбительные выдумки насчет Наполеона, и притом почти на всех языках, чтобы посеять во всех народах ненависть и презрение к главе французского правительства. — Множество этих пасквилей переведено на русский язык, и, в свое время, все это с жадностью было прочитано. С этих-то пор утвердилась у тогдашних молодых людей ненависть к Наполеону, которая, укоренившись с летами, останется в них до гроба! Многие из моих искренних приятелей в России до сих пор воображают себе Наполеона таким, как описывали его английские пасквилисты, страшным чудовищем, вроде минотавра!

Я не разделял и не разделяю этого несправедливого мнения о Наполеоне.

С детства привык я отдавать справедливость великим мужам и талантам, независимо от личных моих выгод и побуждений сердца. Такой-то человек может быть непримиримым врагом моим, и быть отличным писателем, генералом или чиновником. Большая часть врагов не знают друг друга, а если б узнали, то подружились бы. Клевета, как яд, отравляет жизнь! Великие мужи Древней Греции и Рима были ужасны неприятелям своего отечества, и если враги Греции и Рима проклинали их, то не могли повредить их славе.

Кто желает славы, величия и могущества собственному отечеству, тот поневоле должен созидать их насчет других народов. Так создан свет! Наполеон вел честно свои войны, выводил войско в чистое поле, и дрался. — Честолюбие его и властолюбие, конечно, выходили иногда за пределы, но этим он доказал, что и величайший гений есть человек, и что человек не может быть без слабостей и недостатков. Наставник мой Лантинг был сильным приверженцем Наполеона, разумеется, не желая ему успехов в столкновениях в Россией, и душевно жаждая мира с наполеоновской Францией. Мы с Лантингом восхищались первым консулом, и хотя досадовали, когда он принял императорское звание, но извиняли его обстоятельствами. С наслаждением читали мы прокламации Наполеона к его войску. Это совершенство военного красноречия! Не много таких полководцев, как Наполеон и Суворов, которые бы, подобно им, умели двигать сердцами своих подчиненных, каждый в духе своего народа. Наполеон и Суворов знали, что, не воспламенив человека, не тронув его за сердце, нельзя ожидать от него великих дел! Переберите всю историю человечества, вы удостоверитесь, что все великие мужи действовали на народ нравственно (moralement), обращаясь к сердцу и разуму. Чувство обязанности охлаждается в противностях и страданиях — энтузиазм побеждает все трудности. Вообще я не разделяю мнения тех, которые полагают патриотизм в ненависти неприятеля и в оскорблении его бранью и клеветой. Можно уважать неприятеля и сражаться с ним до последней капли крови, за честь и благо своего отечества; и что может быть славнее, как сражаться с врагом, достойным уважения, и победить героев! Сознаюсь откровенно, что с первых лет моей юности я почитал Наполеона великим мужем, не верил, по инстинкту, вымышляемым на него клеветам, и когда увидел собственными глазами Францию, созданную им из революционного хаоса, когда наслушался рассказов очевидцев о том, что было во Франции до Наполеона и даже до революции, тогда убедился, что в Наполеоне были два гения: военный и правительственный, или административный, которые весьма редко встречаются вместе в одном человеке. Об этом я буду иметь случай поговорить подробнее.

Последствия Аустерлицкого сражения были чрезвычайно важны, и совершенно переменили положение Европы. Пресбургский мир начертан окровавленным мечом победителя! Наполеон довольствовался только денежной контрибуцией, для раздачи своему войску, и в первый раз после революции Франция заключила мир с побежденным неприятелем, не приобретая областей. Но Австрия все же лишилась до двух миллионов восьмисот тысяч подданных, населявших прекрасные страны южной Германии и Италии, которые отданы были курфюрстам Баварскому и Виртембергскому, принявшим титул королевский, и великому герцогу Баденскому, союзникам Наполеона. Владения Австрии в Италии, с Венецией, присоединены к новому Итальянскому королевству. Император Германский лишился прежнего титула, и стал называться императором Австрийским. Король Неаполитанский лишен всех своих владений, и удалился в Сицилию, под покровительство Англии. Пруссии, хотя и не союзной с Францией, но не участвовавшей в войне, предоставлено занять принадлежавший Англии Ганновер. Замечательно, что когда прусский министр Гаугвиц, отправленный из Берлина к Наполеону до получения известия об Аустерлицком сражении, с самыми жесткими предложениями, явился к победителю в Бринне, и не считая нужным объяснять настоящей причины своего посольства, поздравлял его с победой, в самых лестных выражениях, Наполеон отвечал: «Это такое приветствие, которого назначение (или адрес) переменено счастьем!» (C’est un compliment, dont la fortune a change 1’adresse!)

He требовалось много предвидения и высоких соображений в политике, чтобы постигнуть, что все трактаты, заключенные первоклассными европейскими державами с Наполеоном, после Аустерлицкого сражения, не прочны, и что восстановленный мир на твердой земле есть только перемирие. Жестокое наказание Австрии и страшный для Европы перевес силы Франции заставляли каждого помышлять о средствах к утверждению равновесия в Европе, для общего спокойствия и безопасности, и эта великая идея, чуждая всех корыстных видов, родившись в уме императора Александра, руководила им постоянно, к предназначенной цели, до которой он достигнул в течение десяти лет, действуя с величайшим самоотвержением и не страшась никаких опасностей. Наполеон нашел достойного себе соперника в императоре Александре, с той между ними разницей, что император Александр знал, с кем имеет дело, а Наполеон, при всей своей гениальности, не постиг Александра, и был в совершенном заблуждении на его счет!

Император Александр не выслал в Париж полномочного посла для заключения мирного трактата, как желал того Наполеон. Статскому сов. Убри (Oubril), посланному будто бы для размена пленных, поручено было войти в сношения с французским правительством по этому предмету. Г.Убри подписал в Париже мирный договор (8—20 июля 1806), и когда Наполеон торжествовал, что Россия соглашается на лишение неаполитанского короля престола и все предложения Франции, и напечатал трактат в Монитере — император Александр не утвердил трактата! Это был удар прямо в сердце Наполеона! К довершению его горести и досады, во франкфуртском журнале, бывшем тогда органом нашей политики, напечатана статья, в которой было сказано, что посланный в Париж русским правительством для заключения мирного трактата, отдалился от своей инструкции, и действовал в духе совершенно противоположном, и что российский император готов возобновить сношения о мирном трактате, которого бы основания согласовались с его достоинством. Эта журнальная статья была бомба, пущенная в политический мир! Статью перепечатали в немецких и английских журналах, и Европа с восторгом узнала, что Аустерлицкое сражение не покорило ее совершенно воле Франции, и что еще есть благодетельный гений, пекущийся о ее независимости. Имя императора Александра произносилось везде с благоговением, везде выставляли его портреты, и всех русских принимали отличным образом за границей.

Однако ж, Наполеон, желая мира, чтобы утвердить могущество Франции и свое собственное на прочных основаниях, скрыл свое неудовольствие, и дипломатические сношения об утверждении европейского мира продолжались в Париже. Император Александр повторил, с той же твердостью и настойчивостью, прежние свои требования, как будто не бывало Аустерлицкого сражения. Он снова объявил, что французы должны выступить из Германии, не соглашался на лишение престола неаполитанского короля, и требовал даже, чтоб Наполеон не присоединял Далмации к Французской империи. Кроме того, император Александр не соглашался вывести русских войск из Бокка ди Катаро, пока французы останутся в Германии. Эти условия были те же, что перед Аустерлицким сражением. Наполеон казался уступчивым, отдавал России Корфу, соглашался даже решить умереннее неаполитанский вопрос, и требовал только, чтоб Россия не вмешивалась в дела Германии и Западной Европы, и содействовала к заключению мира с Англиею.

Император Александр оставался непоколебимым, и старался теснее сблизиться с Пруссией, для которой учреждения Рейнского союза и власть Наполеона в Германии были достаточной причиной к сопротивлению его видам. Пруссия была на военной ноге, имела многочисленное войско, несметные запасы военных потребностей и крепости в отличном состоянии. Россия вооружалась и комплектовала войско. По смерти начальника английского кабинета Фокса, английское министерство склонялось более к войне, нежели к миру с Францией — и наконец, трактации между Англией и Францией вовсе прекратились. Каждую минуту ожидали взрыва, и только не знали еще, с которой стороны начнется война. Наконец, 2-го октября 1806 года, Пруссия внезапно издала манифест о войне с Франциею, и в то же время стотысячная прусская армия вошла в Саксонию, и, соединившись с двадцатью тысячами войска курфюрста Саксонского, начала наступательные движения к Рейну. Вся Европа удивилась этой внезапной решительности Пруссии. Пламя вспыхнуло!

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА IV

 

Характер и темперамент. — Немцы и французы. — — Порывы высшего общества в Берлине к войне. — Положение Пруссии и Франции. — Характеристика прусского главнокомандующего, герцога Фердинанда Брауншвейгского. — Пребывание его в Петербурге. — Военное искусство в Европе. — Заслуги Пруссии в этом отношении. — Тактика Фридриха Великого — Прусское войско в 1806 году. — Тактика Наполеона. — Дух французского войска. — Достопамятные слова Наполеона на вызов Пруссии. — Начало военных действий. — Успехи французов. — Смерть принца прусского Людовика. — Искусство Наполеона и ошибки герцога Брауншвейгского. — Совершенное поражение и уничтожение прусской армии при Иене и Ауэрштадте. — Свидетельство очевидцев. — Речь Наполеона перед войском. — Уныние и расстройство прусской армии. — Сдача крепостей. — Вступление Наполеона в Берлин. — Впечатление, произведенное в России несчастьем Пруссии. — Император Александр объявляет войну Франции. — Рекрутский набор. — Милиция. — Воспламенение умов в России. — Патриотические чувства. — Две русские армии и две войны в одно время, с Франциею и Турциею. — Формирование батальона императорской милиции. — Тогдашние Петергоф и Стрельна. —Офицерская жизнь в Стрельне и Петергофе. — Русский театр и трагедии Озерова. — Патриотическая трагедия «Димитрий Донской». — Характеристика Озерова и трагического актера Яковлева.

 

Весьма несправедливо и даже безрассудно поступает тот, кто какие-нибудь дурные качества приписывает целому народу. Народ не порода зверей, не волки и не лисицы, чтоб быть подвластным какому-нибудь особенному природному инстинкту. Образ правления, метода воспитания, политические события, устройство гражданского общества и географическое положение страны имеют влияние на характер целого народа, менее или более, смотря по обстоятельствам. С переменой этих условий изменяется и характер народа, всегда, однако ж, подчиняясь темпераменту. Не надобно никогда смешивать характера с темпераментом. Нет ничего забавнее, как объяснение слов характера и темперамента в наших лексиконах! Одни их смешивают, другие говорят такой вздор, что уши вянут! Характер есть, так сказать, нравственное сложение человека (constitution morale), образованное волей, убеждением, разумом, образованностью, а темперамент физическое сложение (constitution physique), механическое устройство человека, сооруженное одною природою. Иногда характер подчиняет себе темперамент, а иногда сам ему подчиняется. Движение крови более или менее быстрое, гибкость мускулов, сила пищеварительных органов и большая или меньшая деятельность нервной системы составляют различие темпераментов. Климат и пища играют первые роли в темпераменте; ум и воспитание господствуют в характере.

Мы вообще называем французов ветреным и веселым народом, а немцев народом честным и основательным, но холодным.Живость французов и их восприимчивость суть последствия их легкого, приятного климата и их пищи. Французский превосходный суп (pot au feu), их пряные приправы, трюфели, чеснок и наконец вино способствуют этой живости, когда, напротив, и самый климат Германии, здоровый, но слишком однообразный, иногда угрюмый, грубая, тяжелая немецкая пища и неумеренное употребление пива способствуют к сгущению крови и какой-то неподвижной холодности. Немец выходит из себя тогда только, когда жестоко рассержен, а француз беснуется и в гневе и в радости. Немецкая пословичная (proverbial) честность началась только со времени реформации, и поддерживается тихой, рациональной немецкой набожностью. В Средние века Германия была разбойничье гнездо, и самая ужасная безнравственность окружала рыцарские замки и католические монастыри. Время изменило характер народа, не изменив его темперамента.

В северной Германии, т.е. в Пруссии, народный характер сильно изменился в царствование Фридриха Великого. Блистательные его победы, в семилетнюю войну, над господствовавшим тогда народом в Германии, австрийцами, разбитие французов при Росбахе, успехи над русскими при Кунерсдорфе и Цорндорфе, и скорое, блистательное возвышение Пруссии из незначительной державы на степень первоклассного европейского государства давали пруссакам права на гордость. Но от гордости, даже справедливой, один только шаг к высокомерию, тщеславию и фанфаронству. Прусское юношество, взлелеянное воспоминаниями славной эпохи Фридриха Великого, сохранившее предания о чудных подвигах мужества отцов и дедов своих, присвоило себе их славу, думая, что получило в наследство и их качества, и переступило за пределы позволенной народной гордости. С негодованием говорили в Пруссии о неудачах австрийцев против французов, умалчивая, однако ж о несчастном походе во Францию в 1792 году, и чрезвычайно легко судили о кампании 1805 года и несчастном Аустерлицком сражении, веря, что этого никогда не могло бы случиться с пруссаками.

В Пруссии так же существовали, как и в России, две партии, мирная и военная. Король весьма благоразумно склонялся на сторону мирной партии, желая выждать, пока обстоятельства не укажут ему пути, по которому должно следовать, и опасаясь рисковать тогдашним выгодным положением Пруссии, к которой Франция чрезвычайно ласкалась и обещала большие выгоды, требуя одного нейтралитета. Но партия, желавшая войны, имея приверженцев даже в королевском семействе, была гораздо сильнее партии мирной. Женский пол, как водится, разделял мнение юного поколения, и наконец в народе составилось убеждение, что Пруссия должна непременно вступиться за честь Европы и Германии, прогнать французов за Рейн и заключить их в прежних пределах Франции, не дозволяя вмешиваться в дела Европы. С Россией уже заключен был тайный союз, под названием Потсдамской конвенции; Австрия обещала присоединиться к союзникам, как только позволят стесненные ее обстоятельства; Англия явно приглашала всех к восстанию против Франции. Курфюрсты Гессенский и Саксонский и герцог Веймарский отдавали войска свои в распоряжение Пруссии, а другие владельцы германские обещали присоединиться при первом успехе Пруссии. Надежды были огромные и блистательные, и предвещали успех в войне. И точно, надлежало надеяться на успех, если бы война начата была вовремя и с расчетом. Но партия, желавшая войны, воспламененная каким-то дивным энтузиазмом, отвергала всякое замедление и, горя нетерпением сразиться, требовала немедленно начать войну, чтобы не дать французским войскам поправиться и укомплектоваться после блистательной, но трудной Аустерлицкой кампании, которая и французам стоила недешево. Слава Наполеона и французских войск, так сказать, разила взоры прусского юношества, и оскорбляла его самолюбие, заслоняя славу Семилетней войны. Весь прусский двор, исключая благоразумного короля, был на стороне приверженцев войны… Наконец король уступил советам и просьбам партии, которая выдавала свое собственное мнение за общее, и вызвал на бой Наполеона!..

Главнокомандующим прусской армиею назначен был герцог Фердинанд Брауншвейгский (Braunschweig-Liinebuig). Имя Брауншвейгское озарено было военной славой в XVIII веке. Фердинанд, герцог Брауншвейгский, был в числе отличнейших генералов Фридриха Великого в Семилетнюю войну, и избранный английским королем Георгом II, для начальствования англо-ганноверской армиею, он несколько раз жестоко бил французов, одержал знаменитые победы под Кревельтом в 1758 году, под Минденом в 1759 году, и выгнал их из герцогства Гессенского в 1763 году. Но он скончался в 1792 году, имея более семидесяти лет от рождения, и слава его озарила племянника его, также Фердинанда, которого многие смешивали с дядей. Назначенный, в 1806 году, главнокомандующим прусской армиею, герцог Фердинанд Брауншвейгский был в это время семидесяти одного года от рождения (род. 1735 г.). Он также снискал блистательное имя в Семилетнюю войну (от 1756 до 1763), в первой своей молодости, но не как полководец, а как храбрый и пылкий офицер. В первый раз начальствовал он, на правах главнокомандующего, отдельным тридцатитысячным прусским корпусом, в 1787 году, при усмирении Голландии, восставшей против своего Штатгудера, зятя короля Прусского. Голландию покорил герцог Фердинанд Брауншвейгский, так сказать, несколькими выстрелами. В 1792 году, во время самого сильного разгара Французской революции, он был назначен главнокомандующим союзной австрийско-прусской армии, которая долженствовала в самой Франции действовать для спасения несчастного ЛюдовикаXVI, но был разбит при Вальми французским генералом Келлерманом (получившим впоследствии звание герцога Вальмийского, Due de Valmy), и заключив конвенцию с республикой, возвратился в Германию. Военная репутация герцога Фердинанда чрезвычайно пострадала после этой кампании, и он даже вышел в отставку из прусской службы. Герцог Фердинанд Брауншвейгский был человек отлично образованный, светский, одаренный красноречием, человек храбрый и знавший подробно тактику Фридриха Великого, но сам он не имел дарований полководца, хотя и обучался военному ремеслу, на практике, у первого вождя своего времени, и участвовал в великих подвигах. Не всякому таланту дается творческая сила!

Незадолго до войны, герцог Фердинанд Брауншвейгский приезжал в Петербург, для дипломатических переговоров и военных совещаний, и я несколько раз видел его. Он был низкого роста и сухощавый. Лицо его до такой степени покрыто было морщинами, что казалось мозаикой. Нос у него был длинный, губы небольшие, глаза живые, и вообще он был быстр в движениях, по своим летам. Он был в мундире точно такого покроя, какой был в русской армии, при императоре Павле Петровиче, с той разницей, что мундир был синего цвета. В Петербурге тогда поговаривали, будто герцог Фердинанд Брауншвейгский вступает в русскую службу, в звании генералиссимуса, и что ему будет поручено предводительство русских войск против французов. Не знаю, было ли это в проекте, но таков был слух. Герцог Брауншвейгский посещал все наши военно-учебные заведения, Военную коллегию, Комиссариат, Арсенал, бывал на парадах войск, и входил во все подробности высшего управления. Быть может, это самое подало повод к слухам.

Военное искусство до Тридцатилетней войны в Европе находилось в плохом положении. В каждом войске сперва десятую, потом пятую и четвертую часть составляла конница. Шведы, под предводительством Густава Адольфа и Карла XII, первые доказали преимущество пехоты и силу штыков (изобретенных в Байонне, во Франции, в половине XVII века) в сомкнутой линии. Но при устройстве пехоты, во всей Европе обращали более внимания на целое, обучали построениям, переменам фронта и движениям в массе, и пренебрегали частностями. От солдата требовалось только, чтобы он умел стрелять, держаться линии и действовать совокупно в рядах. Солдаты были неуклюжи и неповоротливы; одевались как кто умел, и только цвет одежды отличал солдата от крестьянина или горожанина. Покрой был почти тот же, как и в гражданской одежде. Из всех европейских держав Пруссия первая завела в войске своем дисциплину и так называемую выправку, еще в начале XVIII столетия (с 1714 года), и военные люди из всех государств приезжали в Берлин любоваться гвардией прусского короля Фридриха Вильгельма I (das grosse Leibregiment), состоявшей почти из великанов, одетых однообразно и выправленных до совершенства. Ружейные приемы, для приучения солдат владеть ловко ружьем, заряжение ружья на двенадцать темпов, залпы плутонгами, ротами, батальонами и целыми полками, по одному слову, батальонный огонь, маршировки тихим шагом, построения скорым шагом и быстрые перемены фронта и линий, все это было доведено в прусском войске до совершенства, а кроме того учреждена единообразная служба во всей армии; заведены вахтпарады, правильные караулы, строгая подчиненность. Словом, прусская армия сделалась образцовой для всей Европы, и все государства брали с нее пример.

Король Фридрих Великий, который в молодости своей насмехался над этим, считая выправку мелочностью, вступив на престол, убедился в превосходстве выправленного солдата перед неуклюжим воином, усилил все начатое, и оставленное ему родителем его семидесятипятитысячное войско умножил до двухсот тысяч (в 1789 году). Фридрих Великий был творец нового военного искусства, основанного па маневрировании. Это искусство состояло в том, чтобы движениями своего войска оставлять неприятеля в неведении насчет своих намерений, заставлять его переменять позиции, атаковать там, где неприятель не ожидает, и отступать теми путями, о которых он не предполагает. Война была почти то же, что игра в шахматы, и воевать можно было на малом пространстве, имея в крепостях запасы. В самом сражении искусное маневрирование, т.е. движение массами, доставляло хорошо обученному войску выгоды пред превосходным числом и храбрым неприятелем. Обстоятельства заставили Фридриха Великого изобрести, так называемую, малую войну, т.е. войну партизанскую. Он первый почувствовал важность хорошо обученной конницы для поддержания пехоты и артиллерии, и изобрел конную артиллерию. Семилетняя война доказала превосходство его военного искусства и пользы от армии, хорошо обученной и выправленной. Предводительствуемая искусными полководцами, прусская армия торжествовала над двойным и даже тройным числом неприятеля. Храбрые венгерцы, отчаянные пандуры, кроаты и словаки, которыми славилось австрийское войско, должны были уступать пруссакам, предводительствуемым Фридрихом Великим и генералами его школы. Французы, пользовавшиеся всегда военной славой, особенно при Людовике XIV, были беспрерывно биты пруссаками и их союзниками, ганноверцами и брауншвейгцами, в Семилетнюю войну.

Сражение при Росбахе было как бы народным пятном в военной истории Франции. В этом знаменитом сражении (3—12 ноября, 1757 года), Фридрих Великий, с 22 000 пруссаков, разбил и обратил в бегство 60 000 союзников, большею частью французов. Сражение продолжалось не более полутора часа, и с прусской стороны в действии была только одна конница, под начальством знаменитого генерала Зейдлица, и семь батальонов пехоты. Французы лишились выбывшими из фронта 10 000 человек (из которых 7000 сдались в плен на поле сражения), 63 пушки и 23 знамени, и вся французская армия разбежалась. У пруссаков убито до ста человек и до 300 ранено. Эта блистательная победа, в числе многих других, одержанных пруссаками над французами генералами Фридриха Великого, особенно герцогом Фердинандом Брауншвейгским, совершенно уронила военную репутацию французов. В Германии распевали песни насчет их трусости и привычки бегать с поля сражения, воткнув ружье в землю. Особенно в Пруссии сильно утвердилось мнение насчет малодушия французов, и с ними вообще обходились с каким-то презрением. Внуки героев Семилетней войны, будучи свидетелями успехов французов в революционную войну, приписывали их победы или ошибкам, или трусости неприятеля, горя нетерпением повторить Росбахское торжество. Неудачу похода в 1792 году во Францию, пруссаки приписывали слабому содействию австрийцев и болезням, открывшимся в прусской армии, что отчасти было и справедливо.

Но время все изменяет. Не те уже были пруссаки, и не те французы, каковыми они были в Семилетнюю войну. В прусском войске сохранились и прежняя отличная выправка, и прежнее искусство в маневрировании, но в челе войска не было военного гения, который бы, подобно Фридриху Великому и его знаменитым ученикам, умел пользоваться этим искусством, а в войске не было надлежащей дисциплины и военного духа. Прусское войско, во время продолжительного мира, отвыкло от военных трудов, и изнежилось, как войско Аннибала в Капуе. Полки стояли всегда на одних бессменных квартирах, и пользуясь всеми удобствами жизни, привязаны были к его выгодам. Армейские офицеры, без производства, старели в одних чинах, и живя на одном месте, занимались более хозяйством, нежели военными помыслами. Армейские штаб-офицеры и капитаны большею частью были люди пожилые и даже старые. Именем прусского майора, означали в то время, в шутку, старого, дородного пузана! Солдаты занимались ремеслами или полевыми работами. В пехоте большая часть офицеров и солдат были женаты. Полки имели огромные обозы, и выступали с квартир с полным хозяйством, с женами и детьми.

Мы сами видели, в 1807 году, прусские отряды, за которыми тянулись ряды фур, втрое длиннее войска. На этих фурах солдатки везли постели, кухонные снаряды и даже живых кур, гусей, и т.п. Русские солдаты называли пруссаков, в насмешку: кукуреки, т.е. петухами. В прусской коннице, также отлично обученной и выправленной, было более порядка и дисциплины; но как большая часть солдат в конных и пехотных полках были люди вербованные не в одной Пруссии, а из разных немецких владений и из славянских племен, то войско не было одушевлено тем патриотизмом и той народной гордостью, которые возвышают душу и заставляют предпочитать смерть унижению отечества. Весьма многие из солдат, завербованных обманом (как то случилось и с нашим знаменитым Ломоносовым), даже радовались победам французов; это я сам слышал от прусских солдат. В армии было несколько генералов Семилетней войны, как, например, Моллендорф, Калькрейт и другие, но они уже устарели и слабо сохранили предания великой науки побеждать. С виду эта армия была бесподобная, и сверху кипело и пенилось, как шампанское вино — но в целом не было силы и крепости, а на дне были дрожжи.

Энтузиазм кипел только при дворе, в высшем обществе и между гвардейскими офицерами. Прусские гвардейские офицеры, в противоположность армейским, были большею частью люди молодые, из аристократических фамилий не только Пруссии, но всей протестантской Германии и даже из владетельных домов. Военный дух, оживлявший эту блистательную молодежь, принимали за дух всего войска, а мнение аристократических салонов за мнение народное. В этом состояла важная ошибка! Энтузиазм в военной молодежи дошел до высшей степени, и наконец превратился в несносное фанфаронство. Перед окнами французского посла, в Берлине, молодые офицеры острили свои сабли и шпаги, под звуки знаменитого Дессауского марша, игранного во время Росбахской битвы. Ежедневно бросали в дом посланника карикатуры и эпиграммы насчет французов и Наполеона. На театрах и в журналах повторялись ежедневно самые жестокие выходки противу французов и Наполеона, и более всех отличался своей неустрашимостью и запальчивостью знаменитый Коцебу, издававший тогда в Берлине журнал: der Freimuthige. Никто не помышлял о том, что и Пруссия и Европа уже не те, что были при Фридрихе Великом.

Французы, народ воинственный от природы, удобовос-пламенимый, легко забывающий величайшие бедствия и неудачи, в эту эпоху был точно такой, каков надобен был величайшему военному гению, какой только был на земле после Цесаря и Александра Великого, Наполеону, для чудных его подвигов. Революционные войны, в которых надлежало победить или умереть, умереть на поле битвы или на эшафоте, образовали превосходных солдат, отличнейших офицеров и искусных полководцев. Наполеон, сообразуясь с веком и обстоятельствами, совершенно пересоздал военное искусство, положив ей основанием Суворовские правила: быстроту инатиск.Он усилил артиллерию и, так сказать, соединил конницу с пехотою, заставляя их всегда действовать, опираясь одна на другую или подкрепляя друг друга. Умея пользоваться местоположением, вследствие особенного дара природы, наделяющей великих полководцев превосходным глазомером и быстротой соображений в самом пылу сражения, Наполеон действовал всегда сжатыми массами, колоннами, не растягивая своей боевой линии и стараясь всегда иметь под рукою всю свою силу. Воспользовавшись изобретением Фридриха Великого, Наполеон довел до совершенства конную артиллерию в своем войске и ввел застрельщиков (tirailleurs), впервые появившихся в Американскую войну за независимость колоний, в 1775 году, в войске Вашингтона. Американские застрельщики набираемы были из людей, занимавшихся охотой в лесах и степях Америки, и составляли главную силу войска Соединенных Североамериканских Штатов. Наполеон набирал своих вольтижеров (так назывались стрелковые роты во французском войске) их самых ловких рекрут из лесных и горных стран Франции, и приказывая из беспрерывно обучать стрельбе, награждая искуснейших, держал вообще всех их в почете. Своими вольтижерами Наполеон прикрывал обыкновенно движение своих масс, как громоносною тучею, подкрепляя стрелковые цепи конницей в поле и колоннами легкой пехоты в местах, где конница не могла действовать.

Все переменилось во французском войске со времени Росбахской битвы, и люди, и вооружение, и тактика, и дух войска и народа, и французы, которые прежде, под предводительством своих маркизов бегали от неприятеля, теперь, с полною уверенностью в победе, отважно шли навстречу смерти за своими народными героями! — Слава побед, блистательные завоевания, гений полководца, многочисленность войска и убеждение в собственном достоинстве, внушенное почти невероятными успехами, все это давало французам значительный перевес над другими народами в эту эпоху. Французское войско, согретое прокламациями Наполеона, выступило в поход против пруссаков с ожесточением и жаждой мести, усиливавшими его мужество, а пруссаки, кажется, не знали или не хотели знать всего этого, и толковали только о Росбахе! Они думали встретиться снова с французскими маркизами и с их поварами и парикмахерами, как изображали французское войско в карикатурах, которые англичане, вместо военной помощи, высылали в Пруссию кипами из Лондона![52]

Прокламация Пруссии о войне с Франциею, содержащая в себе косвенный упрек в убийстве герцога Ангенского, весьма разгневала Наполеона. Письмо к нему короля прусского, на двадцати страницах, в котором решительно требовалось, чтобы Наполеон отрекся от плодов всех своих побед и вывел войско из Германии — оскорбило его гордость. Последнего и решительного ответа от Наполеона требовали на 8—20 октября, с пояснением, что этот ответ должно доставить в главную квартиру короля Прусского.

Наполеон получил письмо короля Прусского в Бамберге. Скрыв свою досаду, он обратился к начальнику своего главного штаба Бертье (князю Невшательскому), и сказал: «Нам назначают срок поединка на 8-е октября. Никогда француз не уклонялся от честной разделки. Но как слышно, что одна прекрасная королева желает быть свидетельницею битв, будем вежливы, и пойдем немедленно, без отдыха, в Саксонию[53]» Французская армия, бывшая уже на походе, двинулась ускоренными маршами навстречу пруссакам.

Наполеон, по своему обычаю, перед решительной минутой, еще предложил мир, и подавив свое огорчение, написал письмо к королю Прусскому, и приглашая к союзу, предоставлял ему не только Ганновер, но и полное влияние в северной Германии. Письмо это было послано с адъютантом Наполеона Монтескию, которого умышленно удержали на прусских аванпостах, и до того медлили, что король получил письмо уже по начатии военных действий.

Герцогу Фердинанду Брауншвейгскому было предоставлено составить план военных действий. В начале сентября был сочинен один план, в конце сентября другой — и оба оказались непригодными, потому что пруссаки наступательными движениями к Франконии не только не удерживали французов, но открывали им путь в сердце Саксонии, в Дрезден, Лейпциг и Наумбург, где собраны были огромные запасы продовольствия и военных снарядов прусской армии и союзников; третий план принят по обстоятельствам, вследствие движений французских войск. Два первые плана были наступательные, — и Наполеон своим внезапным и быстрым движением заставил герцога Брауншвейгского избрать план оборонительный, который надлежало выполнять почти в виду неприятеля. Вместо того, чтоб, перейдя Турингский лес, первым начать военные действия, пруссаки, удостоверясь только 10 октября, что Наполеон сам действует наступательно; остановились. Главная армия, при которой находился сам король и герцог Брауншвейгский, сосредоточилась у Эрфурта; корпус генерала Рюхеля остановился в Готе; корпус князя Гогенлоэ близ Гохдорфа, и резерв, под начальством принца Евгения Виртембергского, в Галле.

Французская армия шла вперед. Правое крыло составляли корпуса маршалов Сульта и Нея; центр — корпуса маршалов Даву и Бернадота, императорская гвардия, под начальством маршала Бессиера и резервная кавалерия Мюрата. Левое крыло образовали корпуса Ланна и Ожеро.

8-го октября (вследствие слов Наполеона, сказанных в Бамберге) впервые раздались выстрелы. Мюрат, явясь на берегах реки Саалы, против Саальбурга, заставил пруссаков ретироваться. 9-го октября, Сульт вступил в Гоф и завладел огромными магазинами, не дав пруссакам времени ни спасти их, ни истребить; того же числа, Бернадот атаковал город Шлейц, разбив прусского генерала Тауенцина, командовавшего девятитысячным отрядом, принудил к отступлению, взяв у него несколько пушек, казенных ящиков и фур. Маршал Ланн, 10 числа, встретил авангард князя Гогенлоэ при Саальфельде, под начальством принца Людовика Фердинанда Прусского. Завязалось жаркое дело. Принц Людовик, двоюродный брат короля Прусского, молодой человек, исполненный блистательных дарований, страстный к военной славе, уже отличившийся мужеством в кампанию 1792 года, и получивший честную рану, сражаясь в передних рядах, был одним из главных зачинщиков войны. Красавец и молодец собой, красноречивый и увлекательный в обществе, неустрашимый на поле битвы — он был обожаем войском и народом, и имея сильное влияние на умы, воспламенял их жаждою славы. Не зная, что Шлейц уже занят французами, принц Людовик почел обязанностью защищать Саальфельд до последней крайности, чтобы спасти огромные магазины.

После двухчасовой канонады, дивизия генерала Сюшета ударила в штыки на прусскую пехоту, и смяв ее, отбросила в лес и загнала в болота. Французские гусары, в то же время, бросились на прусскую и саксонскую конницу, которою лично начальствовал принц Людовик: пруссаки и саксонцы не устояли. В преследовании, французский гусарский унтер-офицер Генде (Guinde) наскакал на принца Людовика, и не зная его, замахнулся саблей, крича: «Сдайся, полковник — или убью!» — Принц отвечал ему сабельным ударом. Принужденный защищаться, французский гусар отпарировал удар, и пронзил юного героя… он упал мертвый с лошади… Смерть принца посеяла ужас в сердцах пруссаков, и они обратились в бегство, лишившись 800 человек убитыми, 1200 человек пленными, тридцати трех пушек и, так сказать, лучшего украшения двора и войска — принца Людовика!

Эти две первые неудачи при встрече с французами навели уныние на прусское войско, и возбудили в них недоверчивость к собственным силам и к искусству их генералов. Кроме того, лишение магазинов на первой операционной линии водворило недостаток и почти голод в армии, принужденной быстро отступать после столь блистательных предсказаний.

Прусское войско разделено было на две армии. Одной, при которой находился сам король, начальствовал главнокомандующий, герцог Брауншвейгский; другой престарелый фельдмаршал Моллендорф — два воина Семилетней войны, ученики Фридриха Великого. Но Моллендорф начальствовал более для вида, а войском распоряжал князь Гогенлоэ. Одна армия, при которой находился король, сосредоточивалась при Веймаре, другая при Иене. Князь Гогенлоэ предлагал: или соединить обе армии, для выдержания генерального сражения, или отступить вместе к Эльбе. Но его не послушали, и сделали большую ошибку. Распоряжением герцога Брауншвейгского, прусское войско, имевшее сто тысяч пехоты под ружьем, двадцать тысяч отличной конницы и более 400 орудий, было растянуто на пространстве двадцати верст!..

Наполеон в эту кампанию раскрыл всю силу своего военного гения. Передвигая, как шахматы, свои корпуса, предводимые опытными и знающими военное дело маршалами, он фланговыми движениями довел прусскую армию до того, что она, в противность всем прежним планам и расчетам, должна была переменить фронт, и в день сражения, 14—26 октября, очутилась тылом к Рейну, к которому прежде шла фронтом, французы стояли тылом к Эльбе и к Рейну лицом!

Наполеон был сильнее пруссаков, имея в строю, по малой мере, 150 000 человек, закаленных в боях воинов. Сам он, с отборным войском (в состав которого входила его непобедимая фаланга: гвардия), устремился к Галле, противу князя Гогенлоэ, а противу герцога Брауншвейгского, к Веймару, выслал корпуса Даву и Бернадота. По странному недоразумению, Бернадот, ссылаясь на изустные приказания Наполеона, не хотел содействовать маршалу Даву, предоставив ему опасности и славу победы!

Не мое дело описывать подробности несчастного для Пруссии дня, 14—26 октября, в который произошли две кровопролитные битвы, под Иеной и при Ауэрштадте, близ Веймара. Все мы читали об этом, а кроме того я слышал рассказы очевидцев, маршала Сюшета и одного из лучших прусских офицеров, любимца знаменитого Блюхера, майора Коломба, начальствовавшего прусским партизанским отрядом, в 1813и 1814 годах. Маршал Сюшет отдавал полную справедливость пруссакам, а Коломб превозносил французов. Оба были только справедливы. Так поступают честные воины! Они никогда не унижают, вопреки истине, своих неприятелей. Коломб говорил, что французы были в каком-то восторженном состоянии: кидались с воплями на прусские ряды, и защищались отчаянно в отступлении. При всем превосходстве своей конницы, пруссаки не могли врубиться ни в одно французское каре. Наполеон, зная дух французского солдата, открыл войску, перед сражением, свои предположения (как было под Аустерлицем), для водворения в солдатах уверенности в победе и рассеяния всех впечатлений, произведенных рассказами о превосходстве прусской конницы. Он сказал перед фронтом: «Прусская армия отрезана, как за год пред сим была армия генерала Мака, в Ульме. Пруссаки будут драться для того только, чтобы очистить себе путь к отступлению. Корпус французских войск, который даст ей пробиться, подвергнется вечному бесчестию! Что же касается до этой превосходной конницы, которую столько прославляют, противопоставьте ей сомкнутые карей и штыки». В ответ на эту речь французские солдаты кричали, как исступленные: «вперед! вперед!» и бросились в сражение, как на пир. Весьма замечательна привычка Наполеона, обращаться всегда к солдатам перед сражением, и говорить им о своих видах и предположениях, как в совещаниях с генералами! Но он испытал, какое действие производит эта доверенность в солдатах французских, которые обожали его, и верили, что под его начальством они непобедимы.

Пруссаки дрались отлично. Генералы, офицеры и солдаты шли мужественно на смерть, и употребляли все усилия к одержанию победы. Пример короля и принцев королевской крови одушевлял всех; но никакие усилия не могли спасти их от поражения. Когда герцог Брауншвейгский был убит, фельдмаршал Моллендорф, принц Гейнрих Прусский и множество других генералов и офицеров были переранены или убиты — обе прусские армии дрогнули и в беспорядке оставили поле сражения. В этот день прусская армия потеряла 20 тысяч убитыми, 30 000 пленными, 300 пушек и 60 знамен; но, что всего важнее, прусское войско упало духом, и, почитая все погибшим, разбрелось. Где только собирались отряды, они были разбиваемы французами, преследующими их по пятам. Резерв прусской армии разбит совершенно при Галле, Бернадотом; князь Гогенлоэ с герцогом Мекленбургским капитулировали в Пренцлау, с 16 000 пехоты, шестью полками конницы и 64 орудиями. Остатки армии, с фельдмаршалом Калькрейтом, настигнутые маршалом Сультом, претерпев поражение, спаслись в горах Гарца. Только Блюхер, с четырьмя или пятью тысячами конницы, уверив преследующего его генерала Клейна, что заключено перемирие, прошел невредимо сквозь французское войско, намереваясь пробиться до Любека и на судах уйти в Англию, но и он должен был наконец сдаться. Словом, прусская армия была совершенно уничтожена. Крепости, снабженные всем нужным к сильной защите, сдавались одна после другой, без выстрела, при приближении французов, и некоторые коменданты высылали нарочных с ключами крепости, для отыскания французских войск, чтобы предупредить атаку добровольной сдачей! Магдебург сдался 8 ноября, имея 30 000 гарнизона, отдавшегося в плен. В Гаммельне также 9000 гарнизона сдались без выстрела. Кюстрин, Штеттин, Шпандау без боя поддались французам, и Наполеон с торжеством вступил в Берлин, 25 октября, кончив кампанию в семь недель, уничтожением войска и покорением большей части государства, поставленного в первый разряд европейских держав успехами и славою Семилетней войны. Дела чудные и почти неимоверные!

Письмо Наполеона с предложением мира, писанное в Бамберге, король Прусский прочел на другой день несчастной битвы, и на основании его послал к нему просить о заключении перемирия. Наполеон отказал в этом, и объявил, что намерен вполне воспользоваться плодами победы. Из-за Одера, король Прусский предложил мир Наполеону, но он отвечал, что Пруссия не может приобрести мира иначе, как большими пожертвованиями. Королю ничего не оставалось делать, как искать спасения поблизости русской границы, и он поселился, со всем семейством своим, в Кенигсберге. До начатия кампании, король Прусский имел до 200 000 войска, со всеми гарнизонами — а теперь между Вислою и Неманом, т.е. за чертой, занимаемой французами, у него было не более 20 000 разных команд. Вся надежда была на Россию и на великодушие императора Александра!

Вот при каких обстоятельствах вышел я в офицеры! В Петербурге сперва не хотели верить в такое быстрое разрушение всех сил прусской монархии; но когда это непостижимое событие подтвердилось, все пришло в движение, и вся Россия начала вооружаться.

16 ноября издан высочайший манифест о войне с французами. 30 ноября обнародован манифест об учреждении милиции. Все отставные офицеры приглашались в службу, в западных губерниях, и на юге открыты вербунки, для формирования конных полков из охотников. Пущено в свет род объявления, без подписи, для воспламенения народа противу нарушителя общего спокойствия, Наполеона Бонапарте, которого не щадили, разбирая всю жизнь его с того времени, как он защищал в Париже Директорию противу разъяренной черни. Объявление было напечатано славянскими буквами, и прибито к стенам церквей и повсюду, где собирается народ. Этот современный акт чрезвычайно любопытен и редок. Я удержал в памяти несколько выражений. Начинался он словами: «Неистовый враг Наполеон Бонапарте, уподобившася сатане!» Упрекали Наполеона в том, что он в Париже «совершал беззакония с непотребницами, а потом поклонялся им, как божеству». Намек на праздники богини Разума, которые, впрочем, как теперь известно, были не по душе Наполеону Бонапарте! Упрекали его в том, якобы он в Египте поклонялся Магомету, и наконец, представив его каким-то Картушем, объявляли, что он идет на Россию, и приглашали ополчиться за Дом Пресвятыя Богородицы и за царя Православного. Это объявление было написано искусно, в духе простого народа — и было предшественницей знаменитых прокламаций и бесед графа Ростопчина с московским народонаселением, в 1812 году. Все русские полки комплектовались, и в разных местах учреждались депо, для приема и обучения рекрут. Милиция также быстро устраивалась.

Две армии были в России на ногах. Одна, под начальством восьмидесятилетнего фельдмаршала графа Каменского, в состав которой входили корпуса генералов Беннингсена и графа Буксгевдена, поспешала к Висле, на помощь Пруссии и для удержания движения французских войск к пределам России; другая армия, под начальством генерала Михельсона, вторгнулась в Молдавию (в начале ноября), потому что Порта, побуждаемая к войне французским послом в Константинополе, генералом Себастиани, нарушила договоры сменою господарей Молдавского и Валахского, и отказалась от всяких объяснений с Россиею. Очевидно было, что Турция намеревается начать войну; надлежало предупредить неприятеля, и 11 ноября генерал Михельсон вступил в Яссы. — Итак, Россия принуждена была вести две войны в одно время: со всемогущим повелителем Франции, который, смирив Австрию и уничтожив Пруссию, самовластно повелевал в Европе, и с Турциею, которая могла действовать всеми своими силами против разделенных сил России. — Император Александр с удивительною твердостью и необыкновенною решительностью вступил в эту борьбу, чтобы сохранить честь и славу Богом вверенного ему царства, которое предок его Петр Великий ввел в семью европейских государств. Если б Россия осталась тогда спокойной зрительницей всех присвоений Франции и уступила Турции — то лишилась бы, навсегда, влияния своего в Европе, которая на одну ее полагала надежду своего избавления. Вооружением России произведено самое благотворное действие в умах: им доказали, что одно проигранное сражение не может лишить ее всех сил и средств к отпору. — Трудное время было для России — но и блистательное! Россия обожала своего государя, государь полагался твердо на свой храбрый и преданный ему народ. Этот сердечный союз был точно трогателен! — Все пришло в движение по слову царскому: все охотно ставили людей в милицию, жертвовали на ее. обмундировку и содержание, и кто только мог, вступал в военную службу.

В Стрельной Мызе, где была штаб-квартира Уланского его высочества цесаревича и великого князя Константина Павловича полка, формировался тогда батальон императорской милиции, из собственных крестьян императорской фамилии в Санкт-петербургской губернии. Исключая красноcелов, все солдаты в батальоне были из Чухон. Сам цесаревич занимался устройством этого батальона, в котором все офицеры были или из корпусных офицеров, или из кадет первого и второго кадетских корпусов. Батальонным командиром был полковник Андрей Андреевич Трошинский. Все члены высочайшей фамилии утешались этим батальоном, который, невзирая на то, что весьма немногие солдаты разумели по-русски, вскоре сравнялся в выправке со старыми полками гвардии. Офицеры батальона должны были учиться по-чухонски, чтобы понимать своих солдат и быть ими понимаемы. Замечательно, что как ни трудно было обучить и выправить этих солдат, все сделано было одною ласкою, и с ними обходились, как с добрыми детьми. Батальон этот дрался чрезвычайно храбро в кампанию 1807 года, и за это поступил в гвардию и послужил основанием нынешнего Лейб-гвардии финляндского полка.

Не только Стрельна была тогда не то, что теперь, но и все окрестности Петербурга имели другой вид. Левая сторона Петергофской дороги, только до Колонии и дачи, принадлежащей ныне графу Витгенштейну, была застроена дачами; далее было пусто. Между Стрельною и Петергофом было несколько деревень, но дач вовсе не было. Дворец и деревянные казармы, с госпиталем, существовали в Стрельне, но самая слобода состояла из лачуг или маленьких домиков, в которых для найма было не более одной комнатки. Две или три комнаты была бы роскошь. Домишки эти, большею частью, принадлежали старым служителям его высочества цесаревича, и отставным семейным унтер-офицерам конной гвардии, жившим получаемым от цесаревича пенсионом и вспомоществованием. Во всей Стрельне был один только порядочный дом (принадлежавший англичанину, служившему при дворе его высочества), занимаемый поручиком конной гвардии графом Станиславом Феликсовичем Потоцким, проживавшим несколько сот тысяч рублей в год дохода. Ни одной из нынешних дач не было, и даже дача Энгельмана, главного управителя вотчинами его высочества, начала строиться позже. Нельзя себе представить, какая перемена произошла во всем, в тридцать восемь лет!

Петергоф, ныне прекрасный город, был немногим лучше Стрельни! Дворец и сады существовали, хотя и содержались не так щегольски, как теперь, но селения были самые бедные, а между верхним и нижним селением, где ныне чудесный английский сад, было дикое место, как его создала здешняя угрюмая природа. От Петербургской заставы до дворца еще были кой-какие домики, но в дальнем Петергофе, со стороны Ораниенбаума, было селение, какое может существовать теперь где-нибудь в глуши, в захолустье России! В этом селении домики и лачуги принадлежали или отставным придворным лакеям, или ремесленникам императорской гранильной фабрики, существовавшей тогда в полном блеске и в большом размере. Бумажной фабрики вовсе тогда не было. Каменные здания были: церковь, гранильная фабрика и конюшни, где помещались уланские лошади. Ни одного немецкого трактира, или так называемого «ресторана» не было в Петергофе, а в Стрельне один только трактир был на почтовой станции, где собирался весь надод, любивший, как говорил в шутку наш полковник, граф Андрей Иванович Гудович: «сушить хрусталь и попотеть на листе». Тут был бессменный совет царя Фараона, т.е. тут метали банк с одного утра до другого! Тогда это не было еще запрещено, как я уже сказал прежде.

Один или два эскадрона наших стояли постоянно в конногвардейских казармах в Петербурге, а остальные помещались в Стрельне и Петергофе, — т.е. полк расположен был на тридцати верстах расстояния, и все мы, однако ж, весьма часто видались между собою. Я уже сказывал, что между офицерами все было общее. У эскадронных командиров всегда был открытый стол для своих офицеров — но как молодежи приятнее было проводить время между собою, без седых усов, то кто из нас был при деньгах, тот и приказывал стряпать дома. Эти корнетские обеды не отличались гастрономическим изяществом, но были веселее стотысячных пиров. Щи, каша, биток или жаркое составляли нашу трапезу; стакан французского вина, или рюмка мадеры, а иногда стакан пивца — и более нежели довольно! Но сколько было тут смеха и хохота, для приправы обеда, сколько веселости, шуток, острот! Блаженное корнетское время! Фанфаронство, надутость, чванство, важничанье почитались между нами смертными грехами, которые и при жизни не прошли бы без кары.

Из Стрельни и из Петергофа нельзя была ездить в Петербург без дозволения его высочества и без билета, за собственноручным его подписанием — вот что было нашим камнем преткновения. Проситься в Петербург нельзя было иначе, как по очереди, и то в свободное время, да и нельзя было проситься часто, и этим условиям весьма трудно было подчиниться буйным корнетским головушкам и сердцу, через которое переливалась пламенная юношеская кровь. Жажда наслаждений терзала нас! Тысячи магнитов притягивали нас в Петербург: то дают прекрасную пьесу на одном из петербургских театров, то маскарад у Фельета, то бал в знакомом доме, на который привлекается сердце какой-нибудь занозушкою(как говорили тогда) — и молодежь, отслужив день, скакала на вечер в Петербург, часто без спроса. Удалось — хорошо; узнали или увидели — марш на гауптвахту! Я был самый страстный любитель театра, как только можно быть, и дорого поплатился за эту страсть.

В это время в полной славе был Владислав Александрович Озеров. После языка Сумарокова, язык Княжнина, в Рославе, уже приятен был слуху, но язык Озерова, который теперь кажется нам жестким и устарелым — был музыкою, и трагедии его привлекали в театр всех образованных людей. Смерть Олега, представленная в первый раз в 1798 году, хотя и обратила на сочинителя общее внимание, но не произвела сильного эффекта — и пьеса была почти забыта. Возвысила поэта и дала ему блеск трагедия его: Эдип в Афинах, представленная в первый раз 25 ноября 1805 года. Трагедия эта, исполненная высокого чувства и драматических эффектов, имела самый блистательный успех: в ложах рыдали; рукоплескания, восклицания, вызовы автора повторялись при каждом представлении, и публика не уставала наслаждаться этим истинно прекрасным созданием. Фингал, представленный в том же году, 8 декабря — трагедия, исполненная нежности и геройства, с прекрасной музыкой О.А.Козловского, с хорами, балетами, сражениями, приближаясь к романтическому роду, имела больший успех, нежели Эдип, и довершила торжество поэта. Имя Озерова было в устах каждого, и все молодое поколение затвердило наизусть не только лучшие стихи, но целые тирады из этих трагедий.

Не быть в представление Эдипа или Фингала, для любителя театра было несчастьем! И вдруг, среди полного разгара патриотического чувства в народе, при всеобщем воспламенении сердец и умов, объявлением войны гордому повелителю Франции и Европы, угрожавшему России уничижением, при тяжком страдании народной гордости, после первой неудачи под Аустерлицем — появилась трагедия Димитрий Донской! Представления ее ждали все, как народного празднества! Я был в первое ее представление, 17 января 1807 года, и сознаюсь, что не в силах описать того восторга, того исступленного энтузиазма, которые обуяли зрителей! Это было не театральное представление, а римский форум, на котором мысли и чувства всех сословий народа слились в одно общее чувство, в одну мысль! — Обожаемый государь, любезное Отечество, опасность предстоящей борьбы, будущие надежды и слава, тогдашнее положение наше, которое можно выразить словами Гамлета — быть или не быть (to be, or not to be) — все это сжимало сердце и извлекало из него сильные порывы. Каждый стих, каждую тираду, припоминающие настоящее положение России (а вся трагедия наполнена этими применениями), были ударом в сердце! В одном месте театра раздавались радостные восклицания, в другом рыдания и вопли мести… Тогда еще умели жить сердцем! Тогда не стыдно было выказывать чувства, и жалкая холодность ко всему еще не была принадлежностью хорошего тона!..

Здесь кстати вспомнить о двух тогдашних знаменитостях, с которыми я хотя и не был в особенных связях, но которых видел в обществах, слышал их речи и смотрел на них с каким-то благоговением. Это были Владислав Александрович Озеров и истинно великий трагический артист, Алексей Семенович Яковлев.

Я уже сказывал, что В.А.Озеров воспитывался в Сухопутном Шляхетном кадетском корпусе. Он родился в 1770 году, следовательно, в первое представление Димитрия Донского ему был тридцать седьмой год от рождения. Из корпуса выпущен он прямо в поручики в армию (в гвардию тогда не выпускали), в 1788 году, т.е. при графе Ангальте, и награжден, за успехи в науках, первою золотою медалью. — Биографы наши не могли отыскать никаких подробностей о службе и частных случаях жизни Озерова. Известно только, что он был сперва адъютантом при графе де Бальмен, потом был в отставке, снова поступил в военную службу, имел наконец чин генерал-майора, находился в статской службе — членом Лесного департамента, вышел в отставку в 1808 году, уехал в деревню, на родину, в Тверскую губернию — заболел, страдал долго, и наконец помешался в уме и умер, в ноябре 1808 года. — Не будь Озеров поэтом, о нем нечего было бы сказать, как разве повторить сатирическую эпитафию И.И.Дмитриева, которой прикрываются целые фаланги отправляющихся в вечность именитых мужей:

Жил, жил — и только что в газетах Осталось — выехал в Ростов!

Но Озеров жил, в краткий свой век, умом и сердцем, следовательно, после себя оставил на земле следы. Озеров действовал с неимоверной силой на своих современников, и хотя сочинения его, по духу времени, уже не имеют теперь тех самых достоинств, какими они отличались в свое время, но все же они занимают почетное место в литературе, и имя Озерова останется незабвенным в истории русской славы и в истории русской литературы. — Озеров принадлежал к знаменитостям своей эпохи — и никакая критика не затмит блеска его заслуг, оказанных в свое время, кстати и в пору.

Озеров был среднего хорошего роста, довольно плотен, и имел приятную наружность. По портрету, приложенному к его сочинениям, я бы не узнал его: портрет снят с бюста и несколько идеализирован. В натуре у него лицо было более обвислое, и губы толще.

В пребывание свое в Петербурге, Озеров был обласкан государем-императором и всеми членами августейшего семейства, отлично принимаем во всех знатных домах, а особенно у Александра Львовича Нарышкина и Александра Сергеевича Страгонова. Знаменитый Державин ласкал его и обходился с ним, как с другом; и в доме Алексея Николаевича Оленина он был как родной. — Об Алексее Николаевиче Оленине я буду говорить после, в своем месте, а теперь скажу только, что этот истинно благородный и добрейший человек, пылая искреннею любовью к отечеству, радовался каждой народной славе, и прилеплялся душой ко всем даровитым людям. Видя в Озерове человека, споспешествующего славе России, он подружился с ним, и пребыл ему верным до гроба.

Знавшие хорошо Озерова: знаменитый баснописец И.А.Крылов, Н.И.Гнедич и археолог Ермолаев сказывали мне, что Озеров был добрый и благородный человек, но имел несчастный характер: был подозрителен, недоверчив, щекотлив, раздражителен в высшей степени, притом мнителен и самолюбив до последней крайности. Он олицетворял собою известный латинский стих:

 

Irritabile genus vatum.

 

С таким характером невозможно быть счастливым ни на каком поприще, а на литературном этот характер сущее бедствие! — Ни в ком люди не ищут столько слабостей и недостатков, как в человеке, объявившем притязания на славу, т.е. на ум! Люди все простят, но превосходства ума — никогда! Это относится, однако ж, к счастливым и талантливым прозаикам, а вовсе не к поэтам. — Умный и даровитый прозаик страшен для нас: он может занять место в гражданской иерархии, может быть употреблен в важных делах, где надобно красноречивое перо — и потом выказать свои познания и искусство в управлении. Есть тысячи примеров везде, что люди, принявшие страсть свою к авторству за талант, бросились на литературное поприще, и, имея столько благоразумия, чтоб после претерпенных неудач перейти на поприще службы, снискали почести, богатство и значение в свете, когда, напротив, в литературном мире они остались бы навсегда в последних рядах. Качества, необходимые хорошему писателю: чувство и воображение, не только не нужны в делах, а, напротив, вредны. В делах нужны только здравый ум, ясное суждение и искусство изложения, а в литературе все это не составляет еще того, что мы называем дарованием, которое должно опираться на творческой силе, питаться чувством и носиться в области фантазии. Даже исторического творения нельзя создать, не обладая этими качествами, потому что и правда, не согретая чувством, не расцвеченная воображением, будет мертвая буква. Итак, вся вражда посредственности, зависти и искательства устремлена всегда против прозаиков, которым везде вне своего круга, жить тесно. Напротив, поэтов везде и всегда баловали и балуют, если они только не шли и не идут путем сатиры. Гражданское общество смотрит на поэтов или как на детей, забавляющих его своими играми и трогающих детским простодушием, или как на певцов и музыкантов, потрясающих душу очаровательными звуками, и возбуждающих в уме идеи отголосками возвышенного и изящного. Прорицателями и вещунами назвали поэты сами себя. Они, правда, жители надоблачного мира, постижимого только душам пиитическим, и изображают землю только в отражении, в миражах. Кому они могут быть страшны? Соперникам? Но ведь каждый поэт почитает себя первым, выше всех других поэтов! Они могут враждовать только между собою, а все гражданское общество дает им дорогу, и каждый спешит посторониться перед поэтом, зная, что он идет своим путем, к своей цели. Влияние их было благодетельно, если они были воспламенены высокими чувствами, любовью к отечеству и к человечеству; но в наш век, требующий убеждения, это влияние почти вовсе исчезло. Поэты всегда сами составляют свое несчастье, сами создают себе горести, требуя от света более, нежели можно и должно требовать, а именно первенства и внимания там, где нет и не может быть поэзии — в обществе и по службе. — В обществах, иногда приятный, хотя и пустой болтун или хороший карточный игрок, приятнее возвышенного поэта, а по службе, исправный и опытный делец важнее творца Илиады. Порода, звание, богатство, если и не ценятся в обществе выше гениальности, то имеют всегда высшее место. Так было и будет всегда в мире! — Желать ниспровержения этого устройства значит желать невозможного, а идти наперекор мнениям и обычаям, есть то же, что стремиться пробить кораблем каменную скалу. Кораблекрушение верное! — Жалок не только поэт, но даже и прозаик, который домогается в свете того, чего он никогда получить не может, т.е. первенства таланта перед светскими преимуществами! На каждом шагу он встретит горе, тоску, терзания оскорбленного самолюбия, и наконец, или сам должен пасть под бременем горести, или зарыть свой талант под спудом светских условий!

До какой степени был самолюбив Озеров? Однажды он жестоко заболел с горя, что его не пригласили к А.Л.Нарышкину, когда августейшему семейству благоугодно было посетить его дачу, хотя всем известен этикет, что при подобных случаях приглашаются только люди по выбору высоких посетителей. Каждый раз, когда в каком знатном доме, где Озеров был обласкан, было какое-нибудь собрание, на которое его не пригласили, он почитал себя обиженным! Кто, встречаясь с ним, не восхищался его сочинениями и не осыпал его похвалами, тот был враг его, т.е. того он почитал врагом. Это почти общая болезнь всех поэтов, болезнь воображения, которая, как и каждый недуг, отравляет жизнь и сводит в могилу. Озеров в высшей степени страдал этим недугом.

Разумеется, чем блистательнее был успех трагедий Озерова, тем виднее были в них черные пятна. Между стихами счастливыми и благозвучными, в трагедиях Озерова есть стихи слабые, вялые, натянутые и даже смешные; между мыслями высокими, благородными, есть мысли самые обыкновенные (lieux communs), доходящие даже до тривиальности, и между нежными, трогательными чувствами, есть приторности, или как говорят французы: Marivaudage а Геаи de rose. Все это было в свое время замечено умной, острой, насмешливой молодежью, которая рада каждому случаю похохотать и позабавиться, и все это радовало тех, которые воображали, что торжество Озерова стесняет путь их талантам, и тех, которым несносны были притязания Озерова. Если б он имел более твердости и более самостоятельности в характере, то не обращал бы внимания на эти отдаленные брызги, не могли запятнать его славу, и как умный человек, сам должен был бы признать великую истину, что человек не может создать совершенства. А Озеров мучился! В свете и в литературе есть всегда услужливые приятели, которые из усердия извещают вас о всем неприятном для вас, повторяют перед вами, из дружбы, что говорено было дурного на ваш счет, доставляют вам писанные против вас критики и эпиграммы! Это мухи и комары, которые мучат и терзают вас, потому что вы им нравитесь. Эти-то мухи и комары беспрестанно раздражали Озерова, и доводили его до отчаяния. Он вообразил, что он гоним, преследуем завистью, а на деле этого вовсе не было. Никто не гнал и не преследовал его. Все люди, достойные уважения, оказывали ему свое внимание и уважение, и если были насмешки, то в отдалении, и они вовсе не вредили поэту.

Помню и я эти насмешки. Например, в конце прекрасной трагедии Фингал,герой Морвена, указывая Улинну на труп убитой Старном Моины, говорит:

Возьми ты сей предмет, чтобы я каждый день Из гроба вызывал Моины легку тень.

И с сими словами упадает на руки Улинна. Назвать труп обожаемой невесты предметом, и велеть взять его, как какую-нибудь вещь, прво, смешно! Молодежь подхватила это слово, и предмет сделался забавою. Если кто умер, говорили: и стал предметом; кто выздоровел, тот вышел из предметов, и т.п. А сколько шуточных применений произвели эти стихи в Эдипе.

 

Эдип (сев на камень):

«Спокойно. Я мой век на камне кончу сем».

 

Но это были детские шутки, и нисколько не вредили славе Озерова. Те же люди, которые пародировали плохие стихи поэта, восхищались его пьесами и рукоплескали ему; но капля горечи отравляла все сладости, представляемые ему в жизни всеми его окружавшими. Немногие из современников знают причину и смысл приведенных здесь стихов Озерова, в послании к В.В.Капнисту, в ответ на стихи в похвалу трагедии: Эдип в Афинах[54]:

 

Теперь, хотя б Эдип за скорбной слепотой

Не мог меня вести к бессмертью, в путь надежный,

Стихов твоих согласьем, красотой

Стихов, перу Капнистову приличных,

К бессмертью я дойду, в досаду злоязычных.

 

Я помню это время, и даже до сих пор удержал в памяти эпиграмму, породившую эти стихи Озерова, эпиграмму, которая, как ядовитая стрела, воткнулась в сердце раздражительного поэта и довела его до такого отчаяния, что друзья его опасались, чтоб он не решился на что-нибудь необыкновенное. Эдип представлен на сцене слепым, и один из тогдашних остряков написал:

 

Наш Озеров во храм бессмертия идет.

Но скоро ли дойдет? Слепой его ведет!

 

Вот и все! Шутки и только. Не тронута ни честь поэта, ни даже его талант. То ли вытерпели другие? Эпиграмму эту одни приписывали тогда кн. А.А.Ш., другие капитану С.Н.М.; но кто подлинно написал, неизвестно. Озеров был неутешен, мрачен, еще более недоверчив, жаловался одному приятелю на другого, без всякой причины, подозревал всех в недоброжелательстве, в заговоре против его славы, и многие поверили его жалобам, и перенесли небылицы в потомство. Не только биографы, но и поэты (см. послание В.А.Жуковского к князю Вяземскому и Пушкину) решили, что Озеров погиб от стрел зависти, хитрости, вероломства и всего злого, что попало кстати и под рифму! В самом же деле никто не сделал Озерову существенного зла, а все старались делать ему добро. Нет сомнения, что у него были завистники, потому что это необходимые спутники в жизни истинного таланта, но если бы у Озерова не было клеветников и завистников, то это означало бы, что пьесы его не имели никакого достоинства и успеха. Но ведь эти завистники всегда так ничтожны, так мелки, что человеку с умом и характером не стоит даже обращать на них внимания! Ужели за несколько эпиграмм и пустых шуток не могла вознаградить Озерова любовь к нему публики и уважение всех дороживших народной славой! Самая заманчивая слава — это слава драматического писателя, и ни Расин, ни Кребильон, ни даже Шиллер и Гёте не наслаждались таким торжеством, как наш Озеров. Все это не могло, однако ж, успокоить его и составить его счастье! Везде ему виделись зависть и злоба! Нет никакого сомнения, что это расположение зависело от состояния его здоровья. Биографы его и поэты, завещавшие истории свое сострадание об участи поэта, погибшего от стрел зависти, были бы более правы, если бы сказали, что он лишился жизни от болезни печени!

Выше уже сказано о восторге, произведенном трагедией Димитрий Донской, в первое представление. Ее играли тогда по два и по три раза в неделю, и восторг не только не охладевал, но возвышался, когда все сильные стихи, имевшие отношение к тогдашнему положению России, были выучены наизусть почти всеми грамотными людьми, когда трагедия, так сказать, слилась с общим чувством. Я помню, что однажды весь партер единогласно повторил последний стих:

 

Языки ведайте: велик российский Бог! —

и вслед за этим раздалось общее громогласное ура! —

 

Надобно сказать по справедливости, что и великий тогдашний трагический артист много содействовал к успеху трагедий Озерова. Алексей Семенович Яковлев, сын разорившегося ярославского купца, торговавшего в Петербурге, в Гостином Дворе, родился в 1773 году, следовательно, в это время был в полном цвете возраста, будучи только тридцати четырех лет. На седьмом году от рождения он остался круглым сиротой. После родителей осталось весьма мало, и бедный сирота отдан был в опеку зятю своему, купцу Шапошникову, который посылал его в народную школу, благодетельное учреждение императрицы Екатерины II. — На тринадцатом году от рождения кончилось воспитание Яковлева, и его определили сидельцем в лавку (галантерейную), по обыкновению тогдашних купцов и большей части нынешних гостинодворцев, в той уверенности, что купцу больше ничего не нужно знать, как грамоту, разумеется, кое-как и цифирь! Нельзя без сожаления смотреть на этих мальчиков по лавкам, которых с детства дрессируют, как искусно заманивать прохожих, показывать товар казовым концом, запрашивать вдесятеро дороже, словом, употреблять все способности ума своего на то, чтобы купить, как возможно дешевле и продать, как можно дороже. Из этих сидельцев едва тысячный выйдет в люди — прочие погибают в ничтожестве, без пользы для себя и для отечества. Природа отказала Яковлеву в этом пуделевом проницании, но наделила любовью к просвещению: он ненавидел торговлю, страстно любил чтение, и потому прослыл плохим сидельцем. На восемнадцатом году от рождения (именно в 1796), познакомился он с Григорием Ивановичем Жебелевым[55], сидельцем в шляпной лавке, находившейся неподалеку от лавки, в которой сидел Яковлев, и, нашед в нем то же отвращение от торговли и ту же любовь к словесности, подружился с ним. Дружба эта имела решительное влияние на судьбу Яковлева. Жебелев, побывав в театре, пристрастился к нему, и вскоре та же страсть овладела Яковлевым. Оба они учили наизусть тогдашние трагедии, и разыгрывали втроем, присоединив меньшего брата Жебелева. Наконец и Яковлеву удалось побывать в театре, что тогда для сидельца было сопряжено с трудностью, потому что посещение театра ставилось наряду с посещением трактиров, и означало небрежного купчину. Увидев сценическое представление, Яковлев предался душою поэзии и театру. Он сам начал сочинять трагедии, и писал стихи на разные случаи[56].

 

Ах! я двух лет от рождения

Был несом за гробом отеческим;

На осьмом за доброй матерью

Шел покрыть ее сырой землей.

Горько, горько сиротою жить,

И рукою хладной, чуждою

Быть взращаему, питаему;

И на лоне нежной матери

Не слыхать названий ласковых, и проч.

Это не поэзия, но чувство, излившееся прямо из души!

 

Зять его, Шапошников, не мог более держать сидельца-книжника, и Яковлев взял свой наследственный капитал, всего 1800 рублей, снял окно в Гостином Дворе, и начал торговать галантерейным товаром. Торговля шла плохо — и Яковлев вскоре сделался в Гостином Дворе притчею во языцеу.

Когда под сводами Гостиного Двора раздавались визги, вопли и шарканья сидельцев, запрашивавших и даже насильно тащивших в лавку покупателей (так было в старину), Яковлев и не глядел на них, а читал книгу, или писал стихи! Это поразило одного любителя словесности, Н.И.Перепечина (директора банка), который, поговорив с Яковлевым и открыв в нем необыкновенный ум и пламенную любовь к просвещению, познакомился с ним, пригласил к себе в дом, и руководствовал в порывах его к стихотворству и декламации. В доме Перепечина узнал Яковлева патриарх русской сцены И.А.Дмитревский, полюбил и взялся быть его наставником, а наконец убедил поступить в театр. Яковлев дебютировал 1 июня 1794 года, как трагический актер, в роли Оскольда (в трагедии Сумарокова: Семира), и 21 июня, в роли Доранта, в комедии: Ревнивый; третий раз в роли Синава, 29 июля — и принят в придворные актеры. С первого появления его на сцене он был принят публикою превосходно, и с тех пор любовь к нему публики беспрерывно возрастала, и наконец, когда появились трагедии Озерова, и для таланта Яковлева открылось поприще во сто раз обширнее прежнего, он достиг высшей степени славы, и любовь публики к нему не имела уже пределов. При каждом появлении его на сцене, он принимаем был с громкими рукоплесканиями, и во время игры, каждая тирада, каждый стих, счастливо сказанные, каждый приличный жест и игра физиономии возбуждали в зрителях восторг. Когда играл Яковлев — театр был всегда полон.

Яковлев был прекрасный мужчина, довольно высокого роста (однако ж ниже В.А.Каратыгина), стройный. Черты лица его имели правильный очерк, и с первого взгляда он походил на Тальму. Движения его и позы, когда он не слишком горячился, были благородны и величественны; взор пламенный и игра физиономии одушевленная. В римской тоге, в греческом костюме или в латах, он был в полном смысле — загляденье. Но лучше всего в нем был звук голоса, громкий, звонкий, как говорится серебристый, настоящий грудной голос, исходивший из сердца и проникавший в сердце. Этот необыкновенный дар натуры более всего способствовал его успеху. Яковлев был одарен сильным чувством, часто проникался своею ролью, и когда сам был тронут, то трогал зрителей до глубины души.

Главный его недостаток состоял в том, что зная вкус большинства зрителей, он жертвовал ему изящной стороною искусства — и для возбуждения рукоплесканий и восклицаний слишком горячился, кричал, топал ногами и размахивал руками. — Для истинных знатоков и любителей драматического искусства это было несносно, но толпа была в восторге и ревела в исступлении! — Эти проделки употреблял Яковлев в тех пьесах, которые не могли возбудить сильных порывов в публике, но в трагедиях Озерова, особенно когда Яковлев не был в тот день на пирушке, он играл нежно, с надлежащим приличием и глубоким чувством. В Эдипе, Фингале, Димитрии Донском он был превосходен! Но мне он гораздо более нравился в драмах. Сколько прошло лет, а я никак не могу забыть Яковлева в роли отца семейства, Вольфа, в драме Коцебу: Гусситы под Наумбургом. Жители Наумбурга решились выслать детей своих в стан свирепого предводителя Гусситов, Прокопия, просят пощады и помилования городу, которому он угрожал совершенною погибелью. У Вольфа несколько человек детей — должно выслать одного: он выбирает — и не может решиться на выбор! Все они равно милы, равно драгоценны его родительскому сердцу! Каждый из них в глазах отца имеет свои прекрасные качества. Эта сцена (которую он разыгрывал с матерью Василия и Петра Андреевичей Каратыгиных, Александрою Дмитриевною Каратыгиною, отличною актрисою в драмах) всегда извлекала у меня слезы, и теперь живо предстоит моей памяти.

Неумеренные похвалы, всегдашние рукоплескания и восторги публики избаловали Яковлева. Самолюбие ослепило его — и он не хотел слушать никаких советов, воображая, что достиг высшей степени искусства. Даже и советы друга и учителя его, Дмитревского, уже не действовали на него — и Яковлев, не получив в юности надлежащего образования, и пренебрегая наукою по вступлении на сцену, руководствуясь одним умом своим, и полагаясь на свое природное вдохновение, не пошел вперед, путем усовершенствования, а остановился на той точке, на которой поставил его Дмитревский.

Купечество подхватило знаменитого артиста, бывшего собрата, и излишними угощениями повредило и таланту его и здоровью. И теперь купечество любит покутить в свободное время, а тогда было в тоне и в моде между купцами, угостить донельзя известного человека. Следствия разгульной жизни Яковлева часто отзывались на сцене — и публика терпеливо переносила уклонения своего любимца от сценической обязанности. Наконец он впал в изнурительную болезнь, которою страдал несколько лет, не покидая, однако ж, сцены. Яковлев играл в последний раз в 1817 году, 4 октября (не помню, в какой пьесе, кажется, в драме: Смерть Роллы, уже больной, и не мог кончить пьесы. На другой день он слег в постелью и скончался 3 ноября 1817 года. Он был человек честный, благородный, благодетельный, верный в дружбе, чрезвычайно набожный и пламенный патриот. Последним рублем делился он с бедными и, при деньгах, выкупал из тюрьмы несчастных должников. Друг его, Г.И.Жебелев, говорил, что последние слова Яковлева, на смертном одре, были:

 

Языки ведайте: велик российский Бог!

 

В обществах В.А.Озеров был, как говорят немцы, zuruckhaltend, т.е. осторожен, непредупредителен, холоден. Подобно гениальному Пушкину, Озеров в обществах любил говорить более по-французски, думая этим придерживаться высшего тона, и весьма дорожил вниманием, так называемых, аристократов и людей высшего круга, похвала какого-нибудь князя для Озерова была выше Похвалы Державина. В этом Озеров и Пушкин совершенно равны. Слыхал я, что в дружеской беседе, при хорошем расположении духа, Озеров был очень любезен. Этого я не видал. Мне случалось несколько раз быть в дружеских обществах, где находился Яковлев. Он был довольно разговорчив, вежлив, но в кругу, к которому он не принадлежал, он все смахивал на героя, рисовался и говорил мерно и важно. Когда же лишняя рюмка перепадала в голову, тогда он устранял всякую принужденность. Он любил церковное пенье, и охотно в обществе пел из Бортнянского обедни или из его концертов, и очень был рад, когда находил в обществе людей, которые могли ему вторить. Зная наизусть всю русскую обедню (быв сам певчим в корпусе), я однажды так угодил ему, пропев с ним херувимскую песнь, что он обнял меня, расцеловал и не отходил от меня во весь вечер. Это было у адъютанта лейб-егерского батальона князя Голицына. Давно уже лежат в могиле и Озеров и Яковлев, и все житейские дрязги, критики, эпиграммы, мелкие страстишки погребены с ними; но память их должна быть и будет всегда драгоценна русскому сердцу! Яковлева заменил нам и даже превзошел его Василий Андреевич Каратыгин, человек, усовершенствовавший свой природный дар наукою и размышлением об искусстве — но место Озерова осталось праздным. Есть у нас драмы и даже некоторые из них очень хорошие, но русской трагедии в новом вкусе и в новом духе — нет! Нет ничего такого, что бы мы могли поставить, хотя на низшей ступени, за Валленштейном, Орлеанскою Девою, Вильгельмом Телем, Дон-Карлосом, Шиллера;Эгмонтом и Гецем фон Берлихингеном — Гёте! Терпенье — подождем!

Между тем, как мы в Петербурге наслаждались жизнью, среди приготовлений к войне, ожидая ежедневно повелений выступить, и когда юные сердца наши томились жаждою битв — братья наши уже дрались с французами, на равнинах Польши, издревле упитанных кровью различных народов. Ни один страстный любовник не ожидает с таким нетерпением нежного письма от своей возлюбленной, как мы ожидали реляций из действующей армии!.. Образованное общество не было погружено в расчетах и спекуляциях — и слова: Россия, слава, народная честь звучали в ушах приятнее золота, и пробуждали чувство, не уснувшее глубоким сном на лоне эгоизма. — Наконец пришло радостное известие из армии!.. Полилось шампанское в бокалы — и радостное ура! раздалось повсюду…

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЭПИЛОГ

 

Марш русской гвардии 1807 года. Выступление в поход.

 

Вся сила механики основана на трех существенных началах: точке опоры, рычаге и колесе (вертикальном или горизонтальном). Архимед утверждал, что он рычагом сдвинет с места земной шар, если только дадут ему точку опоры. На основании этих начал сооружаются огромные машины, движущие непомерные тяжести. Но редко механики вспоминают, что есть сила невидимая, без которой и рычаг и колесо были бы недействительны. Это сила неосязаемая, не разгаданная умом, тайна природы: сила тяготения (gravitation)! — Точно так же и в человечестве есть сила, без которой ничто не подвинется вперед. Это сила нравственная (force marale), действующая на ум и на сердце, как сила тяготения действует на рычаг и колесо, т.е. на силу грубую (force brute). — Все великие мужи действовали на массы людей силою нравственною, зная, что без душевного участия масс невозможно произвести ничего великого, и что все величие состоит в том, чтоб уметь подчинить волю и страсти масс своей воле. Так действовал Наполеон, как уже выше сказано об этом, и так действовал император Александр, в борьбе с Наполеоном. — Все было устремлено, в 1807 году, к воспламенению умов в России к этой гигантской борьбе, и к этой цели употреблено единственное и специальное средство: литература, или письмена. Литература для нравственной силы, есть то же, что рычаг и колесо для силы тяготения — т.е. средство к двиганию тяжестей. Кто не понимает меня, о том я крайне сожалею!

Манифесты, прокламации, театр, журналы, брошюры возжигали умы и сердца. В полках русской гвардии песенники пели стихи, сочиненные Сергеем Никифоровичем Мариным, и под голос этой музыки, не знаю кем сочиненной, войско маршировало на парадах и ученьях. Сам удивляюсь, как я, по прошествии многих лет, сохранилтвердо в памяти и стихи и музыку этого марша! У брата Сергея Никифоровича, генерал-майора Аполлона Никифоровича Марина, нашелся список этих стихов, искаженный и без трех последних куплетов. О музыке ни слуху, ни духу. Ее забыли! Я восстановил, из памяти, настоящий текст стихов, а даровитый Г.Кажинский с голоса моего написал ноты для фортепиано. Вот этот знаменитый, в свое время, марш.

 

Марш русской гвардии, в 1807 году

 

Пойдем, братцы, за границу,

Бить отечества врагов.

Вспомним матушку царицу,

Вспомним век ее каков!

 

Славный век Екатерины

Нам напомнит каждый шаг,

Вот поля, леса, долины,

Где бежал от русских враг!

 

Вот Суворов где сражался!

Вот Румянцев где разил!

Каждый воин отличался,

Путь ко славе находил.

 

Каждый воин дух геройский

Среди мест сих доказал,

И как славны наши войски,

Целый свет об этом знал.

 

Между славными местами,

Устремимся дружно в бой!

С лошадиными хвостами

Побежит француз домой!

 

За французом, мы дорогу

И к Парижу будем знать.

Там начальник, понемногу,

Каждому позволит брать.

 

Там-то мы обогатимся,

В прах разбив богатыря,

И тогда повеселимся

За народ свой и царя!

 

Стихи эти удивительно характеризуют тогдашнюю эпоху. С.Н.Марин намекает на французские лошадиные хвосты, которыми осенены были каски французских кирасиров и драгунов и придавая им ужасный вид, когда они неслись в атаку, производили сильное впечатление в противном войске. — Добыча, в то время, еще входила в расчет воина; но С.Н.Марин, предсказав, что русские узнают дорогу к Парижу, не угадал, что великодушный Александр не позволит никому брать, и что русское войско, по воле своего государя, подаст всем народам благородный пример воинской дисциплины, бескорыстия и уважения собственности мирного гражданина в неприятельской земле.

Наконец мы дождались блаженной минуты выступления в поход, и Уланский его высочества полк вышел из Стрельни 2 февраля 1807 года, по Рижскому тракту. — Его высочество цесаревич, хотя командовал всем гвардейским корпусом, но, в звании шефа нашего полка, шел с нами, верхом перед полком, не оставляя полка до самой прусской границы.

Началась для меня новая жизнь — и самостоятельность! — Одно существо в мире пролило слезы при прощании со мною: добрая сестра моя Антонина, которую я любил более всей моей родни, потому что жил с нею вместе, почти неразлучно, от первого детства до выпуска моего в офицеры, и потому что у нее была ангельская душа. — «Береги себя, друг мой!» сказала она мне, сквозь слезы: — «ты еще так молод!» — И точно я был дитя: мне был только семнадцатый год от роду! Школьные идеи вертелись у меня в голове, и я отвечал, преважно, спартанским выражением: с щитом или на щите! — Теперь мне смешно, когда я подумаю об этом! Бедный корнет, я думал, что и мой меч должен иметь свое значение на весах всемирной политики! — Все же лучше, если человек принимается за дело с любовью! Один энтузиаст — искра, а сто тысяч энтузиастов — Везувий!

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Николай Иванович Греч, излагая свое мнение о первых двух частях моих Воспоминаний (см. «Северную Пчелу» 1846 г. N 147-й) назвал рассказ мой импровизациею. Это самая верная характеристика моих Воспоминаний. Решившись издать в свете отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни, с тою единственно целью, чтоб представить хотя краткий, но верный очерк чудной эпохи, в которую мне привелось жить, я бросаю на бумагу мои воспоминания, точно так, как бы я рассказывал о былом, в кругу приятелей, без всяких приготовлений и требований. Может быть, иное и было не так, как я рассказываю, но по составленному мною плану это вовсе не мешает делу, потому что, желая представить верный очерк прошлого времени, а говорю так, как мы думали тогда, как верили тогда, и представляю предметы с той точки зрения, с которой тогда на них смотрели. Это именно и должно составлять главное достоинство моих Воспоминаний, если они имеют какое-либо достоинство.

Что же касается до важных исторических событий, то, разумеется, что тогдашние рассказы об них я сверял с новейшими известиями. Впрочем, я уже говорил, что пишу не военную и не политическую историю моего времени, и потому не выставляю себя авторитетом в делах войны и политики. Пишу, что сам видел, и историческими событиями только поясняю виденное.

Когда эта часть моих Воспоминаний уже печаталась, вышло в свет сочинение его превосходительства Александра Ивановича Михайловского-Данилевского: Описание второй войны императора Александра с Наполеоном, в 1806 и 1807 годах. Сочинение это, сверх всех других достоинств его отличающих, особенно важно тем, что все события в нем рассказаны с необыкновенною искренностью и точностью. Я не мог пользоваться этим сочинением при составлении третьей части моих Воспоминаний и не стал бы им пользоваться, если бы оно вышло и прежде моей книги, ибо не имел намерения составлять полную картину описанной в нем войны.

Желающим знать все подробности этой войны и все военные и политические соображения и события тогдашней эпохи, советую прочесть это сочинение, написанное по официальным документам и с рассказов важных государственных лиц. Лестно мне, что в некоторых заключениях о тогдашних событиях и выводах из происшествий я встретился с знаменитым военным историком, вовсе не зная о его образе мыслей и взгляде на дела.

Импровизируя мои Воспоминания, я никак не мог избегнуть необходимости говорить о самом себе; иначе они лишились бы современного характера. Противники мои, без всяких доказательств старались внушить читателям моим недоверчивость к моим рассказам, что и теперь, вероятно, не преминут сделать. — Отношения наши не переменились, и некоторые люди в порывах страстей позволяют себе уклоняться от справедливости, чтоб только унизить своего противника! Бог с ними! Всему, что я рассказываю есть наемные свидетели, из старых моих товарищей, и хотя бы я был даже таков, каким стараются изобразить меня мои противники, все же я не осмелился бы говорить неправду в лицо живым людям. — Все здесь верно, или представлено так, как мы верили тогда.

Из свойства моего рассказа читатели убедятся, что Николай Иванович Греч совершенно постиг дело, назвав мои Воспоминания импровизациею. Повторяю, что воображаю себе, будто сижу в зимний вечер перед камином, и рассказываю приятелям, по их желанию, о былом. Кто не желает слушать, может бросить книгу — и делу конец.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

 

ГЛАВА I

 

 

Война 1806 года. — Характеристические черты и биографические очерки трех русских полководцев этой войны: генерал-фельдмаршала графа М.Ф.Каменского, генерала от кавалерии барона Л.Л. Беннигсена и генерала от инфантерии графа Ф.Ф.Буксгевдена. — Наступательные действия русских. — Знаменитые сражения под Пултуском и Голымином. — Обе армии расходятся на зимние квартиры. — Первое устройство герцогства Варшавского и формирование новых польских войск. — Смелый и гениальный план Беннигсена. — Намерение Наполеона уничтожить всю русскую армию. — Беннигсен удачно избегает расставленных ему сетей. — Знаменитое сражение под Препсиш-Эйлау. — Невыгодное впечатление для могущества Наполеона, произведенное этим сражением в Европе и в самой Франции. — Восстание немцев в тылу армии. — Опасное политическое положение Наполеона. — Обе армии снова расходятся на зимние квартиры, и приготовляются к весенней кампании, долженствующей решить участь войны и Европы. — Надежда всей Европы на русское могущество и величие души императора Александра. — Учреждение Прейсиш-Эйлауского знака отличия и солдатского Георгиевского креста. — Пенсион вдовам и детям воинов, падших на поле брани. — Выступление в поход Уланского его высочества полка. — Образцовый поход. — Первые нужды походной жизни. — Уланы-людоеды. — Образ жизни крестьян в Петербургской, Лифляндской и Курляндской губерниях. — Тогдашнее лифляндское и курляндское дворянство. — Дерпт, Рига, Митава. — Несколько идей о евреях и несчастных женщинах. — Благородный поступок уланских офицеров и радость цесаревича. — Достопамятные его слова. — Добрый полковник Чаликов и «фонтеры-понтеры». — Кратковременный отпуск.

 

Я уже говорил, что весь Петербург и вся Россия с величайшим нетерпением ожидали известий из нашей армии, действовавшей противу французов, и что первые известия наполнили сердца радостью. До выступления нашего в поход, мы торжествовали две полные победы над самим Наполеоном под Пултуском и под Прейсиш-Эйлау, и несколько блистательных побед над его маршалами при Голымине, Морунгене, под Лопачиным, под Насельском и т.п. Забавно, что в Париже и во всей Франции торжествовали те же самые победы! Французские бюллетени возвещали о разбитии русских, а русские реляции доносили о совершенном поражении французов! Французских бюллетеней мы в России не видали, следовательно, имели полное право торжествовать победы; но Европа была в недоумении. — Теперь, по прошествии сорока лет, можно сказать сущую правду, итак, я скажу, что с обеих сторон удар был силен, но обе стороны неправильно присваивали себе эхо. Победы не было, но нравственный перевес и слава остались на стороне противников Наполеона.

В сообщаемых мною отрывках из моих Воспоминаний, я, по возможности, стараюсь избегать политики и частных исторических очерков тогдашней эпохи, но исключить их вовсе — почитаю невозможным. Можно ли говорить о плавании, не назвав моря, не определив широты и не сказав о погоде? — Каким образом рассказывать о современности, не представив очерка тех событий, в которых сам рассказчик, так сказать, утопал! Итак, волей-неволей, любезные мои читатели, взгляните на ход военных действий в Пруссии, до прибытия гвардии к армии, и познакомьтесь с людьми, которым поручено было бороться с первым полководцем нашего времени и его учениками, покрытыми славою.

Русское войско, вступившее в Пруссию, разделено было на два сильные корпуса, или, как тогда говорили, на две армии. Первою армиею начальствовал генерал от кавалерии барон Леонтий Леонтьевич Беннигсен, второю генерал от инфантерии граф Федор Федорович Буксгевден. Уже войско наше было в Пруссии, и армия барона Беннигсена уже имела несколько авангардных встреч с неприятелем, когда был назначен (16 ноября 1806 года) главнокомандующим действующею армиею генерал-фельдмаршал граф Михаил Федотович Каменский, который немедленно поспешил к армии и застал Беннигсена на Нареве, в окрестностях Пултуска, а армию графа Буксгевдена, приближающеюся к Висле, по направлению к Остроленке. Приняв армию, граф Каменский рапортовал государю-императору, что вверенная ему армия состоит, по спискам, из 159 000 человек[57].

На трех человек обращено было тогда внимание не только России, но и всей Европы: на Каменского, Беннигсена и Буксгевдена.

Графу М.Ф.Каменскому было в то время семьдесят восемь лет (он родился в 1738 г.). Воспитывался он в Сухопутном Шляхетном кадетском корпусе, и выпущен из корпусных сержантов в армию поручиком, в 1757 году, на девятнадцатом году от рождения. В то время корпус был то же, что ныне военная академия, и кадеты получали высокое военное образование, которое М.Ф.Каменский, по выходе из корпуса, беспрерывно совершенствовал, занимаясь науками и чтением военных писателей. В том же году он перешел в артиллерию тем же чином, и в следующем году произведен в капитаны. — Любя страстно военное ремесло, скучая бездействием и желая приобрести опытность, Каменский выпросил позволение служить волонтером во французской армии, и пробыл в ней два года, под начальством известного тогда маршала Бролио, сражаясь в рядах французов против союзников Фридриха Великого, в Семилетнюю войну. Когда Россия приняла участие в этой войне, Каменский поспешил в армию Салтыкова, участвовал почти во всех делах 1760 и 1761 годов, и в следующем году произведен в полковники и в звание генерал-квартирмейстера-лейтенанта (соответствующее нынешнему званию корпусного квартирмейстера). На двадцать девятом году от рождения М.Ф.Каменский имел уже блистательное положение в армии и в свете, был бригадиром (в 1767 году), владел родовым имением в три тысячи душ, был милостиво принимаем при дворе и у всех сильных тогдашних вельмож.

По заключении мира с Пруссиею, при вступлении на престол императрицы Екатерины II, М.Ф.Каменский был в Берлине, и несколько раз удостоился беседовать с Фридрихом Великим, который, так сказать, проэкзаменовав его в военных познаниях, и удивляясь в нем смеси ума и учености с необыкновенною пылкостью и какою-то дикостью воображения, сказал о нем: «c’est un jeune Canadien, qui est pourtant assez civilise»[58], т.е. «это дикарь (канадец), однако ж довольно образованный».

Государыня, выбирая сама лица для беседы с наследником престола, дозволила Каменскому посещать его высочество государя цесаревича Павла Петровича, и это служит лучшим доказательством, что Каменский был на весьма хорошем счету. Но до 1769 года, М.Ф.Каменский был известен только как храбрый и сведущий офицер, а открывшаяся в этом году война с Турциею, дала ему случай выказать свои высшие способности. Он приехал в армию князя Голицына уже в чине генерал-майора, и, начальствуя авангардом, способствовал к разбитию великого визиря крымского хана, и ко взятию Хотина. Перешед под начальство графа Панина, а потом графа Румянцева, он беспрерывно отличался, командуя уже отдельным корпусом, в чине генерал-поручика, и способствовал много к заключению знаменитого мира при Кучук-Кайнарджи.

Имя Каменского сделалось известным во всей России, и он возвратился в Петербург с Георгием 2-го класса, с Аннинскою и Александровскою лентами, с именем искусного полководца и неустрашимого воина. Во Вторую турецкую войну (1788) М.Ф.Каменский явился в армию уже генерал-аншефом, и начальствуя корпусом, разбил и рассеял орды крымского хана, и получил орден Св. Владимира 1-й степени (в 1789 году). Но, невзирая на одержанные им победы и приобретенную славу, императрица Екатерина II, зная крутой нрав его и жестокость с побежденными, не хотела вверить ему главного начальства над армиею после кончины князя Потемкина-Таврического (в 1791 году), и подтвердила выбор, сделанный светлейшим князем незадолго перед его смертью, когда он намеревался возвратиться в Петербург. Главнокомандующим назначен генерал Каховский (впоследствии граф), хотя младший, и Каменскому сделан выговор за то, что он, ослушавшись посмертного распоряжения князя Потемкина, хотел удержать главное начальство, ссылаясь на свое старшинство. По буквальному смыслу закона, Каменский был, однако ж, прав, потому что армии нельзя передавать по завещанию, как собственное имущество, без особого высочайшего разрешения, и начальство всегда принадлежит старшему, до нового назначения. Каменский обиделся, оставил службу, и жил в своих деревнях. Император Павел Петрович, вступив на престол, вызвал Каменского из его уединения ко двору, пожаловал ему орден Св. Андрея Первозванного ( в марте 1797 года), произвел его в фельдмаршалы (5 апреля того же года) в день коронования, и возвел в графское достоинство, а в декабре 1797 года внезапно уволил от службы. Каменский снова удалился в свои поместья, и с этого времени оставался в бездействии, до 1806 года.

Все биографы графа М.Ф.Каменского и все знавшие его лично согласно описывают его характер. Он бесспорно был человек ученый и искусный тактик. Великий Суворов, с которым Каменский был в вечной и непримиримою вражде, говаривал: «Каменский знает тактику, а я знаю практику». — Личная храбрость Каменского доходила до ослепления, и даже враги его подтверждали истину слов его, когда он говорил о себе, что рад был бы узнать, что такое страх смерти! Ум его был глубокий и проницательный; но все его похвальные качества помрачались необыкновенною вспыльчивостью, неумеренностью в гневе, доводившими его до жестокости, необыкновенною гордостью, опрометчивостью, нетерпеливостью в сношениях с людьми, которых он оскорблял весьма часто, без всякой причины, по своенравию. Товарищи и подчиненные не любили Каменского и боялись его встречи.

В последний год моего пребывания в корпусе я несколько раз видел фельдмаршала графа Каменского. Он приходил к нам на ученье и в рекреационные часы, разговаривал, шутил и даже играл с кадетами. Он был весьма малого роста, сухощав, весь в морщинах, и носил армейский мундир прусской формы, с которым он был отставлен при императоре Павле I. Необыкновенно густые и навислые брови, из-под которых глаза блестели, как раскаленные уголья, придавали его физиономии какую-то свирепость. В речах он был отрывист, в обхождении чрезвычайно странен, подражая ли врагу своему, Суворову, или по природе, и в преклонных летах был бодр и скор во всех движениях.

Что заставило государя назначить его главнокомандующим? Все терялись тогда в догадках, и опытные люди говорили, что это сделано для возбуждения народного духа, для того, чтобы припомнить славное время Екатерины Великой, которой память была священна для народа. В этом духе прославлял назначение Каменского великий Державин, называя его в стихах своих: «мечом, оставленным Екатериною». Каменского употребили в том смысле, как турки употребляют знамя Магометово — только для вида. Кутузов, которого Екатерина II называла своим генералом, и о котором Суворов писал в донесении о взятии Измаила: «генерал Кутузов шел у меня на левом крыле, но был моею правою рукою», Кутузов был устранен, и назначен (в октябре 1806 года) киевским военным губернатором, управляющим и гражданскою частью. — Хотя Кутузов был не виновен в потере Аустерлицкого сражения, но ответственность лежала на нем, и назначением его в главнокомандующие опасались дурного впечатления на войско. Притом же Кутузов, которого почитали человеком чрезвычайно хитрым, имел множество неприятелей, опасавшихся его влияния на дела.

Предстояла великая задача: способен ли Каменский, семидесятивосьмилетний старец, никогда не бывавший главнокомандующим армии, прославившийся только как начальник отдельных отрядов, в войнах с необразованными азиатами, — противостать гениальному Наполеону? Я тогда еще слышал от многих, что, по пылкости характера и по нетерпеливости, Каменский неспособен быть главнокомандующим, в котором одно из важнейших качеств должно быть непоколебимое хладнокровие. Для ограничения пылкости Каменского, кажется, и придумано было средство, которое, однако ж, не удалось, как мы после увидим.

Другой человек, противопоставленный Наполеону, был граф[59] Леонтий Леонтьевич Беннигсен, на которого полагали тогда всю надежду. Беннигсен был родом ганноверец, из богатой баронской фамилии. В 1806 году ему был шестьдесят второй год (он родился 10 февраля 1745 года). Он вступил в Ганноверскую службу пажом, на десятом году от рождения; четырнадцати лет уже был прапорщиком в Ганноверской пешей гвардии, и в 1762 году, семнадцати лет, капитаном, и в этом чине участвовал в последнюю кампанию Семилетней войны. По заключении мира, Беннигсен вышел в отставку подполковником и женился, приняв во владение богатые свои поместья, по смерти отца. Но он был в душе воином, воином по страсти — и мирная жизнь была для него тягостна. Слава русского оружия прельстила его — и он, в 1773 году, вступил в русскую службу, в чине премьер-майора и определен в Вятский мушкетерский полк, а потом переведен в Нарвский. Нарочно упоминаю названия полков, чтоб они гордились именами знаменитых мужей, служивших в их рядах. Наполеон изобрел превосходное средство к поддержанию воинского духа в полках, приказав, чтоб знаменитые мужи, служившие в них, и по смерти оставались в полковых списках. В 1777 году Беннигсен произведен был в подполковники в Киевский легкоконный полк, а в 1788 году в полковники, и назначен командиром Изюмского гусарского полка.

При императрице Екатерине II командование полком было весьма важно, потому что полковник был не только полным хозяином, но, так сказать, властелином полка, выбирал офицеров и распоряжался почти безотчетно хозяйственною частью. В открывшуюся в следующем году войну с турками, он поступил, с полком своим, в знаменитую Екатеринославскую армию, под начальство князя Потемкина, отличился во многих делах, особенно на приступе к Очакову, и был, в 1790 году, произведен в бригадиры. В 1792 Беннигсену поручен летучий отряд в Литве, для прикрытия Белоруссии. Действуя отлично в продолжение всей польской войны, Беннигсен награжден был орденом Св. Владимира 3-й степени, золотой шпагой, украшенной бриллиантами, Георгием 3-го класса; получил в потомственное владение 1080 душ в Минской губернии, и произведен в генерал-майоры.

Ища славы и военных трудов, Беннигсен, по завоевании Польши, перешел в армию графа Зубова, посланного в 1796 году в Персию, содействовал к взятию Дербента, и пожалован за это орденом Св. Анны I -го класса. Десять лет сряду после этого Беннигсен не обнажал меча, и в этот промежуток времени пожалован в генерал-лейтенанты, в 1798 году, и в генералы от кавалерии, в 1802 году. В ноябре 1805 года Беннигсену поручена была под начальство Северная армия, с которою он и выступал в Германию, для соединения с Кутузовым, но не подоспел к Аустерлицу, и по заключении мира воротился в Россию.

И, так, и Беннигсен никогда не действовал на войне не только как главнокомандующий, но даже как корпусный командир, и о воинских его способностях, как полководца, нельзя было судить по прежней его службе. Он был храбр, распорядителен, но если взять в соображение, что главные его действия, как начальника отряда, были против польских конфедератов, т.е. восставшей шляхты и малого числа регулярного войска, неопытного, дурно вооруженного, предводимого людьми неискусными в военном ремесле — то прежние успехи Беннигсена не могли служить достаточным ручательством в будущем, особенно в войне с таким полководцем, каков был Наполеон. Всеми, однако ж было признано, что Беннигсен был человек обширного ума, и хотя он не мог получить классического образования, вступив в военную службу почти в детских летах, но приобрел глубокие стратегические сведенья чтением, размышлением и практикой в войне. Природа создала его воином, наделив страстной любовью к военному ремеслу, быстротой соображений, военным глазомером, необыкновенным мужеством, редкой смелостью и дивным хладнокровием. Беннигсен был высок ростом, довольно сухощав, имел выразительные черты лица и быстрый взгляд. Важный, величественный его вид, барская манера и всегдашнее хладнокровие внушали уважение и возбуждали какую-то невольную доверенность к нему в старших, в равных ему и в подчиненных. Говорили тогда, что Беннигсен подал записку, в которой разобрал критически кампанию 1805 года и Аустерлицкое сражение, и представил план будущей войны в Франциею. Не знаю, куда девались эти важные документы, но что они существовали, это слышал я от близкого к нему человека, генерала от артиллерии Александра Борисовича Фока, о котором буду говорить впоследствии. Знавшие хорошо Беннигсена, утверждали, что он был человек чрезвычайно тонкого ума и вкрадчивый, когда ему было это нужно, и питал в душе непомерное честолюбие, а потому весьма многие так же боялись его, как и Кутузова.

Граф[60] Федор Федорович Буксгевден, генерал от инфантерии, родом лифляндец, был в это время пятидесяти шести лет (род. 1750 года, на острове Эзеле), и так же, как Беннигсен, по страсти к военному ремеслу, вступил в службу в 1764 году, в первом юношеском возрасте. О первой службе его нет никаких известий. В 1769 году, участвуя в войне противу турок, без сомнения в малом чине, он, неизвестно по какому случаю заслужил особенную милость генерал-фельдцейгмейстера, знаменитого графа Григория Григорьевича Орлова, который определил его в свою свиту и взял с собой в путешествие по Германии и Италии. В 1783 году он был уже полковником, а в 1787 году флигель-адъютантом ее императорского величества. Это отличие весьма замечательно, потому что число флигель-адъютантов в то время было весьма ограниченно, и этим званием облекались только лица, приближенные к государыне, пользовавшиеся особенной ее милостью и доверием. Тогда уже он имел Георгиевский крест 4-го класса и командовал Кексгольмским мушкетерским полком (ныне Гренадерский императора Франца I полк). В 1789 году, в чине бригадира, Буксгевден участвовал в Шведской войне, на гребном флоте, отличился несколько раз, получил Георгия 3-го класса, и произведен в генерал-майоры, сохранив звание флигель-адъютанта ее величества. В 1790 году Буксгевден отличался в сухопутных действиях против шведов, и по заключении мира пожалован Аннинскою лентою. В Польской войне, 1793 и 1794 годов, он командовал дивизией, приобрел доверенность и благосклонность великого Суворова, который, за отличие на Прагском штурме, назначил его комендантом Варшавы и правителем всей завоеванной Польши. За эту войну он получил Владимирский орден 2-й степени, десять тысяч рублей единовременно, и богатое поместье в Лифляндии, в потомственное владение.

Император Павел Петрович, при вступлении на престол, назначил его С.-Петербургским военным генерал-губернатором (он был тогда генерал-поручиком), но в конце 1798 года Буксгевден получил увольнение от службы и удалился в Германию. Император Александр, вступив на престол, призвал Буксгевдена и назначил его генерал-губернатором Остзейских губерний и главным начальником войск, в них расположенных. В 1805 году повелено было Буксгевдену, с корпусом своим следовать усиленными маршами в Ольмюц, для соединения с Кутузовым, что он исполнил весьма поспешно, и потом участвовал с честью в Аустерлицком сражении, командуя нашим левым флангом. Буксгевден пользовался репутациею храброго воина и распорядительного генерала, но и он также не получил классического образования, никогда не начальствовал целой армией и не действовал самостоятельно против неприятеля. Буксгевден был толст и неповоротлив, довольно крут в обращении с подчиненными, нрава упрямого и непреклонного. Важнейшее его достоинство в армии составляла благосклонность к нему Суворова, который никогда не ошибался в выборе своих помощников. В то время достаточно было сказать о генерале: «он любимец Суворова», чтобы возбудить к нему неограниченную доверенность в войске.

Вот три главные лица, стоявшие на первом плане картины войны 1806 года. Говорили тогда, будто графу Беннигсену и Буксгевдену дана была секретная инструкция насчет военных операций, для противодействия опрометчивости графа Каменского, и что графу Каменскому, хотя и главнокомандующему, повелено или рекомендовано было советоваться в важных случаях с двумя своими помощниками, Беннигсеном и Бухсгевденом, которые командовали отдельными корпусами, под его непосредственным начальством.

Ненастное время года, непроходимость дорог, совершенный недостаток в продовольствии, не воспрепятствовали русским начать военные движения в ноябре, 1806 года, на берегах Вислы, не в дальнем расстоянии от Варшавы, где был операционный центр французской армии, и куда ежедневно ожидали Наполеона, который был тогда в Познани. Русские, как уже сказано, разделены были на две армии; Буксгевден еще не пришел со своей к Висле, когда Беннигсен уже двинулся вперед, намереваясь быстрым фланговым движением занять Торн, где находился Лесток с пруссаками, или, по крайней мере, открыть с ним сообщение. Но маршал Ней предупредил Беннигсена и вытеснил Лестока из Торна, почему Беннигсен обратным движением пошел к Пултуску, на соединение с Буксгевденом. До 13 декабря между русскими и французами происходили только авангардные стычки, не имевшие никаких важнейших последствий, хотя отпор, данный графом Остерманом, под Насильском, с первого раза доказал французам, что им нелегко бороться с русскими.

С 10-го декабря началось наступательное движение французов на обе русские армии, Беннигсена и Буксгевдена, и произошли в одно время, 13 и 14 декабря, достопамятные сражения: под Пултуском — с корпусом Беннигсена, под Голымином — с отрядом генерал-лейтенанта князя Д.В.Голицына, и около Лопачина — с отрядом генерал-майора графа Петра Петровича фон-дер-Палена. Главнокомандующий, фельдмаршал граф Каменский вовсе не распоряжался в эти достопамятные дни. Он был одержим какою-то умственною болезнью, совершенно упал духом, не соглашался сражаться с французами в таком отдалении от всех своих пособий и хотел отступить в Россию. Но видя настойчивость Беннигсена, Каменский разгневался, сказался больным, сдал Буксгевдену армию, 13 декабря, уехал в Остроленку, и после оттуда прошение к государю об увольнении его от службы. К общему удивлению, Беннигсен не подчинился Буксгевдену и начал действовать самостоятельно, со своим корпусом.

Против русских войск, 15 и 14 декабря, действовали с своими корпусами маршалы Ланн, с генералом Сюшетом (под Пултуском), Даву, Мюрат и Ожеро (под Голымином и Лопачином).

Накануне Рождества, 24 декабря (1806 года) император получил в Петербурге донесение Беннигсена о победах и поражении неприятеля под Пултуском и Голымином. Быстро разнеслась по городу радостная весть и произвела самое благоприятное впечатление. Во всех церквах служили сперва благодарственный молебен, а потом панихиду по убитым воинам. Столица была иллюминована. Вся Россия торжествовала эти победы. Беннигсен утвержден в звании главнокомандующего, а Буксгевден, поссорившись с ним, уехал в Ригу.

Победа точно была, но победа нравственная, а не вещественная, т.е. не материальная. Подробная реляция Беннигсена, напечатанная в прибавлении к «С.-Петербургским ведомостям», 15 января 1807 года, соглашена была с тогдашними обстоятельствами. В ней сказано было, что сам Наполеон предводительствовал войсками, между тем как он, с гвардиею своею и резервною конницею успел только приблизиться к Голымину, но не был вовсе в сражении. В реляции объявлено было о совершенном поражении и бегстве неприятеля — а на поверку вышло, что ни русские, ни французы не бежали, но дрались отчаянно, с величайшим ожесточением, до последней крайности. Следствием этих кровопролитных битв было то, что в игре в банк называется: плие, т.е. ничья взяла. Но русские чрезвычайно много выиграли в мнении всей Европы, устояв перед войском, которое, так сказать, одним натиском ниспровергло всю силу Австрии и Пруссии. Удержав порыв аустерлицких победителей, оказав равное им мужество, ту же пылкость в боях и еще большую стойкость и военную субординацию, русские доказали целому миру, что Европа еще имеет надежных защитников своей независимости.

Устоять против войска, привыкшего, со времени Маренго и Арколы, к решительным победам, предводимого первыми полководцами Европы, которых имена сделались столь же славны, как имена героев Гомеровых, было более, нежели в другое время настоящая победа. И то надобно сказать, что Беннигсен имел отличнейших помощников. Не говоря уже о прославившихся прежде генералах, как, например, Багратион[61], новые имена озарились блеском. В этих важных сражениях впервые стали обрисовываться военные характеры наших полководцев, впоследствии знаменитых: Барклая-де-Толли, командовавшего авангардом, в мине генерал-майора; славного атамана донцев Матвея Ивановича Платова; князя Дмитрия Владимировича Голицына (тогда уже генерал-лейтенанта), начальствовавшего отдельно под Голымином; графа Остермана, генерал-лейтенанта Сакена, генерал-майора графа Н.М.Каменского, генерал-майора Боггогевута, генерал-лейтенанта Тучкова, генерал-майора Дорохова, который делал чудеса со своим Изюмским гусарским полком; принца Евгения Виртембергского, графа Ламберта (шефа доблестного Александрийского гусарского полка), Штейнгеля, генерал-квартирмейстера действующей армии; генерал-майора графа Петра Петровича фон-дер-Палена, шефа прославленного им Сумского гусарского полка; генерал-майора князя Щербатова, шефа храброго Костромского мушкетерского полка, генерал-лейтенанта Дохтурова.

С любовью повторяли во всей России имена отличившихся чудными примерами мужества: генерал-майора Кожина, командовавшего Лейб-кирасирским его императорского величества полком, конной артиллерии полковника Алексея Петровича Ермолова (впоследствии генерал от артиллерии), князя Долгорукова, командовавшего Черниговским мушкетерским полком, генерал-майора Чаплица, флигель-адъютанта князя Долгорукова, командовавшего Курляндским драгунским полком[62], шефа Тенгинского мушкетерского полка полковника Ершова, 11 егерского полка полковника Давыдовского, Конно-польского полка полковника Жигулина, шефа 4 егерского полка полковника Фролова, шефа Конно-татарского полка подполковника Кнорринга, командира того же полка подполковника Улана, 24 егерского полка полковника Властова, Сумского гусарского полка полковника барона Крейца и майора Потапова (ныне генералов от кавалерии), полковника Дука и других, которых теперь не припомню, составивших себе впоследствии блистательную военную репутацию. На театр войны обращено было внимание, как я уже сказал, не только России, но и всей Европы, и каждое отличие громко раздавалось во всех ее концах. От одной России Европа ожидала спасения и усвоивала себе ее богатырей. А как мы завидовали счастью гвардейских офицеров, которые уже находились при армии и отличились храбростью в боях! В донесениях Беннигсена и князя Д.В.Голицына показаны особенно отличившимися флигель-адъютанты: полковники Уваров, князь Долгоруков, князь Трубецкой, ротмистр князь Голицын, Лейб-гвардии Преображенского полка поручик Нарышкин, лейб-гусарского полка поручик граф Салтыков, Кавалергардского полка ротмистр Левашев[63] и корнет князь Волконский. Их отличие, казалось, падало на всю гвардию и еще сильнее воспламеняло нас к битвам.

После Пултуска и Голымина вся французская армия пришла в движение. В Варшаве Наполеон приказал формировать польское войско, учредив временное правление нового государства, тогда еще безымянного, а после Тильзитского мира получившего название Герцогства Варшавского. Польские легионы, находившиеся во французской службе, со времени последнего разделения Польши, дали опытных офицеров и унтер-офицеров, и новое войско быстро устраивалось, и через месяц уже сильный отряд нового польского войска поступил в корпус Бернадота. Эта была важная и неожиданная помощь, независимо от всех других выгод в покоренной стране! Обеспеченный в Польше приверженностью жителей, которые везде брались за оружие, отнимали у пруссаков их магазины и изгоняли слабые прусские отряды, Наполеон мог двинуть большее число войск вперед и действовать безопасно, как дома. Но сражения под Насильском, Пултуском и Голымином доказали Наполеону, что русскую армию не так легко истребить, как он предполагал, и он с величайшими усилиями начал приготовляться к весенней кампании. Из Франции шли беспрерывно к армии вспомоществования в людях, артиллерии и боевых снарядах и на операционной линии устраивались огромные магазины и госпитали. Беннигсен, между тем, отступил с армиею к Кенигсбергу, чтобы прикрыть все свои запасы, и заняться также устройством войска, претерпевшего много в зимнюю или, правильнее, ненастную кампанию.

Находясь в своей главной квартире, в Варшаве, и не доверяя бездействию Беннигсена, Наполеон приказал укрепить берега Вислы, от Праги до Торна, чтобы обеспечить зимние квартиры своей армии от внезапного нападения русских, и сосредоточил французскую армию между верхнею Вислой и Бугом, протянув левый фланг до самого Эльбинга. Все действия армии своей Наполеон ограничил блокадою Грауденца Кольберга и Данцига и поисками к стороне Кенигсберга, что и заставило короля Прусского переехать, с семейством своим, из древней столицы Пруссии в Мемель, на русскую границу.

Генерал Беннигсен, получив подкрепление из России (корпус генерала Эссена), вознамерился смелым движением нанесть внезапный удар французам, и соединившись с прусскими отрядами, под Кенигсбергом, пошел на левый фланг французов, состоявший из корпусов Нея и Бернадота. Этот левый фланг был слишком растянут и отдален от центра. Беннигсен хотел отрезать корпуса Нея и Бернадота, разбить каждый отдельно и потом освободить от блокады Данциг, Грауденец и Кольберг. План удивительно смелый и был бы назван гениальным, если б удался. Но Наполеон, узнав предварительно о движении русских, немедленно собрал все свое войско, быстро пошел в старую Пруссию, чрез Вилленбург, и послал к Бернадоту повеление маневрировать таким образом, чтоб заманить Беннигсена к нижней Висле, намереваясь с главными силами зайти в тыл русской армии, отрезать ее от сообщения с границею русскою, и с оставшимися позади отрядами, и разбив Беннигсена, пресечь ему ретираду и уничтожить совершенно русскую армию. Нападение на русских Наполеон намеревался произвести с флангов, с тыла и с фронта! Если бы Беннигсен продолжал свое движение к Данцигу, преследуя Бернадота, то погибель русской армии была бы неизбежна. Беннигсен был бы окружен и, так сказать, задавлен превосходными силами. Но, по счастью, русские разъезды схватили французского курьера с письмом Наполеона к Бернадоту — и это спасло Беннигсена. Он немедленно переменил свой план и двинулся в обратный путь, к Кенигсбергу. Но уже французская армия была в поле, и первая встреча с главными силами Наполеона произошла при Янкове, 22 января, где маршал Сульт хотел удержать русских. Суворовский любимец, неустрашимый князь Багратион предводил арьергардом, и, сражаясь на каждом шагу, не только уничтожал все покушения французов, но сам не давал покоя их авангарду, тревожа его беспрерывно нападениями. 23 и 24 января было сильное арьергардное дело у Ландсберга, а 26 Беннигсен остановился в Прейсиш-Эйлау. Здесь он атакован был всеми силами Наполеона, под личным его предводительством. То было первое сражение с русскими, в эту кампанию, в котором Наполеон сам командовал.

Погода была ненастная, мокрый и густой снег шел почти двое суток сряду, земля не замерзала, и воины сражались по колено в грязи и в снегу. Особенно тяжело было артиллерии и коннице. Два дня сряду, 26 и 27 января, Наполеон употреблял все свои усилия, чтобе разбить русских, но не мог. Дрались с обеих сторон с величайшим мужеством и ожесточением, и сражение кончилось в сумерки, 27 числа, без решительных последствий. Обе армии, утомленные и истощенные невероятными усилиями, разошлись на зимние квартиры.

Наполеон был в отчаяньи! Он вывел в поле все свое войско, в самое неблагоприятное время года, в полной надежде разбить и рассеять русскую армию — и возвратился в свою главную квартиру, если не побежденный, то униженный чудным сопротивлением русских[64], лишившись притом до 16 000 убитыми, ранеными, пленными и почти столько же заболевшими и множества военных запасов и лошадей. Все это почти равнялось поражению и произвело весьма сильное впечатление в Европе, благоприятное для России, пагубное для Наполеона[65].

Прейсиш-Эйлауское сражение еще более удивило Европу, нежели Пултуское и Голыминское сражения. Ожившая надежда утвердилась в сердцах покоренных народов, и с этого времени император Александр уже был благословляем. Русских чтили, как героев. Прусаки, под начальством генерала Лестока, также отлично дрались под Прейсиш-Эйлау. Они доказали, что в них не угасло мужество их предков и что погибель их армии под Иеной и Ауерштедтом произошла от недостатка военных соображений их генералов, а не от недостатка храбрости в народе.

Прейсиш-Эйлауское сражение праздновали в России, как самую блистательную победу, и в память его учрежден особый знак отличия, золотой крест на Георгиевской ленте, которым украшены были отличившиеся офицеры: он прибавлял им три года службы. 13 февраля 1807 года учрежден солдатский Георгиевский крест, и вскоре за сим обнародовано высочайшее повеление, чтоб вдовам и детям воинов, всех чинов, падших на поле брани, производить жалованье их мужей и отцов. И офицеры и солдаты вполне заслужили эти царские милости.

Французская армия не преследовала русских при обратном движении Беннигсена к Кенигсбергу, и только Мюрат шел со своим корпусом за русским арьергардом, более для того, чтобы знать направление, принятое неприятелем. Наполеон расположил все свое войско на зимних квартирах, примыкая левым флангом к заливу Фришгафу, занимая фронтом линию по течению Пассарги, прикрывая центром Остероде, и упираясь правым флангом в позицию между реками Алле и Пассаргой. Главная квартира Наполеона была сперва в Варшаве, потом в Остероде и Финкенштейне, а Беннигсена прежде в Кенигсберге, а после в Бартенштейне (со 2 марта 1807 года).

Обе армии имели крайнюю нужду в отдыхе после изнурительной кампании, которую даже нельзя назвать зимней, потому что с обеих сторон более страдали от грязи, сырости и голода, нежели от мороза. В это время Наполеон произнес знаменитые слова, характеризующие климат Польши: «В Польше есть пятая стихия — грязь». Солдаты обеих армий были оборваны и крайне нуждались в обуви; обе армии лишились множества лошадей и обозов, завязших в этой пятой стихии. Наполеону легче было одеть и обуть свою армию и укомплектовать артиллерию лошадьми в завоеванной стране, в которой брали непомерные контрибуции, деньгами и натурой. В польских провинциях, занимаемых французами, в течение шести недель устроилось тридцатитысячное войско (из пехоты, кавалерии, конной и пешей артиллерии) и образовалось две дивизии, под начальством опытных и искусных генералов Зайончека и Домбровского. Реки, каналы и все дороги в Польше и Пруссии покрыты были транспортами, подвозившими беспрерывно французской армии съестные и боевые припасы, материалы для одежды и обуви. Из Пруссии выжимали последние жизненные силы, чтобы крепить французское войско. В прусских крепостях, сдавшихся французам уже после сражений при Иене и Ауерштедте, в Бреславле, в Глогау, в Бриге, Швейднице, найдены огромные запасы огнестрельных снарядов, мелкого оружия и пороховые магазины. Сильные отряды шли к армии из Франции на подводах. Одним словом, Наполеон имел все преимущества перед Беннигсеном, однако ж не доверял его спокойствию, и к прежним укреплениям на Висле прибавил новые, опасаясь внезапного нападения русских. Наполеон, как я уже сказал, высоко ценил русскую храбрость и при Аустерлице, а Прейсиш-Эйлауское сражение еще более возвысило русского солдата в его глазах. Беспристрастный историк Наполеона, избранный им в заточении, на острове св. Елены, Биньон, говорит (см. Hist, de France, chap., LXW page 638): «Les Russes, pour la guerre, sont des Spartiates», т.е. «Русские на войне Спартанцы!» — Это сказано по случаю зимней кампании 1806 года.

К русской армии также шла помощь из России и в Кенигсберге устроены были огромные магазины. Главные силы Беннигсена сосредоточены были между Бартенштейном и Гейльсбергом, и у последнего города, по обеим сторонам реки Алле, устроен был укрепленный лагерь. Правое крыло, под начальством графа Толстого (Петра Александровича) находилось между Лауеном и Зигбургом; на левом фланге корпус войск содержал беспрерывное сообщение между главной армией и корпусом Эссена, расположенным к самой Висле, в окрестностях Остроленки, а весь фронт обеспечивал атаман Платов со своими казаками. На пространстве, разделяющем обе армии, происходили часто стычки между летучими отрядами, разъездами и фуражирами: но от Прейсиш-Эйлауского сражения, до начатия весенних военных действий, были только два серьезные дела, в которых русские, в соединении с пруссаками, действовали наступательно, а именно при нападении генерала Лестока на Эльбинг, для открытия сообщений с осажденным Данцигом, и при движении генерала Эссена к Остроленке, для пресечения сообщения передовых корпусов французской армии с Варшавой. Наполеон довольствовался отражением нападений, а Беннигсен ждал только прибытия свежих войск и государя-императора в главную квартиру, чтоб всеми своими силами начать наступательные действия,

Нельзя довольно надивиться смелости Беннигсена, который во всю эту кампанию действовал наступательно против сильнейшего неприятеля и не боялся военной репутации Наполеона и его маршалов! Правда, что Наполеон был сильнее Беннигсена не только числом войска, но и пособиями в покоренной стране, однако ж политическое положение Наполеона было таково, что ему надлежало действовать чрезвычайно осторожно. После Пултуска и Прейсиш-Эйлау, Наполеон убедился, что вся власть и все его могущество в Европе зависят единственно от побед, а не от каких-либо взаимных народных выгод, или трактатов, и что при первой жестокой неудаче, все покоренные им народы восстанут против его владычества. Мужественное сопротивление русских, равняющееся самым блистательным победам, возвысило дух немцев — и они, в порыве благородного негодования и народной гордости, принялись за оружие. В Силезии, около 8000 человек, из поселян, граждан и бежавших из плена пруссаков, собрались по призыву принца Ангальт-Плесского. Вооруженные партии нападали на слабые французские отряды, отбивали магазины и транспорты, в окрестностях Кольбера, под начальством прусского поручика Шил я, снискавшего себе впоследствии блистательную славу и честную смерть за отечество. В Гессенском Курфиршестве и в Вестфалии, вооруженные толпы, под начальством офицеров распущенного гессенского войска, привлекали крестьян тысячами к восстанию, и тем уже наносили вред французской армии, что надлежало отделить сильные корпуса для их усмирения. На Австрию Наполеону нельзя было надеяться. В этом положении он предложил Пруссии мир, предоставляя составить конгресс в Мемеле. Но император Александр твердо решился силою оружия заставить Наполеона отречься от притязаний на диктаторство в Европе, и не успев склонить Австрию к принятию участия в великом подвиге, вознамерился действовать собственными силами, в союзе с богатой деньгами Англиею и с бессильной в то время Пруссиею. — Удивительные величие духа и твердость воли!

Пишу я не военную историю, следовательно не обязан описывать подробности сражений, в которых я не участвовал, но все же должен был представить краткий очерк событий, занимавших тогда весь мир. Товарищи наши, бывшие в Прейсиш-Эйлауском сражении, рассказывали нам чудеса! Тридцать четыре часа сряду (с трех часов пополудни, 26 числа, до двенадцати часов ночи на другой день) продолжалась беспрерывно стрельба из пушек и из ружей, в самую ужасную погоду! Снег падал хлопьями на распустившуюся землю; грязь была по колени. Раненые вязли в этой смеси грязи со снегом, и умирали от холода. Конница едва могла на рысях ходить в атаку. Орудия погружались по оси в землю, и упряжные лошади издыхали от изнеможения, в жару действия. Без огней, без пищи воины должны были проводить по нескольку часов жалкого отдыха, после кровопролитной резни холодным оружием, и утомленные снова шли в бой. — Прейсиш-Эйлауский крест — это истинный монумент русской славы!

Между тем, пока армия наша отдыхала и оправлялась в Восточной Пруссии, гвардейский корпус, часть милиции, все армейские отряды, шедшие из глубины России, и даже выбранные гарнизонные батальоны поспешали на подкрепление Беннигсена. Я уже сказал, что его императорское высочество великий князь цесаревич Константин Павлович шел с нашим полком, всегда подавая собою первый пример усердия и исправности в службе. — В походе полк наш мог служить образцом порядка для всех европейских армий. Мы шли в дальний путь, как на парад из Стрельни в Петербург. При полку, кроме казенного обоза, определенного воинским уставом, не было никаких повозок и экипажей. Экипажи великого князя цесаревича следовали впереди, на расстоянии одного перехода. Каждый обер-офицер должен был иметь три лошади. На одной ехал он при полку; другую заводную, оседланную, под форменной попоной, вел денщик, сидя на вьючной лошади. Вьюки были форменные: две кожаные, круглые, большие баклаги, по обеим сторонам седла, вместо кубур; за седлом был большой кожаный чемодан и парусинные саквы. — Седло у денщика было старого немецкого покроя. На заводную лошадь, под форменную попону, можно было положить ковер и кожаную подушку, теплый халат и т.п. Денщики также были одеты по форме: в синий однобортный мундир с фалдами, с синими суконными пуговицами и красным воротником, в рейтузах серого сукна и в треугольной шляпе, без галуна у обер-офицеров и с галуном у штаб-офицеров. Денщик, кроме того, имел за спиной пехотный ранец, с манеркой, и сверху ранца жестянку с офицерским султаном. Кто из офицеров имел шубу, тот вез ее на заводной лошади, но перед фронтом все были в шинелях на вате, без мехового воротника. На меховые воротники и шубы не было тогда ни формы, ни моды. Офицерам позволено было в походе надевать, сверх мундира, шпенцер на меху, т.е. тот же мундир с шитьем, только просторнее и без фалд. Шпенцер пристегивался на двух пуговицах мундира, на лифе. В походе мы были в серых рейтузах, обшитых кожей, с синими лампасами. У солдат рейтузы застегивались пуговицами, сверху донизу. Галош тогда и в помине не было! Если б военный человек надел кеньги или что-либо подобное — его осмеяли бы! Нам позволено было обвертывать стремена сукном или окрайкой, чтоб уменьшить действие холода на железо. Тогдашние наушники наши были узкие, и прикрывали только уши; уланскую шапку мы носили тогда, по форме, набекрень, к правой стороне и почти вся голова была обнажена.

Морозы, в феврале, доходили иногда до пятнадцати градусов: тогда мы надевали шинели в рукава, подпоясывались портупеей и шарфом, и поверху надевали лядунку. В хорошую погоду, в пять градусов и до семи, мы были в шпенцерах и даже в мундирах, а солдаты накидывали шинели наопашь. Великий князь цесаревич редко надевал шинель; он был почти всегда в шпенцере, и ехал перед первыми рядами, за трубачами. Чтоб согреться, полк спешивался по нескольку раз на переходе. Песенники распевали песни[66], трубачи играли легкие военные пьесы, и мы шли бодро и весело. На привале штаб-офицеры и некоторые обер-офицеры приглашаемы были его высочеством к завтраку. В холодную погоду солдатам давали по чарке вина. Во весь поход его высочество был чрезвычайно весел и снисходителен к нам, разговорчив, и обходился с нами, как со своими домашними. Мы так привыкли к нему, что нисколько не женировались в его присутствии и даже не прерывали самых пустячных разговоров, когда он подходил к толпе. Ему это нравилось: он знал, что мы его любим,

Мы шли поспешно. Переходы были велики, от 25 до 35 верст в день, и дневка была через трое суток. Кто бывал в походах, тот знает, что дурная квартира хуже бивака. Мы останавливались на квартирах в крестьянских избах, а всем известно, в каких домах живут крестьяне Петербургской губернии. В сорок лет, в этом отношении ни что не улучшилось! В избе тесно, душно, дымно и грязно. Стены покрыты насекомыми! — Ужели мы никогда не дождемся того, чтоб крестьяне, в северной полосе России, жили в хороших, чистых, уютных домах, как в Новой Финляндии и в Малороссии? Вот уж к этому следовало бы их понудить!

Императорское вольное экономическое общество, за несколько лет пред сим, предложило задачу: «исследовать причины смертности детей в России, в простом народе». Один взгляд на крестьянскую жизнь, в северной полосе России, решает эту задачу! Крестьянские дети в мороз и слякоть бегают в одних рубашонках или в лохмотьях, босые, по двору и по улице, простужаются и впадают в смертельные недуги. Какой присмотр за ними во время болезни? — Не только нет лекарства и свойственной больному пиши — нет даже помещения: больные ребятишки валяются на печи или на скамье! Одно лекарство — баня, которая иногда бывает пагубна, если употреблена не в пору и некстати. Из этого образа жизни выродился смертельный круп в окрестностях Вильны, в 1810 году и созрела злокачественная скарлатина! От этих самых причин между крестьянами так часто свирепствуют тифозные горячки, изнурительные лихорадки и кровавые поносы. Расспросите крестьян, и вы узнаете, что из десяти человек детей, едва вырастает один, много двое или трое. Предрассудки увеличивают зло. Крестьянин боится медика и лекарства, хуже чем болезни, и верит шарлатанам-знахарям. Странно, что и между, так называемым, образованным сословием есть множество людей, неприязненных медицине и верящих, что, при таком небрежном воспитании детей, русский крестьянин закаливается, т.е. делается крепким и сильным. Не так! Возьмите дело наоборот. Дитя чрезвычайно сильное переносит эту звериную жизнь — а слабое, которое бы с летами укрепилось, погибает. Железной натуры нет в человеке, как мы привыкли говорить, и силы укрепляются постепенно, с летами, начиная от семилетнего возраста. До тех пор дитя — цветок. Исключения из правила — только исключения. Самая нечистота убийственна! В этих крестьянских избах я впервые принялся курить табак, по совету полкового штаб-лекаря и моего искреннего приятеля Малиновского, чтобы избавиться от зловония и предохранить себя от цинги и даже от лихорадки. А с чего мы видим теперь такое множество курильщиков между молодыми людьми, даже между школьниками, которые не знали и не знают никакой нужды? — Разорительная, вредная мода и обезьянство!

Странная и смешная весть распространилась между крестьянами Петербургской губернии, за Чирковицами, а именно, будто уланы едят детей!!! Крестьяне почитали нас каким-то особенным народом, чем-то вроде башкиров, калмыков или киргизов, в чем их удостоверял невиданный ими до того наш наряд и плохое русское произношение, большей части наших улан, из малороссиян и поляков. Не знаю, кто распространил между крестьянами эту нелепую весть — но почти во всех домах от нас прятали детей, и когда я спрашивал у хозяев, есть ли у них дети — они приходили в ужас. Бабы бросались в ноги и умоляли умилостивиться, предлагая, вместо ребенка, поросенка или теленка! С трудом приходилось нам разуверять простодушных крестьян, особенно баб, что мы не людоеды! — Но недоразумение было не продолжительно. Через несколько часов водворялись между нами, как говорят крестьяне, лады, т.е. мир и согласие, и наши молодцы уланы весьма скоро приобретали сильных защитниц между крестьянками и приятелей между их мужьями и братьями.

За Нарвой, где начинается эстонское народонаселение, т.е. в стране, населенной чухнами, положение наше сделалось еще несноснее. Чухны, как известно, живут не в домах, а в ригах. В том отделении, где топится печь, для сушки хлеба, живет зимой семья, а на гумне, где хлеб молотят, помещается домашний скот, от коровы до животного, презираемого евреями и мусульманами. Трубы нет, окно в ладонь величиною! Густой дым наполняет жилье, и чтоб избавиться от него, надобно садиться на пол, между грязными ребятишками, поросятами и телятами. Последних чухны берегут едва ли не более, чем своих детей! Народа везде бездна, потому что в одной риге живут три поколения одного семейства, от прадеда до правнуков, с работниками и работницами. Смрад нестерпимый и на немощеном полу грязь, как на дворе. — У русских мужиков наши уланы имели, по крайней мере, хорошую пищу, русские щи и кашу, а чухонской пудры самый голодный не решался есть. Знаете ли, что такое пудра? В большой чугунный котел вливается до половины вода, и когда она закипит, кладут туда репу или брюкву, картофель и морковь, всыпают известное количество ржаной муки, и как скоро овощи разварятся совершенно, болтают все это деревянною мешалкой до тех пор, пока из всего этого не сделается жидкая каша. Тогда подбавляют пресного молока, всыпают соль, снова болтают и снимают с огня. Вся семья садится на пол вокруг котла и хлебает пудру ложками. Это — вседневная пища чухон, круглый год и во всю жизнь! Лакомство Чухон составляют хлеб (большею частью с мякиною), кислое молоко и селедка. За табак, водку и селедку чухонец готов на все решиться! Это его блаженство! Только в свином соленом мясе чухонец находит некоторый вкус, но всякого другого мяса, особенно свежего, он не любит и называет его пресным[67].

Нет сомнения, что положение чухон с тех пор чрезвычайно улучшилось, и теперь есть между ними даже люди зажиточные; но образ жизни их не переменился. Достаточный эстонец теперь лучше одевается, выезжает со двора, в церковь или в город, не в лаптях и не в бастелях[68], а в русских сапогах, в хорошем кафтане или тулупе, имеет несколько лошадей, кованую телегу, хороший скот, ест лучший хлеб и употребляет чаще сельди — но живет все no-прежнему, в дымной и смрадной риге, и не может обойтись без своей пудры. Сколько ни было попыток, чтоб заставить чухон жить в светлых домах, с трубами и окнами — все напрасно! Граф Шереметев выстроил, на свой счет, чистые и светлые домы для крестьян (в именье Газелау, близ Дерпта), но крестьяне только на лето переходят в эти домы, а зимою живут в своих ригах, утверждая, что в дыме и вместе со скотом жить здоровее. Дело противоречит, однако ж, этому мнению. Смертность между детьми чухон ужасная, и народонаселение в Эстляндии, в Эстяндских округах Лифляндской губернии и в Старой Финляндии подвигается вперед чрезвычайно медленно. Между пожилыми людьми множество слепых. Хуже не живут ни камчадалы, ни лапландцы, ни эскимосы — и это среди немецкой образованности!

Редкий молодой человек, при вступлении в свет, не ощущал влечения к странствованиям. С каким любопытством рассматривается тогда каждый новый предмет, как хочется все знать, все видеть, все исследовать! — У меня изгладились из памяти города, виденные мною в детстве, до определения моего в кадетский корпус, и я, так сказать, сросся с Петербургом. Хотя и малолетние кадеты учатся географии, но в кадетском разговорном языке принято было, что каждая река называется Невою — и каждое дерево березою. «Из какого ты города? спрашивал, бывало, один кадет у другого. — Из Ярославля. — А есть у вас Нева? — Есть и большая: река Волга!» — Мы все измеряли Петербургом.

Ямбург, первый город на пути, не удивил меня своей ничтожностью. Он был и есть то же, что Петербургская сторона или Пески. — Нарва, мало изменившаяся со времен Петра Великого, восхитила нас видом старины и иноземщины. Любимая моя наука, история, представила воображению моему множество картин — и я написал из Нарвы к Лантингу предлинное письмо, на нескольких листах, в котором вывел на сцену и датского короля Вольдемара и наших Ивана Васильевича Грозного и Петра Великого, украсив все моими юношескими мечтами. В городе, однако ж, было скучно — и мы, отдохнув сутки, пошли далее и наконец прибыли в Дерпт.

Теперь Дерпт — прекрасный, чистый, благоустроенный город; в нем около 13 000 жителей, университет, который посещают до 600 студентов, гимназия и другие казенные и частные учебные заведения, и в них до 1000 человек учеников. Теперь в Дерпте лавки великолепные и богатые, в которых достанете все, что продается в Петербурге, Москве и Риге. А что был Дерпт тогда? На большой площади были каменные домы — но весь город состоял из нескольких улиц, застроенных деревянными домиками, и вмещал в себе не более 2500 человек жителей! В новоустроенном университете было не более полутораста студентов, а во всех других учебных заведениях верно не более трехсот учеников. Студенческая форменная одежа удивила нас! Студенты носили тогда колеты кирасирского покроя, длинные ботфорты со шпорами, рыцарские шишаки и огромные палашища. Когда два студента шли по пустым улицам Дерпта, звук шпор и палашей раздавался в комнатах. В этом геройском костюме студенты ходили даже на лекции. Городские жители были вообще бедны. Гостиного двора тогда вовсе не было, лавок было немного, но жизнь в Дерпте была гораздо приятнее и веселее нынешнего.

Лифляндское дворянство, просвещенное и достаточное, не любит жить в своем богатом и торговом губернском городе — Риге, потому что не хочет совместничать в роскоши с рижским купечеством. Значение и важность дворянина состоят в его родовых преимуществах, заслугах, фамильных связях, а значение купца — в деньгах. К деньгам, т.е. к мамонту, привязываются, обыкновенно, как моль к шерстяным изделиям, тщеславие, высокомерие и гордость. А как выказать их? Роскошью и ложною щедростью. Весьма часто, скрепя сердце, купец бросает тысячи, только для того, чтоб об нем говорили! Лифляндский дворянин живет чисто, порядочно, чрезвычайно скромно и более нежели умеренно. Званый гость угощается прилично, по всем правилам аристократического этикета, но угощается без излишества. У купца, напротив, званый обед или бал — синонимы излишества — совершенно одно и то же. Где у дворянина издерживается полдюжины бутылок вина, там у купца выходит целый ящик. Рига вообще город гастрономический, как Гамбург, с тою разницею, что в Гамбурге можно лакомиться в трактирах, а в Риге в трактирах голод, и роскошь в купеческих домах.

Рижские купцы, по большей части (почти все} комиссионеры, и производят огромные обороты на чужой счет, ничем не рискуя; деньги им приходятся (или, правильнее, приходились) легко, без всякого риска, и они издерживают их весело на гастрономию и волокитство или покупаемую любовь. Лифляндскому дворянству трудно с ними соперничать, и потому дворянство избрало Дерпт для своего зимнего местопребывания. В это время жил в Дерпте патриарх лифляндского гостеприимства, барон Левенштерн, в прекрасном своем доме, на большой площади, возле Ратуши. Высокая немецкая честность и прямодушие, французская любезность и русское гостеприимство были соединены в семействе Левенштерна. Здесь жил тогда известный умом и любезностью, француз родом и баварец по натурализации, граф де Бре, женившийся потом на дочери барона Левенштерна, и бывший долгое время баварским посланником при российском дворе. Граф Бре выехал из Баварии, избегая мщения Наполеона, против которого он что-то написал. Граф Бре был человек высокого образования и обладал тем редким даром, которым славились французы XVIII века, — даром вести и поддерживать беседу.

В доме Левенштерна ежедневно собирались, на вечер, все его знакомые, в том числе и ученые. Званые балы и танцевальные вечера бывали у него довольно часто. Время проводили чрезвычайно весело. Старик, отец этого почтенного семейства, уже в могиле. Переселившись из Дерпта и приезжая только по делам, он всегда навещал меня в Карлове, так же как и почтенный сын его. Теперь я потерял из вида это благородное семейство, и знаю только, что достойный сын барона, камергер, находившийся при цесаревиче в Варшаве, продав поместья свои в Дерптском округе, проживает теперь в очаровательном имении своем Кокенгузене, на Двине, близ Риги. Кроме Левенштерна в Дерпте проживало еще несколько почтенных семейств, у которых собиралось общество, по тону, просвещению, любви к изящному не уступавшее высшему обществу любой столицы.

Семейство Криднера (у сына которого я купил Карлово) было музыкальное, по превосходству. Четыре сына старика, Карла Карднера (прозванного Carl der Kluge, т.е. Карл мудрый), были отличные музыканты. Все любители музыки собирались в Карлове, где бывали концерты, в прекрасной, огромной зале, и ныне существующей. — Не только из всей Лифляндии, но из и Эстляндии приезжали в Дерпт дворяне, с семействами, провести время в приятном и просвещенном обществе — и офицеры гвардии, из остзейцев, ездили туда почти ежегодно, для свидания с родными и милыми кузинами. Во время ярмарки, продолжавшейся целый январь месяц, каждый день был бал и где-нибудь обед, и в эту пору разменивались здесь, во множестве, обручальными кольцами.

Покойный граф де Бре, с которым я познакомился в Петербурге, с восторгом рассказывал мне о тогдашней дерптской жизни, что подтверждали и все знавшие Дерпт в то время. Все это теперь упало! Дворянство разделилось на партии; собрания в домах бывают редко; провинциальный дух, называемый здесь неправильно патриотизмом, занял все умы. На дворян не матрикулированных (т.е. не вписанных в дворянскую книгу остзейских губерний) смотрят как на зачумленных; с учеными не водятся — и в Дерпте водворилась скука, хотя едва ли более где есть материалов к веселой, беззаботной жизни, как здесь, потому что здесь есть и просвещение, и образованность, с хорошими качествами души. Во время постоянного моего пребывания в Карлове (от 1832 до 1837 г.) снова завелись в Дерпте общежитие, веселость в обществах и гостеприимство — смело могу сказать, что и я несколько содействовал к оживлению усыпленного духа общежития. Теперь опять в Дерпте холодно, как в могиле! Вообще в немецком обществе должен быть будильник, француз или славянин, с горячей кровью — а не то немцы скоро задремлют.

При таком расположении общества, какое было тогда в Дерпте, разумеется, что дворянство обрадовалось прибытию великого князя цесаревича, с любимым его уланским полком. Полк имел дневку в Дерпте, и дворянство, от имени города и провинции, устроило бал, блистательный, в полном значении слова, на который все наши офицеры должны были явиться, по желанию его высочества. Откуда собралось на этот бал такое множество красавиц? — И теперь есть в Лифляндии прекрасные женщины, но такого их множества вместе, я никогда не видывал в остзейских провинциях, хотя бывал на многолюдных и великолепных балах. Говорят, что предположено было дать бал, при первом известии о выступлении в поход гвардии, и что распорядители бала нарочно пригласили из Риги, Ревеля и из поместьев всех красавиц. Царицами бала были две сестры фон-Лилиенфельд, настоящие сильфиды, стройные, белокурые, воздушные, с прелестным очерком лица и алмазными глазками. — Его высочество оказывал двум сестрам особенное предпочтение, и сам несколько раз танцевал с ними. — Известно, что немки страстно любят танцы, и нам дан был приказ (разумеется, в шутку): замучить немок танцами. Усердно исполнили мы приказание, и танцевали, в буквальном смысле, до упада и до первого обморока. Прелестные немочки были в восторге! После роскошного ужина, в три часа утра, с сильным возлиянием в честь древних божеств Бахуса и Афродиты, началась мазурка, кончившаяся в семь часов утра. Мы велели нашим уланам

отнять у лакеев теплое платье гостей и отправить экипажи домой — и волей-неволей почти все должны были оставаться на балу. — Was ist da zu machen; man muss bleiben! — говорили немцы и немочки — и дело шло своим чередом. В восемь часов раздался под окнами клуба, где был бал, трубный звук, означающий: садись на конь! — Эскадроны уже собрались, под начальством дежурных офицеров и некоторых старых ротмистров; наши ординарцы подвели нам лошадей — и мы прямо из мазурки: на конь, повзводно направо заезжай и шагом вперед — марш!

Пройдя через город парадным маршем, за заставой мы пошли по три справа, и едва прошли версты три или четыре, как увидели за собою погоню: десятка два саней, возков и кибиток. Любезные наши хозяева и, разумеется, милые хозяюшки бала вздумали провожать нас. Песельники вперед — пой веселую! А мы начали гарцевать на конях, вокруг экипажей, и на прощанье меняться ласковыми словами и нежными взглядами с милыми нашими танцорками. На комплименты и фразы мы не скупились. Пробалагурив таким образом на расстоянии нескольких верст, мы наконец распростились с нашими новыми знакомцами и знакомками; они воротились в город, а мы пошли своим путем.

Итак, Дерпт, в первое мое с ним знакомство, произвел во мне самое приятное впечатление. Не думал я и не гадал тогда, что, по прошествии двадцати двух лет, буду лифляндским помещиком и почти жителем Дерпта! И теперь еще здравствуют в Дерпте некоторые свидетели этого приема, сделанного его высочеству и его полку, и до сих пор живут две царицы тогдашнего бала, две сестры, девицы фон-Лилиенфельд. Не раз припоминал я им об этом бале — и невольный вздох вылетал у нас из груди о прошедшем времени!

За две станции от Дерпта начинается Латышина, страна, обитаемая латышским племенем, Lethland. Латыши во стократ смышленее, образованнее и общежительнее чухон, и, что весьма замечательно, никогда с ними не роднятся посредством браков. — Латышский язык, отрасль древнего литовского, мягче и благозвучнее чухонского. Латыши народ красивый, и женский пол их прелестный: есть между латышками истинные красавицы! Латыши живут в домах с окнами и печами, довольно чисто, и одеваются опрятно, особенно женщины. Пища у них хотя убогая, но порядочная. Здесь мы несколько отдохнули, хотя при квартировании было всегда одно и то же неудобство, потому что и латыши и чухны живут не деревнями, а в отдельных домах, каждый возле своего поля. Почти при всех мызах в то время были квартирные домы (Quartiehauser), нарочно построенные для офицерского постоя; но нам приказано было находиться при своих взводах, и мы тогда только квартировали все вместе, в квартирном доме, когда эскадрон не был рассыпан. Некоторые помещики приглашали офицеров к обеду, на мызу, но это составляло исключение из общего правила. Мы обыкновенно покупали провизию на мызе или у мужиков, и варили на квартире. — Не то, что в России и в Польше, где рады случаю угостить офицера!

В Риге также дан был для его высочества и его полка бал, даже великолепнее дерптского, но не столь веселый и бесцеремонный. Рига имеет уже все притязания большого города: тут все власти и все чиновничество, следовательно и этикет. — Танцевали мы, но уже не до упада и не до первого обморока, и после ужина, в три часа утра, разъехались по домам, т.е. по квартирам.

Из похода я писал длинные письма к Лантингу, передавая в них мои мысли и ощущения. Хорошо помню, что Рига мне тогда не понравилась, хотя виновата в этом была не Рига, а мое юношеское романтическое воображение. Узкие улицы, домы старинной архитектуры, готические церкви восхищали меня, и я воображал, что перенесся в Средние века, искал везде рыцарей — и встречал на каждом шагу лавки, с немецкими и еврейскими надписями на вывесках, озабоченных купцов и толпы польских жидов. Особенно менялы произвели на меня неприятное впечатление… Возле церквей, на площадях, у знаменитого плавучего моста на Двине, стояли ряды столиков с различной монетой, а за столами сидели жиды, жидовки, русские безбородые староверы и разный сброд, и криком и визгом приглашали менять русские деньги на иностранные. Здесь мы разменяли свои ассигнации на прусские талеры, гульдены и дидки, которые теперь уже не существуют. Прусская серебряная монета в то время вообще содержала в себе много меди, а дидки — это были маленькие (с ноготь мизинца) медные посеребренные деньги. Рига завалена была английскими товарами, и хотя с нас брали вдвое в лапках, но все же все мануфактурные изделия были чрезвычайно дешевы. Денег было много в городе и в провинции, потому что все произведения земли, при превосходном урожае, по случаю войны были чрезвычайно дороги и покупались на наличные деньги, а из Литвы требовалось множество товаров. 1806 и 1807 годы были самые счастливые в течение целого столетия для остзейских и литовских помещиков и купцов. С тех пор не было там никогда такого изобилия, таких требований на товары, таких цен и столько наличных денег. Например, бочка хлебного вина продавалась от 60 до 75 рублей ассигн., а ныне продается по 20 рублей ассигн. и менее.

Разврат в Риге был тогда в высочайшей степени! Помня хорошо прочитанное мною сочинение Бартелеми: Путешествие Анахарсиса по Греции и Азии, с присовокуплением известий о Египте — я сравнивал Ригу, в письме моем к Лантингу, с Вавилоном!

Здесь зимовало множество английских кораблей, а известно, как живут на берегу английские моряки. На рижских форштатах был настоящий Содом! День и ночь раздавались звуки музыки, песни, крик и шум. Вино лилось рекою — по золоту! Нимфы радости, соблюдая строгий нейтралитет, разъезжали толпами из одного города в другой, где только собирались или где проходили войска. — Бедные немки! Страшно подумать, как легкомысленно тысячи несчастных красавиц добровольно повергаются в бездну разврата и крайнего уничижения, для того только, чтобы украситься разноцветными тряпками и прожить несколько лет в гнусной праздности и лени! И почему во всех портах, во всех столицах между этими несчастными, погибшими существами более всего немок? Важная философическая задача!

Весь образованный мир единогласно сознался, что нет лучших жен и матерей, как немки, и что ни в одной стране нет столько честности, религиозного духа и образованности, как в Германии. Откуда же эта крайность! — Источник зла в самом добре. Простодушная немка легко верит клятвам влюбленного, и если он развратен, не дорожит своею совестью и невинною душою несчастной, то легко ввергает ее обманом в первое преступление, которое влечет за собою самые пагубные последствия. Гнусные люди, большею частью евреи и еврейки, торгующие падшими существами, как демоны хватают немедленно несчастную жертву в свои когти, развращают ее воображение, усыпляют совесть, заглушают стыд и затмевают слабый ум приманками мишурной роскоши и обманчивой будущности — и губят навеки!

В мои лета я могу сознаться, что в молодости, побеждая иногда умом отвращение свое от этих несчастных созданий, я сближался с ними из любопытства, и лаской и состраданием заставлял их рассказывать мне, каким образом они дошли до такой степени унижения. Почти всегда слезы раскаяния и даже отчаяния сопровождали этот рассказ: анатомируя таким образом сердце, погрязшее в разврате, я открывал в нем драгоценные капли чести, стыда и совести. Всегда почти причиной падения были обман и клятвопреступничество мужчины! По моему мнению, это то же, что убийство — даже более, нежели убийство, потому что тут убивается душа! — Горе тому, у кого на совести лежит гибель несчастной женщины, вверившейся ему на слово! — Нет сомнения, что в некоторых рассказах могла быть ложь, потому что эти падшие существа привыкают жить ложью — но даже самое то, что и в лживом рассказе обман выставлялся первою причиною к разврату, служит неоспоримым доказательством, что по крайней мере девять десятых совращены обманом с истинного пути. — Этих несчастных было тогда в Риге множество! Вечером, они, как неистовые вакханки, бегали толпами по улицам, нападали на прохожих и тащили насильно в свои жилища! Один из наших молодых офицеров должен был обнажить саблю и даже ранить нескольких из этих гиен, напавших на него между городскими воротами и Петербургским форштатом. Цесаревич, узнав об этом происшествии, посмеялся и пошутил над офицером, но подарив ему новую саблю, велел ту саблю, которая обнажена была против вакханок, бросить в Двину… Черта характеристическая!

Его высочество цесаревич, по особенной любви к своим уланам, приказал выдавать офицерам порционные, т.е. столовые деньги, из собственных сумм. Мы не брали этих денег, не из гордости, но потому, что на первых порах у каждого из нас водились кой-какие деньжонки, и в походе негде было их тратить. По прибытии в Ригу этих порционных денег накопилось до семи тысяч рублей ассигнациями, и полковой командир, полковник Чаликов, намеревался раздать их в офицерские эскадронные артели, или, если кому угодно, на руки. До Риги шел с нами при полку майор Притвиц, жестоко израненный, в голову, при Аустерлице. Он беспрерывно страдал, и мы мало его знали. В Риге болезнь его дошла до того, что он начал мешаться в уме. Надлежало его оставить. Он был отец семейства и человек небогатый; офицеры согласились отдать ему порционные деньги, все 7000 рублей, что и было исполнено.

Его высочество был в восхищении от этого поступка офицеров и хотел знать, кто первый подал к этому мысль. Никто не сознавался. Это еще более тронуло его высочество цесаревича. «Господа», сказал он нам: «я люблю, когда вы откровенно сознаетесь мне в ваших шалостях, но в этом случае охотно прощаю вам ваше запирательство! Всех вас прижимаю к сердцу, в лице вашего полкового командира!» — Его высочество со слезами на глазах прижал к груди своей и расцеловал полковника Чаликова.

«Каковы, каковы молодцы!» примолвил он. Эти слова: каковы и какое его высочество имел привычку повторять и в хорошем и в дурном смысле, когда бранил и когда хвалил. «Фонтеры-понтеры!» отвечал полковник Чаликов. Это были слова, которые не сходили у него с языка. После, когда он был произведен в генерал-майоры, Чаликов прибавил к своим любезным: «фонтеры-понтеры — дери-дё-ром, Чаликов генерал-майором!»

Предобрый, прелюбезный, превеселый и презабавный человек был Чаликов! Он жизнь принимал как шутку, в самые серьезные дела умел вплести острое словцо, и хотя на глазах его высочества не легко было управлять полком и притом таким лихим, каков был наш полк, Чаликов умел кстати вытерпеть и кстати отшутиться, и пользовался всегда благосклонностью его высочества. Офицеры и солдаты искренне любили Чаликова, потому что он был человек добродушный и снисходительный, и когда только мог, всегда защищал нас перед его высочеством, выручал из беды, и сам никогда не жаловался. — «Вы, сударь, сегодня не были у развода», говорил Чаликов офицеру. — «Виноват, заспал!» — «Стыдно, сударь; чтобы впредь этого не было, а не то насидитесь на гауптвахте… фонтеры-понтеры, дери-дером, Чаликов генерал-майором!..» отвернулся — и дело кончено.

Рыхлый лед на Двине едва держался, и поверху во многих местах стояла вода. Испробовав крепость льда, мы перешли Двину по одиночке. Сперва перешли трубачи, и пока переходил полк, играли переправу. На берегу была бездна народа — почти вся Рига. Городская конная и пешая гвардия и сословие шварцгейптеров, в мундирах и верхом провожали нас через город, шествуя церемониально перед полком. По всем улицам, через которые мы проходили церемониальным маршем, окна в домах были открыты, и в окнах стояли дамы. Мы были в парадной форме, с султанами. Уланский полк с пиками и значками — был тогда редкое, невиданное зрелище. Из некоторых окон бросали нам цветы, которые мы ловили на лету и салютовали саблей за подарок. Полк молодецки прошел через Ригу, и как ни тесны улицы, но мы заставляли лошадей наших прыгать и делать курбеты… Вспоминаю об этом, потому что и теперь весело, когда припомнишь — и что лошадь моя чуть не сломила себе ноги, а мне шеи, вскочив на стену, в лансаде…

В Митаве повторено все то, что было в Риге, с тою лишь разницею, что на бале, данном дворянством, между молодыми курляндскими дворянами и нашими офицерами утвердились тесная дружба и братство. Курляндцы вообще лихие ребята, и вовсе не похожи ни образом жизни, ни правилами, ни обычаями, на остзейцев и даже на нынешних немцев. Древние рыцарские обычаи, т.е. удальство, молодечество, гостеприимство, презрение к торгашеству, твердость в слове, страсть к поединкам, к псовой охоте, к разгульной жизни перешли в Курляндию посредством тесной связи ее с старинною Польшею, сохранившею феодальность прав и феодальные нравы до последнего своего издыхания. Многие из молодых курляндских дворян несколько переходов провожали верхом новых своих друзей, офицеров, и ночевали имеете на квартире.

Поселяне в Курляндии, также латыши, трудолюбивы и промышлены и могли бы быть богаты, если 6 в Курляндии все пути к приобретению достатка крестьянами не были запружены жидами, которых здесь почти столько же, относительно к христианскому народонаселению, сколько и в польских провинциях. Приняв за правило, чтоб при обвинении человека исследовать прежде побудительные причины к проступку, я уже с давнего времени простил евреям большую часть их прегрешений, и по убеждению должен извинить их во многом. Мы браним жидов за то, что они не весьма разборчивы в средствах к приобретению денег, и чуждаются землепашества, предпочитая ему бедность и праздность. Правда, нельзя этого похвалить, но если мы, положив руку на сердце, исследуем наше обращение с евреями, то должно сознаться, что не одни жиды в этом виноваты. Что значит жид без денег, и что значит жид с деньгами? Бедного жидка последний бобыль не впустит на свой двор, а богатого жида знатные и сильные люди принимают в своем кабинете, а чиновный народ дает ему почесть, не справляясь, каким образом он приобрел богатство, и как вел свою торговлю или спекуляции. Деньги заменяют евреям все возможные привилегии: это их Magna Charta! — А как жиду пуститься на землепашество, которое в выгоднейшем своем результате представляет одну возможность пропитания семейства!

Когда в провинциях, возвращенных от Польши, можно было евреям брать в аренду дворянские и даже казенные имения, многие евреи занимались сельским хозяйством, но чтоб еврей сам был хлебопашцем — это дело весьма мудреное. По их вероучению, израильтянин должен орошать потом чела своего только землю Израиля. Итак, надлежало бы начать преобразование евреев с просвещения их европейскими идеями[69]. Это одно лекарство от закоренелых предрассудков, оказывающее свое действие только в другом поколении. Этим средством Франция до такой степени преобразовала народ Израиля, что теперь там нет уже евреев, а есть только триста тысяч французов веры Моисеевой, по выражению Виктора Гюго.

Митава в то время была сколком польских городов. Огромные пространства, много пустырей, много домов деревянных, множество жидов-факторов, толпы разносчиков и разносчиц (евреев и евреек) различных товаров по улицам и по домам, шум и обилие в трактирах, нищета в предместьях, грязь по колени — но всюду жизнь и движение. В жилах курляндцев течет кровь, а не сыворотка! Курляндские женщины — прелесть, и красавиц множество во всех сословиях, даже между крестьянками.

Если бы мне предоставлено было избрать для себя какую-нибудь страну во всей Европе, я избрал бы Курляндию, с ее здоровым климатом, плодородной почвой, морскими портами и народом, способным к высокому усовершенствованию. Курляндия, по своему положению, может быть весьма богатой страной! Надобно только капиталов и промышленности.

Из Митавы мы пошли на Шавли. Здесь я отпросился в кратковременный отпуск, чтобы навестить дядю моего, приора Доминиканского монашеского ордена, в Россиенах. Взяв подорожную, я поскакал на перекладных.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

 

ГЛАВА II

 

Четыре стихии древней Польши. — Две главные пружины общества в Польше, за сорок лет пред сим: женщины и евреи — Еврейские известия о политических и военных событиях. — Дядя, приор Доминиканского монашеского ордена. — Состояние католического духовенства е то время. — Фундуши. — Тогдашнее состояние духовных католических школ. — Обманчивые прокламации Наполеона. — Здравая политика моего дяди. ~ Монастырская жизнь. — Переход за границу и прибытие в армию. — Взгляд на Восточную Пруссию и Самогитию или Жмудз. — Фуражировка. — Насильственное знакомство, превратившееся в тесную женскую дружбу. — Французский бивак в нашей полковой штаб-квартире. — Нежное обращение с французами. — Бездействие Наполеона, удивлявшее всю Европу. — Роскошная жизнь его в Финкенштейне. — Полька утешительница. — Неудачные переговоры о мире. — Начало военных действий. — Взгляд на театр войны. — Очерк главной квартиры. — Провиантские чиновники. — Карточная игра и дуэли. — Жизнь на карте. — Передняя главнокомандующего, — Знакомства с генералом бароном Беннигсеном. — Дежурный генерал, А.Б.Фок. — Обманутые надежды. — Обед у главнокомандующего и занимательная военная беседа за столом. — Французские биваки под Гутштадтом. — Изувеченный. — Дело при Пассарге. — Геройский подвиг Лейб-гвардии егерского полка. — Отчаянное дело тайного советника графа П.Л.Строганова. — Характеристика этого вельможи. — Отступление от Пассарги к Гейльсбергу. — Блистательные подвиги подполковника Кульнева и майора Атаманского казачьего полка Балабина. — Гейльсбергское сражение. — Первый убитый возле меня человек. — Атаман войска Донского, М. И. Платов. — Атаманский полк. — Искусный маневр Наполеона. — Отступление русской армии от Гейльсберга. — Беннигсен в Шипенбепле. — Превосходный план Беннигсена. — Кавалерийское дело под Фридландом, 1 июня. — Геройский подвиг уланского поручика Старжинского. — Несчастный случай, имевший влияние на участь генерального сражения, 2 июня. — Свалка с французскими драгунами. — Наша счастливая атака французских кирасиров и драгун. — Кавалерийское сражение на правом фланге — и победа. — Отчаянное положение нашего правого фланга и всей кавалерии. — Геройское намерение князя Горчакова. — Переход чрез реку Алле, вплавь. — Ретирада. — Переход чрез реку Неман всей русской армии и окончание военных действий.

 

Добрый мой ротмистр, Василий Харитонович Щеглов, дал мне на дорогу плаш, из солдатского сукна, с башлыком (капюшоном), сшитый нарочно для бивак. Пока я доехал, правильнее доплыл по грязи до Россией, плащ этот сделался жесткий, как кора. Грязь засохла на нем на два пальца толщиной. На последней станции узнал я, что дяди моего нет в городе, но что его ожидают на другой день, к празднику, не помню какому. Станционный смотритель, знавший все городские сплетни, советовал мне заехать к богатому еврею (не помню его имени), который поставлял вино и пряности в монастырь Доминиканский, следовательно, примет хорошо племянника приора, т.е. настоятеля, Я так и сделал. — Здесь я должен сделать отступление для полной характеристики тогдашнего времени.

В хаосе, называемом древним польским правлением, господствовали четыре стихии или силы, подчиняя себе ход общественных дел. Эти четыре силы принадлежали богатым панам, католическому духовенству, женщинам и евреям, имевшим в руках своих все торговые обороты и все произведения земли, единственное богатство тогдашней Польши. — Влияние панов и духовенства чрезвычайно уменьшилось после падения Польши: но сила жидов и женщин, сила невидимая, сила неосязаемая, действующая скрытно, была еще весьма велика в ту эпоху, о которой я говорю. Евреи действовали умом, хитростью и деньгами; женщины подчиняли все своему влиянию, умом, любезностью и красотою. — Женщина с малолетства дрессировали к интригам (по-польски па forsy), как дрессируют канареек делать разные штуки. — На дворянские выборы (seymiki), во время суждения тяжб, искатели приезжали в город с женами, дочерьми, кузинами и их приятельницами, которые везли с собой полный арсенал нежных взглядов, сладких речей и всевозможных искушений. Поляки с материнским молоком всасывали в душу рыцарское уважение, повиновение и преданность к женскому полу. — Отказать в просьбе даме — почиталось или совершенной дикостью или непреклонностью Катона, а как Катоны везде и всегда весьма редки, то поляки владычествовали самовластно в своем отечестве.

Евреи составляли особое государство В государстве (Status in Statu). Общественные еврейские дела управлялись общинными правлениями или кагалами, которые имели между собой беспрерывные сообщения, и в общем деле действовали всегда общими силами. — Если надобны были деньги для общего дела, кагалы налагали подать на общины, по-стольку, то с души, и в самое короткое время собирался миллион рублей, или сколько было нужно. Эта денежная сила невидимо держала все в своей зависимости. Сверх того, евреи, посредством сношений между кагалами, знали все, что им нужно было знать, потому что богатые евреи, по торговым сношениям с панами, а избранные хитрецы факторством выведывали все тайны, между тем, как шинкари держали в рабстве слуг[70].

Жиды никогда не переписывались через почту, в важных делах, но всегда через нарочных посланцев. Газет почти не читали в Польше, не доверяя печатным новостям, и евреи заменяли газеты. — Во время войны или политических переломов и борений, евреи держали всегда ту сторону, от которой надеялись получить для себя более пользы. — В это время Литва и все возвращенные к России от Польши провинции были для евреев гораздо прибыльнее Обетованной Земли, в которой, по закону Моисееву, надлежало добывать насущный хлеб в поте чела, и потому в войне России с Наполеоном евреи держали русскую сторону.

Хотя я приехал в Россиены поздно (часу в одиннадцатом вечера), но еврей, узнав кто я, принял меня весьма хорошо, отвел мне чистые комнаты, велел подать ужин (разумеется, маринованную рыбу, всегда готовую для подобных случаев), сам принес бутылку вина, сыр и т.п., и просил позволения присесть. Началась между нами политическая беседа. — Имя полка, и котором я служил, по видимому, придало мне важность в глазах еврея, и он, быть может, в той надежде, что преданность его к России сделается известной государю, излил передо мною чувства своей приверженности и рассказал о положении края. От него узнал я, впервые, что французы не были разбиты, наголову, при Пултуске, Голымине и Прейсиш-Эйлау; что в Варшаве учреждено временное польское правление и сформировано польское войско в 30 000 человек; что прокламации Наполеона ходят здесь по рукам, что до двенадцати тысяч польского юношества, из хороших фамилий и мелкой шляхты, перешло в польскую военную службу, из всех польских провинций, возвращенных России и присоединенных к Австрии, особенно из Волынской губернии и Галиции, что главная пружина этого энтузиазма — женщины, и что здесь нетерпеливо ожидают вторжения французов. Обо всем этом я не слыхал в Петербурге и в нашем военном кругу, и потому не весьма доверял приверженному к России еврею.

Проспал я богатырским сном, после дороги, до полудня, и когда проснулся, еврей уведомил меня, что дядя мой приехал, и что экипаж его ждет меня у подъезда. Немедленно отправился я в Доминиканский монастырь.

Дядя мой был человек лет за пятьдесят, высокого роста и красивый мужчина. Он славился умом своим, пользовался общим уважением, хотя светские качества превышали в нем иноческие добродетели. Знанием света и связями с знатнейшими фамилиями и правительственными лицами, он приобрел влияние и в своем ордене и в обществе. Он был из числа тех людей, которые, не предаваясь политическим мечтам, почитали Польшу умершею, и все счастье польских провинций полагали в сближении поляков с Россиею и в беспредельной преданности к русскому престолу. Не знаю, по какому случаю дядя мой сделался известным императору Александру, но как в крае, так и между доминиканами, сохранившими предания своего ордена, известно, что дядя мой пользовался особенною милостью императора. Когда только государь проезжал через Литву, дядя мой всегда ожидал его на какой-нибудь станции и допускаем был к нему. Кроме того, император позволил ему писать к себе, в собственные руки. — Однажды, в Стрельне, когда я представлялся государю на ординарцы, он, узнав о моей фамилии, спросил: «не родня ли я приору? На утвердительный мой ответ, государь благоволил сказать: «Когда будешь писать к нему, не забудь сказать, что я помню и люблю его». — Это чрезвычайно много!

Дядя мой вступил в духовное звание прежде падения Польши, когда в ней, как и во всех западных католических государствах, дворяне поступали в духовное звание не столько по набожности, сколько по расчету. Дворянству в Польше открывались три поприща для приобретения значения: военная служба, гражданская, или служба по выборам, и духовное звание. Духовенство в Польше обладало несметными сокровищами. Духовные фундуши, т.е. денежные суммы и недвижимые имения, образовались из пожертвований частных лиц на церкви и монастыри, и в этом случае даже особы королевского дома обогащали церковь только в звании прихожан или богомольцев. Почти все эти пожертвования делаемы были с похвальною целью, для блага человечества. Жертвовали духовенству огромные суммы и вотчины на проповедование христианства в странах языческих или магометанских, на выкуп христианских невольников из плена у неверных, на учреждение госпиталей и безвозмездных школ и т.п. Но цель первых учреждений, впоследствии, была совершенно забыта или исполнялась весьма слабо, только для вида. Миссионеры не проповедовали христианства в далеких странах, но довольствовались обращением в христианскую веру нескольких из самых превратных евреев или обнищалых татар. Невольников вовсе не выкупали из плена неверных, а, напротив, покупали богатые вотчины. Вместо госпиталей при монастырях содержали по нескольку старцев (koscielnych dziadow), как вывеску благотворительности. Правда, иезуиты, пиары, доминиканцы и некоторые другие монашеские ордена содержали школы, но и лучшие из них были не в духе времени — и схоластика в этих школах затмевала свет наук и истинной философии. Латынь заменяла всю премудрость.

После учреждения министерства просвещения в России, преобразования Виленского университета и основания уездных школ и гимназий, и после благоразумного изгнания иезуитов, духовные школы совершенно упали и сделались бесполезными, и вся ученая деятельность католического духовенства сосредоточилась в семинариях. Между тем фундуши все возрастали. Некоторые епископы имели более ста тысяч рублей дохода. Каноники пользовались плебаниями (приходами, в которых они никогда даже не появлялись), приносящими по нескольку тысяч червонцев. Монастыри имели богатые вотчины и капиталы, и управлялись почти безотчетно. Такой ход дел привлекал многих дворян в духовное звание, для поддержания фамильного значения. Многие из духовных лиц оставляли богатые наследства своим родным и поддерживали их. Всей Литве известна история одной фамилии, к которой перешли все богатства одного картезианского монастыря близ Слонима. Скажу мимоходом, что хотя дядя мой управлял богатыми монастырями и потом был провинциалом (так называется глава Доминиканского ордена), но не оставил наследства своей фамилии. Он жил хорошо, делал много добра — но не хотел или не умел составить благоприобретенного имения из чужой собственности.

Может быть, некоторым людям не понравится сказанное мной здесь о богатстве католического духовенства: но что же делать — я не умею лгать, и привык излагать мою образ мыслей о каждом предмете по убеждению. Я верю, что обе крайности, богатство и бедность, вредят священному призванию духовенства, и что от него именно должно почерпать благие примеры умеренности.

Дядя принял меня радушно, в разговорах подтвердил все сказанное евреем, и сверх того показал мне прокламации Наполеона, которыми он приглашал поляков к восстанию в прусской Польше, утверждая, что Костюшко прибудет вскоре для принятия начальства над польским войском. — «Это ложь и обман», — сказал мне дядя: «я знаю Костюшку лучше, нежели Наполеон, и твердо убежден, что он никогда не примет на себя роли искателя приключений (aventurier), и не нарушит честного слова, данного им императору Павлу: не воевать против России. Костюшко любит отечество, как каждый честный человек должен любить мать свою; но он убежден, что общая мать наша, Польша, умерла, и что нам остается только чтить память ее в могиле. Это и мой образ мыслей», — примолвил дядя. «Я убежден», — продолжал он, «что Наполеон вовсе не помышляет о восстановлении древней Польши. Ему нужны солдаты, а не народы! Да хотя бы Наполеон и желал, то не в состоянии этого исполнить, потому что для этого надобно уничтожить или довесть до последней крайности три первоклассные державы в Европе, Россию, Австрию и Пруссию, которых невозможно победить, когда они будут действовать вместе всеми своими силами. Сверх того, выгоды Англии в сопротивлении могуществу Франции и в союзе с Россиею. Счастье поляков в сердце Александра! Там они должны искать его. Говорю тебе все это для того, чтобы охранить от соблазна, от женского вербунка, примолвил он, улыбаясь. «Наши дамы и девицы (panic и panny) помешались на патриотических мечтах, и молодому человеку весьма трудно покорить логикою их поэзию!..»

Сознаюсь, в то время я несовершенно понимал всю важность этих слов моего дяди. Последующие события оживили в моей памяти первый политический разговор мой о Польше и убедили в справедливости мнения дяди. Слова его были пророческие!..

Я пробыл в Россиенах трое суток, и только однажды был в обществе, на вечере у богатого помещика Прже…го. Дамы с любопытством смотрели на мой уланский мундир, и явно провозглашали свои патриотические чувства. Здесь я впервые услышал знаменитую песню польскую, о возвращении из Италии польских легионов. Превосходно пела ее прелестная девица… и многие из присутствовавших проливали слезы.

В тот же день переехал я в монастырь, и поместился в одной из квартир, всегда готовых для значительных помещиков и чиновников. Только однажды обедал я за общею трапезою. Стол был превосходный и блюда такие огромные, что можно было бы насытить вдвое более людей с хорошим аппетитом. Обыкновенно за столом пили одно пиво, а вино подавали только в праздники; но в этот день, хотя будний, подано было вино, ради гостя, племянника приорова. Сколько я мог заметить, монахи были люди веселые и добродушные. После обеда время посвящаемо было разговорам или шахматной игре в кельях. Один старый доминиканец вязал чулки с утра до ночи, другой старик занимался деланьем бумажных коробочек. Ученых занятий я не заметил.

При прощанье, дядя подарил мне, на дорогу, сто червонных и снабдил огромным коробом, наполненным съестными припасами и разным лакомством, не забыв и венгерского вина, и дал мне монастырскую бричку, до Юрбурга. Он был в самых дружеских сношениях с главнокомандующим, генералом бароном Беннигсеном[71], еще со времени первой польской войны, и потому дал мне к нему рекомендательное письмо. Я догнал полк в Юрбурге, где была дневка и где нам розданы были боевые патроны и отдан приказ отпустить (техническое слово) сабли, навострить пики и осмотреть огнестрельное оружие. На другой день мы перешли через границу. Это было 9-го марта, следовательно, в тридцать семь дней мы перешли около 750 верст.

Мы шли поспешно в главную квартиру, имея, однако ж, ночлеги по селениям, и к половине апреля прибыли в окрестности Шипенбейля. Полк наш расположился на кантонир-квартирах, и полковой штаб был в селении Гроссенфельде.

Восточная Пруссия есть древняя Литва, покоренная орденом Меченосцев. Пруссаки до сих пор называют Литвою (Litthau) часть страны, прилегающую к России. По деревням говорят языком самогитским или латышским. Народ, населяющий большую часть Ляфляндии, всю Курляндию (латыши), Самогитию (Жмудины) и восточную Пруссию, происходит от одного Литовского племени, и везде сохраняет свои характеристические черты. Латыши и жмудины трудолюбивы, бережливы, способны к высшему умственному развитию и мануфактурной промышленности, набожны и привержены к своему племени. Во время древнего польского правления не было в Польше провинции богаче Самогитии или Жмуди, и в десять лет, по разделении Польши, т.е. в 1807 году, мы застали еще в Самогитии общее довольство. Тогда жмудинам позволялось свободно (т.е. с письменным позволением капитан-исправника) возить свои земные произведения в Мемель и Тильзит, и они за лен и пшеницу получали хорошую плату, и вблизи запасались, за весьма дешевую цену, солью, железом и грубыми мануфактурными изделиями. Многие поселяне на Жмуди имели тогда по нескольку тысяч талеров в запасе, и все вообще жили хорошо, при обилии домашнего скота и хороших лошадей отличной породы, вроде нынешних финляндских. Когда границу заперли, источник богатства иссяк.

В прусской Литве поселяне были еще богаче, жили в чистых и просторных домах и были вдесятеро более просвешены, нежели их соплеменники в Курляндии, Лифляндии и Самогитии. Даже в это время, когда вся русская армия и остатки прусского войска сосредоточены были в восточной Пруссии, не было еще недостатка в съестных припасах и фураже. Только к весне, именно во время нашего прихода, оказался недостаток в тех местах, где расположена была кавалерия, и мы, стоя на кантонир-квартирах в дружеской стране, принуждены были фуражировать, т.е. разъезжать по окрестностям, искать съестных припасов и фуража и брать то и другое насильно, выдавая, однако ж, квитанции, по которым впоследствии обещана была уплата русским правительством[72].

Это была крайность: иначе невозможно было прокормить войско и содержать кавалерию, потому что хотя в Кенигсберге и были запасы, но доставка представляла большие затруднения. Разумеется, что фуражировка никогда не может быть подчинена строгому порядку, потому что между отрядами фуражиров, посылаемых с офицерами, шатаются всегда шайки мародеров, из денщиков, фурлейтов и т.п. Некоторые молодые офицеры также не весьма хорошо понимали важность фуражировки в дружеской земле, и вместо правильных квитанций за забранные съестные припасы и фураж, давали бедным жителям, на память, русские стишки, песни, или писали плохие шутки. Мне самому случалось видеть в руках шульцев (деревенских старост) и даже помещиков, вместо квитанции, песню: «Чем тебя я огорчила», или: «Предъявитель сего должен получить 200 палочных ударов», и т.п. Эти глупые и вредные для жителей шутки были строго запрещены, однако ж беспрестанно повторялись. Меня, хотя я не знал тогда по-немецки вполовину против нынешнего, однако ж мог говорить, весьма часто посылали фуражировать, и в одну из этих командировок, я свел знакомство, которое едва не имело решительного влияния на всю жизнь мою.

В тылу и по флангам армии было мало поживы. Тут надлежало уже искать добычи по лесам или в ямах. Однажды, я решился пуститься за черту, далее которой нам не приказано было ездить, по направлению к Гутштадту, между Гейльсбергом и Бишофштейном, проехал верст тридцать, и под лесом увидел деревню. Лишь только мы показались на пригорке, в деревне сделалась суматоха. Часть жителей, особенно женщины и дети, бросилась бежать в лес. Я поскакал во всю конскую прыть в деревню, с уланом Соколовским, знавшим по-немецки, и мы стали кричать, изо всей силы: Wir sind Freimde, wir sind Russen! т.е. мы друзья, русские. Но это, казалось, не успокаивало жителей. Несколько стариков и хозяев, из смелейших, стояли толпой перед одним большим домом, и когда я прискакал к ним, они сняли шляпы. В толпе находился шульц. Я стал уверять их, что поселянам не будет нанесено ни малейшей обиды, что ничего не будет тронуто без воли хозяина, что я требую только фуража, за который будет заплачено, что я свято исполняю волю и намерение моего государя, приславшего нас защищать Пруссию и т.п. Поселяне успокоились. Я слез с лошади, и вошел в дом шульца рука об руку с ним, стараясь всеми мерами успокоить и расположить его в нашу пользу, и он послал в лес, чтобы бежавшие воротились оттуда. Межу тем уланы мои прибыли в деревню. Я расспросил о неприятеле, и узнал, что верстах в двадцати, по дороге в Зеебург, была накануне стычка французских разъездов с казаками; но поселяне не умели мне сказать, чем это кончилось, и куда пошли казаки и французы. Шульц примолвил, что в деревне приняли нас за одну из этих партий. Юность моя и ласковое обхождение внушили поселянам полную ко мне доверенность, и они сознались, что по пикам нашим приняли нас за казаков, которых они боятся гораздо больше, чем неприятелей своих, французов… Они совершенно успокоились, когда я сказал, что мы не казаки, а уланы, полка брата русского императора.

Вскоре я был окружен толпой женщин и детей, которые с любопытством рассматривали мой наряд и вооружение. Шульц советовал мне заехать на господский двор, в двух верстах от деревни, под самым лесом, и переговорить с госпожой насчет моих требований. Я последовал этому совету и, поручив моих улан (всего двадцать человек) исправному унтер-офицеру, отправился с одним Соколовским на господский двор. Для предосторожности, я расставил ведеты, и велел одной половине улан кормить лошадей и самим пообедать на улице, а другой половине, не отлучаясь, стоять во фронте, при замундштученных лошадях. Не зная вовсе местности и расположения своих и неприятельских войск, я должен был предполагать, что французские фуражиры также могут попасть сюда. Меня учили, что первое правило военного человека, от которого он никогда не должен отступать, — осторожность. Храбрый и многочисленный отряд может быть разбит меньшим числом, в нечаянном нападении.

Помещица приняла меня на крыльце дома своего, и, кажется, весьма удивилась моей молодости. Хотя мне было уже почти семнадцать лет, но по лицу я казался гораздо моложе. В кратких словах объяснил я помещице причину моего посещения, и просил снабдить овсом, сеном, хлебом и мясом на целый эскадрон, уверяя, что за все будет заплачено, по существующим ценам. Это была еще первая фуражировка в этом поместье, и потому не было ни в чем недостатка. Помещица, однако ж, начала было отговариваться — но я объявил ей решительно, что если из снисхождения к ее просьбе, не возьму ничего, то другие возьмут вдвое, и притом насильно, без всякого порядка, а с моим свидетельством она может уже отговариваться перед другими, что все взято. После переговоров с шульцем, решено было удовлетворить меня, но для этого надлежало прождать до другого утра, пока успели испечь хлеб, свезти сено и приготовить подводы. Хотя я и так уже был целые сутки в отлучке из эскадрона, однако ж должен был согласиться. Между тем помещица велела подать завтрак.

Она была вдова прусского майора Даргица. На вопрос мой, есть ли у нее дети, она улыбнулась и сказала, шутя. что я издали показался им так страшен, что дети скрылись от меня в лесу, как от волка, но что за ними уже послано. Едва успел я усесться за завтрак, в комнату вошли две девицы… нет… два воплощенные ангела! Это были дочери помещицы… Я вскочил с места, как будто меня обдало кипятком… — «Вот старшая моя дочь, Албертина, а вот младшая, Леопольдина!» — сказала хозяйка. Я поклонился и ничего не мог сказать, а только смотрел на красавиц… Живы ли они теперь, и вспомнили ли хоть раз об нашем знакомстве?.. Много прошло времени с тех пор, и если они живы, то теперь уже почтенные старушки… Старшая, С темно-каштановыми волосами и голубыми глазами, с ярким румянцем на лице, была годом старше меня, а младшая, томная блондинка, годом моложе. Это были пышная роза и нежная лилия. Ничего не видел я прелестнее этих двух сестер! Мать пошла распоряжаться по моему делу и оставила нас одних. Старшая сестра, видя, что в замешательстве я забыл о завтраке, стала приглашать меня шутливым тоном, и продолжая разговор, наконец возбудила и во мне смелость. Мы говорили по-французски. После завтрака девицы предложили мне прогуляться с ними в саду. Постепенно становился я смелее и разговорчивее, и наконец вошел в мой обыкновенный характер. Они показали мне свои цветы, свои любимые деревья, свой птичник, свои любимые места в саду, расспрашивали меня о России, о Петербурге — я расспрашивал их об их житье, занятиях, о книгах, которые им более нравятся — и через два часа, когда нас позвали обедать, мы были так коротко знакомы, как будто прожили несколько лет в одном семействе. Мать удивилась, слыша, что мы за столом называем уже друг друга по имени, шутим и хохочем вместе, как старые знакомые. Особенно была весела и шутлива Албертина, но и томная Леопольдина оставила за обедом свою застенчивость. — Вообще говорят, что немки слишком манерны, застенчивы, неловки, принужденны в обращении (steif), неразговорчивы. Все это относится к среднему сословию — но в лучшем кругу весьма много женщин и даже девиц свободного обращения. Г-жа Даргиц воспитала дочерей своих во всей чистоте нравов сельской, патриархальной жизни, и была так счастлива, что в гувернантке, француженке, нашла и познания и нравственные качества. Девицы, в невинности чувств и понятий, следовали простодушно своим впечатлениям, и с первого знакомства стали обходиться со мной без всякой церемонии, как с родным братом. Очевидно, что моя молодость, откровенность и веселый нрав расположили их к такому обхождению.

На другой день я отправился с богатым транспортом в эскадрон, дав г-же Даргиц формальную расписку в полученном фураже и провианте, и для большей верности обещал доставить расписку ротмистра. Разумеется, что меня пригласили навешать дом, а я, со своей стороны, дал слово приехать при первой возможности.

Около шести недель простояли мы на кантонир-квартирах, в окрестностях Шипенбейля. В это время в главной армии не происходило никаких важных дел, и только отдельные отряды сталкивались с французскими партиями. Атаман Платов летал вокруг нашей армии, со своими казаками, тревожил повсюду неприятеля нечаянными нападениями, разбивал и забирал в плен французских фуражиров, отбивал транспорты и т.п.

Каждую неделю ездил я к госпоже Даргиц, только в сопровождении одного моего ординарца, и проводил в этом доме по два, иногда и по три, а однажды, сказавшись больным, прожил там целую неделю. Ротмистр позволял мне это. — Несколько раз спасал я господский дом и деревню от фуражиров и мародеров — и раз дело дошло даже до обнажения сабли. Я называл себя залогом… Наконец, я стал в доме, как родной. Г-жа Даргиц называла меня сыном, и старая гувернантка звала по имени (monsieur Thadee), точно так же, как и девицы, не прибавлявшие только monsieur. В свою очередь, я называл их просто Албертиной и Леопольдиной, а мать — maman.

Это знакомство послужило впоследствии основой к романтическому рассказу, под заглавием: «Первая любовь», напечатанному в первой части, моих Сочинений, несчастного издания книгопродавца Лисенкова. Разумеется, что этот рассказ прикрашен вымыслом и небывальщиной, как в большей части романов и повестей. В нем справедливо только то, что я здесь рассказываю, а именно, что я был влюблен в обеих сестер и никак не мог предпочесть одну другой, ни в сердце моем, ни в голове. Когда я был с одной, мне хотелось видеть другую — а обе вместе они составляли какое-то совершенство, которое восхищало меня и привязывало к ним всею душой. Многим покажется это странным, но так было на деле — и эти психологические случаи хотя редки, но не невозможны. Если б я женился на одной из сестер, я был бы несчастлив, потому что мне не доставало бы другой половины ангельского существа… Кажется, что и обе сестры расположены были ко мне одинаково, т.е. любили меня равно, братнею любовью.

После семейного счастья, нет выше блаженства, как дружба с умной, любезной и прекрасной женщиной. Это настоящий рай души! — Нет спора, что такая дружба не может быть без примеси любви, равно как и любовь не может существовать без дружбы, но все же дружба и любовь различествуют между собой. — Привязанность моя к дочерям госпожи Даргиц было не то судорожное, беспокойное чувство, которое пожирает сердце: но тихое, братское влечение… Быть может, если бы я долее пожил вместе с ними и приехал к ним из России, на несколько месяцев, как я обещал, — то я бы и женился на одной из них и, вероятно, на томной, романической, чувствительной Леопольдине. Но в то время я одинаково любил обеих сестер — и это счастливое, хотя и короткое время составляет одно из сладостнейших моих воспоминаний. Это были первые цветы в моей жизни!..

В полковой штаб-квартире его высочество устроил бивак, в котором стояли двадцать четыре французских дезертира, присланных к нему атаманом Платовым. Его высочество разделил этих французов на два капральства, дал им ружья, и приказал им исполнять службу, как во французском лагере, с той целью, чтобы узнать порядок французской службы[73].

Кроме того, в штаб-квартире находилось несколько пленных французских кавалеристов, которые также должны были ездить верхом перед его высочеством и делать все эволюции. Этих пленных и дезертиров содержали как по четных гостей. Вообще русские обходились, в то время, весьма хорошо с французскими пленными, словно с какими-нибудь гувернерами, и нашим солдатам строжайше было запрещено обижать пленных. Только одни казаки поступали всегда по-своему. Наши офицеры давали пленным деньги и одежду, делились с ними съестным, и вообще не обнаруживали никакой неприязни. — Несколько раз я слышал от французских воинов, и тогда и после, похвалы русской вежливости и человеколюбию, и похвалы эти были заслуженные. Отечественный война разрушила это согласие…

Несколько раз собирался н проситься в главную квартиру, в Бартенштейн, чтобы вручить письма главнокомандующему, генералу Беннигсену, и дежурному генералу, Александру Борисовичу Фоку, старинному другу всего нашего семейства: но не мог расстаться с милыми моими сестрицами, как я называл двух дочерей госпожи Даргиц, с которыми проводил все время, свободное от дежурства или ученья. Наконец, пришлось нам расстаться. В половине мая мы выступили в поход.

Мать, дочери, гувернантка, даже слуги заплакали, когда я только вымолвил, что приехал прощаться. День провели мы печально, и в полночь я уехал в эскадрон, в экипаже г-жи Даргиц. В шапку мою наложили разных сувениров, в коляску набросали цветов. Все провожали меня за ворота. Я прижал к сердцу мать и милых ее дочерей — и не мог вымолвить слова от слез…

Тогда я имел твердое намерение приехать к ним месяца на три, по окончании войны!..

Кровопролитное Прейсиш-Эйлауское сражение до такой степени ограничило предприимчивость Наполеона, что по сознанию самых приближенных к нему людей, он даже не решался продолжать наступательные движения. Что сталось с этой стремительностью в нападениях, неутомимостью в преследовании, которыми отличались все прежние кампании Наполеона? Почему, со времени Прейсиш-Эйлауского сражения, оставлял он в покое армию Беннигсена, на винтер-квартирах, если почитал ее побежденною и расстроенною, как сказано было в бюллетенях? Зачем он медлил, чего ожидал? Вот вопросы, которые занимали тогда всю Европу. — Данциг, после трехмесячной правильной осады, сдался на капитуляцию французам. Генерал граф Каменский, посланный морем, с двенадцатитысячным корпусом, для спасении Данцига, невзирая на храбрость русских, выдержавших жестокие битвы, должен был возвратиться к армии. Опасались даже за Кенигсберг, который был слишком отдален от средоточия русских сил.

Все благоприятствовало Наполеону. С первых чисел апреля земля уже просохла и покрылась зеленью; погода была прекрасная; войско французское отдохнуло и усилилось — но Наполеон, к удивлению всей Европы, оставался в бездействии, в главной своей квартире Финкенштейне, делал парады своей гвардии, подписывал декреты по внутреннему управлению Франции, принимал дипломатов и послов, в том числе и персидского, и жил роскошно среди войск своих, как никогда прежде не живал.

Финкенштейн называли Капуей! Однообразие военной жизни разделяла с Наполеоном одна из первых красавиц высшего варшавского общества, знаменитая г-жа Валевская. Покинув своего старого мужа, и презрев общее мнение, она отдалась Наполеону, который не боялся даже явного соблазна! Она жила в одних с ним комнатах, обедала с ним наедине, смотрела чрез жалюзи на парады гвардии, выезжала прогуливаться одна — и была счастлива своей любовью к герою. Все это противоречило прежнему характеру Наполеона. Между тем, он предлагал мир, и хотел составить конгресс. Сообщения между русской и французской главными квартирами и между Веною были довольно часты: несколько раз в русской армии разносился слух о близком заключении мира. Говорили, что ждут только прибытия императора Александра. Государь прибыл в главную квартиру, в Бартенштейн, 5 апреля, и переговоры возобновились, но вскоре были прекращены, потому что император Александр никак не соглашался на отторжение от Пруссии не только областей, но даже городов, и требовал, чтобы французская армия очистила Германию. Наконец, видя, что Наполеон чего-то выжидает, император Александр решился, во второй половине мая, начать наступательные военные действия.

Иностранные военные писатели обвиняют Беннигсена в том, что он начал военные действия весьма поздно, а именно после падения Данцига, когда двадцатитысячный осадный корпус подкрепил главную французскую армию, когда польское войско получило окончательное устройство, множество отдельных партий пришли из Франции, для укомплектования полков, расстроенных в зимнюю кампанию. Утверждают, что если Беннигсен не мог начать военных действий прежде падения Данцига, то ему надлежало подождать, пока англичане, ганноверцы и шведы, вследствие конвенции, сделают высадку в Померании, и пока князь Лобанов прибудет к армии с тридцатитысячным корпусом. Не знаю причин ни медленности, ни поспешности Бсннигсена, и не произношу своего суждения. Должно, однако ж, предполагать, что трудность в продовольствии также могла заставить Беннигсена открыть военные действия. Много говорили о богатстве запасных магазинов в Кенигсберге, но оттуда мало приходило транспортов в армию, вероятно по недостатку подвод. Как бы то ни было, но 19 мая русская армия была уже в движении, для занятия военных позиций.

Наполеон имел под рукою до 180 000 человек отличного войска. Русских и пруссаков было по спискам до 120 или до 130 000, но Беннигсен имел при себе не более 80 000 человек.

Театр войны, на котором долженствовали действовать эти две силы, заключал в себе не более ста квадратных верст от Прейсиш-Эйлау и за Гутштадт, между реками Пассаргою и Алле. Это небольшое пространство покрыто множеством богатых деревень и малыми городишками, каковы: Прейсиш-Эйлау, Ландсберг, Бартенштейн, Гейльсберг, Шиппенбейль, Бишофштейн, Гутштадт и Фридланд. Местоположение повсюду довольно ровное, изобилующее лесами и в некоторых только местах пересекаемое холмами и оврагами. Грунт почти везде твердый и песчаный. Вообще местность весьма удобная для войны, и представляющая множество хороших позиций.

Река Пассарга прикрывала главную французскую квартиру и армию, которой фронт растянут был почти на сто верст. В первой линии стояли корпуса маршалов Даву, Сульта, Бернадота и Нея, составлявшие около 80 000 человек. Корпус Нея слишком выдался вперед за Пассаргой и стоял близ Гутштадта: Беннигсен вознамерился разбить Нея быстрым нападением, отрезать его, перейти Пассаргу и ударить на другие французские корпуса, прежде чем они успеют соединиться. В главном войске, которое вел сам Беннигсен против Нея, было до 40 000 человек. Авангардом командовал князь Багратион. Гвардейский корпус под начальством его высочества цесаревича, составлял резерв, и шел за главною армиею Беннигсена. Корпуса генерала Дохтурова, князя Горчакова и генерал-лейтенанта Платова, с донскими казаками и отрядом генерал-майора Кноринга, составляли главную армию (le gros de Гагтее), и шли поблизости друг друга, к общему пункту, по направлению к Гутштадту.

21 мая главная квартира была в Гейльсберге, и я отпросился у полковника Чаликова с биваков в город, для вручения писем главнокомандующему и дежурному генералу. Полковник Чаликов, посмотрев на адреса, воскликнул: «фонтеры-понтеры! Поезжай, братец, поезжай, и вместо протекции, привези нам из главной квартиры хлеба и водки!» — Я взял с собою улана, и в девять часов утра был в Гейльсберге.

Главная квартира, хотя бы в ней и не было царственного лица, есть всегда в армии то же самое, что двор в государстве. Из главной квартиры истекают все милости и награды, следовательно, туда стремятся все желания и туда стекаются все искатели счастья. — Маленький Гейльсберг, когда я прибыл в него, кипел жизнью и многолюдством. Через город, по главной улице тянулось войско, а в городе оставалось множество офицеров разного оружия, чтоб пообедать или запастись съестным. Почти все дамы были заняты постоем, правильным или неправильным. Для лиц, принадлежащих к штабу, квартиры отведены были магистром, и на этих квартирах хозяева кормили постояльцев; но все приезжающие в город останавливались произвольно в домах, не требуя ничего, кроме помещения, и жители редко сопротивлялись.

Все жители торговали, чем кто мог. На всех улицах продавали хлебное вино, хлеб и разное съестное; в двух или трех трактирах была такая теснота от русских и прусских офицеров, что с трудом можно было втиснуться в комнату. Шум был везде оглушительный. В трактирах и во многих домах играли в банк. Кучи червонцев переходили мгновенно из рук в руки. В этой битве на зеленом поле отличались более других провиантские комиссионеры, которым вручены были огромные денежные суммы, для продовольствия войска.

Злоупотребления по этой части были тогда ужасные! Войско продовольствовалось, как могло, на счет жителей, и мы ни разу не видели казенного фуража, а между тем миллионы издерживались казною! Впоследствии, множество комиссионеров отданы были под суд, многие из них разжалованы, и весь провиантский штат лишился военного мундира, в наказание за злоупотребления. Но в то время госиода комиссионеры, находившиеся при армии, не предвидели грозы, жили роскошно, разъезжали в богатых экипажах, возили за собой любовниц, проигрывали десятки и сотни тысяч рублей, и мотали напропалую. Я знал одного из этих комиссионеров, который ставил по тысяче червонцев на карту, дарил красавицам по сто червонцев, не пил ничего, кроме шампанского, и не носил другого белья, кроме батистового — и кончил жизнь в нищете, под судом, на гауптвахте, в Петербурге, выпрашивая у нас, ради Христа, по пяти рублей ассигнациями! А таких примеров было много.

Вино лилось рекой в трактирах. Не постигаю, откуда купцы бедных городишков доставали шампанское, которое русские офицеры пили, как волу. Вследствие карточной игры и частых попоек происходили дуэли, а иногда просто драки с шулерами, для которых здесь была богатая жатва.

С прусскими офицерами, хотя они были наши союзники, русские офицеры жили не в ладах, когда, напротив, французов, как я сказал выше, честили и угощали, где только встречались с ними. — Прусские офицеры никак не хотели предоставить нам первенства, вели себя гордо и лаже надменно, немножко прихвастывали, а притом, по немецкой экономии, пили пивцо, когда у нас струилось шампанское, и ставили на карту по гульдену, когда мы сыпали груды золота. Это служило нашим офицерам предлогом к насмешкам, за которыми следовали ссоры и дуэли. Чаще других ссорились и дрались с пруссаками русские гусарские офицеры, за то, что пруссаки, верные преданиям Семилетней войны, почитали свою конницу первою в мире. Где только гусары наши сходились с прусскими кавалерийскими офицерами — кончалось непременно дуэлью. В армии носилось множество на этот счет анекдотов. Расскажу один, за достоверность которого не ручаюсь, но которому мы тогда верили.

Русский гусарский офицер поссорился с прусским, за картами. Дошло до вызова. Прусский офицер был отличный стрелок, бил ласточек на лету, и не хотел иначе драться, как на пистолетах. — «Итак, ты непременно хочешь убить меня!» — сказал русский офицер. — «Одним дерзким будет меньше на свете», хладнокровно отвечал пруссак. — «Быть так», возразил русский офицер: «я плохой стрелок — но мечи банк, а я поставлю жизнь на карту… Если ты убьешь карту — можешь убить меня, как медведя, а если карта выиграет, я убью тебя». — Прусский офицер сперва не соглашался, но товарищи его, думая, что это шутка, уговорили его принять предложение русского. Прусский офицер начал метать и — дал карту. Все думали, что тем дело и кончится, но русский сказал хладнокровно: «пойдем же в сад — и разделаемся!» Множество офицеров обеих армий следовали толпой за прусским офицером, который шел, улыбаясь, и остановился в большой аллее. Явился русский офицер с охотничьим ружьем, взятым у хозяина.

«— У меня нет с собою пистолетов, но убить можно и этим», примолвил он. — «Становись, в тридцати шагах!» — Пруссак и все окружающие его все еше думали, что это только шутка, и прусский офицер, проигравший жизнь, стал на позицию. Русский прицелился, спустил курок, и пруссак упал мертвый. Пуля попала в самое сердце. Присутствующие невольно вздрогнули от ужаса, и не знали, что делать… — «Я не шучу жизнью» — сказал русский офицер: — «Если б я проиграл жизнь, то не принял бы ее в подаяние, и заставил бы его убить меня…» Жалобы не было, и, как говорят немцы: wo kein Klager ist, da ist kern Richler (т.е. где нет жалующегося, там нет и судии). Дело кажется невероятное, но кто знал графа Подгоричанина (родом серба, убитого под Ригой, в 1812 году), тот поверит этому. Впоследствии спрашивал я его, правда ли это? — «Не помню, братец», отвечал он: «мало ли что случается в жизни!» — Сказав это, он покрутил усы, отвернулся и запел, любимую свою песню: «Ах, скучно мне, на чужой стороне!» — Я не продолжал расспросов…

Дежурного генерала Александра Борисовича Фока я не застал дома, и отправился в квартиру главнокомандующего. Передняя зала наполнена была адъютантами, ординарцами и свитскими[74] офицерами из разных отрядов. Я попросил дежурного адъютанта доложить обо мне главнокомандующему, сказав, что имею к нему письмо. — «По службе или частное?» — спросил меня адъютант. — «Частное», отвечал я. — «Так подождите», — сказал он, посмотрев на меня проницательно, думая верно, что я ищу места при главнокомандующем. Я прождал час. Многие, между тем, входили и выходили из кабинета, но адъютант обо мне не докладывал. Я сошел с лестницы, и отыскав камердинера, попросил его отнести письмо к главнокомандующему, сказав, от кого оно. По счастью, камердинер, родом из Литвы, знал также моего дядю — и взялся доставить письмо немедленно. Я возвратился в залу. Через несколько минут, другой адъютант, работавший в кабинете главнокомандующего, высунул голову в дверь и громко позвал меня. С улыбкой взглянул я на дежурного адъютанта, и пошел в кабинет…

Два адъютанта писали, или, правильнее, переписывали какие-то бумаги за большим столом, а Беннигсен сидел под открытым окном. — «Очень рад, что вижу племянника моего старого приятеля!» — сказал мне Беннигсен. Я поклонился. — «Это, без сомнения, первая ваша кампания?» — Точно так, ваше высокопревосходительство. — «Вы еще не были в деле?» — Не был. — «Скоро будете — всем будет довольно работы!» примолвил он. — «Приходите ко мне сегодня, в два часа, обедать» — сказал Беннигсен. Я снова поклонился и вышел. Тем кончилась моя аудиенция.

Я снова отправился к А.Б.Фоку, и встретил его у самого крыльца. Он обнял меня, поцеловал, как старого знакомца, ввел в свои комнаты, стал расспрашивать о своих домашних, которых не видал около девяти месяцев, о моих родных, и наконец сказал: «Ни главнокомандующий, ни я, мы не можем ничего для тебя сделать. Если бы ты был в другом полку, а особенно, если бы был в армии, мы взяли бы тебя в главную квартиру или в адъютанты, или хотя в бессменные ординарцы. Но его высочество объявил нам, что он ни за что не согласится дать фронтового офицера из вашего и из Конногвардейского полка в адъютанты или в какую-нибудь командировку, и что его офицеры должны служить при нем, в полку. Мы не смеем распоряжаться против его воли. А если в чем другом могу быть тебе полезным — рад стараться!» — Узнав, что я вручил письмо главнокомандующему и приглашен им к обеду. Фок сказал: «И я буду у него обедать… Знакомство с главнокомандующим хорошее дело для корнета!.. Прощай… я так занят, что мне каждая минута дорога. Завтра мы выступаем отсюда…» — Признаюсь, я надеялся попасть в главную квартиру — но слова Фока разочаровали меня.

В назначенный час, я снова явился в приемной у главнокомандующего. На этот раз дежурный адъютант был очень вежлив со мною, предложил мне сесть с ним рядом у окна, и стал выпытывать меня, довольно, впрочем, неискусно, от кого я доставил письмо главнокомандующему, не желаю ли состоять при его особе и т.п. Чтобы отплатить за прежнюю его необязательность, я, с намерением, отвечал загадочно. Наконец Беннигсен, вышел из кабинета вместе с князем Багратионом, за ними следовали А.Б.Фок и несколько генералов. Беннигсен окинув взором все собрание в приемной заде, сказал: «здравствуйте, господа», поздоровался отдельно с некоторыми полковниками и офицерами, и, между прочими, удостоил меня этой чести. Мы пошли за ним в столовую.

Дежурный адъютант не отставал от меня и посадил возле себя. Я почти не слушал, что он шептал мне на ухо, обращая все мое внимание на два лица, которые приобрели уже европейскую славу — на Беннигсена, и на любимца Суворова, князя Багратиона. Князь был в любимом своем мундире Гвардейского егерского полка. Лицо его было совершенно азиатское. Длинный орлиный нос придавал ему мужественный вид; длинные, черные волосы его были в беспорядке; взгляд его был точно орлиный. Разговаривали о довольно важном предмете, а именно, в какой степени латы и пики полезны для конницы. Князь Багратион был того мнения, что латы полезны преимущественно тем, что производят сильное впечатление в атакуемых и порождают в латнике более смелости, в надежде на защиту от пуль. «Но я приучил моих егерей и казаков не бояться этих железных горшков»[75], сказал князь Багратион. — «Хорошей, стойкой пехоте, как наша», — примолвил он: «не страшна никакая кавалерия. Что же касается до пики, то надобно уметь чрезвычайно ловко владеть ею, чтобы она была полезна: в противном случае, она только спутает кавалериста. Для наших казаков нет другого оружия, кроме пики, потому что это лучшее оружие в погоне за неприятелем. Но в свалке, как обыкновенно действует кавалерия, сабля или палаш лучше».

Полковник Кнорринг, сдлинными рыжими усами (Конно-татарского полка, одетого и вооруженного по-улански), доказывал пользу пик для легкой кавалерии. «Ваши татары почти те же казаки» — сказал князь Багратион. — «Но все же для полезного действия пикой надобно быть одетым, как можно легче и удобнее, без затяжки и натяжки, одетым, как наши бесцеремонные казаки». Во время этого разговора, тогда очень важного для меня, потому что говорено было о преимуществе кавалерийского оружия, я беспрестанно смотрел на Беннигсен, к которому князь Багратион часто обращался в разговоре — но Беннигсен молчал. Разговор перешел к вооружению французской кавалерии, к их конным егерям, потом к пехоте, к знаменитым французским стрелкам — Беннигсен все молчал. Но когда разговор склонился к характеру и общим качествам французского войска, Беннигсен сказал: «Французское войско, как ракета — если с первого раза не зажжет, то лопнет сама в воздухе». — Князь Багратион промолвил: «Я люблю страстно драться с французами: молодцы! Даром не уступят — а побьешь их, так есть чему и порадоваться. Как свет стоит, никто так не дрался, как дрались русские и французы под Пултуском и Прейсиш-Эйлау!

Обед кончился. Беннигсен сел под окном, рядом с князем Багратионом, и после кофе поклонился всем и ушел в свой кабинет. Проходя мимо меня, он кивнул головою, как будто в знак того, что помнит меня. Все разошлись, и я поспешил на квартиру, к знакомому комиссионеру, где была моя лошадь. Запасшись различною провизией, я отправился в полк, узнав в канцелярии дежурного генерала, по которому направлению надлежало мне следовать.

Этим обедом кончились все мои надежды на покровительство главнокомандующего и дежурного генерала! Не будь я в Уланском его высочества полку, я непременно был бы взят в главную квартиру, как уверял меня впоследствии А.Б.Фок, и имел бы случай к отличию… Вероятно, вся служба моя, а с тем вместе, может быть, и вся жизнь моя приняла бы другое направление…

Я догнал полк на втором переходе от Гейльсберга. Впрочем, мы слышали вдали, вправо от нас, сильную канонаду. — На другой день, часу в седьмом пополудни, мы остановились на биваках, оставленных накануне французами, после жаркого авангардного дела. Верно, французы долго здесь простояли. Это был лагерь, составленный из маленьких, красивых, дощатых домиков, в две линии, с дверьми и окнами. В некоторых домиках были камины. Этот лагерь был гораздо красивее литовских и эстонских деревень. Мы расположились на кавалерийском биваке. Немедленно высланы были фуражиры, а между тем мы устанавливали лошадей в коновязи. Вдруг раздался крик: «Француз! Француз!» Из одного домика вылез человек — без лица!!! Картечью или обломком гранаты ему сорвало все лицо, т.е. обе щеки, нос, челюсти, язык, глаза и подбородок, и виден был один язычок в горле, на котором присохла запекшаяся кровь. Зрелище ужасное и отвратительное! Изувеченный показывал знаками, что его мучит жажда. Вид этого несчастного произвел на меня болезненное впечатление, и я содрогнулся при мысли, что, быть может, и меня ожидает завтра такая же участь. Уланы наши окатили страдальца холодной водой, а он лег на землю, продолжая просить знаками — налить ему в горло воды, что и было исполнено. Наш полковой штаб-лекарь, Малиновский, объявил, что нет средств перевязать раны этого человека, и что для него величайшее благодеяние: скорая смерть. Полковник Чаликов, по совету штаб-лекаря, приказал пристрелить несчастного — но ни один из наших уланов не согласился на это добровольно. Взялся задело коновал наш, старик Тортус (родом швед)[76], выпросив вперед стакан водки, любимого своего напитка. Изувеченного француза отвели с полверсты от нашего бивака, в рощу, и одним выстрелом избавили от мучительной жизни.

Всю ночь снился мне этот несчастный француз, который и теперь еще представляется моему воображению. — Это первое зрелище бедствий войны, хотя не погасило во мне страсти к военной службе, но убедило, что война не игрушка, как я мечтал, утешаясь биваками, шумом и беспечностью военной жизни. — Смерть дело одной минуты — и сегодня или завтра — все равно! Но увечье, долговременное страданье, — вот что ужасно! — Как не уважать воина, который охотно идет на смерть и на увечье для славы, чести и пользы общей! — Пораздумайте об этом, господа кичливые ланд-юнкеры и спесивые бароны, и не гордитесь перед русским воином, защищающим ваши картофельные поля! — Внутри России воин в уважении…

Предоставляю военным писателям рассказывать в подробности о всех движениях и сражениях нашей армии, на пути от Гейльсберга к Пассарге. Это не мое дело. Я описываю что видел и только объясняю события по последствиям.

Войско наше шло вперед бодро и весело. Уже несколько раз мы слышали впереди канонаду, и досадовали, что нас не пускают в дело. Под Гутштадтом завязалось жаркое сражение, и две дивизии маршала Нея, прикрывавшие ретираду, были разбиты и лишились нескольких пушек. Однако ж. Ней успел примкнуть к Пассарге, устроил на берегу батареи, и на левом фланге укрепил засеками лес, прикрывавший его переправу. Против этого леса, составлявшего ключ французской позиции, действовал корпус генерала Дохтурова. Французы мужественно защищали лес, и батареи их далеко очищали долину, невзирая на сильный огонь нашей артиллерии. Генерал Дохтуров потребовал помощи, после полудня, 25 мая, из резерва, состоявшего под начальством его высочества цесаревича, который выслал немедленно генерал-майора Хитрова, с Лейб-егерским полком, одним батальоном Семеновского, четырьмя орудиями лейб-гвардии конной артиллерии и одним батальоном нашего полка. Часу в четвертом пополудни прибыли мы на поле сражения. С нашей стороны, т.е. от Гутштадта, были возвышения, склоняющиеся к Пассарге — и сражение происходило перед нашими глазами, как на ладони. Картина была необыкновенная! Прямо перед нами гремели орудия с русских и французских батарей, а вправо от нас происходила, под лесом, сильная перестрелка, слившаяся в один беспрерывный гул. Засеки под лесом составляли род крепости. Генерал Дохтуров приказал гвардейским егерям атаковать немедленно лес. Тут впервые увидел я геройство русского солдата, предводимого храбрыми начальниками. Полк, построившись в две батальонные колонны, двинулся с места, так же стройно, как на ученье. Одною колонною командовал полковник Сен-При (Sain-te-Priest), а другою полковник Потемкин[77].

Приближаясь к лесу, колонны разделились, и выслали вперед стрелков, продолжая быстрое свое наступление. По условленному сигналу, оба батальона крикнули разом ура, и бросились стремглав в штыки: батальон Потемкина прямо на засеки, а батальон Сен-При во флаг неприятеля. — Французы дали залп, но это не удержало храбрых наших егерей — они полезли на засеки, очищая себе путь штыками. В одно мгновенье перестрелка прекратилась, и из леса раздались страшные вопли. Потом снова послышались ружейныс выстрелы. Французы не устояли и бежали из леса. Егеря преследовали их, невзирая на картечный огонь, по ту сторону леса, и прогнали из селения Ломитена. — Подоспевшие на помошь к нашим егерям, казаки и батальон Екатеринославского гренадерского полка довершили поражение французов на этом пункте; но прибывшее к французам подкрепление принудило наших остановиться по сю сторону селения.

В донесении главнокомандующего государю-императору, с поля сражения, на берегах Пассарги, 25 мая, сказано; «Лейб-гвардии егерский полк действовал столь отлично, что обратил на себя удивление всей армии». — И точно, все видевшие этот подвиг лейб-егерей были удивлены! Ни на одном маневре не было произведено такого ловкого и стройного движения, как штурм засек и изгнание французов из леса, при Пассарге, гвардейскими егерями. Лейб-гвардии егерский полк был тогда чудный полк, решительно первый полк в русском войске!

Я уже сказал (Часть II, стр. 141), что наш полк был в тесной дружбе с лейб-егерями. Мы более всех радовались блистательной славе, приобретенной лейб-егерями в первом сражении, и вместе ними оплакивали смерть двух отличных офицеров, капитана Вульфа и поручика Огонь-Догоновского. Два брата графы Сен-При (полковник и подпоручик) были ранены.

В этом движении нашей армии от Гейльсберга к Пассарге, другой блистательный подвиг также обратил на себя удивление своей и неприятельской армии. — Говоря о восшествии на престол императора Александра Павловича, я упоминал о графе Павле Александровиче Строганове (единственном сыне графа Александра Сергеевича), любимце государевом. Граф Павел Александрович был один из благороднейших, честнейших и благонамеренейших людей, какие когда-либо существовали при дворах. Ангел душою, с умом светлым и глубоким, с высоким образованием, граф Павел Александрович любил Россию выше всего в мире, и обожал государя, в котором чтил и высокие дарования и пламенное желание к просвещению и возвеличению отечества. Отец не желал, чтоб единственный сын его, надежда доблестного рода, служил в военной службе — и граф Павел Александрович находился в армии, при особе императора, в гражданском чине тайного советника, по дипломатической части. Но стремясь доказать государю, что не жалеет жизни для пользы и славы его, он выпросил у атамана Донского войска Матвея Ивановича Платова его атаманский полк, переправился с ним, вплавь, через реку Алле, напал, врасплох, на французов, положил на месте до тысячи человек, и взял в плен четырех штаб-офицеров, двадцать одного обер-офицера и 360 человек рядовых. Этот отважный подвиг снискал графу П.А.Строганову общие похвалы и решил его участь. Отец позволил ему перейти в военную службу, и он, в войне 1812, 1813 и 1814 годов, в звании генерал-адъютанта, приобрел репутацию отличного генерала и неустрашимого воина. Единственный сын его, в юношеских летах, убит в сражении, во Франции, в 1814 году — и это сократило жизнь благородного графа Павла Александровича… Он стал чахнуть и скончался в 1817 году. Знаменитый род графов Строгановых прекратился, и графское достоинство перешло в родственную линию баронов Строгановых. Если когда-нибудь будет написана полная история императора Александра, достойная века и дел его, то граф Павел Александрович Строганов, конечно, займет в ней блистательное место. Император Александр называл его другом своим — и этот друг всегда говорил ему правду, и всегда заступался за безвинно угнетаемых или оскорбленных злоу потребителя ми власти, олицетворяя собою идеал вельможи Державина (в изображении Фелицы):

Ваш долг Монарху, Богу, Царству, Служить и клятвой не играть, Неправде, злобе, мзде, коварству Пути повсюду пресекать!

Так поступал всю жизнь свою истинный вельможа, граф П.А.Строганов, и память его останется навсегда священной и незабвенной.

Русские дрались на всех пунктах с величайшей храбростью, но последствия не соответствовали ожиданиям Беннигсена. Корпус Нея не был отрезан и успел перейти за реку Пассаргу, а корпуса Сульта и Бернадота удержали генерала Дохтурова, при Ломитене, и пруссаков, при мосте Шпаклен, от переправы через Пассаргу. Только донские казаки и знаменитый впоследствии Кульнев (бывший тогда подполковником Гродненского гусарского полка) успели побывать за рекой. Атаманского полка майор Балабин 2-й переплыл через реку с 200 казаков, в двух милях в тыле французов, напал на шедший к армии транспорт с боевыми снарядами, избил прикрытие, взял двух человек в плен, для засвидетельствования о своем подвиге, и взорвал на воздух сорок фур с порохом и гранатами, посредством пороховой тропинки, проведенной на такое расстояние, чтобы лопающиеся гранаты не могли вредить его команде. Это произвело ужасную тревогу в французском войске. Большая часть кавалерии поскакала, опрометью, на этот треск, и прибыв на место, нашла только обломки фур и тыла убитых. Подполковник Иловайский 9-й и майор Иловайский 4-й также наделали много хлопот неприятелю, переправясь через реку, и перебив несколько отдельных команд, в тыле французской армии, а Кульнев, также переплыв через реку с двумя эскадронами гусар, прогнал несколько эскадронов французской конницы, взял французский обоз, привел его на берег и сжег в виду нашего авангарда. Но все эти блистательные подвиги не принесли нам существенной пользы.

Знаменитый военный писатель барон Жомини говорит[78], что Наполеон нарочно выдвинул вперед корпус маршала Нея, чтобы выманить Беннигсена из укрепленной позиции под Гейльсбергом, и что если бы Беннигсен не атаковал французов, то через два дня Наполеон начал бы наступательные действия. Хотя Ней и был предуведомлен, по словам Жомини, что будет атакован, но подавшись вперед далее, нежели ему было приказано, Ней все же мог быть разбит и отрезан от Пассарги, если бы русские войска быстрее произвели движение и не употребили слишком много времени для обхода одного озера, а бросились прямо из Вольфслора в тыл Нею, на дорогу, ведущую из Гутштадта к Деппену, селу на том берегу Пассарги. Наполеон воспользовался остановкою нашею, на берегу реки, 25 мая, собрал всю свою армию, и присоединившись к Нею, с корпусом маршала Ланна, с гвардиею и резервною кавалерией, выслал немедленно, усиленным маршем, маршала Мортье к Морунгену, а маршалу Сульту приказал двинуться к Липштадту и силою перейти через Пассаргу. — 26 мая. Наполеон соединился с Сультсгм в Альткирхе. Этим искусным движением, Наполеон, маневрируя на нашем крайнем правом фланге, почти в тыле, угрожал отрезать всю армию русскую от Гейльсберга и даже занять Кенигсберг, прежде, чем Беннигсен успеет зайти ему вперед, и тем принудил Беннигсена прекратить бой на Пассарге и возвратиться поспешно к Гейльсбергу.

И вот, мы, после блистательных сражений, в которых везде одерживали поверхность над храбрым неприятелем — смело можно сказать, после побед — в полной ретираде! Нет ничего несноснее, мучительнее, как ретирада, хотя бы самая блистательная! И люди и лошади утомлены и обессилены. — Только что собираются варить кашу, кормить лошадей — раздается команда: мундштучь, садись! Но голод еще половина беды, а целая беда — сон! Все можно вытерпеть, но сна нет сил преодолеть! Кавалеристам еще кое-как сносно дремать на лошади, хотя от этого саднится лошадь: но что делать бедному пехотинцу! Однако ж и пехотинец спит на походе, закинув ружье за плечи или положив на ранец переднего товарища. Я видел это собственными глазами, хотя и до сих пор не понимаю, как можно спать в походе, с ружьем в руках. Лишь только остановятся — все бросается на землю, чтоб уснуть, хоть на несколько минут. Кавалеристы лежат под ногами усталых лошадей, и никто не думает, что одно движение лошади может нанести ему вред или вечное безобразие, как это иногда и случается. Все это мы испытали в быстрой ретираде от Пассарги до Гейльсберга. Арьергард дрался беспрерывно. Французы сильно напирали.

Есть старинная русская песня, начинающаяся словами:

 

«Сон приятен, без досады,

На утренней, на заре,

На солнечном всходе…»

 

Мы шли целую ночь, и поутру, когда пригрело солнце, сон овладел мною в высшей степени, и я задремал на лошади. Не знаю, долго ли я спал, но проснувшись внезапно, едва не свалился от испуга… Кругом вода… Не видно ни души… Лошадь моя забрела в озеро, по грудь, с версту от берега, и напившись вволю, остановилась, а между тем полк, шедший в арьергарде, прошел мимо и скрылся в лесу. От быстрого движения шапка моя упала в воду, и, по счастью, течением прибило к ее берегу. Пришед в себя, я поворотил лошадь, достал шапку и пустился в галоп догонять полк, который прошел уже версты с две. Никто даже не заметил моего отсутствия…

Наконец мы пришли в Гейльсберг. Полк наш расположился на биваках, в тылу, за городом. 29 мая, около 10 часов утра началось сражение, сперва в авангарде, при селении Бевернике, а потом и на всей нашей линии. Французы шли смело, стараясь овладеть нашими батареями, и встречали везде отчаянный отпор. В три часа пополудни уже все войска и часть нашего резерва были в деле. — Земля стонала от грома пушек, и ружейные выстрелы сливались в один протяжный гул. Погода была тихая и ясная — из порохового дыма и пыли, образовалось стоячее облако на поле сражения, так что трудно было видеть в нескольких шагах. Упорство с обеих сторон было удивительное. Обе линии то подавались вперед, то отступали, и батареи переходили из рук в руки. Ядра и гранаты прыгали по всему полю и попадали не только в город, но и за город, по мере приближения неприятеля. В дыму, только по крикам ура можно было судить о движении войск. Русские несколько раз штыками отбивали сильный напор французов. — Кавалерия наша беспрерывно должна была драться с французскою пехотою. Поле покрыто было убитыми; от раненых не было прохода на улицах в Гейльсберге. Почти все домы были заняты под госпитали.

Полк наш стоял на предместье, в тыле сражения, в готовности вступить в бой. Около трех часов пополудни приехал к нам шеф наш, его высочество цесаревич, и за ним следовали две подводы с хлебным вином и сухарями. Он велел полку спешиться и раздать солдатам по чарке вина. Лишь только мы слезли с коней, откуда ни возьмись пушечное ядро — свистнуло и ударило в лопатку флангового улана второй шеренги нашего эскадрона, Котенки (я не забыл имени), в ту самую минуту, когда я протянул к нему руку, чтоб отдать поводья моей лошади. У фланговых уланов были штуцера, на перевязи… Ядро раздробило штуцер и лопатку бедного Котенки и отбросило его на несколько шагов, а меня, забрызганного кровью, повалило силою воздуха. Это было первое близкое знакомство мое с ядрами… Котенку подняли и понесли в город, но он умер, на руках несших его.

Его высочество уехал к резерву, которым он начальствовал, а мы сели на коней и пошли, шагом, вокруг города, на правый фланг.

Здесь же я в первый раз увидел знаменитого атамана Донского войска, Матвея Ивановича Платова (бывшего тогда генерал-лейтенантом и не имевшего еше графского достоинства), которого имя повторялось в каждой реляции. Он пронесся мимо нас на рысях, со своим атаманским полком. Матвей Иванович Платов был сухощавый, уже не молодой человек, ехал согнувшись на небольшой лошади, размахивая нагайкой. За ним шел стройно, по три справа, его геройский полк. Все казаки Атаманского полка носили тогда бороды и не было бороды в полку ниже пояса. Казаки одеты были в голубые куртки и шаровары, на голове имели казачьи бараньи шапки, подпоясаны были широкими патронташами из красного сафьяна, в которых было по два пистолета, а спереди патроны. У каждого казака за плечами висела длинная винтовка, а через плечо, на ремне, нагайка, со свинцовою пулею в конце, сабля на боку и дротик в руке, наперевес. Шпор не знали тогда казаки. Люди были подобранные, высокого роста, плотные, красивые, почти все черноволосые. Весело и страшно было смотреть на них!

Полк наш, вышед за город, стал за кавалерией, которая уже несколько раз ходила в атаку. — Сквозь облака дыма, которые иногда редели, мы видели сражавшихся, и неприятельские ядра переносило часто за наш фронт. Французы непременно хотели овладеть нашими батареями, и лезли на них по трупам своих товаришей. Надлежало отгонять их штыками и кавалерией. Несколько раз перед нашими глазами ходили в атаку кирасиры, драгуны и казаки, но до нас не дошла очередь. Мы только маневрировали на плоском возвышении, в виду неприятеля, то приближаясь к центру поля сражения, то удаляясь от него.

Ничего нет скучнее, как подробности сражения — и потому я не стану повторять их, по реляциям. Дрались под Гейльсбергом весь день, с величайшим с обеих сторон ожесточением. Темная ночь разлучила сражавшихся. Мы остались на поле сражения — французы отступили туда, где началось авангардное дело.

Наполеон провозгласил победу во всей Европе! Какая же это была победа? По собственному его сознанию, он был гораздо сильнее русских, а между тем, русские остались ночевать, и весь следующий день простояли в своей позиции. По здравому смыслу и по правилам логики, победа принадлежит тому, кто удержал за собою поле сражения, а русские удержали его с честью и славою, защищая каждый шаг земли до последней капли крови. С обеих сторон потеря была почти равная. В обеих армиях выбыло из фронта более 20 000 человек. Мы лишились храброго генерал-майора Кожина, убитого в атаке, перед фронтом Кирасирского его величества полка, которым он командовал, и генерал-майора Варнека. Ранены генерал-лейтенант Дохтуров, генерал-майоры: Вердеревский, принц Мекленбургский, Пассек, Дука, Олсуфьев, и дежурный генерал Фок. Александр Борисович ранен был в левую руку. Его высочество цесаревич, узнав об этом, сказал: «Фок ранен в левую руку, а Беннигсен лишился правой руки!» И остроумно, и справедливо.

Но дело мастера боится. Наполеон знал, что Беннигсен весьма дорожит Кенигсбергом, и потому вознамерился движением на Кенигсберг принудить его покинуть свою крепкую позицию при Гейльсберге. Оставив корпус Даву перед Гейльсбергом, чтоб прикрыть свое движение. Наполеон, со всеми силами своими, бросился к Ландсбергу и Прейсиш-Эйлау, на Кенигсбергскую дорогу. — Жомини замечает, что если бы Беннигсен решился оставить часть войска в Гейльсбергской позиции, и двинулся быстро вперед, то зашел бы в тыл Наполеона, овладел его сообщениями, и прижал бы всю неприятельскую армию в угол, между нижним Прегелем, морем и русским войском. Это было бы тем, что в шахматной игре называется шах и мат. Что сквозь русские ряды Наполеону не легко было бы пробиться — это испытал он уже под Пултусском, Прейсиш-Эйлау и Гейльсбергом. Но Беннигсен сперва думал, что Наполеон на другой же день, 30 мая, возобновит сражение под Гейльсбергом, и когда французские стрелки корпуса Даву показались под лесом, на нашем правом фланге, Беннигсен выстроил всю армию свою в боевой порядок и продержал почти половину дня под ружьем, в ожидании атаки, между тем, как Наполеон шел вперед, по Кенигсбергской дороге. Французских стрелков скоро загнали в лес, и все удивлялись, что французы вовсе исчезли. Вечером казаки дали знать, что главная французская армия пошла к Ландсбергу, по Кенигсбергской дороге. То же подтвердили перехваченные французские депеши, и Беннигсен, опасаясь за свои сообщения с Кенигсбергом и русскою границею, двинулся немедленно, со всею армиею, по противному берегу реки Алле, на Бартенштейн и Шиппенбейль, сжегши мосты под Гейльсбергом. Таким образом обе армии шли по одному направлению, параллельно одна к другой. Французов не было вовсе ни перед нашим авангардом, ни за нашим арьергардом. Только летучие казачьи отряды охраняли шествие наше с левой стороны, т.е. со стороны французов. Странное положение обеих армий, которые опережали одна другую, первая для защиты, другая для взятия одного города. Все мы думали, что идем к Кенигсбергу, и что там встретим французов и дадим генеральное сражение. Это мне подтвердил адъютант Беннигсена, с которым я познакомился в день отдачи письма главнокомандующему. 31 мая главная квартира наша была в Шиппенбейле.

При закате солнца я видел Беннигсена в Шиппенбейле. Он стоял на крыльце занимаемого им дома и смотрел на артиллерию, проходившую чрез город. Мне показалось, что не постарел с тех пор, как я обедал у него, в Гейльсберге. Беннигсена окружали генералы, но он, казалось, никого не замечал и даже не отвечал на салют артиллерийских офицеров. Наморщив лоб и насупив брови, он неподвижным взором смотрел вперед, опершись на саблю. На нем была шляпа с белым султаном и общекавалерийский мундир, с серыми рейтузами. Я стоял насупротив, через улицу, и с четверть часа не сводил с него глаз. Тяжелая дума ясно выражалась во всех чертах лица его. Я имел сперва намерение представиться ему — но не решился, видя его в таком мрачном расположении духа. Когда артиллерия прошла, Беннигсен поклонился генералам и вошел в дом.

До сих пор Наполеон играл только в шахматы с Беннигсеном, т.е. оба они маневрировали, чтобы найти место и случай для поражения один другого. Французская армия шла отдельными корпусами к Кенигсбергу. Беннигсен спешил, чтобы предупредить французов, закрыв фронтом своим Кенигсберг и переправу через Прегель. Из Шиппенбейля надлежало поспешить через Фридланд к Велау (Wehlau), где река Алле соединяется с Пергелем, впадающим в море, при Кенигсберге. Французы опережали нас. Когда наша главная квартира была в Шиппенбейле (31 мая). Наполеон был уже в Прейсиш-Эйлау, Ланн, подкрепляемый Неем и Мортье, в Домнау, Сульт под Крейцбергом, а Мюрат и Даву шли прямо на Кенигсберг. Прочие французские корпуса следовали отдельно за главной квартирой Наполеона.

Беннигсен получил известие о быстром движении неприятеля на пути из Шиппенбейля к Фридланду, и удостоверясь в невозможности опередить Наполеона, составил другой план, который имел бы благие последствия, если бы, как говорит Жомини, исполнен был быстро и решительно. Беннигсен вознамерился перейти Алле, начать наступательные действия, и разбить отдельные корпуса французов, не дав им соединиться. Он избегал решительного сражения, до присоединения к нему корпуса князя Лобанова, шедшего к армии, на подкрепление, из Тильзита. В этом корпусе было до 26 000 человек. Действуя таким образом на оконечности неприятельской линии, фронтом к морю, утруждая неприятеля отдельными битвами, и прервав его сообщения, Бенигсен поставил бы Наполеона в затруднительное положение и принудил бы его отступить от Кенигсберга, а между тем, соединившись с князем Лобановым и другими отрядами, мог бы выбрать выгодную позицию для генерального сражения. План этот, составленный мгновенно, при быстрой перемене обстоятельств, обнаруживает высокие военные дарования Беннигсена. Конечно, современное общее мнение судит о делах и людях по успехам: но суд истории взвешивает причины и последствия, и будущий историк, без сомнения, поставит Беннигсена в число искуснейших генералов своего времени, хотя бы лаже и решил, что он не в силах был бороться с военным гением Наполеона.

Нашей армии, следовавшей от Шиппенбейля к Фридланду, предшествовали резерв, под начальством его высочества цесаревича, и часть резервной кавалерии, под начальством князя Дмитрия Владимировича Голицына. — С утра, I июня, наш и Орденский кирасирский полки, с несколькими (кажется, с четырьмя) орудиями конной артиллерии, высланы были вперед, к Фридланду, на рекогносцировку. Начальствовал сам князь Д.В.Голицын. Ему приказано было перейти через реку Алле, на левый ее берег (армия наша шла по правому берегу), остановиться в городе, для охранения моста, и выставить пикеты за городом. Мы никак не надеялись встретить здесь французов, зная направление французской армии, шли беспечно, и радовались, что отдохнем в городе, хоть одни сутки, и запасемся съестным; но подходя к городу, увидели бегущих к нам навстречу безоружных солдат с криком: Французы!» Это были наши фурлейты (человек десять) из обозов, оставленных в Фридланде, когда этот город оставался в тылу нашей армии, далеко от театра военных действий, т.е. в то время, как мы стояли под Гейльсбергом и ходили к Пассарге. Кажется, что об этих обозах вовсе забыли! — От них мы не могли ничего более узнать, как только то, что французская конница заняла город, что все обозы наши взяты, и что сами они успели спастись на лодках. Французской пехоты они не видели. Решено было немедленно атаковать город. Мы выстроились в две линии, поэскадронно, и пошли на рысях к мосту, но тут встречены были залпом спешившихся французских гусар, засевших за бревнами. Мост был разобран посредине, но наскоро, так, что доски еще лежали в куче, по краям моста. Тут полк наш оправдал надежду на него его высочества, и совершил истинно геройский подвиг, которого честь принадлежит эскадрону ротмистра Владимирова и поручику Старжинскому. Соскочив с лошади и вызвав нескольких храбрецов, Старжинский бросился с ними на мост и стал укладывать доски под градом неприятельских пуль. Несколько десятков гусарских штуцеров метили в него — и ни одна пуля не попала! Через четверть часа мост был починен, и мы бросились стремглав в город.

Старжинский был один из лучших офицеров нашего полка. Красавцу, с отличным воспитанием и благородному во всех своих поступках, ему не доставало только военной славы — и он приобрел ее подвигом, которого не пропустил бы без внимания ни Тит-Ливии, ни Тацит. В наше время все забывается и важно одно настоящее. Эгоизм заглушил все высокие чувствования. Мы хвалим только то, что нам полезно. Старжинский обрекал себя на явную смерть, и если он остался жив и невредим, то это истинное чудо. Разве Гораций Коклес сделал более! С какою радостью мы прижали к сердцу доброго нашего товарища, когда увидели его снова на лошади![79]

Он даже удивлялся нашим поздравлениям, почитая подвиг свой ничтожным, и простодушно отвечал нам: «кому-нибудь да надобно же было первому пойти!»

Спешившихся французских гусар, которые не успели спастись через огороды, мы перекололи, и поскакали, по главной улице, на площадь, где встретили нас саксонские драгуны, выстроившиеся в колонне, в числе нескольких эскадронов. Саксонцы храбро выдержали первый наш натиск, но мы врезались в их ряды и опрокинули их фронт. Они поскакали в тыл, а мы за ними, и вскоре уланы наши перемешались с саксонскими драгунами и скакали вместе по улицам, нанося друг другу удары. За городом мы увидели французский гусарский полк, в зеленых мундирах, который шел к нам навстречу, на рысях. Саксонские драгуны проскакали чрез интервалы, между гусарскими эскадронами, а мы остановились, чтобы выстроиться. На нашей стороне трубили сбор, и вдруг, из-за реки, несколько ядер из наших легких орудий ударило в неприятельскую колонну. Это остановило ее и дало нам время собраться и выстроиться поэскадронно.

По моему мнению, нет зрелища живописнее и привлекательнее, как кавалерийское сражение! Фланкировка, атаки, скачка по чистому полю, пистолетные выстрелы, схватка между удальцами, военные клики, трубные звуки — все это веселит сердце и закрывает опасность смерти. Погода была прекрасная, поле обширное и ровное, и мы радостно вступили в бой. Орденские кирасиры остались при наших пушках и для зашиты моста и города, а наш полк один выступил в чистое поле, на битву с французскими гусарами и саксонскими драгунами. Сперва мы выслали фланкёров, а потом ударили на французских гусар и опрокинули их. Проскакав с версту, они остановились и выстроились за своею второю линиею, т.е. за саксонскими драгунами. Одним натиском мы смяли саксонцев. Несколько раз неприятель останавливался и строился, на расстоянии около семи верст, и мы каждый раз принуждали его к ретираде нашими атаками и наконец загнали в лес. Стало смеркаться, и потому один эскадрон (майора Лорера) остался на аванпостах, растянув цепь под лесом, а прочие эскадроны отступили версты на три и расположились на биваках.

Эта первая встреча наша с французами, столь блистательная, осталась почти не заметною в военной истории. Жомини[80], упоминая об этом деле, говорит от имени Наполеона: «Un de nos regiments de houssards qui occupait deja cette ville en fut chasse le meme soir», т.е. «один из наших гусарских полков, который уже занимал этот город, был выгнан из него, и тот же вечер». — О саксонских драгунах и вовсе забыли! Однако ж, мы очень хорошо помним их. Это были рослые, видные люди, с косами, в красных куртках с зелеными отворотами, на крепких и хороших лошадях. Дрались саксонцы не хуже французов. — Мы взяли в плен человек до шестидесяти гусар и драгун, а перекололи и порубили верно с полсотни. От пленных узнали мы, что эти два полка высланы на рекогносцировку, от корпуса маршала Ланна, из Домнау.

Впоследствии я слышал от весьма искусного французского генерала, что если бы мы не остановились под лесом, а перешли через лес и заняли аванпосты по другую его сторону, то генеральное сражение под Фридландом, на следующий день, могло бы иметь другие последствия. Узнав о переходе Беннигсена через Алле, Наполеон двинул свою армию к Фридланду, не всю в одно время, но корпусами, из разных мест, прикрывая движение войск лесом, таким образом, что мы не знали сил наступающего неприятеля, когда он, напротив, мог из-под леса видеть нас в чистом поле и распоряжаться сообразно нашим движениям и местоположению. Но мы не могли занять леса накануне, потому что управились с французами уже поздно, когда стало темнеть, а коннице невозможно было пуститься в лес ночью, не зная местности и сил неприятеля. К вечеру могла подойти французская пехота, и мы попались бы в засаду. Если бы мы раньше, т.е. 1 июня, пришли к Фридланду, и прогнали французов среди дня, то вероятно князь Д.В. Голицын перешел бы за лес. Впрочем, как знать будущее! — Никто не предполагал, что здесь на другой день будет генеральное сражение.

Эскадрон наш остановился бивакировать на том месте, где у нас была жаркая схватка с французскими гусарами. На поле лежало несколько убитых французов; одного из них я притянул за ноги к моему помещению, и как нам не дозволено было ни расседлывать лошадей, ни отвязывать чемоданов, то я употребил мертвого француза вместо изголовья — прилег и заснул преспокойно.

Но мне не дали отдохнуть после сильного движения. Я был очередной на службу, и мне велено немедленно отправляться в город, с командой, для ковки лошадей. Корнет Жеребцов и я повели команду в город. Было около десяти часов вечера.

Не знаю, есть ли теперь фонари на фридландских улицах, но тогда во всей Германии просвещение процветало, как и теперь, но освещение было везде плохое. В городе было темно, как в яме. Кое-где горели свечи. Некоторые из жителей выбирались из города. Мы прямо отправились к ратуше требовать всего, что нам было надобно. Явился испуганный бургомистр и так засуетился, что мы не могли добиться от него толку. Другой немец, вероятно член ратуши, распорядился вместо бургомистра, указал нам три кузницы, приказал выдать овес из магазина, и назначил домохозяев, которые должны были накормить наших уланов. Когда началась работа в кузницах, мы уговорились с Жеребцовым уснуть по два часа, поочередно, и бросили жребий, кому первому идти на покой. Первенство досталось мне, и я отправился в первый дом, который показался мне получше других. На сильный стук мой у дверей, раздался женский голос: «Wer da?», (кто там). — Русский офицер — на квартиру, отвечал я. — «Gleich!» (тотчас). — Через несколько минут отворились двери, и меня встретила служанка, со свечою. Я пошел вверх, и в первой комнате меня принял хозяин дома, в шлафроке и в колпаке, извиняясь, что не успел одеться. Без всяких околичностей я объявил ему, что голоден и измучен до последней крайности, и просил чего-нибудь поесть и места, где бы мог отдохнуть часа два. Хозяин был виноторговец. Немедленно явилась бутылка вина и закуска, и когда я насытился, хозяин указал мне постель, в другой комнате. Я попросил хозяина разбудить меня ровно через два часа, и сняв куртку, бросился полуодетый, в сапогах со шпорами, на немецкие пуховики, и в одну минуту заснул богатырским сном.

Проснувшись, я протирал глаза и не мог прийти в себя. Казалось, все чувства замерли во мне: я ничего не видел и не слышал. Машинально умылся я холодной водой, которую налил мне на руки хозяин. Опамятовавшись, я увидел, что возле моей постели стоят хозяин мой и наш унтер-офицер, Завьялов. Вид последнего электризировал меня, и кровь моя пришла в движение, когда он сказал: «Пора в сражение, ваше благородие! — В сражение? возразил я и вскочил с постели. Пушечные выстрелы, хотя изредка, но раздавались уже за городом. — А где же команда? — «Ушла с корнетом Жеребцовым», — отвечал Завьялов. — «Мы искали вас и не могли отыскать. По счастью, хозяин пришел в кузницу, где я оставался с десятком уланов, не успевших подковать лошадей — и знаками показал, что у него находится русс-официр, прибавив: кранк. Это я выразумел и тотчас побежал за вами… Да вот бьемся с час и не можем добудиться — что поднимем, то вы снова упадете, как сноп, на постель. Я сам подумал, уж не больны ли вы, ваше благородие!» — Хозяин промолвил, что он никак не мог разбудить меня, и зная, что уланы в кузнице, решился позвать их, полагая, что я болен. Между тем, шум и стук на улице поразили меня. Я подошел к окну, и увидел, что через город проходит наша армия. — «С полночи началась суматоха», — сказал Завьялов: «И мы насилу могли отстоять нашу кузницу… Конница, артиллерия, пехота идут за город, и видно, что передние уже наткнулись на француза — слышите, как жарят!.».

Умывшись еще раз холодною водою и выпив стакан пойла, называемого в Германии кафе (кофе), я простился с хозяином и вышел на улицу, где ждала меня остальная команда. С величайшим трудом выбрались мы за город. Все улицы загромождены были идущим войском, пушками, яшиками, парками, обозами. Везде крик и шум. Где покупали, а где брали в долг… Шинки стояли без окон и дверей. У хлебников не осталось ни крохи хлеба… Оборванный немец, который, как шакал, искал добычи после наших солдат, провел нас за город, поперечною улицею, и мы наконец выбрались в чистое поле.

Тут открылась передо мною великолепная картина. Восходящее солнце играло на блестящем оружии наших колонн, шедших в различных направлениях, для занятия позиции. Белые перевязи на зеленых мундирах блестели, как весенний цвет на деревьях. Пушки светились как жаровни! Одним взглядом можно было обозреть огромное пространство, между городом и лесом. Почти вся кавалерия наша была на правом фланге. Три дивизии пехоты, под начальством князя Горчакова, прикрывали кавалерию. Левое крыло, состоявшее почти исключительно из пехоты и артиллерии, занимало позицию между рекой Алле и ручьем, вытекающим из большого пруда, за городом; позади нашего левого фланга устроены были три моста. Мы скоро нашли своих: уланские флюгера пестрели, как маков цвет, на правом фланге. Мы пошли рысью и присоединились к полку.

В первой линии уже виден был пороховой дым, и кое-где раздавались пушечные выстрелы. Но массы еще не действовали, и только стрелки наши перестреливались с французами, которые ограничивались защитою, высылая беспрерывно новые подкрепления из леса. Почему мы не атаковали французов немедленно всею нашею силою? Почему не вторглись на лес? Почему дали время Наполеону собрать большую часть сил своих? Все это должно приписать счастью Наполеона! — Наконец, около пяти часов пополудни, французы атаковали нас на всех пунктах. Земля застонала от грома пушек, из ружейных выстрелов образовался один беспрерывный рев — и настала ужасная битва, каких было и будет немного в мире!..

Как я уже говорил однажды о похождениях моих в этом сражении (см. Собр. сочин., издание второе, часть II, стр. 187), то и теперь должен повторить мой рассказ, хотя другими словами, и с большею историческою верностью. Скажу сперва о том только, что я видел и испытал, а потом расскажу, что узнал впоследствии.

Перед нами, на правом фланге, ближе к центру, была деревня, а за ней тот самый лес, куда накануне мы загнали французов. Наш командирский эскадрон, под начальством ротмистра Василия Харитоновича Щеглова, сперва прикрывал два легкие орудия, которые стреляли в лес и по цепи французских стрелков. Внезапно из леса показалась неприятельская кавалерийская колонна. Фронт ее был не велик, а мы издали не могли видеть толщины колонны. Несколько пушечных выстрелов не остановили ее движения. Эскадронам нашему и ротмистра Радуловича и одному эскадрону лейб-казаков приказано было ударить на эту колонну. Мы пошли повзводно, на рысях, прошли через деревню, повернули налево и выстроились поэскадронно. Наш эскадрон шел впереди. В саженях ста от неприятеля храбрый ротмистр Щеглов скомандовал: пики наперевес — марш-марш! и понесся вперед, крикнув: ура! Дружно бросился за ним весь эскадрон, повторяя тот же крик, но прискакав на несколько шагов к французской колонне, остановился. Колонна была, по малой мере, впятеро сильнее нас, и стояла неподвижно, как каменная стена. Это были знаменитые французские драгуны генерала Латур-Мобура (Latour-Maubourg). Они стали стрелять в нас, на расстоянии нескольких шагов, из задней шеренги, а передняя шеренга отбивала палашами пики храбрецов наших, которые хотели врезаться в их фронт. Вдруг во французской колонне раздалось: en avant! Vive I’Empereur! (т.е. вперед, да здравствует император!) — и вся колонна ринулась на нас, на рысях, и, так сказать, отбросила нас в тыл своею тяжестью. Мы, однако ж, назад не поскакали, как это обыкновенно бывает в кавалерии, когда атака не удается, но отступали медленно. Наши фланкёры начали отстреливаться из карабинов, и несколько смельчаков, выехавших из французской колонны, чтобы рубить отступающих, подняты были на пики. Тут, французская колонна быстро сделала пол-оборота направо, и заградила нам обратный путь. Мы бросились вправо — но здесь непредвиденная беда — крепкий плетень, сработанный сильными немецкими руками! Мы остановились, и пока лейб-казаки, бывшие позади нас, разламывали плетень, французская колонна наперла на нас всею своею силою. Нам нельзя было двинуться ни в какую сторону: пошла ужасная свалка! Сперва французы стреляли в нас из ружей, но через несколько минут мы смешались с ними и сбились в одну толпу; стреляли куда попало, и в своих и в чужих, дрались пиками, саблями, бросались друг на друга, как бешеные… Едва ли есть в военной истории другой пример подобного кавалерийского дела! Это была настоящая резня…

Французам ловчее было в тесноте действовать палашами, чем уланам пиками, и материальный перевес был на их стороне…

Я скакал перед моим взводом, когда мы пошли в атаку, а когда наши повернули лошадей — очутился в тыле. Лишь только мы подались назад — против меня выскочил из фронта молодой французский офицер, выстрелил из пистолета, шагах в десяти, не более, и не попал. Когда наши уланы сбились в кучу у плетня, тот же молодой офицер опять наскакал на меня, с поднятым палашом, и закричал: rendez-vous, officier! Вместо ответа, я занес на него саблю, чтобы рубануть его по руке — но промахнулся, потому что он в то же мгновение опустил руку. Сабля моя скользнула по гриве его лошади — она испугалась и быстро повернулась, а я, в это самое время, хватил офицера по плечу… Кажется, что я ранил его. Он отскочил и закричал своим драгунам: tuez-le! Но, видно, французские драгуны сжалились над моею юностью, и не захотели убить меня наповал. Два ружейные выстрела раздались в нескольких шагах — и я, как сноп, повалился на землю: две пули попали в голову моей лошади. По счастью, в эту самую минуту толпа наша попятилась в тыл, и задние уланы, защищаясь, обернулись к французскому фронту. Я имел время отстегнуть мой чемодан, и вынуть пистолеты из кобур, перелез через плетень, и пустился во весь дух бежать в деревню, перебрался через другой плетень, гораздо выше, и остановился за дровами, сложенными стеною, позади крестьянских домов. Запыхавшись, я бросился на землю отдохнуть, и тут только заметил, что потерял свою уланскую шапку.

Через несколько времени, в деревне раздались громкие крики: en avant — и конский топот… Я выглянул из-за угла… Наши скакали по улице, а за ними гнались французские драгуны. Мне делать было нечего. Я прикрепил чемодан к шарфу, за плечами, повесил заряженные пистолеты на ветишкетах, и когда французская колонна проскакала, вышел на улицу, чтобы взглянуть на чистое поле. На улице лежала лейб-казачья пика — я поднял ее… Вдруг вижу, та же французская колонна несется обратно в деревню, и гораздо быстрее прежнего — я опять скрылся в мою засаду, за дровами, и остановился на самом углу. Когда колонна проскакала через деревню, я снова вышел на улицу — и вижу, что наши лейб-казаки и гусары скачут в деревню… Несколько французских драгун поотстали от своих; один из них слез с лошади, подтянул подруги у седла, вскочил опять на лошадь, и пустился во всю конскую прыть догонять товарищей… Я бросился на него с пикой… Он направил на меня лошадь, перегнулся, чтобы рубануть меня — но мне удалось так метко ударить его в бок пикою, что он свалился с лошади. Пика моя осталась у него в боку, и он повис ногою в стремени. Я ухватил лошадь за поводья, но, испуганная, она стала рваться и становиться на дыбы, и я никак не мог справиться с нею и выпутать ногу убитого мною драгуна из стремени…

В эту минуту прискакали лейб-казаки и лейб-гусары. Наш эскадрон и эскадрон майора Лорера понеслись мимо деревни, к лесу, чтобы отрезать французам ретираду. Я кричу из всех сил: «Помогите, братцы!» Никто не обращает на меня внимания — все скачут вперед. Наконец я успел выпутать ногу драгуна из стремени, и поднял мою пику — но лошадь не давалась садиться на нее, и я принужден был вести ее за поводья. Несколько казаков уже возвращались на рысях, с добычей — французскими лошадьми и несколькими пленными… «Пособи, братец, сесть на лошадь — она бесится!» сказал я одному лейб-казаку, который вел французскую офицерскую лошадь. — «Некогда!» отвечал он, и пронесся мимо. С тою же просьбою обратился я к лейб-гусару (рядовому Ансонову), который догонял своих, оставаясь прежде в тыле, при раненом товарище. — «Извольте, ваше благородие!» Ансонов слез с лошади, отвязал драгунское ружье от седла, укоротил стремена, пристегнул на мундштуке цепочку, которая сорвалась с крючка и звоном своим пугала лошадь, и посмотрев на огромного французского драгуна, который еше шевелился, спросил с удивлением: «Неужели это вы уходили его? — Я, братец, с помощью Божиею! — «Нешто, что Божьей волей», примолвил Ансонов: ада ведь он убил бы вас кулаком, если бы дошло до схватки! — Счастливо, счастливо, ваше благородие!» — Мы поскакали с Ансоновым к своим. Мне никак не хотелось расстаться с казачьего пикой, доставившей мне победу над французским Голиафом, и я приехал в эскадрон, на французской лошади, с обнаженною головою, с казачьею пикою в руке. Товарищи почитали меня убитым, потому что некоторые из улан видели, как в меня выстрелили и как я свалился с лошади. Гусар Ансонов рассказал, в каком положении нашел меня. Еше есть несколько товарищей моих в живых, и есть люди, которые слышали об этом от Александра Ивановича Лорера…

Французские драгуны ушли в лес, а деревню, в которой я, спешенный, укрывался за дровами, заняла наша пехота, и протянула цепь стрелков под лесом. Мы слезли с лошадей, ожидая дальнейших приказаний, и в это время я, с товарищами, стал рассматривать мою добычу, т.е. чемодан французского драгуна. Дай Бог иному пехотному офицеру иметь такой багаж! Белье тонкое, шелковые платки, серебряная ложка, пенковая трубка, две пары белых шелковых чулок, танцевальные башмаки, новый мундир и проч. Вообще французские солдаты были тогда богаты, получая часто денежное награждение из контрибуцией, налагаемых на покоренные земли, и живя на всем готовом. Я разделил все вещи между Ансоновым и двумя моими драбантами, уланами, которые безотлучно находились при мне, Кандровским и Табулевичем, и оставил для себя ложку, пенковую трубку и два фунта курительного табаку. Взятая мною лошадь была, кажется, нормандской породы, сильная, крепкая на ноги и легкая на бегу, но немного пуглива.

Я просил ротмистра моего, Василия Харитоновича Щеглова, рекомендовать гусара Ансонова полковнику его, князю Четвертине кому, что ротмистр мой исполнил немедленно, потому что гусары стояли от нас в двухстах шагах. Ансонов, после кампании, получил Георгиевский крест за спасение офицера, а потом был произведен в унтер-офицеры. Он хаживал ко мне, в Петербурге. Не знаю, жив ли он.

Приключение мое сделалось известным в гусарском полку, и особенно потому обратило на себя внимание, что я был очень молод…

Французская пехота стала выходить из леса, и на том месте, где мы дрались, и в деревне завязалось пехотное сражение. Нас потребовали на крайний правый фланг. Наш полк, три эскадрона Лейб-гусарского и Александрийский гусарский полк составили отряд, под начальством генерала графа Ламберта: ему поручено было сделать рекогносцировку на крайнем левом фланге французов, который как будто прятался от нас за лесом и селениями. Мы пошли вперед, обогнули лес и увидели сильную пыль. Это были свежие войска, шедшие к маршалу Мортье. Кавалерия прикрывала их движение и стояла, спешившись, перед деревнею. Лишь только мы показались на опушке леса, во французской кавалерии затрубили тревогу, и она двинулась шагом. — Против нас были драгуны и знаменитые кирасиры. Здесь мы впервые встретились с ними. Надобно сказать правду, что вид этих кирасиров, на огромных лошадях, в блестящих латах, с развевающимися по ветру конскими хвостами, на шишаках, производил впечатление. Но мы так быстро ударили на них, что не дали им опомниться, и прогнали их за деревню. В погоне, наши уланы многих кирасиров и драгунов ссадили с лошадей пиками. Я также был в атаке со своею пикою, и два мои любимца, Кандровский и Табулевич, не отставали от меня ни на шаг и беспрестанно повторяли: «Не горячитесь, ваше благородие! Берегитесь, чтобы лошадь не занесла вас в середину французов! Не выскакивайте вперед!» и т.п. Я работал пикою наравне с другими, и вдогонку покалывал дюжих кирасиров a posteriori, а одного даже свалил с лошади, при помощи Табулевича. Но когда мы, прогнав французов за деревню, остановились, я был так измучен, что едва мог держать пику в руках. Отломив острие, я спрятал его в чемодан, на память, и бросил древко. Пика была не по моим силам и утруждала меня.

Французы в больших массах собирались за деревней, и мы отступили к своим. В нашей первой линии, на правом фланге, было до 35 эскадронов легкой кавалерии. Впереди стоял Гродненский гусарский полк, потом наш, на одной линии с Александрийским гусарским, далее лейб-гусары и лейб-казаки. Против нас вышли из-за леса 50 эскадронов французских драгунов и кирасиров, в трех колоннах: одна ударила в центр, а две во фланги.

Я всегда удивлялся и удивляюсь храбрости тех писателей, которые не видав даже издали сражения, описывают битвы и еще рассуждают о военных действиях! Например, кто не бывал в кавалерийском деле, тот не может иметь об нем ясного понятия. Многие воображают, что две противные кавалерии скачут одна против другой, и столкнувшись, рубятся или колются до тех пор, пока одна сторона не уступит, или что одна кавалерия ждет на месте, пока другая прискачет рубиться с ней. Это бывает только на ученье или на маневрах, но на войне иначе. Обыкновенное кавалерийское дело составляет беспрерывное волнение двух масс. То одна масса нападает, а другая уходит от нее, то другая масса, прискакав к своим резервам, оборачивает лошадей и нападает на первую массу, и опрокидывает ее. Это волнение продолжается до тех пор, пока одна масса не сгонит другой с поля. Во время беспрерывного волнения, рубят и колют всегда тех, которые скачут в тыле, т.е. бьют вдогонку. Бывают и частные стычки — но это не идет в общий счет. Иное дело в фланкировке. Это почти то же, что турнир. Тут иногда фланкеры вызывают друг друга на поединок, и каждый дерется отдельно.

Мы дрались с французскою кавалериею несколько часов сряду, с переменным счастьем. То мы их прогоняли, то они нас, а между тем и к ним и к нам приходили подкрепления. Но подкрепления их были гораздо сильнее, и мы должны были бы уступить им поле, если бы не прибыл к нам, кстати, на помощь генерал-адъютант Уваров, с резервной кавалерией и несколькими орудиями конной артиллерии. Мы повели общую атаку целым правым флангом, опрокинули всю французскую кавалерию, устлали поле их латниками и драгунами, прогнали всю массу под лес, и возвратясь на наше прежнее место, выстроились шашечницей (en echiquier), и ожидали окончания пехотного сражения. — Итак, на правом нашем фланге была одержана победа: поле сражения было в наших руках, и прогнанный неприятель не смел более атаковать нас[81].

Между тем, в центре, где находился генерал Дохтуров, и еще более на левом фланге кипела ужасная битва. Особенно тяжело было князю Багратиону, на левом фланге, куда устремлены были все усилия французской пехоты и артиллерии. Выстрелов уже нельзя было различать: гремел беспрерывный гром и поле покрыто было дымом. Страшный гул разносился по полю и по лесу, земля стонала. Местоположение, занимаемое князем Багратионом, было самое невыгодное. Река Алле изгибается в этом месте в виде буквы С, с острою впадиною в середине. Долина эта острым концом примыкает к городу. На этой-то площади, в 250 квадратных сажен, дрался князь Багратион с величайшим отчаянием и ожесточением, против тройных сил, удерживая штыками густые колонны неприятеля. Тридцать шесть французских орудий беспрерывно стреляли картечью на один пункт, на пятьдесят сажен расстояния, между тем как французская пехота неустрашимо лезла на штыки. Намерение Наполеона состояло в том, чтоб перекинув наши левый фланг и центр за реку, овладеть городом, и таким образом отрезать наш правый фланг. Однако ж, пехота наша держалась до вечера, с величайшим мужеством — и каждый шаг вперед дорого стоил французам. Наконец, в шестом часу, Беннигсен приказал князю Багратиону отступать за реку, по мостам, выслав прежде артиллерию и устроив на возвышенном противоположном берегу батареи из 120 орудий, которые сильно громили французов. Беннигсен тогда еще не думал решительно отступать: он намеревался только собрать армию, дать ей отдых, на другой день перейти снова по сю сторону реки и возобновить сражение. При переправе настала жестокая резня — но наши должны были уступить, потому что французы были здесь вдесятеро сильнее и подавляли наших своею массою. Князь Багратион принужден был идти по зажженным мостам. В то же время французские брандскугели зажгли Фридланд. Мы не знали положительно, что происходит на нашем левом фланге. Уже смеркалось, и зарево пожара осветило горизонт. Беспрерывный гром орудий превратился в частые залпы. Мы не предвидели ничего хорошего. Наконец, несколько заплутавшихся пехотинцев известили начальника правого фланга, князя Горчакова, что князь Багратион и Дохтуров перешли через реку, что мосты горят, и что французы заняли город. Положение наше было весьма опасное: мы были отрезаны! Но князь Горчаков решился штыками проложить себе путь сквозь французскую армию. На правом фланге была сильная часть нашей армии, и фланг наш удержат, до последнего часа, поле сражения. Князь Горчаков надеялся еще поправить дело. Пехота пошла обратно в город, а кавалерия прикрывала это движение. Вся французская конница выступила против нас и шла за нами, не смея нас атаковать. Когда мы остановились, и французская кавалерия сделала то же. Межу тем, одна наша дивизия ворвалась со штыками в город и бросилась на французов. Настала страшная битва! Французы были вдесятеро сильнее. Корпуса Нея и Виктора удержали напор нашей пехоты, корпуса Ланна и Мортье ударили на нее с тыла — но ни перекрестный огонь, ни нападение в штыки не могли принудить ее к сдаче. Наши дрались, в полном смысле слова, до последней капли крови, успели отбиться и выйти за город. Но куда идти, где искать спасения, когда мосты уже не существовали, а между нами и другой частью нашей армии были французы? В это время кавалерия их двинулась вперед, выставив перед собою многочисленную конную артиллерию. Ядра и брандскугели посыпались в нас, и по всей французской линии раздались громкие клики: «Victoire! en avant! Vive l’Fmpereur!» Пожар освещал поле сражения…

Мы видели, что к французской кавалерии подходит колоннами их пехота с артиллерией, и образуя полукруг, прижимают нас к реке Алле. Пушечные выстрелы стали чаще… Под городом, где-то был брод… Пехота правого нашего фланга бросилась в реку… но многие не попали на мелкое место и утонули; другие бегали по берегу, иша брода; иные поплыли — никто не хотел сдаться в плен. Артиллерия наша также пошла в брод… Наконец пришла и наша очередь — мы пошли вплавь чрез реку…

Легко сказать, переплыть на лошади через реку — но каково плыть ночью, не зная местности, и когда с тыла жарят ядрами и брандскугелями! На берегу реки был сущий ад! Крик и шум ужасный… Тут тонут, там умоляют о помощи, здесь стонут раненые и умирающие… Пехота и конница сбились в кучу… Нельзя пробраться к берегу, а между тем ядра и брандскугели валят в толпы и в реку… Господи, воля твоя!.. Если бы в эту минуту французская кавалерия бросилась на нас, то наделала бы беды; но она помнила, как мы дрались с нею днем, и не посмела напасть на нас! Только криком она давала нам знать, что она тут…

Я пробился к берегу вместе с поручиком нашего эскадрона Кеттерманом. Берег был крутой и песчаный, хотя и не слишком высокий. Мы стали рассуждать, не лучше ли отправиться в другое место, как вдруг перед нами ударило ядро и засыпало нас песком. Лошадь Кеттермана с испуга соскочила в воду, а я пришпорил свою, приударил фухтелем, и она также прыгнула в реку.

Лошадь моя плыла тяжело, так, что только голова видна была из воды. При первой опасности я приготовился спрыгнуть с седла и ухватиться за гриву или за хвост, потому что в корпусе нас не учили, по несчастью, плавать — а это необходимо военному человеку. Тут же переправлялась и пехота. Пехотинцы плыли, ухватясь за хвост уланских лошадей. У одного пехотинца лошадиный хвост выскользнул из рук, и он, на самой средине реки, схватил меня за ногу. Вот беда! Я стал барахтаться, чтобы освободить ногу, а между тем лошадь моя начала фыркать, пыхтеть, отстала от других, и наконец приметно опустилась в воду… Нет спасенья, подумал я… как вдруг стременка (по-нынешнему штрипка) на рейтузах лопнула, сапог слез с ноги, и пехотинец ухватился за гриву плывшей рядом со мною лошади, а я давай жарить фухтелями и даже колоть саблей мою лошадь — она ободрилась и кое-как доплыла до берега. Выйдя на берег, я перекрестился! Наполовину я был в поту, а наполовину мокрый… В голове у меня вертелось…

В некотором расстоянии от берега был лес. Под лесом и в лесу горели огни и собирались полки. Тут раздавались звуки трубы, там били в барабан, здесь громко звали полки по именам, а между тем пушечные выстрелы с противоположного берега не умолкали и ядра прыгали по берегу. Я стал прислушиваться. — «Гей, уланы его высочества, сюда!» Потом труба протрубила сбор… Еду на родной голос — и вот наши флюгера… Ну, слава Богу, я дома!

Надлежало переодеться и обуться. Мой чемодан был подмочен. Уланы стали сушить при огне мое платье и белье; один товарищ дал мне сапоги, другой напоил каким-то адским напитком, горячей водой с простым хлебным вином, чтобы согреть мне желудок — и пока платье и белье мое сушились, я завернулся, in naturalibus, в солдатскую шинель, и заснул на сырой земле так спокойно и приятно, как не спал ни один откупщик накануне торгов…

Поработали мы в эти два дня, 1 и 2-го июня! Зато и сам Наполеон и все французские воины, бывшие под Фридландом, сознались, что русские дрались превосходно, и что в плен взяты только раненые. Не только ни один полк — ни один русский взвод не положил оружия и не сдался — все дрались, пока могли!

Дрались чудно, а почему же не одержали победы? — Не наша вина. Генерал Жомини, опытный судья (juge competant) в военном деле, говорит, что Беннигсен наделал множество ошибок в этом сражении — и главные ошибки его в том, что утром он не напал сильно на маршала Ланна, которого легко мог бы разбить, до прибытия всей французской армии, заняв выгодную позицию, и что дал сражение на самом невыгодном для нас местоположении, имея в тылу реку, и поместив левое крыло, так сказать, в мешке (cul de sac), в таком месте, где ему нельзя было маневрировать, растянув притом слишком далеко свое правое крыло. Верю генералу Жомини, но думаю, что вся беда произошла оттого, что Беннигсен никак не предполагал иметь дело с самим Наполеоном и со всеми его силами.

Пленные французы, которых наши брали во весь день, на разных пунктах, единогласно утверждали, что противу нас только корпуса Ланна, Нея, Удипо и корпус, составленный из немцев и поляков. Французы сами не знали, что к Фридланду идут поспешно все силы Наполеона, и только в 6 часов вечера мы узнали, что Наполеон и вся французская армия (исключая кавалерии Мюрата и корпусов Даву и Сульта) находятся на поле сражения. Наполеон подоспел в сражение не ранее второго часу пополудни, но передние его войска, бывшие уже в деле, не знали об этом. Впрочем, хотя Беннигсен был хороший генерал — но такие генералы были и будут, а Наполеоны, Александры Македонские, Цесари, Фридрихи Великие и Суворовы рождаются веками. У Наполеона при одном взгляде на поле битвы рождались соображения, которых достаточно было бы для десяти отличных генералов. Наполеон был гений! Дело мастера боится!

Кто не проигрывал сражений! Потеря наша была велика, потому что мы дрались отчаянно, с храбрым и почти вдвое сильнейшим неприятелем, и потому что наша пехота левого фланга и центра целый день выставлена была на чистом поле, противу многочисленной и отличной французской артиллерии. До десяти тысяч человек выбыло у нас из фронта, убитыми, ранеными и пленными. Но и потеря французов была велика. Не с овечками они имели дело!

Простояв часа два под лесом, и собравшись, если не полками, то, по крайней мере, отрядами, мы пошли в поход еше ночью, и на другой день перешли через реку Прегель, под городом Велау. Князь Багратион с арьергардом и Платов со своими казаками прикрывали ретираду. 5 июня присоединились к армии Прусский корпус генерала Лестока и отряд графа Каменского, бывшие в Кенигсберге, для защиты его. Чтобы не быть отрезанными, они сдали город маршалу Сульту, без боя, со всеми запасами.

Мы шли чрезвычайно поспешно. Арьергард наш почти ежедневно имел перестрелку с неприятелем, а Платов, с своими казаками, беспрестанно кружил в тыле и останавливал французскую кавалерию. Каждый день слышали мы пушечные выстрелы, и наконец, 7 июля, перешли через Неман, под Тильзитом, после сильного арьергардного дела, в котором князь Багратион и атаман Платов покрылись славой. Резерв его высочества цесаревича, и в том числе наш полк, остановился на биваках при селении Бенискайтен.

В сражении под Фридландом мы не видали нашего шефа, цесаревича. Он был, с гвардейскою пехотой и тяжелою гвардейскою кавалериею, на нашем левом фланге. Знаю, что гвардейские егеря и тяжелая гвардейская кавалерия отличились под Фридландом; но чего сам не видал и чего подробно не знаю, о том и не говорю. — Конногвардейский и гвардейский егерский полки выставлены были в реляции примерными.

Еще мы не знали, что война кончится, и полагали, что получив подкрепление из России, снова перейдем за Неман и отплатим за неудачу. Дух в войске был превосходный. Не только офицеры, но и солдаты вовсе не приуныли — напротив, горели желанием сразиться. Славное было наше войско!

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ГЛАВА III

 

Парламентеры. — Перемирие. — Состояние обеих армий после Фридландского сражения. — Обоюдная потребность мира. — Свидание императора Александра и Наполеона на реке Неман. — Император Александр и его высочество цесаревич переезжают в Мемель. — Отряд русской гвардии занимает часть города. — Обоюдные вежливости и награды орденами. — Тильзитский мир. — Отпуск. — Грустные впечатления. — Еврей Иосель. — Генеалогический очерк последних князей Радзивиллов, знаменитой несвижской линии. — Последние черты феодальности в Европе, или Несвиж при князе Карле Радзивилле. — Черты из жизни князя Карла Радзивилла и анекдоты о нем. — Потомство от брачного союза с Сиреною. — Прогулка на лососе. — Дикий кабан на снурке. — Вызов на поединок покойника. — Последний пан польский князь Доминик Радзивилл. — Пребывание в Несвиже. — Жизнь в замке князя Доминика Радзивилла. — Неприятная история. — Состояние западных губерний. — Возвращение в полк. — Милость и гнев. — Вступление полка в Петербург. — Общее мнение о Тильзитском мире. — Мое мнение о Тильзитском мире. — Благие его последствия вознаграждают временное оскорбление народного самолюбия. — Генерал Савари, Чрезвычайный посол в Петербурге. — Прием его при дворе и в высшем обществе столицы. — Анекдоты о Вакселе. — Политические партии. — Русское посольство в Париже. — Современные лица. — Французское шпионство в России. — Похождения с демоном-соблазнителем. — Необыкновенное веселие в Петербурге. — Многолюдство в Стрельне. — Офицеры из всех полков русской кавалерии, для узнания порядка службы. — Трагикомическое происшествие. — Мертвец в маскараде Фельета. — Несчастные жертвы судебного заблуждения. — Быстрые начала к улучшениям в нравах и управлении.

 

Еще до перехода нашего через Неман начались переговоры о перемирии, и на третий день выслан был в главную квартиру Наполеона, в Тильзит, генерал князь Лобанов-Ростовский, для предложения условий. В нашу главную квартиру прислан был любимец Наполеона Дюрок, пользовавшийся благосклонностью государя — и после нескольких переездов парламентеров, заключено в Тильзите перемирие, 9 июня.

Кажется, что обе стороны нуждались в мире, и едва ли Наполеон не более императора Александра. — Наполеон привык после решительного сражения разгонять целые армии, забирать в плен целые неприятельские корпуса — а эта война доказала, что русского солдата можно убить, с опасностью, однако ж, быть самому убитым, но что на него нельзя навесть панического страха, нельзя искусным маневром принудить к бегству и к сдаче, нельзя быстрым натиском в штыки заставить положить оружие. Русские, в сомкнутых рядах, дерутся до тех пор, пока держатся на ногах, и русские ряды можно сокрушить ядрами и картечью, но разогнать русских солдат, как стадо — невозможно! — После сдачи Ульма и Аустерлицкого сражения пала Австрия; после Иенского и Ауерштедского сражения почти вся прусская армия рассеялась, все почти крепости сдались, города и провинции покорились! А какие же блистательные результаты приобрел Наполеон в войне 1806 и 1807 годов с Россиею! — С обеих сторон было множество убитых и раненых, груды трупов, реки крови — и только! В хвастливой прокламации к своему войску, для ободрения измученных солдат своих, Наполеон, удвоив число убитых, раненых и взятых в плен русских, чего, разумеется, никто не мог сосчитать — сознается, однако ж, что в две кампании взято только семь русских знамен! И мы взяли столько же знамен у французов. — После победы под Фридландом, нераненых русских солдат взято в плен только полторы тысячи, по сознанию французских историков — и между тем, целые французские полки, бригады, дивизии совершенно расстроились, полки уменьшились наполовину, целые роты исчезли. Во французской армии было более 30 000 больных. Правда, что взятие Кенигсберга доставило Наполеону большую материальную помощь, огромные запасы фуража и провианта, все нужное для устройства госпиталей, и до 150 000 английских ружей. Но откуда взять людей для укомплектования армии? Франция выслала все, что могла выслать, и рекрутами нельзя было заменить старых солдат, падших под Пултуском, Прейсиш-Эйлау, на Пассарге, под Гейльсбергом и Фридландом. Положение Наполеона после победы под Фридландом едва ли улучшилось в существе, хотя военная слава его возросла.

Наше войско торжествовало в войне с турками. Молдавия и Валахия были в наших руках. Возбужденный Францией к войне с Россиею, султан Селим заплатил жизнью за свое упорство. На Турцию Наполеон не мог уже надеяться. К русской армии шли сильные подкрепления, и уже прибыло до 20 000 пехоты и многочисленные толпы башкиров и калмыков. Наполеон знал, что, по одному слову императора Александра, вся Россия вооружится, и что Австрия притаясь устраивает уже новую армию. Знал Наполеон также, что все германские народы кипели ненавистью к Франции и особенно к нему, и желали возобновления борьбы, что, наконец, Франция жаждет мира. Он был необходим Наполеону для упрочения его династии и для утверждения политических преобразований на западе Европы. Дюроку поручены были переговоры о свидании Наполеона с императором Александром — и желание Наполеона сбылось.

Протекут многие века, пока мир увидит вновь такое величественное зрелище, какое мы видели с берега Немана! —

На средине реки, французы устроили два парома, с павильонами. — Во втором часу пополудни, по двум выстрелам из пушек, отплыли от двух противоположных берегов два катера. На одном был Наполеон с зятем своим Мюратом, маршалами Дюроком, Бертье, Бессиером и любимцем своим обер-шталмейстером Коленкуром. Гребцами на этом катере были матросы французского гвардейского экипажа[82].

Император Александр взял с собою его высочество цесаревича, генералов Беннигсена, князя Лобанова-Ростовского, Уварова и графа Ливена (бывшего потом послом в Англии) и министра иностранных дел барона Будберга. На катере государя-императора гребли рыбаки, которых одели, наскоро, в белые куртки и шаровары. Наполеон прибыл несколькими минутами прежде на паром, и подал императору нашему руку, когда он выходил из катера… Рука об руку, они вошли в павильон в виду многочисленных зрителей, которыми усеяны были оба берега…

Судьба и вся будущность Европы, и можно сказать, всего образованного мира, сосредоточены были на этом пароме! — Здесь были два полные властелина Севера и Запада, один сильный высокою душою и общим мнением, другой военным гением и страшным своим именем — и оба могущественные храбрым войском. — В уме невольно возникала мысль о двух империях: восточной и западной. — Англия ничего не значила на твердой земле; другие государства уже не имели никакого голоса. В мире были два самостоятельные государя: император Александр и Наполеон… и вот они держат друг друга за руку, под открытым небом, в виду своих войск.

И я был в эту торжественную минуту на берегу Немана и видел издали очерк фигуры Наполеона… Сколько мыслей играло тогда в моей юной голове!

Свита осталась на меньшем пароме, а государи вошли одни в павильон и пробыли наедине около двух часов. Потом представлена им была свита.

На другой день также происходило свидание, на пароме, в первом часу пополудню. На этот раз присутствовал и король Прусский. Монархи провели полчаса вместе и разъехались, положив, что город Тильзит будет нейтральным и что одну половину его займут французы, а другую русские. Император Александр с его высочеством цесаревичем обедали в этот день, в Тильзите, у Наполеона, и на другой или на третий день переехали в город, на свои квартиры. Туда же перешел первый батальон Преображенского полка, под командованием полковника графа М.С.Воронцова (ныне князь и наместник кавказский); полуэскадрон кавалергардов, с ротмистром В.В.Левашовым (ныне граф и генерал от кавалерии), один взвод лейб-гусар, с ротмистром Рейтерном (умер генерал-лейтенантом) и несколько лейб-казаков.

Начались пиры, смотры, прогулки и конференции о мире и раздача орденов.

Ротмистр мой В.Х.Щеглов рекомендовал меня, особенно, полковому командиру полковнику Чаликову, который также был ко мне весьма благосклонен и рассказал его высочеству приключения мои под Фридландом. Его высочество призвал меня к себе, приказал рассказать все подробности — обнял, поцеловал и, взамен потерянной мною шапки, удостоил подарить свою собственную, с богатым берлинским султаном, велев переменить генеральский помпон[83].

Армия стала расходиться. Нашему полку назначено было идти на Жмудзь (в Самогитию), в окрестности Шавель, для откорма лошадей и исправления амуниции после кампании. Я отпросился у его высочества в отпуск, к матушке моей, которой я давно не видел, обещая догнать полк перед вступлением его в Петербург. Его высочество был так милостив, что приказал даже выдать мне прогонные деньги, из собственной кассы.

Наняв крестьянскую подводу до Юрбурга, я купил там легкую бричку и поскакал, на почтовых, через Ковно, Вильно, Новогродек, Несвиж, Слуцк — в Глуск. Прибыв в этот городишко, в 5 часов пополудни, я немедленно отправился в монастырь отцов бернардинов, и просил монахов указать мне могилу отца моего. Некоторые из монахов знали меня ребенком: они поспешили исполнить мою просьбу. На дерновой могиле отца моего лежал простой камень и возвышался деревянный крест… Я бросился на колени и залился слезами… Мало знал я отца моего, но ласки его и нежная привязанность его ко мне не изгладились и никогда не изгладятся из сердца моего и из моей памяти. На смертном одре, в последней борьбе с жизнью, он еще вспоминал обо мне, говорил, что разлука со мною — одна из двух пуль, которые убили его, и что один упрек своей совести уносит он в могилу, а именно, что не оставил мне того состояния, которое досталось ему от предков… Отец мой был добрый и благородный человек — ни с кем не ссорился за деньги, которые презирал, никого не оскорблял умышленно, никогда не входил ни в какие интриги… Пылкость характера, пламенное воображение и горячая, или, как он называл, албанская кровь — и притом общее своеволие и неурядица в крае, были причиною многих его ошибок в жизни — но никто никогда не говорил и не скажет, чтоб он обманул кого-нибудь, изменил слову, дружбе, презрел права человечества. Правда, что, по пылкости характера, он получил прозвание szalony, т.е. бешеный; но он имел искренних друзей, которые пламенно любили его за его честность, прямодушие, самоотвержение в пользу других, веселость и остроумие. Честного человека, какого бы он ни был нрава, нельзя не уважать… и честные люди уважали его — а подлые и низкие ненавидели.

Поплакав, я взял горсть земли с могилы, завернул в платок и отправился в церковь, попросив отцов бернардинов отслужить по отцу моему панихиду, и потом пошел на свою квартиру, в постоялом доме или корчме. До Маковищ, которые снова поступили во владение моей матери, было только несколько верст, но уже был вечер и притом жидовский шабаш, следовательно нельзя было скоро достать лошадей. Я не хотел беспокоить матери моей ночью.

Отцы Бернардины сообщили мне приятное известие о здоровье матери моей. У корчмаря, где я остановился, стал я расспрашивать о нашем маковищском корчмаре Иоселе, и с радостью узнал, что он переселился в Глуск и занимается торговлею рогатого скота. Я нарочно надел лядунку, воткнул султан на шапку, и велел проводить меня к дому Иоселя. Все семейство сидело за столом и ужинало. Комната, как водится в шабаш, была освещена люстрами. Отворив двери, я остановился и спросил громко: где Иосель? — Седой старик вскочил с места, и, сделав несколько шагов, поклонился мне в пояс. — «Ты ли Иосель?» спросил я серьезным тоном. — «Я, ваше превосходительство^ отвечал Иосель, поклонившись снова в пояс: «что прикажете?» — «Поди же и обойми меня!» примолвил я, приближаясь к нему. Бедный еврей испугался и не понимал, что это значит. — «Обойми меня, Иосель: я Тадеушек… из Маковищ». — Иосель подбежал ко мне, заглянул мне в лицо, и повалился в ноги, воскликнув во все горло: «Ой, вей мир! Тадеушек… гроссе пуриц (т.е. великий пан)!..»

Сцена эта была бы комическою, если б не была основана на глубоком чувстве. Я насилу поднял с земли Иоселя; он плакал и гладил меня кругом, как котенка, приговаривая: «Тадеушек, Тадеушек! Ах, если б пан жил… ах, как бы он радовался… нет, он умер бы от радости!.» Я не мог удержать слез моих.

Наконец мы успокоились. Все семейство Иоселя окружило меня. Жена его охала, качала головою и мерила меня глазами. Иосель предложил мне разделить с ним его трапезу, и я, с особенным чувством, переломил с ним мацу (по-древнему опреснок), который жена вынула нарочно из шкафа. Это означало искренность гостеприимства и братство. Шабашовая стряпня пришла мне по вкусу: огромная щука, жареная баранина были хорошо изготовлены. Иосель откупорил бутылку кошерного вина, .которое польские евреи за дорогую цену выписывают из Кенигсберга. После ужина, семейство пошло спать, а Иосель проводил меня до квартиры. Дорогою рассказал он мне о семейных делах наших, не весьма для меня благоприятных. Матушка выиграла процесс, но ее обманули ее поверенные, и Иосель предвидел печальный конец… «Исправить дела нельзя, так лучше молчать, чтоб не огорчить матушку», сказал Иосель. Я послушался Иоселя: молчал тогда, и молчу теперь…

В 6 часов утра Иосель разбудил меня. Бричка моя стояла уже у крыльца, запряженная парою лошадей Иоселя. Его слуга сидел на козлах. Я приглашал Иоселя ехать со мною, но он отказался. — «На меня гневаются… за высказанную правду», сказал Иосель: «придет время — уверятся, что я желал добра!.». Я поехал в Маковищи…

Как билось сердце мое, когда я увидел крышу дома, где проводил беспечные дни детства, высокие липы, под которыми резвился некогда, в глазах моих родителей. Мать моя не опомнилась, когда я вошел в комнату, но посмотрев на меня пристально, тотчас узнала, по необыкновенному сходству в лице с покойным отцом — зарыдала и бросилась мне на шею. От слез перешли мы к радости, которая снова сменилась грустью, когда я стал осматривать все углы дома, сада, двора, припоминавшие мне отца. Явились старые слуги: нянька моя, любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондрат, его любимый кучер… Все они со слезами целовали мои руки, обнимали колена… В эти два дня я выплакал сердце!..

Как много доброго в человечестве, если сердце не отравлено ядом страстей, не окаменело от эгоизма, если воображение не развращено приманками светской роскоши — и главное, если тщеславие и алчность к богатству не заглушили в душе человеческого чувства! Чему радовался Иосель, увидев меня?.. Отчего плакали все эти добрые люди? — В них говорило чувство… Они во мне видели отца моего, мною вспоминали прошлое…

При матери моей находился малолетний, перворожденный сын сестры моей Антонины, мальчик, по второму году, прекрасный собой… Тут я впервые прижал его к сердцу… Он уже в могиле! Мало он знал радостей в жизни и перенес много горя… Погубили его юношеская неопытность и дурные советы. Но он был человек благородный, с жаждой познаний и с дарованиями… Мир праху его!

Мать моя несколько раз заговаривала со мною о делах, но я, зная все от Иоселя, не оказывал особенного любопытства. Из слов ее заметил я, однако ж, что она чувствовала свою ошибку, дав доверенность занимать деньги, продавать и покупать, безотчетно. Бог с ними — дело прошлое!

Из оставшихся и сохранившихся после отца вещей, я взял гербовый его перстень, пару пистолетов, саблю, серебряные английские часы, работы Нортона[84] и несколько книг, между которыми одна особенно приковала к себе мое внимание, а именно: Histoire secrete des cours d’ltalie, par Gorani, etc. Книга эта издана была в свет во время французской революции, и заключала в себе множество весьма любопытных фактов и философических выводов. Это была первая прочитанная мною книга о современной политике.

В бумагах отца моего, между которыми хранился акт на крепостное владение родовым нашим именьем Гриневицами, мать моя указала на письмо к отцу моему покойного князя Карла Радзивилла (прозванного panic kochanku), о котором я говорил в I части моих «Воспоминаний». Письмо было писано чужой рукою, в 1789 году, когда князь уже был слеп, но подписано его рукою. В этом письме, между прочим, были следующие слова: «Очень благодарен за исполнение комиссии, а деньги 300 червонцев возьми в моей кассе, когда будешь проезжать через Вильно — показав сии строки». — Матушка моя сказала, что отец мой вовсе не получал этих денег, не быв в Вилне, на возвратном пути из Варшавы, и не хотел напоминать князю, который был болен, а по смерти князя относился в опеку, но когда ему отвечали двусмысленно, разгневался, возразил гордо и замолчал. Я взял это письмо и вознамерился попробовать счастья у наследника князя.

Более недели мне нельзя было пробыть у матери, итак, простившись с нею, я поехал в полк. Маршрут был у меня, и я мог рассчитать, где и когда догоню его. Свидевшись в Глуске с Иоселем, я поручил ему поставить кованый железный крест на могиле моего отца и .хотел дать деньги вперед, но Иосель не согласился, сказав, что напишет ко мне в Петербург, чего будет стоить памятник.

Из Глуска я поехал в Несвиж, решившись представиться молодому князю Доминику Радзивиллу, наследнику Карла Радзивилла, и показать ему письмо его дяди. Попытка не шутка, а спрос не беда, думал я.

Здесь я должен сообщить несколько подробностей о двух последних представителях угасшей линии князей Радзивиллов, богатейшей из частных фамилий в Европе. Это послужит дополнением к характеристике бывшей Польши, и составит последний очерк феодальных нравов в конце XVIII и в начале XIX века. Того, что было, никто уже не увидит на свете!

Происхождение фамилии Радзивиллов, одной из древнейших литовских туземных фамилий, теряется в баснословной истории Литвы. Первоначальное прозвание этой фамилии было: Лиздейко, и она была в родстве с первыми князьями литовскими. Радзивиллами стали Лиздейки называться уже по принятии Литвой христианской веры. Первых Радзивиллов находим в актах 1401 года. Радзивилл было собственное имя одного Лиздейки, сына Войшунда. Княжеское достоинство фамилия Радзивиллов получила от римского (т.е. немецкого) императора Максимилиана, на Аугсбургском Сейме, который прислал диплом знаменитому Николаю Радзивиллу, с особым послом, в 1518 году[85].

От древнейших времен, до половины XVIII века, Несвижская линия беспрерывно умножала огромные свои богатства, то староствами, получаемыми за заслуги отечеству, то покупкою недвижимых имений, то наследствами после владетельных особ и знатнейших в Польше и Литве фамилий. Несвижская линия обладала двумя огромнейшими майоратами: Несвижским в Литве и’Олыкским в Волынии, имела недвижимые имения во всей Польше, и кроме того, в половине XVIII века получила в наследство княжество Слуцкое, со всеми феодальными правами и привилегиями, которым владели долгое время, известные в русской истории князья Олельковичи, из рода Ягеллов. — Януш Радзивилл, после междоусобной войны с Ходкевичами, женился на последней в роде из князей Олельковичей, княжне Софье, в царствование Сигизмунда III. Сын Януша не имел наследников мужеского пола. Единственная дочь его, Каролена, сперва вышла замуж за принца Георга Брауншвейкского, а после за известного в истории XVIII века, Карла Филиппа князя Нейбургского, пфальцграфа Рейнского, которому и досталось все имение Януша Радзивилла, с княжеством Слуцким. Князь Иероним[86] Флориян Радзивилл, которого мать имела в закладе это княжество, за данные ею взаймы суммы княгине Нейбургской, приобрел княжество в потомственное владение, и умер бездетный (в 1760 году), а княжество, с другими его вотчинами, перешло к брату его, Михаилу, великому гетману литовскому, другу польского короля Августа III и противнику Станислава Лещинского.

Князь Михаил Радзивилл, великий гетман литовский, был дважды женат. От первой жены, Урсули Вишневецкой, имел сына Карла (прозванного panie kochanku) и две дочери. Старшая дочь вышла замуж за Ржевусского и была матерью графа Адама Станиславовича Ржевусского, сенатора русского, о котором я говорил в I части. Вторую дочь, уже по смерти отца, похитил офицер надворного войска князя Радзивилла, Моравский, и женился на ней. От второго брака князя Михаила Радзивилла, с Анною Мыцельскою, родился сын Иероним и три дочери. Первая была замужем за Морикони, вторая за Чапским, третья сперва за Массальским, потом за Грабовским. Князь Иероним женился на княжне Тур и Таксис (Tour et Taxis), и имел только одного сына, Доминика. Князь Карл (panie kochanku) был женат два раза, но не имел детей. С первою женою, из фамилии Ржевусских, он развелся в скором времени после брака; с другою, из фамилии Любомире ких, хотел развестись, но она умерла —.итак, все наследство Несвижской линии князей Радзивиллов получил племянник князя Карла, сын князя Иеронима, князь Доминик Радзивилл, оставшийся по второму году от рождения после смерти своего отца[87].

Вот генеалогия последних князей Радзивиллов, знаменитой Несвижской линии, которая, по родственным связям с домом князей Нейбургских и князей Тур и Таксис, была в родстве или в своячестве почти со всеми владетельными домами в Европе, и имела более влияния в Литве, нежели польские короли. Три четверти литовского дворянства жили Радзивиллами!

Последний феодал в этой фамилии, князь Карл Радзивилл, прославился не только в Польше, но и в целой Европе своими необыкновенными приключениями, щедростью, остроумием, честностью, а притом странностями, страстью к небылицам и не весьма нравственной жизнью. Впрочем, таков был век! — Разврат в XVIII веке был повсюду, как я сказал прежде, и богатые люди хвастали тем, чего должны были бы стыдиться.

Князь Карл Радзивилл вступил в управление майоратами и другими имениями по смерти отца своего, в 1763 году. Около этого времени он имел с вотчин своих более десяти миллионов злотых польских годового дохода, и как я слышал, до триста пятидесяти тысяч душ крепостных крестьян, кроме множества подвластных ему городов и местечек, плативших ему подати. Он жил обыкновенно в замке своем, в городе Несвиже, в тогдашнем Новогрудском воеводстве (в нынешней Минской губернии). — Соображаясь с тогдашними ценами, не только на земные произведения, но и на колониальные товары и изделия иностранных фабрик, и с монетною системою, тогдашние десять миллионов злотых польских можно смело сравнить с нынешними двадцатью миллионами рублей ассигнациями. Замечу при этом, что многие из его имений не приносили вовсе дохода, потому что отданы были в пожизненное владение родным или заслуженным в радзивилловской службе дворянам. Большая часть имений были в аренде, за весьма дешевую цену, потому что отдача в аренду означала княжескую милость. Некоторые именья находились в закладе (zastawie), и доходами пользовались поссессоры, т.е. люди, давшие князю взаймы денежные суммы или получившие закладное право на известную сумму, за службу свою или по милости князя. Таким образом, наверное, третья часть доходов оставалась в чужих руках. — Князь Карл Радзивилл содержал сперва 6000 человек надворного регулярного войска и 6000 человек милиции, вроде нынешних германских Ландверов; потом число всего войска уменьшилось до 8000 человек. — Исключая двух эскадронов улан, набираемых из шляхты, пехота, егери и милиция и четыре эскадрона казаков сформированы были из крепостных людей. Артиллеристов всего было сто человек, из вольных людей и даже иностранцев. На реке Уше, близ Несвижа, был пороховой завод, а в городе богатый арсенал[88].

Исключая жалованья офицерам, унтер-офицерам и вольным людям, содержание войска не много стоило князю, потому что солдат кормили на квартирах и фураж доставляли из имений. Жалованье не могло быть велико, если сообразить, что еще в мое время, весьма искусному эконому или управителю платили в Литве по сто злотых польских в год. Теперь такой эконом не согласится служить и за пятьсот рублей ассигнациями. — Двор князя Радзивилла разделялся на высший и на низший. Высший двор составляли поверенные, старосты (т.е. дворяне, управлявшие городами), секретари для польской и иностранной корреспонденции, маршалек, конюший[89], подконюший, гардеробмейстер[90], библиотекарь, бухгалтеры, ловчий, пажи

Стр. 347

и надворная свита или дворяне[91] (dworzanie). В эти звания шли люди из весьма хороших фамилий, для приобретения покровительства князя и составления состояния, потому что князь награждал верных слуг именьями, пенсиями или капиталами[92].

Низший двор составляли надворные гусары, гайдуки, стрельцы, скороходы, лакеи, повара, садовники и вся прислуга вообще. К низшему двору принадлежали также шестьдесят человек музыкантов, с отличными капельмейстерами, немцами и итальянцами, труппы драматических и оперных актеров и певиц и труппа балетная[93].

В Несвиже была высшая, так называемая, Поиезуитская школа, вроде нынешних гимназий, и основанный князем Карлом Радзивиллом Артиллерийский кадетский корпус, для воспитанников из дворян. Князь Карл Радзивилл содержал, на свой счет, 30 воспитанников в Артиллерийском корпусе, и всем вообще учителям и профессором этого заведения платил жалованье из своей кассы. Из этого корпуса вышло много хороших офицеров, и два воспитанника, Соколовский и Цыбульский, дослужились в русском войске до генеральских чинов. — В несвижской школе князь воспитывал также множество дворян на свой счет, и вообще много жертвовал в пользу учебных заведений.

В Литве, кроме магнатов и высшего дворянства, никто не хотел знать и не знал короля, никто не помышлял о делах государственных. — Солнце, вокруг которого вращалась вся литовская шляхта — это был князь Карл Радзивилл, а средоточие всех надежд — Несвиж. Каждый шляхтич, бедный и богатый, имел право приехать, со всем своим семейством, к обеду, на вечер, на бал или в театр к князю Карлу Радзивиллу, и все были принимаемы с одинаковою вежливостью. Даже во время присутствия короля, в Несвиже не было званых гостей, на балы. Двери отперты были всегда, для каждого дворянина, а князь Карл Радзивилл почитал каждого равным себе. — Кроме служивших, в замке было множество женщин, даже девиц, весьма хороших фамилий, которые назывались резидентками (т.е. поживальницами), и находились или в свите сестер и родственниц князя, или в ведении особых гувернанток. Это были одалиски (или одалыки) князя Карла Радзивилла, составлявшие его сераль, только без названия. Их выдавали замуж, с хорошим приданым, и заменяли другими. При этом всегда была одна султанша или главная любовница, maitresse en titre. — Каждый Божий день, круглый год, был публичный стол человек на шестьдесят, иногда на сто, а вечером — или театральное представление или концерт, а потом бал. Если дамы не хотели танцевать, то заставляли плясать украинских казачков, с бандурами и песнями, или танцовщиков и танцовщиц балетной труппы. Князь Карл Радзивилл весьма любил пушечную пальбу, стрельбу из ружей и фейерверки[94], и весьма часто тревожил, по ночам, свой Несвижский гарнизон, выводя его в поле, для примерных атак и сражений, с пальбою.

Князь Карл Радзивилл любил пиры, попойки и шумную жизнь. Только за десять лет до смерти, будучи уже слепым, отказался он от крепких напитков. Можно себе представить, что за содом был в несвижском замке, при беспрестанных съездах дворянства, при множестве домашних! Рассказывают чудеса о любовных интригах, поединках, количестве выпитого вина и т.п.

Князь Карл Радзивилл был тверд в данном слове, честен и добродушен в высшей степени, но при этом был чрезвычайно вспыльчив и насильствен в своем гневе. Можно вообразить, какие случались иногда происшествия! Вспыльчивость и вино — это огонь и порох. Беда, кто попадался ему в минуту гнева! Но его скоро можно было успокоить. — В молодости он позволял себе иногда шалости непростительные, посещая, незваный, с шайкою окружавших его развратников, домы, где была красавица жена или дочь. За одно такое приключение он был позван в суд, в 1764 году — и как князь Карл Радзивилл противился избранию в короли Станислава Августа Понятовского и даже составил противу него конфедерацию, в Радоме, то преданная королю партия воспользовалась этим случаем и осудила его на лишение всех занимаемых им званий, на вечное изнание из отечества и на секвестрацию всего имущества. Он бежал с 200 всадников своих в Турцию, а после того жил в Дрездене, на деньги, присылаемые тайно преданными ему арендаторами. Не долго он оставался в бездействии, и, пристав к барской конфедерации, которой был объявлен главою, в 1767 году, вошел с торжеством в Вильно, с 2000 конной шляхты. Помирившись с королем, князь Карл выхлопотал на сейме 1768 года уничтожение решения 1764 года, и получил обратно чины, староства и собственное имение. Когда король пристал к другой конфедерации, которой и Россия покровительствовала, князю Карлу Радзивиллу пожалован русский генеральский чин, и он с русскими войсками вступил в Варшаву. Но видя, что эта конфедерация стремится к цели, противной его видам, князь Карл ушел тайно в Литву, и стал собирать в Несвиже своих единомышленников. Русские напали на Несвиж и разогнали его приверженцев. После этого происшествия он ушел с сокровищами своими и значительными суммами в Австрию. Там нашел он одну искательницу приключений, называвшуюся княжной Таракановой, и был так легковерен, что надеялся посредством ее лишить престола императрицу Екатерину II![95]

Кончилось тем, что князь Карл должен был покориться обстоятельствам — испросил прощение у императрицы Екатерины II, и возвратился в Несвиж, решившись отказаться навсегда от всякого участия в политических делах. Он жил спокойно в своих поместьях, довольствуясь прозванием литовского короля, данным ему по чрезвычайному его влиянию на умы шляхты литовской, которая его обожала[96].

Хотя князю Карлу Радзивиллу старались дать блистательное воспитание, но он мало чему выучился, и недостаток познаний прикрывал своим остроумием. Чтение он не любил, и когда поверенные и секретари подавали ему бумаги к подписанию, он часто повторял: «черт бы взял того, кто меня научил писать!» — Страсть его была, как я уже упоминал, рассказывать о себе небылицы. Это была его поэзия. Например, он говорил, что в одном морском путешествии, поймал сирену, влюбился в нее и женился. Она родила ему пять бочек сельдей — и ушла в море! — Рассказывал он, что купаясь в Немане, поймал руками огромного лосося, и не могши его удержать, сел на него верхом, проплыл на нем 20 миль до местечка Свержня, и возвратился в Несвиж пешком, в то самое время, когда по нем служили панихиду. Он уверял, что однажды на охоте, увидев двух диких кабанов, бегущих один за другим, — выстрелил в них. Один кабан побежал, а другой остался на месте. Князь быстро подбежал к нему и увидел, что кабан этот слеп и держит в зубах отстреленный хвост другого кабана, своего вожатого. Князь привязал снурок к хвосту и привел, таким образом, домой живого кабана! — Чтоб нравиться ему, окружающие должны были представляться верющими его вымыслам. Рассказывали, что он был весьма суеверен, боялся чертей и мертвецов, и что в его спальне должны были всегда бодрствовать, всю ночь, два лакея. Вот анекдот, которым доказывали, как он верил мертвецам и как боялся их[97].

По одной стороне кафедрального католического костела, в Несвиже, находится колокольня, а по другой часовня (kaplica), называемая булгариновскою. Здесь лежит прах деда моего, Булгарина, вотчинника Грицевич, который, как я уже сказал, убил, в пограничном споре, помещика Узловского.

Раскаявшись в этом поступке, до которого довела его врожденная ему пылкость и вспыльчивость, дед мой выстроил эту часовню, и сделал вклад в церковь, с тем, чтоб его похоронили в часовне и чтоб за душу его еженедельно служили панихиду, на вечные времена. В одно Светлое Христово Воскресенье, князь Карл Радзивилл, едучи к заутрени, услышал, что кучер кричит форейтору: «не бери направо, а поезжай прямо, мимо булгариновской часовни!» — Возвратясь в замок, с многочисленною свитою дворян, и порядочно залив пасху венгерским вином, князь заметил, что в числе гостей, приехавших издалека к празднику, нет ни одного Булгарина. Князь разгневался. Сообщивший этот анекдот в Атенеум не знал побудительной причины происшествия — и для пояснения дела, я должен присовокупить, что в это время двоюродный брат моего отца, Подкоморий Булгарин, вотчинник Щонова, в Новугродском воеводстве, перешел, с политическою своей партиею, на сторону князя Сапеги, канцлера княжества Литовского, противившегося видам князя Радзивилла. Вот что возбудило гнев князя, при имени Булгарина.

«А по какому праву господин Булгарин поместился возле моего костела?» спросил князь Карл Радзивилл окружавших его. Ему рассказали происшествие. — «Я не хочу, чтоб убийцы лежали возле Радзивиллов! Выбросить, немедленно, в поле Булгарина!» Каноник Госс, священник замка, объяснил князю, что духовные законы запрещают вырывать тела из могил. — «Так подвезть пушки и разбить ядрами часовню!» воскликнул князь. Ему отвечали, что при этом можно сжечь весь город. — «Если так, то я сам поеду и управлюсь с этим Булгариным!.. Запречь лошадей!» — Когда подали карету, князь попросил одного из своих любимцев (Леона Боровского) ехать с ним, и отправился к часовне. Приехав на место, князь просил Боровского, чтоб он вызвал Булгарина, от его имени, на поединок. Надлежало повиноваться. — «Господин Булгарин, его сиятельство вызывает вас на поединок!» закричал Боровский, вошед в часовню. — «А что?» спросил князь из кареты. — «Молчит!» отвечал Боровский. — «Следовательно трус!» примолвил князь. «Скажи ему это!» — «Его сиятельство почитает вас трусом!» прокричал Боровский. — «А что?» спросил снова князь. — «Молчит!» — «Скажи ему: дурак!» Боровский повторил слова князя, который снова спросил: «А что?» Боровский, чтоб кончить фарс, который, вероятно, ему наскучил, отвечал: «молчит, но, кажется, сам идет, потому что в склепе что-то шевелится!» — «Когда так, поворачивай лошадей! — Не хват, когда не отозвался на первый вызов — и я не хочу иметь дело с людьми, которых по три раза надобно вызывать на дуэль». Тем дело и кончилось, и часовня булгариновская стоит невредимой до сего времени.

Впрочем, мне кажется, что этот фарс князь Карл Радзивилл сыграл более для того, чтоб к Булгариным дошла весть о его к ним неприязни, а что он мог струсить, когда Боровский сказал, что в склепе что-то шевелится — об этом не спорю. Иезуитское воспитание распространило в Польше все возможные суеверия — и тогда весьма многие более верили в мертвецов, чем в живых!..

При конце жизни, князь Карл Радзивилл уже не был так богат, как в цветущих летах. Огромные его вотчины в Белоруссии, по присоединении этого края к России, были конфискованы, потому что он не хотел присягнуть на верноподданство, а между тем, долги его чрезвычайно возросли. Но все же, по смерти своей, в 1790 году, оставил он огромное именье и два майората: Несвиж и Олыку.

Над пятилетним князем Домиником учреждена была опека, под председательством двоюродного дяди его, князя Матвея Радзивилла. Опека сохранила всю движимость, уплатила много долгов и привела управление именьями в некоторый порядок. Князь Доминик, пришед в возраст, хотя не был так богат, как его дядя, но все же был первым богачом в России. Когда я приехал к нему в Несвиж, он был на двадцать втором году возраста, недавно еще вышел из опеки, и вступил в управление огромным своим имением.

Несвиж был тогда очень порядочный город. В нем жило множество старых слуг радзивилловской фамилии, со своими семействами, учители школы, много семейств, вверивших свои капиталы радзивилловской кассе, и кроме того, беспрерывно толпились в городе множество приезжих помещиков. Купеческое сословие, как водится в Польше, главнейше состояло из евреев, между которыми были весьма богатые. Ремесленники всякого рода, разумеется большею частью захожие немцы, также находили здесь работу и хорошую за нее плату. Были доктора и аптека, что также привлекало в Несвиж окрестных жителей. Лавки богаты были товарами. Контрабанда процветала тогда в западных губерниях, и в жидовских лавках можно было получить самые дорогие произведения иностранных мануфактур. Город показался мне многолюдным и оживленным.

Я приехал в Несвиж утром и остановился в весьма порядочном трактире. Хозяин был шляхтич, а управляла всем жена его, женщина проворная и ласковая, как почти все польки. Явился тотчас жид — фактор, с предложением услуг. За червонец, он достал мне порядочную коляску, с парою лошадей, до вечера, и я в полдень отправился в замок.

Радзивилловский замок был не красив снаружи и не имел никакой архитектурной формы. В середине каменный двухэтажный дом с некрасивым подъездом; по бокам примыкающие к нему флигели. В одном флигеле находилась домашняя церковь, в другом было помещение для служащих. Конюшни и другие строения были в стороне. У подъезда стояли арапы и множество лакеев, в ливрее. По прекрасной и широкой лестнице взошел я в залу, где находилось несколько дворских княжеских, и просил доложить обо мне князю, что и было немедленно исполнено. — «Князь очень рад вас видеть», сказал вежливый дворский, и просил меня следовать за ним. Князь находился в своем кабинете, меблированном со вкусом, по последней моде. С ним было несколько из его приятелей, почти безвыездно живших в Несвиже. Они стояли вокруг стола и рассматривали какие-то вещи. Когда я вошел в двери, князь тотчас оставил группу, пошел ко мне навстречу, взял меня за руку и сказал, что чрезвычайно рад познакомиться с одним из членов дружеской Радзивиллам фамилии.

Князь Доминик Радзивилл был прекрасный и стройный молодой человек, хорошего роста. Он был белокур, черты лица имел правильные и приятные, и хотя был несколько рябоват, но это нисколько его не безобразило. Во взгляде его и в улыбке выражалась чистая, благородная, кроткая душа. На нем был светло-синий фрак и светлое исподнее платье. Сапоги были с отворотами, по тогдашней моде. На груди князя были знак Малтийского ордена и звезда Виртембергского ордена св. Губерта, которую он получил, кажется, при рождении, как принадлежащий к фамилии, по матери своей княгине Тур и Таксис. — «Надеюсь, что вы погостите у меня некоторое время», сказал князь. Я отвечал, что рад бы, но что служба обязывает меня догонять полк. — «По крайней мере, останьтесь несколько дней», примолвил князь. Я изъявил согласие наклонением головы. — «Господа, пойдемте завтракать!» сказал князь, и просил нас идти вперед. Меня, как гостя, не знакомого с обычаями дома, он взял под руку.

Мы сошли с крыльца. Князь, увидев мою коляску, сказал: «в моем доме вы не имеете нужды в экипаже», и шепнул что-то на ухо служителю. — Я думал, что мы идем завтракать в какую-нибудь беседку, в сад — и удивился, что мы идем в конюшню!

У князя Доминика Радзивилла были две сильные и непреодолимые страсти: он любил до безумия женщин и — лошадей, и ничего не жалел на них. — Всех лошадей на его конюшнях было до трехсот, и они, вместе, верно стоили миллион рублей ассигнациями. Парадная конюшня, где стояли отборные верховые лошади, убрана была мрамором, зеркалами, бронзою, шелковыми занавесами, чиста, как стеклышко, проветрена, даже надушена. Никогда не видал я такой роскошной конюшни. Конюхи были прекрасно одеты, одни жокеями, другие по-мамелюкски, третьи по-берейторски. Князь обошел, с хлыстиком в руках, конюшню, называл по имени любимых лошадей, иных стегал, других гладил, утешался ими — и наконец мы взошли на эстраду, где подан был завтрак. Пока мы завтракали, для нас седлали лошадей, и мы, вышед из конюшни, сели на коней и поскакали в галоп за ворота.

Князь Доминик превосходно ездил верхом, сидел крепко и красиво. Проскакав верст десяток, мы возвратились, к обеду, в замок.

Не помню хорошо, был ли тогда князь Доминик женат, на первой жене своей, из знаменитой фамилии Мнишех, с которой он вскоре развелся. Кажется, однако ж, что он уже был женат, но все же жены не было тогда в Несвиже. К обеду съехались гости, и между прочими приехал, с семейством, генерал Моравский, который был женат, как выше мною сказано, на тетке князя Доминика. Тут я в первый раз увидел дочь Моравского, Теофилю, кузину князя Доминика, бывшую потом его второю женою. В это время она была замужем за Старженьским. Тогда она была в первой молодости, прекрасная, ловкая, веселая и весьма приятная в обхождении. Приехало еще несколько семейств, из которых помню Рейтанов и Брохоцких. В числе холостяков помню родственника князя Доминика Радзивилла, Фаддея Чацкого, и двух братьев Антона и Матвея Водзьбунов. — Фаддей Чацкий и Матвей Водзьбун почитались первыми остряками между тогдашнею литовскою благовоспитанною молодежью, хотя Чацкий был выше, Матвей Водзьбун был шутник, но все, что ни делал забавного и что ни говорил смешного — делал это с величайшей флегмою, серьезно, что еще более нравилось. — Тогда была в моде мистификация. Матвей Водзьбун хотел было попробовать на мне своей остроты — но осекся! С этих пор мы подружились.

После обеда, я удивился, увидев между слугами княжескими моего слугу, молодого немца, который под Тильзитом навязался ко мне в службу. Оставив денщика при лошадях моих, в эскадроне, я волею-неволею должен был взять его с собою. Он сказал мне, что служил охотником в прусской армии, немилосердно хвастал своими подвигами, и притом любил фамильяриться, за что я прозвал его: Herr Naseweise. Он сказал мне, что лакей княжеский приехал в моей коляске в трактир, забрал вещи и его вместе с ними, и что мне отведена в замке квартира.

Некоторые семейства и между ими семейство Моравского остались в замке, на несколько дней. Кузина князя Доминика, госпожа Старженьская, прекрасно и смело ездила верхом, что весьма нравилось князю. День проходил в прогулках, вечером танцевали, играли в карты, в азартные игры, или забавлялись шутками. Каждый день приезжали новые гости. Князь Доминик был веселого нрава, любил шутить и смеяться, соблюдая, однако ж, во всем приличие и хороший тон. В карты он не играл, но весьма часто платил проигрыши своих приятелей. Танцевал он чрезвычайно ловко. На третий день пребывания моего в Несвиже был какой-то праздник и князь Доминик явился в церковь в камергерском мундире императорского российского двора.

Трое суток прожил я в замке и никак не мог найти случая переговорить с князем о моем деле. Он всегда был окружен приятелями или находился с дамами. Наконец, через камердинера, я попросил аудиенции у князя. Утром, в 10 часов, на четвертый день, меня позвали в его кабинет. — «Мне совестно утруждать князя маловажным делом», сказал я: «но в моем положении я должен на это решиться. Вот письмо вашего покойного дяди» — я подал письмо князя Карла Радзивилла к моему отцу, — «по которому отец мой не получил следуемых ему денег. Если б из кассы было уплачено, то опека сослалась бы на квитанцию: но она отвечала двусмысленно, избегая объяснений… и вот письмо главного поверенного…» Князь даже не хотел читать писем и спросил: «в чем же дело?» — «Отцу моему следовало получить триста червонцев…» — «И он не получил?» возразил князь. — «Нет!» — «Так я прикажу уплатить», сказал он, и написал на письме покойного Карла Радзивилла: «выплатить, немедленно, следуемое подателю», возвратил мне бумаги, улыбаясь, и поцеловал. — Поблагодарив князя, я вышел и отправился к кассиру. Он тотчас отсчитал мне деньги. Пришло кстати!

Скажу несколько слов о князе Доминике Радзивилле. Это был если не dernier des Remains, то наверное последний пан польский, в таком смысле, как в старину разумели панов или вельмож. — Если б он получил основательное, серьезное воспитание, то сохранил бы свое огромное состояние, жил бы до сих пор и оставил бы по себе неизгладимые следы. Он имел весьма много природного ума и ангельское сердце; был щедр, благотворителен, кроток, человеколюбив, честен, благороден — но все его похвальные качества послужили ему во вред. Воспитание получил он поверхностное, модное. Его выучили болтать на нескольких языках, танцевать, ездить верхом, и с детства внушили, что богатства его неисчерпаемы, что он князь Радзивилл, пан из панов, следовательно, ни в чем не должен себе отказывать, возжгли в нем страсти, чтоб пользоваться его слабостью — и наконец обобрали и погубили! Поверенные его и все пользовавшиеся его милостью составили себе огромное состояние — а князь Доминик часто нуждался в необходимом — и занимал деньги, где мог и на каких угодно условиях. Я слышал от верных людей, что поверенные давали ему взаймы собственные его деньги, под заклад его имений, вдвое превышающих данную сумму, и знаю наверное, что те же поверенные продавали именья за бесценок, взяв почти половину магарыча (porekawiczne)[98]. — Теперь дети и внуки радзивилловских слуг разыгрывают роль аристократов! — Друзья и женщины стоили князю Доминику почти половины всего его состояния. Он прожил все, что мог прожить: дарил, покупал ненужное, сыпал деньгами для того только, чтоб не отказывать своим любимцам и любимицам. Но в жизнь свою князь Доминик не оскорбил никого, даже слуги своего, ни словом, ни делом, никогда не отвернулся от страждущего человечества, не присвоил чужой копейки. Все знавшие его, все его слуги, все имевшие с ним дела — обожали его. Ни один человек в Польше не оставил после себя такой благословенной памяти!

Разумеется, что князь Доминик был воспитан в польском духе, и все, что его окружало, дышало польским патриотизмом. Должно вспомнить, что тогда прошло не более десяти лет после последнего раздела Польши, что прошлое было у всех в свежей памяти, и что новый порядок вещей не мог нравиться людям, которые в прежней Польше, только по положению в свете своей фамилии и связям, без всяких заслуг, получали важнейшие звания, титулы и ордена в государстве, и даже богатые староства, когда, напротив, теперь надлежало выслуживать каждый чин и каждую награду. Это была главнейшая причина неудовольствия значительных фамилий в Польше. Прокламации Наполеона взволновали умы, а учреждение княжества варшавского утвердило надежду. Благоразумие велит в каждом деле оглядываться на время, на обстоятельства и на побудительные причины. Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Ему непременно нужна какая-нибудь умственная игрушка, для занятия. Патриотические мечтания составляли его поэзию — и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. — Наполеон хорошо понял свое положение, и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блистательные игрушки: славу и надежду — и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом. Даже те, которые не верили обещаниям Наполеона, охотно жертвовали ему всем за эти игрушки! — Таков вообще человек, одаренный живым воображением. Он тяжело постигает существенность и легко увлекается тем, что льстит его мечтам!

Я твердо решился избегать политических разговоров, однако ж невольно попал однажды в неприятное положение. За столом у князя Доминика Радзивилла заговорили о прошлой войне. — Энтузиазм, возбужденный Наполеоном и французским войском, доходил до высшей степени. Я сам был всегда чтителем Наполеона, но не мог согласиться с рассказами насчет войны, когда обратились ко мне с расспросами. — «Видали ли вы, как целые полки, даже дивизии бросали оружие и сдавались в плен?» спросили меня. — «Я не мог видеть того, чего вовсе не было», отвечал я. — «Наполеон величайший военный гений, французы превосходные воины — в этом я совершенно согласен: но и русские дерутся славно и никому не уступают в мужестве, чему я был теперь очевидным свидетелем. — Ни один русский солдат не сдался без отчаянного сопротивления. Это верно, как Бог на небеси! Нет спора, что Наполеон одержал победу под Фридландом — но три такие победы кончились бы тем, что при нем едва ли бы осталось столько солдат, чтоб эскортировать победителя до Парижа!» — Эти слова мои произвели неприятное впечатление в некоторых из гостей, и один из их сострил что-то, похожее на сомнение в равенстве храбрости русского воина с французом. Я был молод, от природы нехладнокровен — и честь мундира заставили меня воскликнуть: «В храбрости русских воинов вы легко можете убедиться: один из них перед вами — и готов на всякое испытание…» — Я хотел что-то прибавить, но увидев беспокойство князя, замолчал. Гости пошевелились на стульях и некоторые стали перешептываться. — Князь Доминик весьма деликатно переменил разговор, и дал почувствовать, что ему неприятен этот спор. Все замолчали. После обеда князь Доминик перешел в другую комнату и переговорил с самыми пламенными из приверженцев французов. После того, старик Рейган подошел ко мне, взял за руку и повел туда же. — «Гость в доме — Бог в доме[99], говорили наши предки», сказал Рейган. «Под одною кровлею живут только друзья и братья! Kochaymy sie!»[100] Он обнял меня, потом молодого человека, который своею остротою заставил меня разгорячиться — и так сказать, столкнул нас. Мы обнялись, поцеловались — и все было забыто. — Князь Доминик был чрезвычайно рад, что дело так кончилось, и на другой день подарил мне пару прекрасных пистолетов, версальской фабрики.

Несмотря на такое направление умов в Литве, все, однако ж, чрезвычайно любили императора Александра. Это верно, как дважды два четыре. Не понимая ни хода дел, ни порядка, ни государственного устройства России, шляхта была убеждена, что все, делаемое не по ее желанию, делается против воли государя. И в самом деле, император Александр делал все, что только мог, для успокоения умов и изглажения из памяти неприятных воспоминаний прошлого, в польских провинциях. Он был истинным благодетелем, ангелом-хранителем края! — Не будь Наполеона, не будь войн с Франциею и беспрерывных политических потрясений в Европе — в Литве все давно было бы забыто! Впрочем, вся оппозиция в Литве ограничивалась болтовнёю и частными эмиграциями молодежи в герцогство Варшавское, для вступления в военную службу. Общего ничего не было.

Прожив пять дней в Несвиже, у князя Доминика Радзивилла, я простился с ним и отправился в полк. — О другой встрече с князем Домиником, уже в несчастных его обстоятельствах, будет говорено на своем месте.

Из Несвижа поехал я в Валки, по почтовому тракту, чрез Новогрудек, Минск, Борисов, Витебск, Псков, Верро (в Лифляндии, в Дерптском уезде). Невзирая на войну, рекрутский набор и милицию, везде видел я следы благосостояния и довольства. Хотя тогда не знали во всей России рационального хозяйства, не спекулировали на акциях, не имели понятия о компаниях, но денег было довольно, потому что были хорошие урожаи и хлеб был в высокой цене. Его требовалось и для армии и для отпуска за границу.

Континентальная система только что учреждалась, для лишения Англии торговли на твердой земле, и земледелие в Англии не было тогда на такой высокой степени, как теперь. Англия нуждалась в русском хлебе, и для себя, и для своих колоний. Швеция также питалась русским хлебом. По Неману, Двине и по впадающим в них рекам, Литва высылала свои земные произведения в Мемель и Ригу, а по Днепру в Кременчуг. Канал Огинский соединял торговлю Балтийского моря с торговлею моря Черного.

По несчастью, вся внутренняя торговля была в руках евреев, но туземцы чрез это вовсе не страдали, потому что они от природы не склонны к торговым делам, требующим точности, постоянства, терпенья и уклончивости. Именно в это время шляхта только начала вступать в подряды, на поставку хлеба и других предметов для армии, и хотя подрядчики обогащались, но много теряли в общем мнении. Торговля и торгашество все еще почитались в Польше синонимами и занятиями, неприличными шляхетскому достоинству. Истый шляхтич верил, что он может только продавать свои земные произведения на месте, без унижения себя — и много, если допускал посылку в Ригу или в Мемель, со своим поверенным! И торговля и земледелие были в детстве, но обстоятельства благоприятствовали — и ни в деньгах, ни в хлебе не было нужды, потому что иностранцы ждали жатвы с мешками червонцев в руках.

Первый удар этому благосостоянию нанесла выдуманная Наполеоном континентальная система, которая заставила все государства приступить к мерам, обеспечивающим внутреннее продовольствие. Повсюду принялись за земледелие, везде стали заводить фабрики и мануфактуры, чтоб не зависеть от политических обстоятельств — а Литва осталась в тыле! — Евреи долго еще держались контрабандою; наконец и этот несчастный источник богатства иссяк. — Но война всегда ведет за собою беду! На другой год после войны, открылись в остзейских и западных губерниях болезни и падеж скота, и три года сряду были неурожаи. Эти неожиданные бедствия, подкрепляемые континентальною системою, привели пограничные провинции в весьма плохое положение.

Полк уже прошел через Валки, и я нагнал его на второй станции от Дерпта, в Тейлице. — Его высочество цесаревич приехал к полку, в Валки, и проводил полк до Дерпта, откуда отправился, на почтовых, в Петербург. Полковник Чаликов с полковым адъютантом Жоке также уехали, по служебным делам, в Петербург, и старшим остался адъютант его высочества, подполковник Ш. Он взял меня к себе, в должность адъютанта.

Казалось, что он любил меня — но мы никак не могли с ним ужиться. Он был истинно добрый человек, но неровного характера. То был он со мною слишком фамильярен, то чрезвычайно капризен и взыскателен, и кажется, находил удовольствие в том, чтоб беспокоить меня. Без всякой нужды он держал меня при себе по целым дням, а иногда нарочно посылал поздно вечером, за приказаниями или с каким-нибудь пустым вопросом к генерал-майору Янковичу, командиру Лейб-гвардии конного полка и нашему главному начальнику в отсутствие его высочества — и я должен был скитаться ночью, из деревни в деревню, отыскивая генерала. — Я выходил из терпенья! — Однажды, на дневке, в какой-то деревне, уже за Нарвой, Ш. осматривал трубачей, в новых мундирах, присланных из Петербурга. Он махнул рукой — и шинель упала с плеч его, в грязь. Я подозвал улана, стоявшего шагах в двадцати, и велел поднять шинель. Ш. окинул меня взором, с головы до ног, и сказал, с ироническою улыбкою: «не велика была бы услуга!.». Ему, видно, хотелось, чтоб я подал ему шинель. — «Я слуга Божий и государев!» отвечал я хладнокровно, а пришед домой, оседлал лошадь и уехал в эскадрон, объявив через писаря, что не возвращусь в штаб. Ш. не на шутку рассердился, арестовал меня, и хотел пожаловаться его высочеству, но генерал Янкович, благоволивший ко мне, уладил дело. Я возвратился в эскадрон и остался в самых приятных отношениях с Ш. до самой его смерти. Он был не злопамятен, да, кажется, и не за что было сердиться…

Наконец мы вступили парадом в Петербург. Это было уже осенью. День прошел, пока мы разместились. Эскадроны расположились в казармах, называвшихся тогда домом Горновского, и в конногвардейском манеже. Я освободился от службы только в 7 часов вечера, и полетел к сестре моей, Антонине.

Зять мой жил тогда в Большой Мещанской, в угловом доме, насупротив Заемного банка. На улице и на дворе стояло множество карет. Вхожу в переднюю — и едва могу пробиться чрез толпу чужих лакеев… Перехожу в залу — и первое лицо, которое мне попалось на глаза — это русский священник. Я испугался… но вскоре успокоился, когда в другой комнате увидел — купель! — Попал я прямо на крестины племянника моего Александра. Не помню, кто был крестным отцом, но не забыл, что крестною матерью была знаменитая некогда красавица, милая и любезная женщина, графиня Вера Николаевна Заводовская, урожденная графиня Апраксина, супруга тогдашнего министра просвещения. Помнящие общество того времени верно не забыли вице-адмиральши Варвары Александровны Колокольцевой, также урожденной графини Апраксиной, знаменитой тогда своею откровенностью, ходатайством за всех несчастных, добродушием, страстью к новостям, отличным аппетитом и тучностью. После крестин Варвара Александровна овладела мною, усадила возле себя и стала расспрашивать о всех знакомых. Когда я вспоминал об убитых, она крестилась, приговаривая: вечная память! — Зашла речь о Тильзитском мире, и разговор сделался общим. Я только слушал и молчал. На крестинах было много лиц важных в то время и приобретших важность впоследствии. — Здесь я впервые услышал отголосок общего мнения насчет Тильзитского мира, мнения, существовавшего во всей силе до уничтожения трактата, войною 1812 года.

Тильзитский мир приводил в отчаянье русских патриотов — помоему тогдашнему и теперешнему мнению, вовсе напрасно. — Могли ли мы продолжать войну, после Фридландского сражения? — Конечно, могли, если не наступательную, то оборонительную, и даже с надеждою на успех. Но не лучше ли было переждать! Мы были в войне с турками, персиянами и с присоединившимися к ним кавказскими горцами. Армией нашей, на Дунае, командовал генерал Михельсон, а в азиатской Турции фельдмаршал граф Гудович, люди уже старые, изжившие свой век. Дела наши шли медленно, без больших потерь, но и без успешных последствий. Не страшна была эта война, но она требовала войска и денег. Шестьсот тысяч милиции вооружалось во всей России — но много ли можно было надеяться на это неопытное, необученное войско! Регулярные полки все были в армии и лучшие люди из гарнизонов уже были повыбраны. Кавалерия наша была вообще в хорошем устройстве, но пехота и артиллерия требовали укомплектования и даже преобразования. Они много пострадали. Конечно, Наполеон, в тогдашнем своем положении, не мог бы решиться на вторжение во внутренность России, как в 1812 году, но это самое бессилие его было для России опаснее безрасчетного похода в Москву. Он мог вторгнуться в провинции, возвращенные от Польши, произвесть замешательство, взволновать шляхту, выбрать насильно людей, годных в военную службу, и воспользоваться всеми пособиями, представляемыми краем. Нам пришлось бы ретироваться, чтоб укрепиться в силах, а между тем и Наполеон мог бы получить помощь из Франции. На Пруссию уже не было никакой надежды, на Австрию весьма мало. Англичане хотя обещали сделать высадку в Померанию, но не выслали ни одного человека. Швеция была слаба. Не лучше ли было отложить до времени начатие новой брани с гигантом — и самим усилиться и дать другим укрепиться, между тем как гигант будет ослабевать разлитием сил своих по всем концам Европы! Так и сделал император Александр — и поступил в этом случае с величайшею мудростью и предвиденьем.

Надлежало уступить что-нибудь — иначе нельзя было кончить этой брани. Пруссия должна была принесть жертву, которую император Александр имел твердое намерение вознаградить, при первом случае. Пруссия лишилась половины своих областей и половины тогдашнего своего народонаселения, а именно более четырех с половиною миллионов подданных, заплатив притом контрибуциями, поборами и поставками на французскую армию более 600 миллионов рублей ассигнациями. Император Александр ничего не лишился — он только признал братьев Наполеона королями, согласился пристать к континентальной системе и объявить войну Англии, а самого Наполеона признал протектором Рейнского союза и Швейцарской конфедерации, разрешив ему действовать свободно на западе Европы, с тем, чтоб Наполеон не мешался в дела России, на Севере и на Востоке. Хотя в трактате и сказано было, что русские войска должны очистить Молдавию и Валахию — но секретная статья в этом же трактате и словесное обещание уничтожали статью явную. — Чтоб доказать императору Александру, что Наполеон никогда не посягнет на провинции, возвращенные от Польши к России, он отдал императору Александру Белостокскую область[101].

Сила и могущество Наполеона в существе не возросли от Тильзитского трактата, а возросли только ненависть к нему Германии и страх в других народах. Во всей Европе Тильзитский мир почитали только перемирием, которое Англия будет стараться расторгнуть. В надежде на Тильзитский мир и уничтожение Пруссии, Наполеон вознамерился покорить Пиренейский полуостров — и стал рыть могилу, в которую должно было слечь его могущество.

После Тильзитского мира императору Александру предстояло исполнение двух великих предначертаний Петра Великого и Екатерины II, а именно: присоединение Финляндии к России, для отдаления границы от Петербурга с полным владычеством в Финском заливе — и утверждение границы с Турцией, по устью Дуная, для обеспечения южной России и Крыма. При общем мире, Россия не могла бы на это решиться — но Наполеон, в Тильзите, согласился охотно на распространение пределов России, с тем только, чтоб Россия дозволила утвердиться его династии на Западе. Всем известен конец дела. Финляндия присоединена, на вечные времена, к России — а династия Наполеона не существует… Наполеон был поэтом в политике — и оставил после себя в истории Илиаду; противники же его, действуя для государственных польз, приобрели существенные выгоды.

Но главное в том, что наше народное самолюбие было тронуто и что война с Англией не могла возбудить энтузиазма, не представляя никаких польз и видов, и лишая нас выгод торговли. Вот что породил общий ропот. Слава Наполеона, так сказать, колола нам глаза — и мы уже доказали, что не боимся ни страшных сил завоевателя, ни его искусных маршалов, и можем даже с меньшими силами не только противостать ему, но и бить его знаменитые легионы. Неудачи наши, как всегда и везде бывает, приписывали мы нашим генералам (что отчасти была и правда), и непременно хотели еще раз сразиться с Наполеоном, во что бы то ни стало. Таково было общее мнение в Петербурге и в целой России. Свидетельствуюсь современниками…

Французским Чрезвычайным послом прибыл в Петербург бывший адъютант Наполеона, любимец его и доверенное лицо, генерал Савари. Это был выбор неудачный. Не потому ли Наполеон решился отправить в Петербург генерала Савари, что он известен был уже императору Александру, с Аустерлица, посланный к государю с мирными предложениями перед сражением и с благородным предложением перемирия после битвы? — Но Наполеону, желавшему искренно мира с императором Александром, надлежало бы иметь в виду, что русский двор неохотно признавал все созданное Французскою революциею, и что при русском дворе наложен был траур по смерти герцога Ангенского. Следовательно, генерал Савари, как создание революционное, игравшее важнейшую роль в жалкой трагедии, кончившейся смертью принца, одной из древнейших европейских династий, — Савари не мог быть принят хорошо в кругу русской аристократии. Да и зачем было посылать генерала, припоминающего Аустерлиц и Фридланд? — Наполеон поступил бы благоразумнее, если бы послал в Петербург человека не военного, из старинной французской аристократии, не принимавшего никакого участия в насильственных и противозаконных делах, вынужденных революцией — а у Наполеона было много способных людей из этого разряда. Император Александр весьма ласково принял и хорошо обходился с генералом Савари — но в высшем обществе столицы его принимали чрезвычайно холодно, и некоторые знатные особы обращались с ним, как говорят французы: cavalierement, т.е. без околичностей. В некоторые дома вовсе его не приглашали и довольствовались разменою визитных карточек.

Отчаянные люди из молодежи, воспламененные патриотизмом, поступали иногда весьма неблагоразумно, стараясь выказать чувства свои к Наполеону, в лице его посланника. Все служившие в гвардии и в полках, стоявших в Петербурге, при императоре Павле Петровиче и в начале царствования императора Александра, помнят Вакселя, офицера конногвардейской артиллерии, весельчака и большого проказника. В то время носился слух, будто Ваксель нанял карету, четверней, у знаменитого тогда извозчика Шарова, нарочно с тем, чтоб столкнуться с каретой генерала Савари. Рассказывали, что Ваксель выждал, когда Савари возвращался из дворца, и, пустив лошадей во всю рысь, сцепился с каретой французского посла, на Полицейском мосту. Одну карету надлежало осадить. Посланник, высунувшись в окно, кричал: faites reculer votre voiture (велите податься в тыл вашей карете). — «C’est votre tour de reculer! En avant!» (Ваша очередь подаваться в тыл или отступать. Вперед!) отвечал Ваксель — и генерал Савари, чтоб избегнуть несчастья, велел своей карете осадить и сам вылез из экипажа. За справедливость этого происшествия не ручаюсь, но довольно того, что тогда все об этом рассказывали и верили рассказу[102].

Генерал Савари терпеливо переносил холодность и даже неприязненный тон петербургского общества, вероятно вследствие своей инструкции, представляясь, будто ничего не замечает, и надеясь, как и Наполеон, что это нерасположение, весьма естественное после Тильзитского мира, пройдет со временем. — Оба они жестоко ошибались в своих расчетах.

Но если к генералу Савари были холодны, то офицеров его свиты принимали везде хорошо. В обхождении с послом была политическая цель, а с простыми офицерами обходились по личным их достоинствам. Да и может ли какое бы ни было чувство или расчет воспрепятствовать торжеству, в европейском обществе, благовоспитанного француза, с известным положением в свете! — В свиту генерала Савари выбраны были отличнейшие офицеры из гвардии и генерального штаба, люди хороших, старинных фамилий, с блистательным воспитанием, лучшего тона, и притом молодцы и красавцы. Дамы взяли их под свое покровительство, и как высшее общество и офицеры гвардии не питали вовсе ненависти к французскому народу, а сердились только на правителя Франции — то французские офицеры встречали повсюду ласковый прием и простодушное русское гостеприимство, и даже подружились с некоторыми офицерами русской гвардии. В центре тогдашнего высшего круга, в доме Александра Львовича Нарышкина, они бывали почти ежедневно, а в политической гостиной княгини Натальи Ивановны Куракиной, отличались между молодыми людьми других посольств.

Весьма замечательно, что в то время, когда во всей Польше пылал энтузиазм к Наполеону, и когда почти все верили его обещаниям, главой политической партии в России, противной Наполеону и союзу с ним был поляк, князь Адам Адамович Чарторийский, который в союзе императора Александра с гордым завоевателем видел унижение России, и при всей своей преданности к государю, вышел в отставку, во время трактаций о Тильзитском мире, сдав дела тайному советнику Будбергу. Уже в двадцатых годах удалось мне прочесть записку, поданную перед Тильзитским миром императору Александру князем Чарторийским. В этой записке, составленной в настоящем русском духе, изображено было опасное положение России, без союзников, между тем, как Англия и Швеция приготовлялись к войне, и когда война с Турцией была не кончена, а с Персией начиналась. Князь Чарторийский утверждал, что Наполеон стремится, всеми мерами, ослабить, расстроить Россию, возбудить во всех европейских державах недоверчивость к ней, с тою целью, чтоб успокоив Запад, броситься со всеми своими силами на Россию. — Далее, князь Чарторийский говорил, в своей записке, что русский народ, готовый пролить последнюю каплю крови для славы и чести престола и блага отечества, упадет духом, когда увидит государя своего уступающим человеку, изображенному перед войной, в манифестах, в самом черном виде, даже отступником от христианской веры и т.п. — Видно, что князь Чарторийский, при похвальной своей ревности, не знал всей необходимости мира и дальнейших видов мудрого государя. Природные русские, так сказать, по инстинкту, догадывались, что Тильзитский мир — только перемирие, и что император Александр, рано или поздно, рассечет этот Гордиев узел. — Главою политической партии, благоприятствовавшей Франции, был граф Румянцев. По наружности и граф В.П.Кочубей принадлежал также к этой партии.

Прочитав записку князя Чарторийского, граф Кочубей улыбнулся и сказал: «Le prince ne veut pas comprendre,que nous reculons, pour mieux sauter[103]. — (т.е. князь не хочет выразуметь, что мы подаемся в тыл, чтоб вскочить далее)..— Впрочем, на самом деле, в России не было ни английской, ни французской партии, а была одна русская партия — и если граф Румянцев, князья Куракины, граф В.П.Кочубей, граф Строганов, князь Долгорукий и другие приближенные к государю лица казались весьма довольными союзом с Наполеоном, то этого требовали обстоятельства. — По совести, нельзя было во всем оправдывать Англии. Она не исполнила обещанного в 1806 году, не высадила войск в Померании, и наконец нападением на Копенгаген, бомбардированием его без объявления войны и взятием Датского флота нарушила все права народные и права человечества, то есть сделала сама именно то, в чем упрекала Наполеона. Благородная душа императора Александра не могла никогда одобрить этого поступка Англии — и негодование его было искреннее и справедливое.

Граф Петр Александрович Толстой назначен был послом в Париж. Свита его была также весьма блистательная, составленная из молодых людей, отличных во всех отношениях, нежных, благовоспитанных, с прекрасною аристократическою манерою. Нынешний канцлер граф Карл Васильевич Нессельроде был советником посольства. Кавалерами посольства были Александр Христофорович Бенкендорф (впоследствии граф, генерал от кавалерии и шеф корпуса жандармов), светлейший князь Лопухин (сын бывшего председателя Государственного совета), Лев Александрович Нарышкин — других не вспомню. — Русское посольство было принято Наполеоном с величайшими почестями и вниманием, и все тогдашнее парижское общество подражало двору. Покойный Александр Христофорович Бенкендорф любил рассказывать об этой блистательной жизни в Париже, где все стремилось к тому только, чтоб дать русскому посольству высокое понятие о блеске нового французского двора и о возобновлении в обществе старинных форм общежития, прежней французской любезности и гостеприимства. — Деятельное политическое лицо при посольстве был граф К.В.Нессельроде. Здесь было начало того блистательного и долговременного дипломатического поприща, на котором имя его сопряжено со всеми великими событиями чудной эпохи.

Савари у Наполеона был тем же, чем был Сеид у Магомета, т.е. близкий человек, преданный своему покровителю телом и душою, обожающий его и повинующийся ему, вовсе не рассуждая, а только буквально исполняя все его приказания. Савари был адъютантом при Наполеоне со времени вступления его на блистательное военное поприще, и был употребляем всегда для самых важных поручений, где требовалась безусловная преданность, скромность и самоотвержение. Савари был человек не гениальный, не дипломат, даже не учено-образованный, но он был человек умный и ловкий. Природа одарила его особого рода умом, т.е. умом полицейским, которого основание составляет чутье, вроде пуделевского. Он был всегда употребляем Наполеоном в тех делах, где надлежало открыть тайну или наблюдать за поступками неприязненных ему людей. Савари заведовал тайною полициею Наполеона, когда он был еще главнокомандующим италийскою армиею, и с тех пор всегда был его невидимым стражем и, так сказать, блюстительным оком. Шпионство превратилось у Савари в страсть. Он непременно хотел все знать и все предугадывать, и разумеется, что руководствуясь людьми продажными и безнравственными, часто видел дела превратно, усматривал заговоры там, где их вовсе не было, и составлял мнение о лицах и делах совершенно противное истине. — Вскоре после Савари приехало в Петербург множество шпионов, а еще более шпионок, т.е. женщин. Для этого дела были выбраны женщины хитрые, умные, интриганки и недурные собой.

Петербург и Москва наводнены были маркизами, графами, аббатами, гувернерами, любопытными путешественниками и путешественницами. Разумеется, что в паспорте каждому давали звание, сообразное роли, которую он или она долженствовали разыгрывать в России. Одни обязаны были притворяться враждебными Наполеону и его правлению, по связям своим с республиканцами или с Бурбонами; другие, напротив, превознося Наполеона, должны были противодействовать злым толкам, распространяемым английскими журналами и брошюрами насчет Наполеона, и располагать к нему общее мнение. Все должны были извещать Савари о всех толках насчет политических отношений Франции и о тайных намерениях русского правительства. На основании сплетен, переносимых легионом шпионов, Савари писал свои донесения Наполеону, в которых только то было справедливо, что Наполеон был ненавидим в России, что вся Россия желала пламенно войны с ним, и что английские брошюры, наполненные самыми нелепыми лжами и клеветами противу Наполеона, его семейства и противу важнейших лиц французского правительства (в том числе и Савари), не только расходились у нас во множестве, но даже почитались справедливыми. Теперь уже нет ничего тайного в Западной Европе — и архивы должны были открыться свободному книгопечатанию! — Напечатанные современные акты доказывают, что шпионство стоило в то время Наполеону огромных сумм, и не принесло никакой существенной пользы. За сплетни и переносы неприятных толков о себе не стоило платить деньги! — Расскажу, как я попал в сети одной из Наполеоновых сирен.

Во французском театре особенное мое внимание обратила на себя женщина, с прекрасным лицом южного типа. Она всегда бывала в театре с другою пожилою женщиною, помещалась в ложе второго яруса, ближе к сцене, и одевалась с удивительным вкусом и к лицу, хотя не весьма богато. Приезжала она в театр в наемной карете, парою лошадей. У наемного ее лакея, немца, узнал я, что дама — французская баронесса, приехала с теткою в Россию, после заключения мира с Францией, и живет, весьма скромно, в Малой Морской, в доме, принадлежащем ныне г-ну Лепеню. Я не сводил глаз с красавицы, в театре, стоял всегда у подъезда, когда она садилась в карету, и часто, обогнав ее экипаж, появлялся у подъезда ее квартиры, когда она выходила из кареты. Преследования эти продолжались с месяц. Напрасно я расспрашивал о красавице у знакомых мне французов — ни один из них не мог мне ничего сказать, и я уже отчаивался в успехе моих поисков, как счастливый случай (так я тогда думал!) доставил мне знакомство с нею.

Во время представления балета: Зефир и Флора, который тогда привлекал весь Петербург, перед закрытием занавеса побежал я в коридор и поместился близ дверей красавицы. Она вышла, оглянулась и, казалось, не заметила меня, но отошед несколько шагов, уронила шаль. Разумеется, что я поспешил поднять ее и подать красавице. Она поблагодарила меня с милою улыбкою и сказала, с какою-то удивительною доверенностью: «Вы так вежливы, что я осмеливаюсь просить вас, чтоб вы проводили нас через эту толпу, до подъезда: слуга мой сегодня заболел — и мы одни…» Я был в восторге, не помню, что сказал, верно какую-нибудь глупость, потому что был вне себя — и подал ей руку. Безмолвно пробрались мы через толпу, до подъезда. Тут она сказала мне, что карета ее стоит за Поцелуевым мостом, и мы пошли через площадь, между множеством экипажей. Это было в половине декабря, 1807 года. Ночь была тихая, звездная — и красавица изъявила желание идти пешком до дому, предложив тетушке ехать в карете, сказав, что от жара в театре у нее закружилась голова, и она хочет подышать чистым воздухом. — «Не правда ли, что вы проводите меня?» сказала она, улыбаясь. — «Это будет счастливейший день в моей жизни», отвечал я, и мы пошли рука об руку…

Мне был тогда девятнадцатый год от роду! — Блаженное время! — В этом приключении я видел одно счастье, не подозревая никакого дурного намерения со стороны красавицы. Да и что я мог думать дурного? Тогда я верил, что все красавицы добры, как ангелы, в чем и теперь не разуверился совершенно. Притом же, позволительное, на девятнадцатом году возраста самолюбие, отгоняло от меня всякое подозрение. Дорогою мы говорили, разумеется, о театре, о балетмейстере Дидло, о Дюпоре, о танцовщицах Е.И.Колосовой, Даниловой, о французской труппе — и наконец пришли к дому Лепеня. Я стал раскланиваться и уже готовил фразу, которою намеревался просить позволения навестить красавицу; но она предупредила меня, сказав: «войдите… отдохнуть и выпить чашку чаю!» Я онемел от радости, и пошел за нею по лестнице.

Знакомка моя, по французскому паспорту, называлось баронессою Шарлотою Р., и показана была вдовою помещика. Ей было тогда около двадцати четырех лет. — Известно, что все француженки от природы превосходные актрисы, если не на сцене, то в частной жизни, и что все они, при самом поверхностном образовании, с величайшим искусством подражают тону и манерам знатных дам. Тон, манеры и язык Шарлоты были прекрасные. Ничто не обнаруживало низкого происхождения, или привычек дурного общества. Не знаю, кто она была всамом деле, но должно полагать, что она принадлежала к хорошей фамилии и стала заблудшею овечкою во время сильных потрясений во Франции, ниспровергнувших существование многих почтенных фамилий и доведших одних до преступлений, а других до разврата. — Как бы то ни было, но Шарлота была восхитительное существо. Пробыв у нее, в первый раз, с час времени, я был совершенно очарован. Она позволила мне навещать ее, когда мне заблагорассудится, не ранее, однако ж, 11 часов утра и не позже 9 часов вечера, когда не бывает французских спектаклей. Разумеется, что я вполне воспользовался ее позволением — и сперва навещал ее по одному разу в день, потом утром и вечером, а наконец через месяц или более мы сделались почти неразлучными.

В мои лета смешно было бы хвастать любовными интригами! Кто их не имел в жизни! Но, воспоминания прошлое, нельзя же, из ложной скромности, пропускать обстоятельства, имевшие сильное влияние на целую жизнь. Русская пословица гласит: «Слова из песни не выкинешь!» — Конечно, в Петербурге, и особенно в гвардии, были тысячи людей, которые почли бы себя счастливыми, если бы могли подружиться с такою прелестною женщиною, какова была Шарлота, и она могла бы выбирать из тысячи — но так случилось, что выбор пал на меня. — Кажется, что, в начале нашей дружбы, она забыла политику, генерала Савари, Наполеона, свою инструкцию — и подружилась со мною, как дружатся молодые люди… Наши нравы и характеры чрезвычайно гармонировали. Она была нрава веселого, но любила иногда переноситься в мир фантазии, мечтать — и мы то хохотали, то плакали вместе… Я был всегда с нею вежлив, почтителен, услужлив, старался не причинять ей ни малейшего неудовольствия, предупреждал ее желания, хотя она формально запретила мне делать какие-либо издержки, и даже гневалась, когда я привозил лакомства, говоря, что она довольно богата, и сама может удовлетворять всем своим прихотям. — Для женщины с нежным чувством — первое достоинство в мужчине — покорность ее воле и пламенная любовь, которая, однако ж, никогда не выходит за пределы почтительности — и это именно Шарлота нашла во мне.

Я ни перед кем не хвастал моим счастьем, напротив, как скупец, старался скрывать мое сокровище; однако ж эта связь не могла скрыться от проницательных взоров молодежи. Некоторые товарищи мои видели меня с Шарлотой в театре, потому что она велела мне ходить к нею в ложу, видели меня с нею в маскарадах, на концертах, на прогулках — завидовали, поздравляли… Хотя это мне было крайне досадно, но переменить хода этого дела было невозможно. Раз только, слова одного из офицеров свиты генерала Савари (бессменного ординарца при Наполеоне, полковника Талуэ (Talhouet), отлично принятого в доме Александра Львовича Нарышкина) произвели на меня впечатление. — «Я вас часто вижу с баронессою Р». — сказал он мне. — «Да, я так счастлив, что пользуюсь ее снисходительным вниманием (bienveillance)», отвечал я. — «Советую вам припомнить всю вашу мифологию — историю Калипсы, Цирцеи, сирен и т.п». — примолвил он, улыбаясь. Сперва я принял это за обыкновенную шутку; но когда Г.Талуэ, в другой раз встретясь со мною, сказал мне серьезно: «пораздумайте о том, что я уже сказал вам однажды» — я в самом деле призадумался, но наконец решил, что верно Г.Талуэ предостерегает меня насчет женитьбы, зная о какой-нибудь прежней любовной интриге баронессы. Потом я подумал, что, быть может, Г.Талуэ говорит с досады (par depit) — и перестал думать об этом.

Шарлота рассказала мне целый роман о своей жизни. По ее словам, она вышла замуж, в весьма молодых летах, за богатого старика, в угодность родителям. Один ненавистный ей человек, но сильный при дворе Наполеона, влюбился в нее и стал ее преследовать, и наконец подговорил какого-то удальца обидеть ее мужа и вызвать на дуэль. Муж не согласился драться, и решился уехать с нею в Америку, но она в это время заболела, а потому муж уехал один, чтоб приготовить все к их водворению в Нью-Йорке — и умер в Гаване, оставив ей завещанием половину своего именья. Выздоровев, она немедленно уехала в Россию, чтоб избавиться от преследований ненавистного ей человека… Я всему верил, да и не имел причины подозревать ее во лжи! Что я был за важное лицо, чтоб для меня нарочно выдумывали сказки!..

Но если сверх чаяния и ожидания, дружба с ловкою и прелестною француженкою не стоила мне денег, то все же она обошлась мне чрезвычайно дорого. Я лишился благосклонности моих добрых и снисходительных начальников, за частые отлучки из эскадрона и упущения по службе. Эскадрон стоял сперва в Стрельне, потом в Петергофе — и офицеры, желавшие ехать в Петербург, должны были проситься у его высочества и получать от него билеты, за его подписью, как я говорил уже об этом. Я по нескольку раз в неделю езжал в Петербург, следовательно, не мог так часто просить позволения. Бывало, выеду в 10 или в 11 часов, после развода (назначавшегося обыкновенно в 9 часов) — и возвращаюсь на другой день, к разводу. Иногда случалось опаздывать. В Петербурге меня видели в маскарадах, в театре, на гульбищах — и наконец все это дошло до начальников, которые, видя, что предостережения и наставления не действуют, стали поступать со мною круто, как я заслуживал. Несколько раз я намеревался отказаться от этой связи — но я был в когтях демона-соблазнителя, усыпившего во мне рассудок и твердую волю. Одно слово, один взгляд волшебницы, записочка ее руки — заставляли меня забывать все\

Невзирая на скопление трудных для России политических обстоятельств, в Петербурге было тогда шумно и весело. Государю угодно было, чтоб столица веселилась, может быть и для показания Европе, что в России нет того уныния, о котором разглашали в Европе противники Наполеона. Балы в знатных домах, у иностранных послов, в дома богатых купцов, чужеземного происхождения, и у банкиров бывали еще чаще, чем перед войной. Почти везде, особенно к купцам и банкирам, чрез полковых командиров приглашаемы были гвардейские офицеры, даже незнакомые в доме. На балы к купцам и банкирам привыкли уже ездить знатные сановники, потому что сам император удостоивал их своим посещением. — Кто не помнит великолепных праздников тогдашнего откупщика Авраама Израилевича Перца и придворного банкира барона Раля, кончивших свою жизнь и поприще, на нашей памяти, в положении весьма близком к бедности! Банкирские домы Молво, братьев Севериных — теперь уже не существуют, а тогда это были колоссы нашей биржи. Континентальная система висела, как грозная туча над нашей торговлей, но громы слышны были только вдали и еще не разразились над нашею биржею.

Отечественная война 1812 года, богатая славными последствиями, но ниспровергшая многие частные достояния, была видима только проницательным взорам, как огненная точка на горизонте… Денег и товаров было много в запасе, и новый источник богатства — подряды на поставку различных потребностей для армий — обещал неисчислимые выгоды частным людям. Винные откупа обогащали откупщиков и тех, которые должны были наблюдать за ходом откупных дел. Деньги кругообращались в государстве. Уже курс серебряных рублей начал изменяться, но еще не дошел до той степени, до которой достиг после 1812 года, т.е. ассигнации наши еще не дошли до четвертой части нарицательной стоимости.

В тогдашней бедной Стрельненской слободе было тесно от множества офицеров. Его высочество был инспектором всей кавалерии, и из всех кавалерийских полков призваны были по одному штаб-офицеру и по два обер-офицера, для знания порядка кавалерийской службы, как сказано было в официальной бумаге. Разумеется, что из полков высланы были лучшие офицеры — и потому в Стрельне было самое приятное и самое веселое офицерское общество, какое когда-либо бывало в армии. Кто был в Стрельне в это время, никогда не забудет ее. Здесь завязалась между многими офицерами дружба, продолжавшаяся во всю жизнь. — Адъютантами при его высочестве были: Лейб-гвардии конного полка полковник Олсуфьев и ротмистр Федор Петрович Опочинин (ныне действительный тайный советник и член Государственного совета). Они были первые любимцы его высочества и доверенные его лица. Из других адъютантов, ротмистр Шперберг был всегда в откомандировке, за ремонтом. Ротмистр Гинц управлял инспекторскою канцелярией, подполковник нашего полка А.С.Шульгин (переведенный из эскадрона московских полицейских драгунов) употребляем был более для посылок, а полковник Астраханского гренадерского полка граф Миних, потомок знаменитого фельдмаршала, занимался обучением уланов и конногвардейцев пехотной службе, которую тогда плохо разумели в кавалерии. Из Сумского гусарского полка, для изучения порядка службы, прислан был подполковник Алексей Николаевич Потапов (ныне генерал от кавалерии и член Государственного совета), прославившийся подвигами необыкновенного мужества в последнюю войну, и отличный служака, которого его высочество особенно полюбил и взял к себе в адъютанты. В это же время назначен был адъютантом ротмистр князь Кудашев.

Офицеры собирались, по-прежнему, на почтовой станции, потому что другого трактира не было в Сгрельне, а знакомые с графом Станиславом Феликсовичем Потоцким[104] проводили у него время и лакомились его лукулловскими обедами, каких никто не давал в Петербурге. Граф был холост, проживал в год до полумиллиона рублей ассигнациями, и был первый гастроном своего времени, остроумен, весельчак и чрезвычайно любезен в обращении. Граф был ко мне весьма ласков, отчасти, может быть, и по землячеству, отчасти по своему знакомству с графом Валицким, и пригласил меня к себе, раз навсегда. Охотно пользовался я его снисходительностью и часто занимал место за его роскошным столом. У графа Станислава Феликсовича Потоцкого видал я все, что было лучшего в гвардии и между флигель-адъютантами; в его доме познакомился я с графом Александром Христофоровичем Бенкендорфом, который был ко мне необыкновенно милостив и даже более нежели снисходителен, до самой своей кончины. За то и я любил его душевно, и чту память его, потому что знал коротко его благородную, рыцарскую душу!

Со слезами истинной горести положил я цветок на его могиле! Не думал и не гадал я тогда, что мне придется писать его биографию! — Из всех тогдашних собеседников графа Станислава Феликсовича Потоцкого немного осталось в живых, да и из всех тогдашних стрельненских офицеров едва двадцатая часть смотрит еще на солнце! Все слегло в могилу, большею частью преждевременную!..

Однажды, за обеденным столом, граф Потоцкий стал подшучивать над одним флигель-адъютантом, бывшим в коротких связях с знаменитою французскою трагическою актрисою, мадемуазель Жорж, которая была тогда в полном цвете красоты и в полной своей славе. Когда шутки рикошетами обратились на самого графа, он сказал: «Но все же я ужасно боюсь связей с француженками! Это застрельщицы Наполеона — и я готов биться об заклад, что все они, или по крайней мере, три четверти — шпионки… Меня предостерегли люди, которые очень хорошо знают это дело…» — Слова эти, как говорится, я намотал себе на ус. Ослепленный моею страстью — я несколько прозрел!..

Через несколько недель после нашей дружбы, Шарлота хотела знать мнение мое о Наполеоне, и я сказал откровенно, что думал, а именно, что почитаю его величайшим гением нашего века, как полководца и как правителя, сокрушившего гидру революции, которую я всегда ненавидел и ненавижу, восстановившего веру, порядок и безопасность, но желал бы, для блага и славы самого Наполеона, чтоб он укротил свое честолюбие и, довольствуясь Францией и сиротою Италией, оставил в покое другие народы… После этого объяснения, дней за десять до обеда графа Потоцкого, Шарлота стала расхваливать передо мною нашу конницу и спросила у меня, сколько у нас всей кавалерии. Я не мог ей отвечать на память. «А я и забыла тебе сказать», примолвила она, «что у меня есть в Париже двоюродный брат, который занимается составлением общей европейской статистики, и просил меня сообщить ему некоторые статистические известия о России… Труд этот, если будет хорош, доставит ему счастье… Возьмись, любезный друг, собрать сведения. Вот, например, о вашей коннице тебе весьма легко будет собрать известия в канцелярии вашего шефа… Возьми эту бумажку и отвечай мне на вопросы…» Я легкомысленно обещал и взял четвертушку бумаги, на которой было десятка с два вопросов, и не читая положил в карман… Молодо-зелено! — Но как всякие справки в этом роде были для меня трудная задача, то я и не торопился, ожидая удобного случая, т.е. встречи с людьми, которые могли бы отвечать основательно на эти статистические вопросы. Однако ж я прочел их, бегло, дома, но мне и на ум не пришло какое-либо дурное намерение со стороны Шарлоты!

Слышанное от графа Потоцкого возбудило во мне сомнения… Я стал внимательно перечитывать вопросы — и при этом случае вспомнил предостережение доброго Талуэ, насчет Калипсы, Цирцеи и сирен! Это означало явно — погибель от безрассудной любви! — И точно, вопросы, при внимательном рассмотрении, показались мне весьма странными, даже подозрительными, и вовсе чуждыми статистике. Например, в вопросе о кавалерии — надлежало объяснить комплект полка и означить, сколько рекрут поступило в полк, после войны. — Спрашивалось также: какой комплект артиллерии при стотысячной армии?.. Всего теперь не вспомню. Но что более всего меня поразило — это вопрос: каким образом получаются и распространяются в России английские журналы и брошюры, и где именно центр английских приверженцев?.. Почему этот вопрос касался статистики?.. Дело показалось мне ясным — но я все еще не хотел верить дурному намерению, и полагал, что сама Шарлота могла быть обманута. Прежде всего я решился посоветоваться с зятем моим, А.М.И., человеком необыкновенно умным, проницательным и холодным — и на другой день отправился в Петербург.

«Что бы вы подумали, если бы эти вопросы предложены были вам французом?» спросил я у зятя, подав ему бумагу. Он прочел и сказал решительно: «Вопросы эти предложены политическим шпионом недогадливому человеку, который может за это заплатить честью и всею своею карьерою…» —«Недогадливый — это я: однако ж я ничем платить не намерен, потому что отвечать не стану». — «Но ты должен объявить…» примолвил он. — «Вот тогда-то именно я лишился бы чести», возразил я: «потому что вопросы предложены мне женщиной, которую я обожал до сей минуты…» — «Делай, как хочешь, но я предостерегаю тебя, что это дело весьма опасное», примолвил он: «надобно быть безумным, чтоб не видеть в этих вопросах политической цели…» Я простился с зятем, и поехал к Шарлоте.

Происшествие это до того меня растревожило, что она, по лицу моему, угадала, что со мною случилось что-нибудь весьма неприятное. — «Что с тобою?» спросила она, с беспокойством. — «Садись и переговорим!» сказал я холодно. Мы сели друг против друга; она на софе, а я на стуле, возле столика. — «Мог ли я думать, что наша дружба должна кончиться — моею погибелью?.». — «Не понимаю!» возразила она. — «Что означают твои, так называемые статистические вопросы*… Шарлота… я все знаю… все открылось!.». Она побледнела, как полотно, и судорожные движения появились в лице ее. Неподвижными глазами смотрела она на меня. — «Ты погубил меня!.», сказала она тихим, прерывающимся голосом — зарыдала и упала на софу, повторяя: «о я несчастная, о я безрассудная!..» Прибежала тетка ее, и мы вместе стали помогать Шарлоте. — «Я не погубил и не погублю тебя… но, ради Бога, успокойся — и выслушай меня!» Через полчаса она успокоилась — но так изменилась в лице, как будто после шестимесячной тяжкой болезни. Видно, что она была неопытна в своем ремесле, и что занялась им вопреки своим чувствам. — «Без объяснений!» сказал я: «уезжай отсюда — и дело этим кончится. Но если ты останешься здесь еще неделю — я ни за что не ручаюсь… Помни, что к России прилегает… Сибирь!» Она снова расплакалась, и даже хотела смягчить меня различными софизмами, особенно надеждами поляков, благодарностью Наполеона и т.п.

«Если б я не почитал Наполеона честным человеком — то при всей его славе и гениальности, я презирал бы его, так как и он, без всякого сомнения, презирает каждого изменника и шпиона… Под русскими знаменами нет чужеземцев — и каждый, кто надел русский мундир — тот уже русский, и должен быть верен своему государю и России. Насильно здесь не удерживают — но жить, служить в России и употреблять во вред ей чью бы ни было доверенность — это верх подлости!.. И я прошу тебя, в последний раз, замолчать и повиноваться безусловно моему предложению, потому что каждое твое слово есть для меня оскорбление!.. Или обратно во Францию, или в Сибирь… выбирай!.». — «Еду во Францию», сказала она тихо, и, бросив на меня самый нежный, т.е. самый убийственный взгляд, примолвила: «но неужели мы расстанемся врагами?» — «Дружбы между нами уже быть не может, после того, как ты захотела употребить ее на мою погибель и бесчестье — а вражду приношу я в жертву прежнему… Прощай — и собирайся в дорогу!.». Она хотела остановить меня, но я вырвался и стремглав побежал с лестницы… Должен ли я сознаться в слабости! Я сам заплакал, и сев в сани, велел везти себя, без всякой цели, на Петербургскую сторону, а потом переехал на Крестовский остров и остался там до вечера, расхаживая один по пустой дороге. — Мне было жаль расстаться с Шарлотой… досадно, что это случилось… но делать было нечего! Ночью я возвратился в Петергоф — и с горя принялся за службу. Мой ротмистр удивлялся, что я не выходил из конюшни и из манежа, первый являлся на развод, не пропускал даже унтер-офицерского ученья, ни одной проездки…

Через десять дней после этого происшествия, я получил позволение съездить на сутки в Петербург. Шарлоты уже не было на ее квартире. Я справился в канцелярии военного генерал-губернатора, и узнал, что ей была выдана, по записке французского посла, подорожная, чрез Москву, до Брод… Она уехала в Вену, сказали мне в магазине г-жи Ксавье, ее приятельницы, где она забирала модные товары. Я сжег все записки — и тем это дело кончилось. — Пусть это происшествие послужит уроком не только молодым людям, но и старикам — любителям коротких связей с иноземками. Иногда безвинно можно навлечь на себя большое несчастье. Хорошо, что я так счастливо отделался!

Припоминаю одно трагикомическое приключение, случившееся со мною в то время, когда я был в дружбе с этою сиреною, которой я повиновался безусловно. Шарлота была в большой дружбе с несколькими француженками, содержательницами модных магазинов, актрисами и некоторыми женщинами-щеголихами, ловкими, умными, которых занятия были мне неизвестны. Между ними особенно памятны мне мадам Ксавье, женщина необыкновенно высокого роста, величественного вида, тогда уже на отлете, но сохранившая следы необыкновенной красоты. Говорили, что во время Французской революции, когда безумцы уничтожали во Франции христианскую веру, г-жа Ксавье, имевшая тогда другое прозвание, избрана была Робеспьером и его сообщниками, составлявшими Комитет общественной безопасности (Comite du salut public), для разыгрывания роли богини Разума — и разъезжала на торжественной колеснице по Парижу. Я однажды спросил у мадам Ксавье, справедливо ли это — и она отвечала мне шуткою: «Et pourquoi pas! (а почему же нет!) Разве я не создана для роли богини!»

Г-жа Ксавье была женщина необыкновенного ума, умела свести весьма короткое знакомство со многими из русских дам, и даже езжала к некоторым из них в дом, когда они принимали только самые короткие и близкие лица. — О связях мадам Ксавье говорили, кажется, более даже, чем было в самом деле — но справедливо, что в ее квартире бывали иногда свидания, между лицами, которые не могли сходиться явно. Другая приятельница Шарлоты, также содержательница модного магазина, была мадам ***. Не могу назвать ее, потому что дочь ее вышла замуж за русского дворянина, человека отличного. Другой короткой приятельницы Шарлоты г-жи ****, я также не должен называть по имени. Дети и внуки их люди порядочные и не должны отвечать за юность своих бабушек или маменек. Шарлоте вздумалось ехать, с дочерью мадам *** и госпожою ****, в маскарад, к Фельету, и мне надлежало быть их кавалером. За неделю вперед говорили, что маскарад будет блистательный, и что там будет весь дипломатический корпус и вся наша знать. Мои дамы собирались мистифировать важные лица, следовательно надлежало и мне маскироваться, чтоб по мне и их не узнали. Долго рассуждали о костюме и решились, чтоб я оделся диким американцем — а они креолками. У театрального костюмера Г.Натье, я выбрал для себя богатый костюм, трико, коричневого цвета, пояс и головной убор из страусовых разноцветных перьев и плащ из настоящей тигровой шкуры. При этом были, разумеется, колчан с стрелами, лук, булава и несколько снурков кораллов, на шею.

В день маскарада, к вечеру мне принесли мой костюм, и я, нарядившись в него, захотел похвастать перед товарищами и в 8 часов вечера отправился в конногвардейские казармы, к искреннему приятелю моему, поручику Фашу (нашего лейб-эскадрона), домоседу, у которого всегда почти по вечерам собирались офицеры. Поверх моего костюма я надел офицерскую шинель, в один рукав, и уланскую шапку. Пробыв с час у Фаша, с офицерами, я вознамерился ехать к моим дамам. Вышед на лестницу, услышал я звуки шпор внизу. Я остановился на повороте лестницы, возле фонаря — и вдруг его высочество цесаревич взбежал на лестницу, и, увидев меня, остановился… ‘Надлежало взяться за козырек шапки… я поднял руку — и мой американский костюм блеснул во всей красе!.. Делать было нечего — попался! — Его высочество велел мне подождать себя на лестнице, а сам пошел в полковую канцелярию, через несколько минут воротился и сказал мне: «Ступай за мною!» Я повиновался. Его высочество был с адъютантом своим полковником Олсуфьевым; они сели в сани — а его высочество сказал мне: «Становись на запятки!» Я исполнил его приказание. — «Пошел в Мраморный дворец!» — и сани понеслись. — Вот те и маскарад — на гауптвахте! — подумал я.

В нижнем этаже Мраморного дворца жил тогда сенатор граф Иллинский, которого его высочество узнал коротко и полюбил, когда граф Иллинский был бессменным дежурным камергером в Гатчине, у высокого его родителя, бывшего тогда наследником престола. Графиня Иллинская, полька, премилая, умная дама, принимала у себя общество, которое нравилось его высочеству — и это развлекало его, когда он приезжал из Стрельни в Петербург. Графиня Иллинская была особенно дружна с княжною Жанеттою Антоновною Четвертинскою (младшей сестрою Марии Антоновны Нарышкиной, вышедшею после замуж за пожилого польского дворянина Вышковского) — и с некоторыми другими польками. В доме графа Иллинского, правильнее графини, потому что сам он мало занимался обществом — был совершенно польский тон, непринужденность, веселость, шутки и откровенное гостеприимство. — Душою этого общества была княжна Ж.А.Четвертинская.

Когда сани подъехали к крыльцу, я соскочил с запяток и ждал, пока его высочество прикажет мне идти на гауптвахту — но чрезвычайно удивился, когда он велел мне следовать за собою в комнаты. Сняв шинель в передней, его высочество велел и мне сделать то же и идти за ним.

В этот вечер было у графини Иллинской общество, которое собиралось ехать в маскарад, к Фельету, несколькими кадрилями. Комнаты были, как водится, ярко освещены. — Я держал в одной руке мою уланскую шапку, а в другой — мой американский головной убор. Его высочество велел мне надеть его, ввел меня, за руку, в гостиную, представил дамам, сказав: «Voila, mesdames, un echantillon du regiment que j’ai 1’honneur de commander!» (т.е. вот образчик полка, которым я имею честь командовать!) — и примолвил, улыбаясь: «виноват — сам я не успел еще обмундироваться!» Потом обратясь к графине Иллинской, прибавил: «c’est pourtant votre protege! (т.е. это, однако ж, покровительствуемый вами). — Я поклонился дамам — и в безмолвии ожидал своей участи.

Графиня Иллинская была в хороших отношениях с сестрою моею Антониною и с графом Валицким, знала меня — и даже без моей просьбы и без моего ведома, несколько раз просила его высочество, быть снисходительным к моей молодости. Умные поляки начали хохотать и хотели обратить дело в шутку: но я нарушил законы дисциплины[105] — а его высочество не любил этого. Обратясь ко мне, он сказал: «извольте, сударь, идти!» — «На которую прикажете?» спросил я. Эта догадка, что я должен непременно идти на гауптвахту рассмешила цесаревича — а мое сознание в вине смягчило его. — «Можете выбирать!» сказал он, отвернувшись от меня и смеясь. Я вышел, намереваясь возвратиться в Петергоф, но выбежавший за мною лакей сказал мне, от имени графини Иллинской, чтоб я подождал в сенях. Между тем дамы стали упрашивать великого князя, чтоб он простил меня — и его высочество согласился. Меня снова призвали в зал — и его высочество, сказав, что прощает мне в последний раз подобную шалость, приказал немедленно ехать в эскадрон.

Я заехал к моим дамам, которые с нетерпением ожидали меня, и рассказал им случившееся со мною. Тщетно уговаривали они меня переменить костюм, ехать с ними в маскарад, и к утру возвратиться в Петергоф — я не согласился, совестясь обманом заплатить его высочеству за великодушное прощение — поехал немедленно в эскадрон, и в Петергофе, на гауптвахте, просил записать час и минуту, когда я прибыл, а потом уже отправился на квартиру. Как я предвидел, так и случилось. Его высочество велел справиться, в какую пору я приехал в Петергоф, и когда ему представили книгу[106], с гауптвахты — он остался доволен.

Говоря о маскарадах, составлявших тогда одно из главных увеселений столицы, я должен рассказать о происшествии, которое наделало, в свое время, много шума, было рассказываемо и даже описываемо различным образом, а именно — о мертвеце, в маскараде Фельета. Происшествие это годилось бы в роман А.Дюма или Евгения Сю.

Я уже говорил о доме Кушелева (на Дворцовой площади, где ныне здание главного штаба его императорского величества), нашем Палерояле, в миниатюре. Комнаты, в которых Фельет давал маскарады, расположены были вокруг коридора. По сторонам, в углублении, были небольшие комнаты, для отдохновения, а для танцев две большие залы. Выходов было четыре. Комнаты меблированы были хотя не так богато, как в доме г-на Энгельгардта, когда там начались маскарады, но со вкусом — и что важнее, в комнатах Фельета было много уютности (комфорта). Веселились тогда шумно. Обедали и ужинали гораздо раньше нынешнего — но когда веселились, то не смотрели на часы. Мы помнили хорошо, что время дал нам Бог на радость, а часы — люди выдумали!

В 11 часов вечера несколько молодых людей оканчивали ужин возлияниями Бахусу. Предлагали различные тосты. — «Я слышал, что ты хотел жениться, в провинции», сказал один молодой человек своему товарищу: «не выпить ли за здоровье твоей невесты!» — «Древняя история!» возразил товарищ. «На всех хорошеньких нельзя жениться. Это была игра фантазии… занятие от скуки: passe-temps! — В деревне я нашел премиленькую соседку, вдовушку, и мы подружились, на время моего отпуска… Соседки разболтали, что я жених… и я от страха — бежал из деревни…» — «Но я слышал, что ты дал слово, формальное обещание», возразил молодой человек. — «Любовные клятвы записываются, как говорили поэты, стрелою Амура, на морских волнах… подул ветер — и клятва исчезла!.». В это время женская маска (черное домино) приблизилась к столу и ударила молодого человека по плечу. Молодой человек, не кончив речи, оглянулся — и черное домино, погрозив ему пальцем, прошло мимо. — «Вот, кстати, предлагаю вам последний тост: за здоровье этой маски и за благие надежды!» сказал молодой человек. «Это должна быть прелестная женщина!» продолжал он: «Она мистифирует меня целый вечер — и я решился, во что бы ни стало, узнать, кто она». — Выпив последний бокал, молодой человек, угощавший своих приятелей, отдал одному из них сторублевую ассигнацию, прося рассчитаться, и вскочил из-за стола, извинившись, что должен продолжать свой роман с черным домино. Замаскированная дама, казалось, ждала его, в углу комнаты, и когда он подошел к ней, подала ему руку… Они пошли расхаживать по комнатам.

Маскарадная любовь и вино — родные сестры. Согретый шампанским, молодой человек сделался во сто раз смелее, и стал прямо изъясняться в любви, обещая, разумеется, все… верность, покорность и целое Эльдорадо, с золотыми горами! Маска хохотала. «Я слышала, как ты рассуждал о любви и верности», сказала она: «и твой образ мыслей, на этот счет, не может возбудить в женщине доверенности!.». — «Ты ничего не слышала», отвечал молодой человек: «мало ли что говорится в приятельской беседе!» — «Но тебя упрекали, что ты дал слово жениться и не сдержал обещания…» — «Какое это обещание! Шутка и только!» — «Но разве можно шутить честью и спокойствием женщины?» — «Полно серьезничать и морализировать — теперь не пора и не место!.. Если бы я нашел такую умную женщину, как ты, милая маска, и хоть сотую долю красоты, в сравнении с умом — то сдержал бы слово». —«А разве та женщина, которой ты дал слово, была глупа и безобразна?» — «Нет! но слишком чувствительна — а я не люблю плаксивых…» — «А, ты не любишь чувствительных!.». — В этом духе продолжался разговор, пока наконец молодой человек решился просить у маски позволения проводить ее до дому, предлагая ей свой экипаж. — «Согласна, чтоб ты проводил меня до дому, но в моем экипаже» — и они вышли в сени.

Молодой человек чрезвычайно удивился, увидев, что и лакей, державший салоп дамы, был замаскирован. Этого он еще не встречал в своей жизни, и потому, ведя даму, под руку, с лестницы, изъявил ей свое удивление. — «Тут нет ничего удивительного; зачем же и маскироваться, если по прислуге и экипажу можно узнать, кто под маской… Вы здесь не одни — и я не хочу, чтоб некоторые люди меня узнали…» Карета, запряженная четверкой лихих коней, стояла на углу Большой Морской; они сели в карету, и дама сказал лакею: «поскорее домой!» Лошади понеслись во всю прыть.

В экипаже молодой человек и дама переменили тон. Они уже говорили друг другу: вы. Молодой человек, почитая себя счастливым, нежничал, дама отвечала чрезвычайно остроумно, как бы ободряя молодого человека и утверждая его в надеждах, но не подавала никакого повода к вольностям: напротив, удерживала его в границах. Напрасно просил он, чтоб она сняла маску. — «Будет еще довольно времени!» говорила дама. Как она ни занимала молодого человека разговорами, но все же ему показалось, что они едут очень долго, и он не мог удержаться, чтоб не сказать: «вы очень далеко живете!» — «На даче, за городом», отвечала дама. — «Зимою?» — «Всегда!» Там тихо и спокойно!» Это еще более воспламенило воображение молодого человека. Он воображал себе счастье, которым он будет наслаждаться, в уединении, с прелестною и умною женщиною — и сгорал от нетерпенья приехать скорее на место.

Наконец карета остановилась. Лакей отпер дверцы, и молодой человек, вышед после дамы, крайне изумился, когда увидел, что они — на Смоленском кладбище. — «Не бойтесь!» сказала дама. «Здесь я сниму маску, и если я вам понравлюсь, то вы должны дать мне слово на гробе — в верности!.. Иначе я оставлю вас здесь и уеду!.». Молодой человек согласился. Они вошли в ограду, и дама привела его к свежей яме, еще раскрытой, и сняла маску… Молодой человек взглянул и обомлел от ужаса… это была мертвая голова!.. Дама протянула руку к молодому человеку — это был — скелет!.. До сих пор дама говорила поддельным голосом, а теперь она заговорила своим — и он узнал голос женщины, им обманутой, которой он обещал жениться… «Обман твой свел меня в могилу!» сказала она важно: — «и я явилась из гроба, чтоб в последний раз упрекнуть тебя в гнусном обмане и предать навеки проклятию!.. Лишить женщину доброго имени — есть преступление выше смертоубийства!.. Ты обманул меня, отравил мое спокойствие, покрыл стыдом единственное дитя мое…» Она не договорила — и уже молодой человек лежал без чувств у ног ее…

Когда он пришел в себя — он лежал в постели, у себя дома. Сердце его сильно забилось, когда он увидел сидящую возле его постели ту самую женщину, которой дал слово жениться и которая явилась ему мертвецом на кладбище. Он хотел говорить, но дама, приложив палец к устам своим, дала знать, что это ему запрещено. Послали поспешно за доктором, который скоро явился и объявил, что кризис кончился, и что он ручается за жизнь больного. Девять суток пролежал он в беспамятстве, в нервной горячке, и обманутая им женщина не отходила ни на минуту от его постели. Наконец настало выздоравливание и примирение — и первый выезд молодого человека был в церковь, под венец. Женившись, он немедленно уехал, с молодою и прекрасною женою, в деревню, чтобы избавиться толков и расспросов.

Так рассказывали этот случай, объясняя дело следующим образом. Молодая вдова знала, что обманувший ее любовник чрезвычайно суеверен, и притом волокита. Начитавшись, вероятно, тогдашних модных романов г-жи Радклейф, в которых мертвецы играли первые роли, она вздумала отмстить романтически неверному. Приехав в Петербург, она разведала о всех привычках его и решилась сыграть с ним шутку, избрав маскарад для ее начала. Она заказала маску, мертвую голову, и род перчаток, в виде кисти скелета, и надела перед тем временем, как решилась выехать из маскарада, прикрыв мертвую голову обыкновенною маскою. Дама думала только напугать молодого человека и высказать ему нравоучение, на могиле, но последствия превзошли ее предположения — и молодой человек едва не лишился жизни. Она сама отвезла его домой, поселилась у него до выздоровления — и потом созналась в своей вине, и просила прощения. Молодой человек, имев время раздумать о своем поступке, решился исправить его — и дело кончилось благополучно. Я слышал недавно, что оба они не раскаивались и дожили счастливо до старости.

Справедливо ли это происшествие или нет — не мое дело. Так рассказывали тогда. — Вообще в то время в обществах не все обязаны были играть в карты, и тогда еще умели беседовать и любили рассказы. Теперь юноши живут и ведут себя, как старики, студенты играют отлично в карты, во все игры; безбородые мальчики пьют шампанское, как воду, и почитают, что делают одолжение хозяйке, когда передвигают ноги, не в такт, под музыку. Дети курят теперь сигары, как негры на табачной фабрике, в Америке! — Тогда юноша и молодая дама не смели сесть за карточный столик; они или танцевали, или занимались разговорами, музыкою. Хорошие рассказчики высоко ценились, и многие этим качеством вышли в люди, как теперь выходят пикетом и преферансом.

Вот другое совершенно справедливое происшествие, которое в то же почти время наделало шума в столице. В царствование императрицы Екатерины II, некто титулярный советник Назаров или Лазарев (не помню точно прозвания) имел собственный дом на Екатерининском канале, и отдавал в наймы разные квартиры, с мебелью и без мебели. Наняли у него две комнаты, на дворе, приехавшие из Малороссии, паныч, молодой человек лет восемнадцати, со своим воспитателем, поповичем. В одно воскресенье приезжие пошли в церковь и около полудня воротился один паныч. Хлебосольный хозяин запросил его к себе, на завтрак, и принудил выпить рюмку или две водки. Молодой человек опьянел и пошел спать. Хозяин проводил его в квартиру и оставался там с полчаса времени. Никто не видел, когда возвратился воспитатель паныча; но когда начало смеркаться, на дворе раздался вопль и крик: «убили, зарезали!» Хозяин и многие жильцы выбежали на двор и увидели воспитателя, в отчаянье рвущего на себе волосы и с горьким плачем вопиющего: «убили, зарезали мое детище, моего питомца!» Вошли в квартиру и увидели среди комнаты обезглавленный труп несчастного молодого человека, в луже крови, и возле трупа топор. Комод был разломан и вещи разбросаны по полу. Послали за полицией, и началось следствие.

Где был молодой человек по возвращении из церкви? У хозяина дома, который принудил его выпить с ним водки, хотя молодой человек отговаривался. Это показала служанка хозяина, и сам хозяин сознался. Молодой человек пошел хмельной в свою квартиру, и хозяин проводил его и оставался с ним наедине. — Каким образом воспитатель вошел в квартиру, когда она была заперта? Он показал другой ключ, который нарочно был им заказан, чтоб одному не ждать другого, если они возвратятся домой не вместе. Хозяин знал об этом и посылал своего дворника к слесарю. — Чей был топор? — Дворника. Это показали жильцы, и сам дворник сознался. Один из жильцов показал, что во время отсутствия воспитателя, видел возле дверей малороссиян сына дворника. — Воспитатель объявил, под присягою, что отец молодого человека поверил ему 15 000 рублей, для уплаты одному малороссийскому помещику, за купленную у него землю, с мельницею, но что этот помещик, служивший в гвардии, был тогда в командировке, а потому деньги лежали в комоде. Хозяин не отпирался, что воспитатель говорил ему об этих деньгах, прося, чтоб он приказал присматривать за квартирою, во время их отсутствия. — Молодой человек отлучался часто и проживал дни у своей тетки, на Васильевском острове, а воспитатель проводил время у своих знакомых, старинных совоспитанников семинарии. — После следствия посадили в тюрьму хозяина квартиры, дворника и его сына, и началось уголовное дело.

Когда это дело производилось, уже не было формальной пытки или застенка, но еще существовали, так называемые, допросы, с родительским увещанием, употребляемые в таких только случаях, когда улики были явные и запирательство приписываемо было ожесточению преступника. Кормили сельдями и запирали в истопленную баню, заставляя терпеть мучительную жажду, и допрашивали под розгами, веря, что розгами костей не изломишь. Благодаря Бога, времена эти прошли! Сын дворника не вытерпел, однако ж, этих человеколюбивых средств к открытию истины — и умер, после нескольких допросов. Самого дворника присудили к обыкновенному наказанию и ссылке, а хозяина дома — к лишению чинов и вечной ссылке на каторжную работу. Дом поступил во владение к дальним родственникам, потому что хозяин был вдовец и не имел детей.

Прошло с лишком двадцать лет. Воспитатель убитого молодого человека определился, между тем, в службу, по гражданской части и уже имел чин коллежского советника. Он служил в Белоруссии или Минской губернии (не помню, где именно, но знаю, что в губерниях, возвращенных от Польши). Поехав, однажды, в отпуск, в Киевскую губернию, он возвращался оттуда с богатым купцом, в дороге зарезал его и похитил значительную сумму денег. По горячим следам преступление была открыто, и он сознался, а при допросе показал, что у него на совести тяготеет другой грех, именно убийство его воспитанника и похищение 15 000 рублей, принадлежавших отцу убитого. — Об этом донесено было государю-императору, который приказал немедленно освободить безвинных и привезти их в Петербург. Отыскивать этих несчастных поручено было тогдашнему иркутскому полицеймейстеру Картанееву. Целый год бился он, пока отыскал следы их. Дворник умер на каторге, а хозяин дома, удрученный летами, измученный тяжкою работою, сделался почти бессмысленным и даже позабыл прежнее свое прозвание. Его привезли в Петербург и отдали на руки одному из первых лейб-медиков, который успел возбудить в нем угасающую искру жизни. Дом его перешел давно в третьи руки и был уже сломан; наследник умер: не с кого было взыскивать. Государь император и вся царская фамилия облагодетельствовали старика, и сверх того, во многих домах открыта была подписка в его пользу. Несчастный пришел наконец в память, и когда его спросили, чего он желает, в вознаграждение своих безвинных страданий — старик отвечал, что был бы счастлив, если бы получил — чин! Его произвели в следующий чин.