Розалия

Автор: Розен Егор (Георгий) Федорович

Розалия.

 

Мы не должны забывать тех минут, кои редко мелькают в жизни земной; тех минут, коих сладкое очарование граничит с жизнию небесною! Хотя мы все испытали, что нельзя вполне доверять памяти сердца, — но есть впечатления вечные, глубоко врезанные в заветную скрижаль внутреннего бытия! — В праздные часы, обратим мысли на нее, где, как на могильном камне, золотыми буквами изображена повесть сердца и юности!

Я имел брата, милого, незабвенного! с колыбельных дней ни что не разделяло и не разлучало нас! Вместе воспитываемые под благословенным кровом родительского дома, уже с того времени, как развивается самопознание детей, мы полюбили друг друга; сердца наши необыкновенно согласовались в склонностях своих: родители наши с улыбкою говаривали: «они будто страстны друг к другу!»

У нас была сестра, немного старше нас. Кто-то, любуясь ее миловидностию, прозвал ее Миньоной. Это имя нам полюбилось; мы забыли ее крестное имя, и называли ее: Миньона! Не долго была она соучастницею наших младенческих игр: она, как ее соименница, рано умерла! Хотя мы много плакали, но глядя, как обивали ее гроб алым бархатом, мы утешались детскою мыслию, что она ляжет в прекрасную постель! Я помню: она покоилась на столе, в отдаленной комнате, которую всегда, не знаю для чего, запирали. Миньона была одета в белое платье; голубая лента, унизанная жемчугами, обвивала ее бледное чело; темные кудри рассыпались по чистой подушке; и, без румянца жизни, ее лице было еще прекрасно! руки лежали крестообразно на груди, украшенной зеленью и цветами. Ввечеру говорили, что завтра ее похоронят. Я давно уже спал, как разбудил меня брат и шепнул: «Пойдем еще проститься с Миньоной; ведь завтра увезут ее! я достал ключ!» Мы пошли; ночь была лунная. Взявшись за руку, мы тихо пробирались мимо спящих родителей. Мы отперли дверь: месяц ударял прямо в лице нашей сестрицы: видно, забыли наложить покрывало! Пышность ее одеяния, благовоние цветов, таинственность ночи, торжественность гроба: — и этот спящий ангел, озаренный луною, как будто облитый преображением — мы в один голос сказали, «страшно!» но ободряя друг друга, подошли; он стал по правую, а я по левую сторону гроба; мы смиренно сложили руки, и молились. Потом брат мой, наклонившись к лицу умершей: «Миньона!» сказал, маменька говорит, что ты теперь наш ангел-хранитель: правда ли?» Я поцеловал ее: «Прости, Миньона! мы  также умрем и свидимся с тобою!» «Мы также умрем!» повторил он; но вместе ли умрем мы? нет, один всегда прежде другого умирает! так я умру и буду твоим ангелом-хранителем, ибо я не мог бы жить на свете без тебя!» Эти слова испугали меня, я заплакал! Милый Вильгельм, не умирай! просил я, и заключил его в мои детские объятия.

Это печальное предсказание, у гроба, заронилось глубоко в моей памяти; впечатление, им на меня производимое в отроческие лета, усиливалось по мере развивания моей способности: любить, перешло со мною в лета юношеские, как суеверное предчувствие, которое порою склоняло душу к какой – то созерцательной задумчивости, и тихой грусти. И кто более достоин был любви, чем этот брат, с прелестною наружностию, с нежною, пламенной душою? Мы любили друг друга в священнейшем смысле сего слова! Непримиримая ссора двух братьев-помещиков, служа нам печальным доказательством, что брат может быть неприятелем брата, печалила нас: мы не  понимали такого не-естественного заблуждения сердца! На кануне разлучения с родительским домом, обходив все памятные места нашего детства, все рощи, пажити и нивы, мы сидели обнявшись на высоком камне, при захождении солнца, и, разговаривая о неизвестной нам будущности, клялися Богом, отцем и материю, и нашей милою отчизной, что сердец наших ничто на свете не разлучит — и с этими чувствами братней привязанности мы вступили в военную службу!

Девять лет гусарского житья, походы, маневры, разъезды по гостям, балы, свадебные пиры, сердечные связи, приятное картирование на берегах Волги, дружелюбные вечера, добрые товарищи и ласковые начальники, и, в дополнение моего счастия, неоцененная, ангельская дружба этого брата только слегка ударяю по всем этим струнам, дабы можно было вообразить громкую и веселую гармонию сей разгульной, юношеской жизни. Между тучами на моем небе, это светлое время слилось в пламенное солнце, под влиянием коего прозябают розы мечтательного мира!

Воспоминание об этих беззаботных днях скоро сделалось моим единственным достоянием. Князь Г-в смотрел наш корпус. Мы выступили на маневры до рассвета и возвращались поздно. Беспрерывное ненастье, несносный холод во время глубокой осени — вот что расстроило мое здоровье! искусство врачей не могло восстановить его; я видел необходимость: оставить военную службу! Но долго

я не решался подать прошения: я не мог ужиться с горестной мыслию: расстаться с братом, с товарищами, с веселою жизнью гусарской! Полк для меня сделался вторым отеческим домом: всесильно привязано сердце к тем отношениям, в которых развилась самобытная жизнь юноши! Неотступные моленья брата убедили меня наконец: я получил увольнение.

Возвратившись от прощального пира моих товарищей, от последнего пира гусарского, я чувствовал невыразимую тоску. Брат утешал меня тем, что мы, вероятно, свидимся скоро. Мы пробеседовали всю ночь. Последние минуты пребывания с тем, кого пламенно любишь, дышат каким-по меланхолическим вдохновением, какой — то торжественной полнотою жизни, как последние минуты бытия. Он проводил меня до первой станции. Мы не стыдились слез, кои сливались в прощальном лобзании! Он прервал его; просил кланяться родителям и близким сердцу. «Кланяйся и могиле Миньоны!» было последнее, что он произнес дрожащим голосом — сел в повозку. . . Кони понесли его в обратный путь; но еще раз он обернулся — страстным движением простер объятия ко мне — и в эту минуту облако пыли скрыло его от глаз моих! . . . . «Кланяйся могиле Миньоны!» повторил я невольно; ах! в миг разлуки ты напомнил мне Миньону и твое ужасное предсказание у гроба ее! . . . .»

В бытность мою в Москве была объявлена война. Сердце у меня встрепенулось, и порывалось в любимый полк! Но брат известил меня, что нашему корпусу велено остаться; я успокоился и продолжал лечиться. Мне советовали употреблять морские воды. В Р — узнал я, что наш корпус тронулся; я получил письмо от брата из лагеря под Силистрией. Перезимовав около Бухареста, опять они подвинулись — в Петербурге я узнал о его смерти! Могу ли описать, что я чувствовал? Язык чувств, язык исступленной горести не имеет письмен! . . .

И так сбылось печальное предсказание у гроба Миньоны! так оправдалось это суеверное предчувствие, которое тяготело на сердце моем в те мгновения, когда я должен был удивляться великодушным поступкам брата и воображал, что он высшее меня существо из лучшего мира, которое только гостит под сению моей любви, как благодетель в хижине бедного!

Говорят, рассеяние нужно для скорбящих! но на меня это лекарство производило противное действие — оно отравляло раны моего сердца! Мне нужно было уединение, и я искал его в отдаленных частях Царско-Сельских садов! Мне нужна была помощь Религии — и я склонял тяжелую главу к мраморному подножию изваяния Христа. По ночам гулял я в великолепных садах. . . . Полная луна, одной только звездою сопутешествуемая, шла величаво по ясному небу; таинственное разнообразие света и теней, меланхолический лепет дерев, шум водопадов; лебеди, мелькающие, как белые привидения — вот что согласовалось с отзывом чувств моих, и отводило душу за пределы вещественности! Я думал о своем преображенном ангеле-хранителе: он мечтался мне в том страстном положении, как облако пыли его на веки сокрыло от меня — из сени Вечности он простирал ко мне руки… и я вполне верил, что он сделался моим ангелом-хранителем! Для души моей была утешительна эта торжественная мысль, что одно существо любит меня на небе, а многие столь несчастны, что даже на земле никто не любит их! . . . .

Но между тем для меня сделалось потребностию излить, мою печаль в нежное сочувствие тех, кои желали делить ее со мною: с моими родителями хотел я оплакивать незабвенного брата! Я покинул Царское Село. Почтовые лошади быстро мчали меня к желанным местам. Дни были жаркие; ночи светлые и прохладные — если назвать ночами на нашем севере то прекрасное время, в Июне, между вечерней и утренней зари! Я приближался к милой родине.

Неподалеку оп дороги, среди рощи, возвышается кровля прелестной мызы Барона К***. Я хотел было проехать: но вспомнив доброго, приветливого хозяина, который полюбил меня с младенчества, и коего не видал я с того времени, как он, растроганный, благословил брата и меня на службу Царскую, я своротил с дороги. Еще другое воспоминание мелькнуло в душе моей: в один прекрасный весенний вечер, на берегу Волги, по коей, на полных парусах, длинный ряд больших судов тянулся вверх к Казани и Нижнему Новугороду, мой брат, недавно возвратившись из отпуска, мне рассказывал много о Бароне К***; с глубоким, истинным чувством воспоминал о дочери его, которую я оставил девятилетнею малюткой. «Наша милая Роза расцвела и превратилась в прекрасную Розалию!» говорил он; «какое-то невольное влечение сердца сближало меня с нею. Слов не достает для описания ее прелести! Вообрази чудо пластики, оживи это душою ангела — и это будет Розалия! Она ко мне была нежна и ласкова; но при всем этом мои юные восторги благоговели к строгой девственности ее нрава и, кажется, ни одно из моих слов не отзывалось тем чувством, которым дышало сердце. Однажды она приятно удивила меня, чисто и свободно заговорив по-Русски! У нас все еще чуждаются этого языка! она же знает его потому, что отец, страстный ко всему Русскому, дал ей Русскую воспитательницу. Я пел ей песни Барона Д-га; она вытвердила, и мне же их певала в оплату за то, что я, первый, познакомил ее с ними. Русские песни и голос Розалии — мой брат, я богаче тебя одним небесным наслаждением! . . . «Меня чудесно трогают Русские песни!» сказала Розалия; «это глубокое чувство, эта тихая безнадежность, это пламенное уныние, этот милый образ выражения — они оглашают душу одним полным, таинственным звуком, который долго не умолкает!» В эту минуту я хотел было воскликнуть: Ангел, ты чувствуешь! и прижать ее к груди моей; но я сам не понимаю, что остановило меня тогда, когда глаза милой Розалии блистали любовию! Не знаю: считал ли я безрассудностию думать о супружестве в такие лета, когда сердцу еще нужна любовница; или я боялся страстным признанием разрушить священный мир этой светлой души, быть может, полной иною любовию? или мне было жаль вовлечь этого ангела в бурную жизнь военную! только я довольствовался дружескою привязанностию к ней. При прощании со мною она слез не проливала, но мне казалось, она плакала внутри! Когда Бог приведёт меня опять в нашу Эстонию, и Розалия еще свободна — тогда я последую внушению сердца!»

Как живо я припоминал этот почти забытый рассказ; сердце мое забилось при мысли, что в несколько минут я увижу девушку, которая столь много была любима братом моим. Я намеревался выведать,  почтила ли она его память слезами — и как сестру родную, я хотел полюбишь ее за эти слезы!

Я подъехал к крыльцу; никто из людей не узнал меня. Я нашел своего почтенного друга в кабинете. После первых порывов взаимной нежности, он умолк и долго смотрел на меня с выражением глубокой горести. Я думал, что он сострадает о потере моей, но еще не решается грустным словом отемнить светлую минуту свидания. Он взял руку мою, сжал ее, казался несколько встревоженным, и наконец

промолвил отрывисто: «Люди мои не узнали тебя! твоя ко мне дружба дает мне право требовать от тебя жертвы: будь моим гостем под чужим именем — я один только буду знать тебя! Не удивляйся и не спрашивай причины этой странности: все узнаешь после!» Такая неожиданная просьба должна была поразишь меня; но благоговея к тайне его, я скрыл, сколько мог, свое удивление. Он, по видимому, успокоился, заговорил с свойственной ему живостию, рассказывал и расспрашивал о многом, но заметно избегал разговора о брате моем. Более часа уже прошло, и я не слыхал еще ни слова о Розалии: ее как будто не было в родительском доме! Мне приходило на мысли: не умерла ли она? взоры мои отлетали в синюю даль, где, на высоте, мелькала белыми стенами фамильная гробница Баронов К. . . . Эта неизвестность терзала меня; я решился спросить о Розалии. «Дочь моя была опасно больна горячкою, и теперь еще не совсем оправилась! ее нервы очень раздражительны после долговременной болезни; будь осторожен с нею в разговоре!» Его тайна, моe incognito, и теперь сие предостережение — это сковало мое свободное с ним обхождение; я чувствовал, что мое присутствие затрудняет его, и неприятность этого чувства вероятно отозвалась в моем ответе: « Я, может статься, не буду иметь удовольствия видеть ее; я только на час заехал сюда, повидаться с вами, поблагодарить вас…. потороплюсь к своим печальным родителям! — Нет, мой друг, ты останешься у меня до завтра; я тебе еще многое расскажу — я оправдаюсь пред тобою! — Он говорил последние слова, отворотившись от меня лицем, и, судя по голосу, плакал. Он скрылся торопливо. Не зная что думать о нем, я вышел в залу. Мое внимание остановилось на портрете Баронессы, моей крестной матери, умершей во время моего отсутствия. Кисть знаменитого живописца, изобразив ее невестой моего отческого друга, обессмертила ее прекрасную юность, озаренную двойным сиянием счастливой любви и души превосходной. Ее светлые очи глядели на меня, как в ту минуту прощания, когда она мне пророчествовала счастие. «Аделаида! ты права: я насладился счастием — но мое счастие похоронено!» — Я подошел к окну и смотрел на сад, коего столетние липы, в роскошном убранстве юности, торжествовали над временем, и младенцы, под ними игравшие, уже пали — и раскаты воинского грома побросают их могильные сени — и я одинокий остался, печальная развалина того погибшего, веселого мира! — И ты осталась, резвый младенец, милая Роза! что с тобою? О, если ты истинно любила и еще любишь его — и твое сердце тоскует и вдовствует по милом!… Приближение Барона прервало мое мечтание. «Дочь моя! — Ротмистр М — ф, мой старый приятель!» Я поклонился молча и благоговейно, пораженный удивлением. Предо мной стояла дева, стройная, прелестная, в идеальном вкусе одетая! Ее ангельское лице, запечатленное страданием, ясное выражение нежной души, эпи голубые глаза, исполненные мечтательности, обворожительная грация осанки — я почувствовал странное смятение, и хотел было потупить глаза; но Розалия внимательно смотрела на меня, как бы желая распознать мое лице, и промолвила медленно, недоверчиво: «Ротмистр М — ф!» — «И я не узнал бы вас, Розалия!» говорил я, целуя руку ее, — « и теперь еще с трудом могу воображать, что вы — эта Роза, которая мне показывала свои куклы, и с которой я бегал по аллеям сада! Но вы этого припомнить не можете вы еще бы ли малютка!» — И так я теперь имею случай благодарить вас за снисходительное внимание к ребенку; мне весьма приятно приветствовать вас именем старого знакомого! Вашего имени я точно не упомню, но вы сами — будто не чужды мне! — «Кушанье подано!» доложили Барону; я повел ее к столу. Нас было только трое: подруги Розалии на-кануне уехали. Хозяин завладел разговором. С удивительной легкостию он переходил от предмета к предмету: приключения его молодости, анекдоты времен Екатерины, все было рассказано с неистощимым красноречием; во всем он старался выказывать ясную сторону жизни, и только слегка касаясь ее горестного разногласия, он его оправдывал последствиями, доводившими до счастливой цели. Его веселость конечно была придворная; но я не мог разгадать, желает ли он только развеселить свою дочь, или отвлекает ее внимание от меня.

Будучи несколько рассеяна при рассказах отца, она, приметно оживляясь при ответах или возражениях моих, с каким-то печальным удовольствием и с милой, задумчивой улыбкой вслушивалась в каждую, весьма обыкновенную речь мою. Отец постепенно умолкал, и я, очарованный вниманием этой идеальной девы, привлекаемый к ней тою  полною, беспредельною мыслию, что она была любима моим Вильгельмом, и, может быть, сердцем постигает близкое родство между любовником и мною, — перешел за черту обыкновенного разговора, и оживлял мои слова тихим пламенем чувства и уныния, который долженствовал быть понятен Розалии, если сердца наши тоскуют по одном предмете. Ее бледное, милое лице еще украшалось таинственным румянцем; грудь воздымалась высоко, но ровно, как будто волнуема одним сильным, но не мучительным чувством. — Мы встали из-за стола. Зная давнюю привычку моего хозяина: спать после обеда, и видя, что сон его клонит, я упросил его не изменить этому доброму обыкновению. Он видно не опасался никакой неосторожности от меня, ибо с покойным видом удаляясь, препоручил меня дочери.

«Надеюсь,» сказал я оставшейся со мною Розалии, «что присутствие вашего старого знакомца не возлагает на вас обязанности: принуждать себя, если б вы желали идти в свою комнату! а я между тем пойду навестить ваш сад, куда влекут меня воспоминания моей юности!» — Если эти воспоминания такого рода, что постороннее лице не в тягость им, то позвольте мне, как хозяйке сада, совершенно отданного в мое распоряжение, повести вас по моей тихой области, которая теперь в полном цвете! — Ей подали розовую шляпу, убранную цветами; она откинула за плеча белый воaль и мы пошли. Я восхищался милой опрятностью, гесперическою роскошью, нежным изяществом сада! «Это райское изображение добродетельной души!» говорил я. Показав мне много редких растений, она повела меня в беседку, цветущую алыми и белыми розами. «Вот мое любимое место,» сказала она, снимая шляпу; — эта благовонная прохлада есть воздух неба; здесь сердце забывает на минуту земные бедствия! Здесь люблю воображать, что не принадлежу земле — я здесь будто в преддверии другого мира, куда стремится душа, жаждущая свидания, с… там обитает моя незабвенная мать!» С безмолвным, священным состраданием глядел я на нежную, мечтательную деву. «Скажитe мне, что вы чувствуете, находясь среди пышного мира цветов?» продолжала она; «мужчина может ли так нежно любить цветы, как женщина?» — «Мне кажется, вы идеальная царица цветов, и благосклонно улыбаетесь своим милым подданным!» отвечал я задумчиво; «я воображаю, что первый цветок родился от праха несчастного сердца, которое неприязненные люди лишили всего! Но долженствуя насладиться жизнию земною, по священному праву своей природы, из недр земли оно вознеслось тихое, безмятежное царство растений! я воображаю, что нахожусь в великолепном мире добрых духов, и, стараясь разгадывать их таинственный язык, перестаю мыслить; я только чувствую, мое существо одухотворяется — и вся душа моя — благовоние!… Но если вы спросите меня, какой цветок я более других люблю, по пройду мимо всех — и остановлюсь у бледной, белой Розы! Воображаю, что она бледна от того, что лишилась друга! Избежав людей, она поселилась между цветов! Нежная эмблема покорности Провидению, она не предается отчаянию; она тихо плачет, и питается своими слезами! И я страдаю, и я лишился друга, который был небесным украшением моей жизни! Мне сладко воображать, что он был другом и бледной Розы — и потому я люблю ее!» Я умолк и нетерпеливо ждал, чтó скажет Розалия. Я не дерзнул возвести глаз на нее, почитая святотатством похитить тайну ее сердца, которая верно теперь высказывалась невольно на лице ее. Я хотел, чтоб она говорила сама — но она безмолвствовала. Я продолжал в прежнем тоне мечтательности, действительно остановя взоры на белой розе: «О, если б эта Роза, возвышаясь над приличием того света, в котором уже она не живет, могла прервать свое горестное молчание, и чистосердечным признанием подтвердить догадки моего сочувствия, требовала бы утешения от того, кто вместе с нею живал в святилище одного сердца, ныне разрушенном грозою смерти, — я сказал бы ей; непролитые слезы мучат твою душу, эти слезы, кои хотят литься только на грудь существа, равного тебе любовию, тоскою и великостью потери — пролей их на мою грудь! . . . «Ради Бога! скажи мне: кто ты?» воскликнула Розалия, в исступлении беспокойства сжимая мою руку в своих трепетных руках; «как ты мог перенять у него этот голос, это чувство, которые он завещал разве одному брату?…» — Мне люди воспретили сказать тебе имя мое, Розалия! узнавай меня: я таинственный человек! я пришел возвестить тебе, что ты любовница ангела, который, во дни странствования по земле, прожил с тобою сладкое мгновение, и родным языком своим, безмолвным языком чувства, говорил тебе о своей бессмертной любви! Будучи отозван в свою дальнюю отчизну, он мне завещал свой голос, свое чувство — и завещал твоим слезам литься на грудь мою!» — Она вздрогнула, назвала меня по имени — и бросилась в мои объятия! ее голова лежала на груди моей…. Ее прекрасные слезы катились быстро по ланитам… ее всхлипывание терзало душу мою. . . . ее стоны отзывались в моих нервах — мои слезы падали на нее! Протекла минута безмолвная — но все красноречие мира не досягнет ее торжественной высоты! Подобной минуты одной довольно для человеческого сердца: оно двух не снесет! . . . .

«Успокойся, мой ангел!» умолял я Розалию, ты пролила отяготительные слезы — ты должна быть спокойна. Его любовь к тебе служила мне залогом твоей прекрасной, великой души — потому я и открыл тебе имя мое!»

Тихо приподняв жаркое лице, влажным сиянием облитое, она воскликнула голосом, в коем послышалась душа, проникнутая бесконечною болию: «Брат моего незабвенного Вильгельма! — Избыток чувства на минуту прервал ее голос. — «Благодарю тебя: твое пламенное сочувствие оживило мое помертвелое сердце! В безутешной горести я возсылала к Господу молитвы и просила у Него души, могущей понять мою великую утрату, и с печальным восторгом побеседовать со мною об ангельском друге: тебя я ждала, воспоминая каждое слово, что он о тебе говорил. Я знаю, что ты не осудишь меня за эту всемогущую любовь, что тебе одному дана волшебная власть: его священным именем заклинать мои жестокие страдания! Смотри: я утешена, я спокойна!» — Ты спокойна! зачем же ты еще плачешь, Розалия? —

«Мой нежный, добрый отец! уже ли он думал, что звук твоего имени опасен для его злополучной дочери? Он дал тебе чужое имя — но мое чувство узнавало тебя: твой голос, жар твоих речей, разительное сходство движений — все тревожило меня сладким воспоминанием о нем! — Ты его брат, тебя он пламенно любил — умоляю тебя: будь и моим братом! я дышать не могу без дружбы твоей — она духовная стихия, в которой буду жить бесконечною любовью к нему — я на тебя гляжу, как на неоцененный дар любви его — будь моим братом!…»

Нежность ее голоса, бессмертная прелесть ее скорби, эта страстная, чистая душа — Розалия, жемчужина в море бедствий, и достойная украшать венец Всевышняго — в эту минуту я ожидал, что Провидение тронутое, как я, страдальческою покорностию ангела, мне позволит моею смертию выкупить возрождение моего брата на земле — для счастия Розалии! — Неумолимое Провидение!.. «Милая, прекрасная сестра!» отвечал я; мой голосе замер, но слезы мои и долгое, пламенное лобзание досказали ей неконченную речь. —

Мы сели в розовой беседке. Несчастная дева казалась покойнее; она уже не плакала, внимая рассказу о любви моего брата к ней — она только улыбалась печально. «Необыкновенным образом узнали, что я люблю его,» сказала она; «весть о его смерти поразила меня, я занемогла — и дотоле свято и строго хранимая тайна, в часы бреда излилась в безумных словах: я будто сказывала со слезами исступления, как трудно, как ужасно трудно мне было, столько времени скрывать свою любовь, которая жаждала признания равночувствующей со мною душе! Бог знает, что я говорила: я ничего не помню! Мне жаль моего доброго отца, коего я в то время лишала дней веселых и покойных ночей! Мне жаль, если моя прекрасная тайна, быть может, бесчувственным людям предана на поругание! Но я счастливее их: мое земное горе преобразилось в тихую покорность Промыслу, в небесное мечтание! Религия, любовь к ангелу, твоя, я знаю, до гроба неизменная дружба» — при этих словах она прижимала мою руку к груди своей, и я чувствовал полное биение девственного сердца — «поверь мне: я спокойна!» — Розалия! благодарю тебя за прекраснейшую минуту моей жизни: в опустошенном сердце моем ты сотворила рай! —

Мы возвратились в залу. Она открыла рояль. Сидя подле нее, я вслушивался в ее божественное пение, душа моя, потрясенная торжественностию предыдущей сцены, сладостно отдыхала, качаемая волнами гармонии. «Русские песни и голос Розалии!» воскликнул я.

Наконец явился Барон, с извинением в том, что долго проспал! «Не долго!» отвечал я; «минут с десять!» — Что ты? — «Я делил время с милой собеседницей: не более десяти минут доспалось на мою часть!» Розалия, взяв меня за руку и представляя отцу, с печальным, но возвышенным спокойствием, тихо и ясно произнесла мое имя. Он изумился. «Я узнала его; я все ему рассказала: он поклялся быть моим братом и другом!» — Моя Розочка, как я рад, что ты покойна! — Он нежно прижал ее к сердцу. . . слеза дрожала во взоре, возведенном на портрет супруги — он обратился ко мне: «Я имел пятерых детей — и вот все, что мне осталось от моей Аделаиды! Дочь моя упредила меня: и я все бы рассказал тебе! теперь ты знаешь причину моей странной просьбы… Дай руку — да расскажи, по чему она узнала тебя, и каким чудом небе удалось пересоздать мою милую Розочку, после болезни раздражительную, как недотрога! . . .»

Я остался до другого дня. Давно я не вкушал такого крепкого, сладкого сна. Я проснулся рано, открываю окно; солнце только что всходит! Как небо чисто, как весела природа! Дыхание утра обвевает меня восхитительной свежестию! Как тихо и светло в душе моей! Оба прекрасны, небо и земля: оба имеют своих ангелов. . . оба торжествуют со мною праздник дружбы!… Розалия! мое сердце исполнено сладкой, теплой жизни! Я еще увижу тебя пред отъездом; еще раз поклянусь тебе в бессмертной дружбе, милая, прекрасная Розалия!

Думал ли я, когда расстался с малюткой Розой, что встречусь с нею на темном пути страданий, что сроднюся с нею чувством, новым для меня! Это не любовь к сестре, не любовь к любовнице — она выше обеих! Это восторг-любовь к изящному произведению Небесного Художника! . . . .

Мой незабвенный брат! я мечтою искал тебя на небе — и я нашел тебя в чистом, прекрасном небе — в сердце твоей Розалии! ты почиешь в дальней, сирой могиле — но ты почиешь на розах любви!

Скоро увижу нашу родину, мой Вильгельм, где всякое место ознаменовано воспоминанием о тебе! Исполню твое завещание: хочу утешать наших скорбящих родителей — ибо я сам утешен! все исполню, чего ты желал — и буду кланяться могиле Миньоны!…

 

Б. Р-ъ.

 

 

Альманах Царское Село за 1830г.