Воскресение. Часть 2-3

Автор: Толстой Лев Николаевич

Воскресение

 

Часть вторая

 

 

I

Через две недели дело могло слушаться в сенате, и к этому времени Нехлюдов намеревался поехать в Петербург и в случае неудачи в сенате подать прошение на высочайшее имя, как советовал составивший прошение адвокат. В случае оставления жалобы без последствий, к чему, по мнению адвоката, надо быть готовым, так как кассационные поводы очень слабы, партия каторжных, в числе которых была Маслова, могла отправиться в первых числах июня, и потому для того, чтобы приготовиться к поездке за Масловой в Сибирь, что было твердо решено Нехлюдовым, надо было теперь же съездить по деревням, чтобы устроить там свои дела.

Прежде всего Нехлюдов поехал в Кузминское, ближайшее большое черноземное имение, с которого получался главный доход. Он живал в этом имении в детстве и в юности, потом уже взрослым два раза был в нем и один раз по просьбе матери привозил туда управляющего-немца и поверял с ним хозяйство, так что он давно знал положение имения и отношения крестьян к конторе, то есть к землевладельцу. Отношения крестьян к землевладельцу были таковы, что крестьяне находились, говоря учтиво, в полной зависимости, выражаясь же просто, — в рабстве у конторы. Это было не живое рабство, как то, которое было отменено в шестьдесят первом году, рабство определенных лиц хозяину, но рабство общее всех безземельных или малоземельных крестьян большим землевладельцам вообще и преимущественно, а иногда и исключительно тем, среди которых жили крестьяне. Нехлюдов знал это, не мог не знать этого, так что на этом рабстве было основано хозяйство, а он содействовал устройству этого хозяйства. Но мало того что Нехлюдов знал это, он знал и то, что это было несправедливо и жестоко, и знал это со времен студенчества, когда он исповедовал и проповедовал учение Генри Джорджа и на основании этого учения отдал отцовскую землю крестьянам, считая владение землею таким же грехом в наше время, каким было владение крепостными пятьдесят лет тому назад. Правда, что после военной службы, когда он привык проживать около двадцати тысяч в год, все эти знания его перестали быть обязательными для его жизни, забылись, и он никогда не только не задавал себе вопроса о своем отношении к собственности и о том, откуда получаются те деньги, которые ему давала мать, но старался не думать об этом. Но смерть матери, наследство и необходимость распоряжения своим имуществом, то есть землею, опять подняли для него вопрос об его отношении к земельной собственности. За месяц тому назад Нехлюдов сказал бы себе, что изменить существующий порядок он не в силах, что управляет имением не он, — и более или менее успокоился бы, живя далеко от имения и получая с него деньги. Теперь же он решил, что, хотя ему предстоит поездка в Сибирь и сложное и трудное отношение с миром острогов, для которого необходимы деньги, он все-таки не может оставить дело в прежнем положении, а должен, в ущерб себе, изменить его. Для этого он решил не обрабатывать землю самому, а, отдав ее по недорогой цене крестьянам, дать им возможность быть независимыми от землевладельцев вообще. Не раз, сравнивая положение землевладельца с владельцем крепостных, Нехлюдов приравнивал отдачу земли крестьянам, вместо обработки ее работниками, к тому, что делали рабовладельцы, переводя крестьян с барщины на оброк. Это не было разрешение вопроса, но это был шаг к его разрешению: это был переход от более грубой к менее грубой форме насилия. Так он и намерен был поступить.

Нехлюдов приехал в Кузминское около полудня. Во всем упрощая свою жизнь, он не телеграфировал, а взял со станции тарантасик парой. Ямщик был молодой малый в нанковой, подпоясанной по складкам ниже длинной талии поддевке, сидевший по-ямски, бочком, на козлах и тем охотнее разговаривавший с барином, что, пока они говорили, разбитая, хромая белая коренная и поджарая, запаленная пристяжная могли идти шагом, чего им всегда очень хотелось.

Ямщик рассказывал про управляющего в Кузминском, не зная того, что он везет хозяина. Нехлюдов нарочно не сказал ему.

— Шикарный немец, — говорил поживший в городе и читавший романы извозчик. Он сидел, повернувшись вполуоборот к седоку, то снизу, то сверху перехватывая длинное кнутовище, и, очевидно, щеголял своим образованием, — тройку завел соловых, выедет с своей хозяйкой — так куда годишься! — продолжал он. — Зимой, на рождестве, елка была в, большом доме, я гостей возил тоже; с еклектрической искрой. В губернии такой не увидишь! Награбил денег — страсть! Чего ему: вся его власть. Сказывают, хорошее имение купил.

Нехлюдов думал, что он совершенно равнодушен к тому, как управляет немец его имением и как пользуется. Но рассказ ямщика с длинной талией был неприятен ему. Он любовался прекрасным днем, густыми темнеющими облаками, иногда закрывавшими солнце, и яровыми полями, в которых везде ходили мужики за сохами, перепахивая овес, и густо зеленевшими зеленями, над которыми поднимались жаворонки, и лесами, покрытыми уже, кроме позднего дуба, свежей зеленью, и лугами, на которых пестрели стада и лошади, и полями, на которых виднелись пахари, — и, нет-нет, ему вспоминалось, что было что-то неприятное, и когда он спрашивал себя: что? — то вспоминал рассказ ямщика о том, как немец хозяйничает в Кузминском.

Приехав в Кузминское и занявшись делами, Нехлюдов забыл про это чувство.

Просмотр конторских книг и разговор с приказчиком, который с наивностью выставлял выгоды малоземельности крестьян и того, что они окружены господской землей, еще больше утвердил Нехлюдова в намерении прекратить свое хозяйство и отдать всю землю крестьянам. Из конторских книг и разговоров с приказчиком он узнал, что, как и было прежде, две трети лучшей пахотной земли обрабатывались своими работниками усовершенствованными орудиями, остальная же треть земли обрабатывалась крестьянами наймом по пяти рублей за десятину, то есть за пять рублей крестьянин обязывался три раза вспахать, три раза заскородить* и засеять десятину, потом скосить, связать или сжать и свезти на гумно, то есть совершить работы, стоящие по вольному дешевому найму по меньшей мере десять рублей за десятину. Платили же крестьяне работой за все, что им нужно было от конторы, самые дорогие цены. Они работали за луга, за лес, ботву от картофеля, и все почти были в долгу у конторы. Так, за запольные земли*, отдаваемые внаймы крестьянам, бралось за десятину в четыре раза больше того, что цена ее могла приносить по расчету из пяти процентов.

Все это Нехлюдов знал и прежде, но он теперь узнавал это как новое и только удивлялся тому, как мог он и как могут все люди, находящиеся в его положении, не видеть всей ненормальности таких отношений. Доводы управляющего о том, как при передаче земли крестьянам ни за что пропадет весь инвентарь, который нельзя будет продать за одну четверть того, что он стоит, как крестьяне испортят землю, вообще как много Нехлюдов потеряет при такой передаче, только подтверждали Нехлюдова в том, что он совершает хороший поступок, отдавая крестьянам землю и лишая себя большой части дохода. Он решил покончить это дело сейчас же, в этот свой приезд. Собрать и продать посеянный хлеб, распродать инвентарь и ненужные постройки — все это должен был сделать управляющий уже после него. Теперь же он просил управляющего собрать на другой день сходку крестьян трех деревень, окруженных землею Кузминского, для того, чтобы объявить им о своем намерении и условиться в цене за отдаваемую землю.

С приятным сознанием своей твердости против доводов управляющего и готовности на жертву для крестьян Нехлюдов вышел из конторы и, обдумывая предстоящее дело, прошелся вокруг дома, по цветникам, запущенным в нынешнем году (цветник был разбит против дома управляющего), по зарастающему цикорием lawn-tennis’y и по липовой аллее, где он обыкновенно ходил курить свою сигару и где кокетничала с ним три года тому назад гостившая у матери хорошенькая Киримова. Придумав вкратце речь, которую он скажет завтра мужикам, Нехлюдов пошел к управляющему и, обсудив с ним за чаем еще раз вопрос о том, как ликвидировать все хозяйство, совершенно успокоившись в этом отношении, вошел в приготовленную для него комнату большого дома, всегда отводившуюся для приема гостей.

В небольшой чистой комнате этой с картинами видов Венеции и зеркалом между двух окон была поставлена чистая пружинная кровать и столик с графином воды, спичками и гасилкой. На большом столе у зеркала лежал его открытый чемодан, из которого виднелись его туалетный несессер и книги, взятые им с собою: русская — опыт исследования законов преступности, о том же одна немецкая и одна английская книга. Он хотел их читать в свободные минуты во время поездки по деревням, но нынче уж некогда было, и он собирался ложиться спать, чтобы завтра пораньше приготовиться к объяснению с крестьянами.

В комнате в углу стояло старинное кресло красного дерева с инкрустациями, и вид этого кресла, которое он помнил в спальне матери, вдруг поднял в душе Нехлюдова совершенно неожиданное чувство. Ему вдруг жалко стало и дома, который развалится, и сада, который запустится, и лесов, которые вырубятся, и всех тех скотных дворов, конюшен, инструментных сараев, машин, лошадей, коров, которые хотя и не им, но — он знал — заводились и поддерживались с такими усилиями. Прежде ему казалось легко отказаться от всего этого, но теперь ему жалко стало не только этого, но и земли и половины дохода, который мог так понадобиться теперь. И тотчас к его услугам явились рассуждения, по которым выходило, что неблагоразумно и не следует отдавать землю крестьянам и уничтожать свое хозяйство.

«Землей я не должен владеть. Не владея же землею, я не могу поддерживать все это хозяйство. Кроме того, я теперь уеду в Сибирь, и потому ни дом, ни имение мне не нужны», — говорил один голос. «Все это так, — говорил другой голос, — но, во-первых, ты не проведешь же всей жизни в Сибири. Если же ты женишься, то у тебя могут быть дети. И как ты получил имение в порядке, ты должен таким же передать его. Есть обязанность к земле. Отдать, уничтожить все очень легко, завести же все очень трудно. Главное же — ты должен обдумать свою жизнь и решить, что ты будешь делать с собой, и соответственно этому и распорядиться своей собственностью. А твердо ли в тебе это решение? Потом — истинно ли ты перед своей совестью поступаешь так, как ты поступаешь, или делаешь это для людей, для того, чтобы похвалиться перед ними?» — спрашивал себя Нехлюдов и не мог не признаться, что то, что будут говорить о нем люди, имело влияние на его решение. И чем больше он думал, тем больше и больше поднималось вопросов и тем они становились неразрешимее. Чтобы избавиться от этих мыслей, он лег в свежую постель и хотел заснуть с тем, чтобы завтра, на свежую голову, решить вопросы, в которых он теперь запутался. Но он долго не мог уснуть; в открытые окна вместе с свежим воздухом и светом луны вливалось кваканье лягушек, перебиваемое чаханьем и свистом соловьев далеких, из парка, и одного близко — под окном, в кусте распускавшейся сирени. Слушая соловьев и лягушек, Нехлюдов вспомнил о музыке дочери смотрителя; вспомнив о смотрителе, он вспомнил о Масловой, как у нее, так же, как кваканье лягушек, дрожали губы, когда она говорила: «Вы это совсем оставьте». Потом немец-управляющий стал спускаться к лягушкам. Надо было его удержать, но он не только слез, но сделался Масловой и стал упрекать его: «Я каторжная, а вы князь». «Нет, не поддамся», — подумал Нехлюдов, и очнулся, и спросил себя: «Что же, хорошо или дурно я делаю? Не знаю, да и мне все равно. Все равно. Надо только спать». И он сам стал спускаться туда, куда полез управляющий и Маслова, и там все кончилось.
II

На другой день Нехлюдов проснулся в девять часов утра. Молодой конторщик, прислуживавший барину, услыхав, что он шевелится, принес ему ботинки, такие блестящие, какими они никогда не были, и холодную чистейшую ключевую воду и объявил, что крестьяне собираются. Нехлюдов вскочил с постели, опоминаясь. Вчерашних чувств сожаления о том, что он отдает землю и уничтожает хозяйство, не было и следа. Он с удивлением вспоминал о них теперь. Теперь он радовался тому делу, которое предстояло ему, и невольно гордился им. Из окна его комнаты видна была поросшая цикорием площадка lawn-tennis’a, на которой, по указанию управляющего, собирались крестьяне. Лягушки недаром квакали с вечера. Погода была пасмурная. С утра шел тихий, без ветра, теплый дождичек, висевший капельками на листьях, на сучьях, на траве. В окне стоял, кроме запаха зелени, еще запах земли, просящей дождя. Нехлюдов несколько раз, одеваясь, выглядывал из окна и смотрел, как крестьяне собирались на площадку. Одни за другими они подходили, снимали друг перед другом шапки и картузы и становились кружком, опираясь на палки. Управляющий, налитой, мускулистый, сильный молодой человек, в коротком пиджаке с зеленым стоячим воротником и огромными пуговицами, пришел сказать Нехлюдову, что все собрались, но что они подождут, — пускай прежде Нехлюдов напьется кофею или чаю, и то и другое готово.

— Нет, уж я лучше пойду к ним, — сказал Нехлюдов, испытывая совершенно неожиданно для себя чувство робости и стыда при мысли о предстоявшем разговоре с крестьянами.

Он шел исполнить то желание крестьян, об исполнении которого они и не смели думать, — отдать им за дешевую цену землю, то есть он шел сделать им благодеяние, а ему было чего-то совестно. Когда Нехлюдов подошел к собравшимся крестьянам и обнажились русые, курчавые, плешивые, седые головы, он так смутился, что долго ничего не мог сказать. Дождичек мелкими капельками продолжал идти и оставался на волосах, бородах и на ворсе кафтанов крестьян. Крестьяне смотрели на барина и ждали, что он им скажет, а он так смутился, что ничего не мог сказать. Смущенное молчание разбил спокойный, самоуверенный немец-управляющий, считавший себя знатоком русского мужика и прекрасно, правильно говоривший по-русски. Сильный, перекормленный человек этот, так же как и сам Нехлюдов, представлял поразительный контраст с худыми, сморщенными лицами и выдающимися из-под кафтанов худыми лопатками мужиков.

— Вот князь хочет вам добро сделать — землю отдать, только вы того не стоите, — сказал управляющий.

— Как не стоим, Василий Карлыч, разве мы тебе не работали? Мы много довольны барыней-покойницей, царство небесное, и молодой князь, спасибо, нас не бросает, — начал рыжеватый мужик-краснобай.

— Я затем и призвал вас, что хочу, если вы желаете этого, отдать вам всю землю, — проговорил Нехлюдов.

Мужики молчали, как бы не понимая или не веря.

— В каких, значит, смыслах землю отдать? — сказал один, средних лет, мужик в поддевке.

— Отдать вам внаймы, чтобы вы пользовались за невысокую плату.

— Разлюбезное дело, — сказал один старик.

— Только бы в силу платеж был, — сказал другой.

— Землю отчего не взять!

— Нам дело привычное, — землей кормимся!

— Вам же покойнее, только знай получай денежки, а то греха сколько! — послышались голоса.

— Грех от вас, — сказал немец, — если бы вы работали да порядок держали…

— Нельзя нашему брату, Василий Карлыч, — заговорил остроносый худой старик. — Ты говоришь, зачем лошадь пустил в хлеб, а кто ее пускал: я день-деньской, а день — что год, намахался косой, либо что заснул в ночном, а она у тебя в овсах, а ты с меня шкуру дерешь.

— А вы бы порядок вели.

— Хорошо тебе говорить — порядок, сила наша не берет, — возразил высокий черноволосый, обросший весь волосами, нестарый мужик.

— Ведь я говорил вам, обгородили бы.

— А ты лесу дай, — сзади вступился маленький, невзрачный мужичок. — Я хотел летось загородить, так ты меня на три месяца затурил вшей кормить в замок. Вот и загородил.

— Это что же он говорит? — спросил Нехлюдов у управляющего.

— Der erste Dieb im Dorfe[38], — по-немецки сказал управляющий. — Каждый год в лесу попадался. А ты научись уважать чужую собственность, — сказал управляющий.

— Да мы разве не уважаем тебя? — сказал старик. — Нам тебя нельзя не уважать, потому мы у тебя в руках; ты из нас веревки вьешь.

— Ну, брат, вас не обидишь; вы бы не обидели.

— Как же, обидишь! Разбил мне летось морду, так и осталось. С богатым не судись, видно.

— А ты делай по закону.

Очевидно, шел словесный турнир, в котором участвующие не понимали хорошенько, зачем и что они говорят. Заметно было только, с одной стороны, сдерживаемое страхом озлобление, с другой — сознание своего превосходства и власти. Нехлюдову было тяжело слушать это, и он постарался вернуться к делу: установить цены и сроки платежей.

— Так как же насчет земли? Желаете ли вы? И какую цену назначите, если отдать всю землю?

— Товар ваш, вы цену назначьте.

Нехлюдов назначил цену. Как всегда, несмотря на то, что цена, назначенная Нехлюдовым, была много ниже той, которую платили кругом, мужики начали торговаться и находили цену высокой. Нехлюдов ожидал, что его предложение будет принято с радостью, но проявления удовольствия совсем не было заметно. Только потому Нехлюдов мог заключить, что предложение его им выгодно, что когда зашла речь о том, кто берет землю — все ли общество или товарищество, то начались жестокие споры между теми крестьянами, которые хотели выключить слабосильных и плохих плательщиков из участия в земле, и теми, которых хотели выключить. Наконец благодаря управляющему установили цену и сроки платежей, и крестьяне, шумно разговаривая, пошли под гору, к деревне, а Нехлюдов пошел в контору составлять с управляющим проект условия.

Все устроилось так, как этого хотел и ожидал Нехлюдов: крестьяне получили землю процентов на тридцать дешевле, чем отдавалась земля в округе; его доход с земли уменьшился почти наполовину, но был с избытком достаточен для Нехлюдова, особенно с прибавлением суммы, которую он получил за проданный лес и которая должна была выручиться за продажу инвентаря. Все, казалось, было прекрасно, а Нехлюдову все время было чего-то совестно. Он видел, что крестьяне, несмотря на то, что некоторые из них говорили ему благодарственные слова, были недовольны и ожидали чего-то большего. Выходило, что он лишил себя многого, а крестьянам не сделал того, чего они ожидали.

На другой день условие домашнее было подписано, и, провожаемый пришедшими выборными стариками, Нехлюдов с неприятным чувством чего-то недоделанного сел в шикарную, как говорил ямщик со станции, троечную коляску управляющего и уехал на станцию, простившись с мужиками, недоумевающе и недовольно покачивавшими головами. Нехлюдов был недоволен собой. Чем он был недоволен, он не знал, но ему все время чего-то было грустно и чего-то стыдно.
III

Из Кузминского Нехлюдов поехал в доставшееся ему по наследству от тетушек имение — то самое, в котором он узнал Катюшу. Он хотел и в этом имении устроить дело с землею так же, как он устроил его в Кузминском; кроме того, узнать все, что можно еще узнать про Катюшу и ее и своего ребенка: правда ли, что он умер, и как он умер? Он приехал в Паново рано утром, и первое, что поразило его, когда он въехал во двор, был вид запустения и ветхости, в которой были все постройки и в особенности дом. Железная когда-то зеленая крыша, давно не крашенная, краснела от ржавчины, и несколько листов были задраны кверху, вероятно бурей; тес, которым был обшит дом, был ободран местами людьми, обдиравшими его там, где он легче отдирался, отворачивая ржавые гвозди. Крыльца — оба, переднее и особенно памятное ему заднее, — сгнили и были разломаны, оставались только переметы; окна некоторые вместо стекла были заделаны тесом, и флигель, в котором жил приказчик, и кухня, и конюшни — все было ветхо и серо. Только сад не только не обветшал, но разросся, сросся и теперь был весь в цвету; из-за забора видны были, точно белые облака, цветущие вишни, яблони и сливы. Ограда же сирени цвела точно так же, как в тот год, четырнадцать лет тому назад, когда за этой сиренью Нехлюдов играл в горелки с восемнадцатилетней Катюшей и, упав, острекался крапивой. Лиственница, которая была посажена Софьей Ивановной около дома и была тогда в кол, была теперь большое дерево, годное на бревно, все одетое желто-зеленой, нежно-пушистой хвоей. Река была в берегах и шумела на мельнице в спусках. На лугу за рекой паслось пестрое смешанное крестьянское стадо. Приказчик, не кончивший курса семинарист, улыбаясь, встретил Нехлюдова на дворе, не переставая улыбаться, пригласил его в контору и, улыбаясь же, как будто этой улыбкой обещая что-то особенное, ушел за перегородку. За перегородкой пошептались и замолкли. Извозчик, получив на чай, погромыхивая бубенчиками, уехал со двора, и стало совершенно тихо. Вслед за этим мимо окна пробежала босая девушка в вышитой рубахе с пушками на ушах*, за девушкой пробежал мужик, стуча гвоздями толстых сапогов по убитой тропинке.

Нехлюдов сел у окна, глядя в сад и слушая. В маленькое створчатое окно, слегка пошевеливая волосами на его потном лбу и записками, лежавшими на изрезанном ножом подоконнике, тянуло свежим весенним воздухом и запахом раскопанной земли. На реке «тра-па-тап, тра-па-тап» шлепали, перебивая друг друга, вальки баб, и звуки эти разбегались по блестящему на солнце плесу запруженной реки, и равномерно слышалось падение воды на мельнице, и мимо уха, испуганно и звонко жужжа, пролетела муха.

И вдруг Нехлюдов вспомнил, что точно так же он когда-то давно, когда он был еще молод и невинен, слышал здесь на реке эти звуки вальков по мокрому белью из-за равномерного шума мельницы, и точно так же весенний ветер шевелил его волосами на мокром лбу и листками на изрезанном ножом подоконнике, и точно так же испуганно пролетела мимо уха муха, и он не то что вспомнил себя восемнадцатилетним мальчиком, каким он был тогда, но почувствовал себя таким же, с той же свежестью, чистотой и исполненным самых великих возможностей будущим, и вместе с тем, как это бывает во сне, он знал, что этого уже нет, и ему стало ужасно грустно.

— Когда прикажете кушать? — спросил приказчик, улыбаясь.

— Когда хотите, — я не голоден. Я пойду пройдусь по деревне.

— А то не угодно ли в дом пройти, у меня все в порядке внутри. Извольте посмотреть, если в наружности…

— Нет, после, а теперь скажите, пожалуйста, есть у вас тут женщина Матрена Харина?

Это была тетка Катюши.

— Как же, на деревне, никак не могу с ней справиться. Шинок держит. Знаю, и обличаю, и браню ее, а коли акт составить — жалко: старуха, внучата у ней, — сказал приказчик все с той же улыбкой, выражавшей и желание быть приятным хозяину, и уверенность в том, что Нехлюдов, точно так же как и он, понимает всякие дела.

— Где она живет? Я бы прошел к ней.

— В конце слободы, с того края третья избушка. На левой руке кирпичная изба будет, а тут за кирпичной избой и ее хибарка. Да я вас провожу лучше, — радостно улыбаясь, говорил приказчик.

— Нет, благодарю вас, я найду, а вы, пожалуйста, прикажите оповестить мужикам, чтобы собрались; мне надо поговорить с ними о земле, — сказал Нехлюдов, намереваясь здесь покончить с мужиками так же, как и в Кузминском, и, если можно, нынче же вечером.
IV

Выйдя за ворота, Нехлюдов встретил на твердо убитой тропинке, по поросшему подорожником и клоповником выгону, быстро перебиравшую толстыми босыми ногами крестьянскую девушку в пестрой занавеске с пушками на ушах. Возвращаясь уже назад, она быстро махала одной левой рукой поперек своего хода, правой же крепко прижимала к животу красного петуха. Петух с своим качающимся красным гребнем казался совершенно спокойным и только закатывал глаза, то вытягивал, то поднимал одну черную ногу, цепляя когтями за занавеску девушки. Когда девушка стала подходить к барину, она сначала умерила ход и перешла с бега на шаг, поравнявшись же с ним, остановилась и, размахнувшись назад головой, поклонилась ему, и только когда он прошел, пошла с петухом дальше. Спускаясь к колодцу, Нехлюдов встретил еще старуху, несшую на сгорбленной спине грязной суровой рубахи тяжелые, полные ведра. Старуха осторожно поставила ведра и точно так же, с размахом назад, поклонилась ему.

За колодцем начиналась деревня. Был ясный жаркий день, и в десять часов уже парило, собиравшиеся облака изредка закрывали солнце. По всей улице стоял резкий, едкий и не неприятный запах навоза, шедший и от тянувшихся в гору по глянцевито-укатанной дороге телег, и, главное, из раскопанного навоза дворов, мимо отворенных ворот которых проходил Нехлюдов. Шедшие за возами в гору мужики, босые, в измазанных навозной жижей портках и рубахах, оглядывались на высокого толстого барина, который в серой шляпе, блестевшей на солнце своей шелковой лентой, шел вверх по деревне, через шаг дотрагиваясь до земли глянцевитой коленчатой палкой с блестящим набалдашником. Возвращавшиеся с поля мужики, трясясь рысью на облучках пустых телег, снимая шапки, с удивлением следили за необыкновенным человеком, шедшим по их улице; бабы выходили за ворота и на крыльца и показывали его друг другу, провожая глазами.

У четвертых ворот, мимо которых проходил Нехлюдов, его остановили со скрипом выезжающие из ворот телеги, высоко наложенные ушлепанным навозом с наложенной на него рогожкой для сидения. Шестилетний мальчик, взволнованный ожиданием катанья, шел за возом. Молодой мужик в лаптях, широко шагая, выгонял лошадь за ворота. Длинноногий голубой жеребенок выскочил из ворот, но, испугавшись Нехлюдова, нажался на телегу и, обивая ноги о колеса, проскочил вперед вывозившей из ворот тяжелый воз, беспокоившейся и слегка заржавшей матки. Следующую лошадь выводил худой бодрый старик, тоже босиком, в полосатых портках и длинной грязной рубахе, с выдающимися на спине худыми кострецами.

Когда лошади выбрались на накатанную дорогу, усыпанную серыми, как бы сожженными клоками навозу, старик вернулся к воротам и поклонился Нехлюдову.

— Барышень наших племянничек будешь?

— Да, я племянник их.

— С приездом. Что же, приехал нас проведать? — словоохотливо заговорил старик.

— Да, да. Что ж, как вы живете? — сказал Нехлюдов, не зная, что сказать.

— Какая наша жизнь! Самая плохая наша жизнь, — как будто с удовольствием, нараспев протянул словоохотливый старик.

— Отчего плохая? — сказал Нехлюдов, входя под ворота.

— Да какая же жизнь? Самая плохая жизнь, — сказал старик, следуя за Нехлюдовым на вычищенную до земли часть под навесом.

Нехлюдов вошел за ним под навес.

— У меня вон они двенадцать душ, — продолжал старик, указывая на двух женщин, которые с сбившимися платками, потные, подоткнувшись, с голыми, до половины испачканными навозной жижей икрами стояли с вилами на уступе не вычищенного еще навоза. — Что ни месяц, то купи шесть пудов, а где их взять?

— А своего разве недостает?

— Своего?! — с презрительной усмешкой сказал старик. — У меня земли на три души, а нынче всего восемь копен собрали, — до рожества не хватило.

— Да как же вы делаете?

— Так и делаем; вот одного в работники отдал, да у вашей милости деньжонок взял. Еще да заговенья всё забрали, а подати не плачены.

— А сколько податей?

— Да с моего двора рублей семнадцать в треть сходит. Ох, не дай бог, житье, и сам не знаешь, как оборачиваешься!

— А можно к вам пройти в избу? — сказал Нехлюдов, подвигаясь вперед по дворику и с очищенного места входя на не тронутые еще и развороченные вилами желто-шафранные, сильно пахучие слои навоза.

— Отчего же, заходи, — сказал старик и быстрыми шагами босых ног, выдавливавших жижу между пальцами, обогнав Нехлюдова, отворил ему дверь в избу.

Бабы, оправив на головах платки и спустив поневы, с любопытным ужасом смотрели на чистого барина с золотыми застежками на рукавах, входившего в их дом.

Из избы выскочили в рубашонках две девочки. Пригнувшись и сняв шляпу, Нехлюдов вошел в сени и в пахнувшую кислой едой грязную и тесную, занятую двумя станами избу. В избе у печи стояла старуха с засученными рукавами худых жилистых загорелых рук.

— Вот барин наш к нам в гости зашел, — сказал старик.

— Что ж, милости просим, — ласково сказала старуха, отворачивая засученные рукава.

— Хотел посмотреть, как вы живете, — сказал Нехлюдов.

— Да так живем, вот, как видишь. Изба завалиться хочет, того гляди, убьет кого. А старик говорит — и эта хороша. Вот и живем — царствуем, — говорила бойкая старуха, нервно подергиваясь головой. — Вот сейчас обедать соберу. Рабочий народ кормить стану.

— А что вы обедать будете?

— Что обедать? Пищея наша хорошая. Первая перемена хлеб с квасом, а другая — квас с хлебом, — сказала старуха оскаливая свои съеденные до половины зубы.

— Нет, без шуток, покажите мне, что вы будете кушать нынче.

— Кушать? — смеясь, сказал старик. — Кушанье наше не хитрое. Покажь ему, старуха.

Старуха покачала головой.

— Захотелось нашу мужицкую еду посмотреть? Дотошный ты, барин, посмотрю я на тебя. Все ему знать надо. Сказывала — хлеб с квасом, а еще щи, снытки* бабы вчера принесли; вот и щи, апосля того — картошки.

— И больше ничего?

— Чего ж еще, забелим молочком, — сказала старуха, посмеиваясь и глядя на дверь.

Дверь была отворена, и сени были полны народом; и ребята, девочки, бабы с грудными детьми жались в дверях, глядя на чудного барина, рассматривавшего мужицкую еду. Старуха, очевидно, гордилась своим умением обойтись с барином.

— Да, плохая, плохая, барин, жизнь наша, что говорить, — сказал старик. — Куда лезете! — закричал он на стоявших в дверях.

— Ну, прощайте, — сказал Нехлюдов, чувствуя неловкость и стыд, в причине которых он не давал себе отчета.

— Благодарим покорно, что проведал нас, — сказал старик.

В сенях народ, нажавшись друг на друга, пропустил его, и он вышел на улицу и пошел вверх по ней. Следом за ним из сеней вышли два мальчика босиком: один, постарше, — в грязной, бывшей белой рубахе, а другой — в худенькой слинявшей розовой. Нехлюдов оглянулся на них.

— А теперь куда пойдешь? — сказал мальчик в белой рубашке.

— К Матрене Хариной, — сказал он. — Знаете?

Маленький мальчик в розовой рубашке чему-то засмеялся, старший же серьезно переспросил:

— Какая Матрена? Старая она?

— Да, старая.

— О-о, — протянул он. — Это Семениха, эта на конце деревни. Мы тебя проводим. Айда, Федька, проводим его.

— А лошади-то!

— Авось ничего!

Федька согласился, и они втроем пошли вверх по деревне.
V

Нехлюдову было легче с мальчиками, чем с большими, и он дорогой разговорился с ними. Маленький в розовой рубашке перестал смеяться и говорил так же умно и обстоятельно, как и старший.

— Ну, а кто у вас самый бедный? — спросил Нехлюдов.

— Кто бедный? Михаила бедный, Семен Макаров, еще Марфа дюже бедная.

— А Анисья — та еще бедней. У Анисьи и коровы нет — побираются, — сказал маленький Федька.

— У ней коровы нет, да зато их всего трое, а Марфа сама пята, — возражал старший мальчик.

— Все-таки та вдова, — отстаивал розовый мальчик Анисью.

— Ты говоришь, Анисья вдова, а Марфа все равно что вдова, — продолжал старший мальчик. — Все равно — мужа нет.

— Где же муж? — спросил Нехлюдов.

— В остроге вшей кормит, — употребляя обычное выражение, сказал старший мальчик.

— Летось в господском лесу две березки срезал, его и посадили, — поторопился сказать маленький розовый мальчик. — Теперь шестой месяц сидит, а баба побирается, трое ребят да старуха убогая, — обстоятельно говорил он.

— Где она живет? — сказал Нехлюдов.

— А вот этот самый двор, — сказал мальчик, указывая на дом, против которого крошечный белоголовый ребенок, насилу державшийся на кривых, выгнутых наружу в коленях ногах, качаясь, стоял на самой тропинке, по которой шел Нехлюдов.

— Васька, куда, постреленок, убежал? — закричала выбежавшая из избы в грязной, серой, как бы засыпанной золой рубахе баба и с испуганным лицом бросилась вперед Нехлюдова, подхватила ребенка и унесла в избу, точно она боялась, что Нехлюдов сделает что-нибудь над ее дитей.

Это была та самая женщина, муж которой за березки из леса Нехлюдова сидел в остроге.

— Ну, а Матрена — эта бедная? — спросил Нехлюдов, когда они уже подходили к избушке Матрены.

— Какая она бедная: она вином торгует, — решительно ответил розовый худенький мальчик.

Дойдя до избушки Матрены, Нехлюдов отпустил мальчиков и вошел в сени и потом в избу. Хатка старухи Матрены была шести аршин, так что на кровати, которая была за печью, нельзя было вытянуться большому человеку. «На этой самой кровати, — подумал он, — рожала и болела потом Катюша». Почти вся хата была занята станом*, который, в то время как вошел Нехлюдов, стукнувшись головой в низкую дверь, старуха только что улаживала с своей старшей внучкой. Еще двое внучат вслед за барином стремглав вбежали в избу и остановились за ним в дверях, ухватившись за притолки руками.

— Кого надо? — сердито спросила старуха, находившаяся в дурном расположении духа от неладившегося стана. Кроме того, тайно торгуя вином, она боялась всяких незнакомых людей.

— Я помещик. Мне поговорить хотелось бы с вами.

Старуха помолчала, пристально вглядываясь, потом вдруг вся преобразилась.

— Ах ты, касатик, а я-то, дура, не вознала: я думаю, какой прохожий, — притворно ласковым голосом заговорила она. — Ах ты, сокол ты мой ясный…

— Как бы поговорить без народа, — сказал Нехлюдов, глядя на отворенную дверь, в которой стояли ребята, а за ребятами худая женщина с исчахшим, но все улыбавшимся, от болезни бледным ребеночком в скуфеечке из лоскутиков.

— Чего не видали, я вам дам, подай-ка мне сюда костыль! — крикнула старуха на стоявших в двери. — Затвори, что ли!

Ребята отошли, баба с ребенком затворила дверь.

— Я-то думаю: кто пришел? А это сам барин, золотой ты мой, красавчик ненаглядный! — говорила старуха. — Куда зашел, не побрезговал. Ах ты, брильянтовый! Сюда садись, ваше сиятельство, вот сюда на коник*, — говорила она, вытирая коник занавеской. — А я думаю, какой черт лезет, ан это сам ваше сиятельство, барин хороший, благодетель, кормилец наш. Прости ты меня, старую дуру, — слепа стала.

Нехлюдов сел, старуха стала перед ним, подперла правой рукой щеку, подхватив левой рукой острый локоть правой, и заговорила певучим голосом:

— И старый же ты стал, ваше сиятельство; то как репей хороший был, а теперь что! Тоже забота, видно.

— Я вот что пришел спросить: помнишь ли ты Катюшу Маслову?

— Катерину-то? Как же не помнить — она мне племенница… Как не помнить; и слез-то, слез я по ней пролила. Ведь я все знаю. Кто, батюшка, богу не грешен, царю не виноват? Дело молодое, тоже чай-кофей пили, ну и попутал нечистый, ведь он силен тоже. Что ж делать! Кабы ты ее бросил, а ты как ее наградил: сто рублей отвалил. А она что сделала. Не могла в разум взять. Кабы она меня слушала, она бы жить могла. Да хоть и племенница мне, а прямо скажу — девка непутевая. Я ведь ее после к какому месту хорошему приставила: не хотела покориться, обругала барина. Разве нам можно господ ругать? Ну, ее и разочли. А потом опять же у лесничего жить можно было, да вот не захотела.

— Я спросить хотел про ребенка. Ведь она у вас родила? Где ребенок?

— Ребеночка, батюшка мой, я тогда хорошо обдумала. Она дюже трудна была, не чаяла ей подняться. Я и окрестила мальчика, как должно, и в воспитательный представила. Ну, ангельскую душку что ж томить, когда мать помирает. Другие так делают, что оставят младенца, не кормят, — он и сгаснет; но я думаю: что ж так, лучше потружусь, пошлю в воспитательный. Деньги были, ну и свезли.

— А номер был?

— Номер был, да помер он тогда же. Она сказывала: как привезли, а он и кончился.

— Кто она?

— А самая, эта женщина, в Скородном жила. Она этим займалася. Маланьей звали, померла она теперь. Умная была женщина, — ведь она как делала! Бывало, принесут ей ребеночка, она возьмет и держит его у себя в доме, прикармливает. И прикармливает, батюшка ты мой, пока на отправку соберет. А как соберет троих или четверых, сразу и везет. Так у ней было умно изделано: такая люлька большая, вроде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки им в ротики посует, они и молчат, сердечные.

— Ну, так что же?

— Ну, так и Катерининого ребенка повезла. Да, никак, недели две у себя держала. Он и зачиврел у ней еще дома.

— А хороший был ребенок? — спросил Нехлюдов.

— Такой ребеночек, что надо было лучше, да некуда. Как есть в тебя, — прибавила старуха, подмигивая старым глазом.

— Отчего же он ослабел? Верно, дурно кормили?

— Какой уж корм! Только пример один. Известное дело, не свое детище. Абы довезть живым. Сказывала, довезла только до Москвы, так в ту же пору и сгас. Она и свидетельство привезла, — все как должно. Умная женщина была.

Только и мог узнать Нехлюдов о своем ребенке.
VI

Ударившись еще раз головой об обе двери в избе и в сенях, Нехлюдов вышел на улицу. Ребята: белый, дымчатый, и розовый, дожидались его. Еще несколько новых пристало к ним. Дожидалось и несколько женщин с грудными детьми, и между ними была и та худая женщина, которая легко держала на руке бескровного ребеночка в скуфеечке из лоскутиков. Ребенок этот не переставая странно улыбался всем своим старческим личиком и все шевелил напряженно искривленными большими пальцами. Нехлюдов знал, что это была улыбка страдания. Он спросил, кто была эта женщина.

— Это самая Анисья, что я тебе говорил, — сказал старший мальчик.

Нехлюдов обратился к Анисье.

— Как ты живешь? — спросил он. — Чем кормишься?

— Как живу? Побираюсь, — сказала Анисья и заплакала.

Старческий же ребенок весь расплылся в улыбку, изгибая свои, как червячки, тоненькие ножки.

Нехлюдов достал бумажник и дал десять рублей женщине. Не успел он сделать двух шагов, как его догнала другая женщина с ребенком, потом старуха, потом еще женщина. Все говорили о своей нищете и просили помочь им. Нехлюдов роздал те шестьдесят рублей мелкими бумажками, которые были у него в бумажнике, и с страшной тоскою в сердце вернулся домой, то есть во флигель приказчика. Приказчик, улыбаясь, встретил Нехлюдова с известием, что мужики соберутся вечером. Нехлюдов поблагодарил его и, не входя в комнаты, пошел ходить в сад по усыпанным белыми лепестками яблочных цветов заросшим дорожкам, обдумывая все то, что он видел.

Сначала около флигеля было тихо, но потом Нехлюдов услыхал у приказчика во флигеле два перебивавшие друг друга озлобленные голоса женщин, из-за которых только изредка слышался спокойный голос улыбающегося приказчика. Нехлюдов прислушался.

— Сила моя не берет, что же ты крест с шеи тащишь? — говорил один озлобленный бабий голос.

— Да ведь только забежала, — говорил другой голос. — Отдай, говорю. А то что же мучаешь и скотину и ребят без молока.

— Заплати или отработай, — отвечал спокойный голос приказчика.

Нехлюдов вышел из сада и подошел к крыльцу, у которого стояли две растрепанные бабы, из которых одна, очевидно, была на сносе беременна. На ступеньках крыльца, сложив руки в карманы парусинного пальто, стоял приказчик. Увидав барина, бабы замолчали и стали оправлять сбившиеся платки на головах, а приказчик вынул руки из карманов и стал улыбаться.

Дело было в том, что мужики, как это говорил приказчик, нарочно пускали своих телят и даже коров на барский луг. И вот две коровы из дворов этих баб были пойманы в лугу и загнаны. Приказчик требовал с баб по тридцать копеек с коровы или два дня отработки. Бабы же утверждали, во-первых, что коровы их только зашли, во-вторых, что денег у них нет, и, в-третьих, хотя бы и за обещание отработки, требовали немедленного возвращения коров, стоявших с утра на варке* без корма и жалобно мычавших.

— Сколько честью просил, — говорил улыбающийся приказчик, оглядываясь на Нехлюдова, как бы призывая его в свидетели, — если пригоняете в обед, так смотрите за своей скотиной.

— Только побежала к малому, а они ушли.

— А не уходи, коли взялась стеречь.

— А малого кто накормит? Ты ему сиську не дашь.

— Добро бы вправду потравила луга, и живот бы не болел, а то только зашла, — говорила другая.

— Все луга стравили, — обращался приказчик к Нехлюдову. — Если не взыскивать, ничего сена не будет.

— Эх, не греши, — закричала беременная. — Мои никогда не попадались.

— Ну, а попались, отдай или отработай.

— Ну, и отработаю, отпусти корову-то, не мори голодом! — злобно прокричала она. — И так ни дня, ни ночи отдыха нет. Свекровь больная. Муж закатился. Одна поспеваю во все концы, а силы нет. Подавись ты отработкой своей.

Нехлюдов попросил приказчика отпустить коров, а сам ушел опять в сад додумывать свою думу, но думать теперь уже нечего было. Все это было ему теперь так ясно, что он не мог достаточно удивляться тому, как люди не видят и он сам так долго не видел того, что так очевидно ясно.

«Народ вымирает, привык к своему вымиранию, среди него образовались приемы жизни, свойственные вымиранию, — умирание детей, сверхсильная работа женщин, недостаток пищи для всех, особенно для стариков. И так понемногу приходил народ в это положение, что он сам не видит всего ужаса его и не жалуется на него. А потому и мы считаем, что положение это естественно и таким и должно быть». Теперь ему было ясно, как день, что главная причина народной нужды, сознаваемая и всегда выставляемая самим народом, состояла в том, что у народа была отнята землевладельцами та земля, с которой одной он мог кормиться. А между тем ясно совершенно, что дети и старые люди мрут оттого, что у них нет молока, а нет молока потому, что нет земли, чтобы пасти скотину и собирать хлеб и сено. Совершенно ясно, что все бедствие народа или, по крайней мере, главная, ближайшая причина бедствия народа в том, что земля, которая кормит его, не в его руках, а в руках людей, которые, пользуясь этим правом на землю, живут трудами этого народа. Земля же, которая так необходима ему, что люди мрут от отсутствия ее, обрабатывается этими же доведенными до крайней нужды людьми для того, чтобы хлеб с нее продавался за границу и владельцы земли могли бы покупать себе шляпы, трости, коляски, бронзы и т. п. Это было ему теперь так же ясно, как ясно было то, что лошади, запертые в ограде, в которой они съели всю траву под ногами, будут худы и будут мереть от голода, пока им не дадут возможности пользоваться той землей, на которой они могут найти себе корм… И это ужасно и никак не может и не должно быть. И надо найти средства, для того чтобы этого не было, или, по крайней мере, самому не участвовать в этом. «И я непременно найду их, — думал он, ходя взад и вперед по ближайшей березовой аллее. — В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю. — И он живо вспомнил основные положения Генри Джорджа и свое увлечение им и удивлялся на то, как он мог забыть все это. — Не может земля быть предметом собственности, не может она быть предметом купли и продажи, как вода, как воздух, как лучи солнца. Все имеют одинаковое право на землю и на все преимущества, которые она дает людям». И он понял теперь, почему ему было стыдно вспоминать свое устройство дел в Кузминском. Он обманывал сам себя. Зная, что человек не может иметь права на землю, он признал это право за собой и подарил крестьянам часть того, на что он знал в глубине души, что не имел права. Теперь он не сделает этого и изменит то, что он сделал в Кузминском. И он составил в голове своей проект, состоящий в том, чтобы отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян, с тем чтобы они платили эти деньги и употребляли их на подати и на дела общественные. Это не было Single-tax[39], но было наиболее возможное при теперешнем порядке приближение к ней. Главное же было то, что он отказывался от пользования правом земельной собственности.

Когда он пришел в дом, приказчик, особенно радостно улыбаясь, предложил обедать, выражая опасение, чтобы не переварилось и не пережарилось приготовленное его женой с помощью девицы с пушками угощение.

Стол был накрыт суровой скатертью, вышитое полотенце было вместо салфетки, и на столе в vieux-saxe[40], с отбитой ручкой суповой чашке, был картофельный суп с тем самым петухом, который выставлял то одну, то другую черную ногу и теперь был разрезан, даже разрублен на куски, во многих местах покрытые волосами. После супа был тот же петух с поджаренными волосами и творожники с большим количеством масла и сахара. Как ни мало вкусно все это было, Нехлюдов ел, не замечая того, что ест: так он был занят своею мыслью, сразу разрешившею ту тоску, с которой он пришел с деревни.

Жена приказчика выглядывала из двери, в то время как испуганная девушка с пушками подавала блюдо, а сам приказчик, гордясь искусством своей жены, все более и более радостно улыбался.

После обеда Нехлюдов с усилием усадил приказчика и, для того чтобы проверить себя и вместе с тем высказать кому-нибудь то, что его так занимало, передал ему свой проект отдачи земли крестьянам и спрашивал его мнение об этом. Приказчик улыбался, делая вид, что он это самое давно думал и очень рад слышать, но, в сущности, ничего не понимал, очевидно не оттого, что Нехлюдов неясно выражался, но оттого, что по этому проекту выходило то, что Нехлюдов отказывался от своей выгоды для выгоды других, а между тем истина о том, что всякий человек заботится только о своей выгоде в ущерб выгоде других людей, так укоренилась в сознании приказчика, что он предполагал, что чего-нибудь не понимает, когда Нехлюдов говорил о том, что весь доход с земли должен поступать в общественный капитал крестьян.

— Понял. Вы, значит, процент с этого капитала будете получать? — сказал он, совсем просияв.

— Да нет же. Вы поймите, что земля не может быть предметом собственности отдельных лиц.

— Это верно!

— И все то, что дает земля, поэтому принадлежит всем.

— Так ведь дохода вам уже не будет? — спросил, перестав улыбаться, приказчик.

— Да я и отказываюсь.

Приказчик тяжело вздохнул и потом опять стал улыбаться. Теперь он понял. Он понял, что Нехлюдов человек не вполне здравый, и тотчас же начал искать в проекте Нехлюдова, отказывавшегося от земли, возможность личной пользы и непременно хотел понять проект так, чтобы ему можно было воспользоваться отдаваемой землей.

Когда же он понял, что и это невозможно, он огорчился и перестал интересоваться проектом и только для того, чтобы угодить хозяину, продолжал улыбаться. Видя, что приказчик не понимает его, Нехлюдов отпустил его, а сам сел за изрезанный и залитый чернилами стол и занялся изложением на бумаге своего проекта.

Солнце спустилось уже за только что распустившиеся липы, и комары роями влетали в горницу и жалили Нехлюдова. Когда он в одно и то же время кончил свою записку и услыхал из деревни доносившиеся звуки блеяния стада, скрипа отворяющихся ворот и говора мужиков, собравшихся на сходке, Нехлюдов сказал приказчику, что не надо мужиков звать к конторе, а что он сам пойдет на деревню, к тому двору, где они соберутся. Выпив наскоро предложенный приказчиком стакан чаю, Нехлюдов пошел на деревню.
VII

Над толпой у двора старосты стоял говор, но как только Нехлюдов подошел, говор утих, и крестьяне, так же как и в Кузминском, все друг за другом поснимали шапки. Крестьяне этой местности были гораздо серее крестьян Кузминского; как девки и бабы носили пушки в ушах, так и мужики были почти все в лаптях и самодельных рубахах и кафтанах. Некоторые были босые, в одних рубахах, как пришли с работы.

Нехлюдов сделал усилие над собой и начал свою речь тем, что объявил мужикам о своем намерении отдать им землю совсем. Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения.

— Потому что я считаю, — краснея, говорил Нехлюдов, — что землею не должно владеть тому, кто на ней не работает, и что каждый имеет право пользоваться землею.

— Известное дело. Это так точно, как есть, — послышались голоса мужиков.

Нехлюдов продолжал говорить о том, как доход земли должен быть распределен между всеми, и потому он предлагает им взять землю и платить за нее цену, какую они назначат, в общественный капитал, которым они же будут пользоваться. Продолжали слышаться слова одобрения и согласия, но серьезные лица крестьян становились все серьезнее и серьезнее, и глаза, смотревшие прежде на барина, опускались вниз, как бы не желая стыдить его в том, что хитрость его понята всеми и он никого не обманет.

Нехлюдов говорил довольно ясно, и мужики были люди понятливые; но его не понимали и не могли понять по той самой причине, по которой приказчик долго не понимал. Они были несомненно убеждены в том, что всякому человеку свойственно соблюдать свою выгоду. Про помещиков же они давно уже по опыту нескольких поколений знали, что помещик всегда соблюдает свою выгоду в ущерб крестьянам. И потому, если помещик призывает их и предлагает что-то новое, то, очевидно, для того, чтобы как-нибудь еще хитрее обмануть их.

— Ну, что же, по скольку вы думаете обложить землю? — спросил Нехлюдов.

— Что же нам обкладывать? Мы этого не можем. Земля ваша и власть ваша, — отвечали из толпы.

— Да нет, вы сами будете пользоваться этими деньгами на общественные нужды.

— Мы этого не можем. Общество сама собой, а это опять сама собой.

— Вы поймите, — желая разъяснить дело, улыбаясь, сказал пришедший за Нехлюдовым приказчик, — что князь отдает вам землю за деньги, а деньги эти самые опять в ваш же капитал, на общество отдаются.

— Мы очень хорошо понимаем, — сказал беззубый сердитый старик, не поднимая глаз. — Вроде как у банке, только мы платить должны у срок. Мы этого не желаем, потому и так нам тяжело, а то, значит, вовсе разориться.

— Ни к чему это. Мы лучше по-прежнему, — заговорили недовольные и даже грубые голоса.

Особенно горячо стали отказываться, когда Нехлюдов упомянул о том, что составит условие, в котором подпишется он, и они должны будут подписаться.

— Что ж подписываться? Мы так, как работали, так и будем работать. А это к чему ж? Мы люди темные.

— Не согласны, потому дело непривычное. Как было, так и пускай будет. Семена бы только отменить, — послышались голоса.

Отменить семена значило то, что при теперешнем порядке семена на испольный посев* полагались крестьянские, а они просили, чтоб семена были господские.

— Вы, стало быть, отказываетесь, не хотите взять землю? — спросил Нехлюдов, обращаясь к нестарому, с сияющим лицом босому крестьянину в оборванном кафтане, который держал особенно прямо на согнутой левой руке свою разорванную шапку так, как держат солдаты свои шапки, когда по команде снимают их.

— Так точно, — проговорил этот, очевидно еще не освободившийся от гипнотизма солдатства, крестьянин.

— Стало быть, у вас достаточно земли? — сказал Нехлюдов.

— Никак нет-с, — отвечал с искусственно-веселым видом бывший солдат, старательно держа перед собою свою разорванную шапку, как будто предлагая ее всякому желающему воспользоваться ею.

— Ну, все-таки вы обдумайте то, что я сказал вам, — говорил удивленный Нехлюдов и повторил свое предложение.

— Нам нечего думать: как сказали, так и будет, — сердито проговорил беззубый мрачный старик.

— Я завтра пробуду здесь день, — если передумаете, то пришлите ко мне сказать.

Мужики ничего не ответили.

Так ничего и не мог добиться Нехлюдов и пошел назад в контору.

— А я вам доложу, князь, — сказал приказчик, когда они вернулись домой, — что вы с ними не столкуетесь; народ упрямый. А как только он на сходке — он уперся, и не сдвинешь его. Потому, всего боится. Ведь эти самые мужики, хотя бы тот седой или черноватый, что не соглашался, — мужики умные. Когда придет в контору, посадишь его чай пить, — улыбаясь, говорил приказчик, — разговоришься — ума палата, министр, — все обсудит, как должно. А на сходке совсем другой человек, заладит одно…

— Так нельзя ли позвать сюда таких самых понятливых крестьян, несколько человек, — сказал Нехлюдов, — я бы им подробно растолковал.

— Это можно, — сказал улыбающийся приказчик.

— Так вот, пожалуйста, позовите к завтрему.

— Это все возможно, на завтра соберу, — сказал приказчик и еще радостнее улыбнулся.

 

— Ишь ловкий какой! — говорил раскачивавшийся на сытой кобыле черный мужик с лохматой, никогда не расчесываемой бородой ехавшему с ним рядом и звеневшему железными путами другому, старому худому мужику в прорванном кафтане.

Мужики ехали в ночное кормить лошадей на большой дороге и тайком в барском лесу.

— Даром землю отдам, только подпишись. Мало они нашего брата околпачивали. Нет, брат, шалишь, нынче мы и сами понимать стали, — добавил он и стал подзывать отбившегося стригуна-жеребенка. — Коняш, коняш! — кричал он, остановив лошадь и оглядываясь назад, но стригун был не назади, а сбоку, — ушел в луга.

— Вишь, повадился, сукин кот, в барские луга, — проговорил черный мужик с лохматой бородой, услыхав треск конского щавеля, по которому с ржанием скакал: из росистых, хорошо пахнувших болотом лугов отставший стригун.

— Слышь, зарастают луга, надо будет праздником бабенок послать испольные прополоть, — сказал худой мужик в прорванном кафтане, — а то косы порвешь.

— Подпишись, говорит, — продолжал лохматый мужик свое суждение о речи барина. — Подпишись, он тебя живого проглотит.

— Это как есть, — ответил старый.

И они ничего больше не говорили. Слышен был только топот лошадиных ног по жесткой дороге.
VIII

Вернувшись домой, Нехлюдов нашел в приготовленной для его ночлега конторе высокую постель с пуховиками, двумя подушками и красным-бордо двуспальным шелковым, мелко и узорно стеганным, нагнувшимся одеялом — очевидно, приданое приказчицы. Приказчик предложил Нехлюдову остатки обеда, но, получив отказ и извинившись за плохое угощение и убранство, удалился, оставив Нехлюдова одного.

Отказ крестьян нисколько не смутил Нехлюдова. Напротив, несмотря на то, что там, в Кузминском, его предложение приняли и все время благодарили, а здесь ему выказали недоверие и даже враждебность, он чувствовал себя спокойным и радостным. В конторе было душно и нечисто. Нехлюдов вышел на двор и хотел идти в сад, но вспомнил ту ночь, окно в девичьей, заднее крыльцо — и ему неприятно было ходить по местам, оскверненным преступными воспоминаниями. Он сел опять на крылечко и, вдыхая в себя наполнивший теплый воздух крепкий запах молодого березового листа, долго глядел на темневший сад и слушал мельницу, соловьев и еще какую-то птицу, однообразно свистевшую в кусте у самого крыльца. В окне приказчика потушили огонь, на востоке, из-за сарая, зажглось зарево поднимающегося месяца, зарницы все светлее и светлее стали озарять заросший цветущий сад и разваливающийся дом, послышался дальний гром, и треть неба задвинулась черною тучею. Соловьи и птицы замолкли. Из-за шума воды на мельнице послышалось гоготание гусей, а потом на деревне и на дворе приказчика стали перекликаться ранние петухи, как они обыкновенно раньше времени кричат в жаркие грозовые ночи. Есть поговорка, что петухи кричат рано к веселой ночи. Для Нехлюдова эта ночь была более чем веселая. Это была для него радостная, счастливая ночь. Воображение возобновило перед ним впечатления того счастливого лета, которое он провел здесь невинным юношей, и он почувствовал себя теперь таким, каким он был не только тогда, но и во все лучшие минуты своей жизни. Он не только вспомнил, но почувствовал себя таким, каким он был тогда, когда он четырнадцатилетним мальчиком молился богу, чтоб бог открыл ему истину, когда плакал ребенком на коленях матери, расставаясь с ней и обещаясь ей быть всегда добрым и никогда не огорчать ее, — почувствовал себя таким, каким он был, когда они с Николенькой Иртеневым решали, что будут всегда поддерживать друг друга в доброй жизни и будут стараться сделать всех людей счастливыми.

Он вспомнил теперь, как в Кузминском на него нашло искушение и он стал жалеть и дом, и лес, и хозяйство, и землю, и спросил себя теперь: жалеет ли он? И ему даже странно было, что он мог жалеть. Он вспомнил все, что он видел нынче: и женщину с детьми без мужа, посаженного в острог за порубку в его, нехлюдовском лесу, и ужасную Матрену, считавшую или, по крайней мере, говорившую, что женщины их состояния должны отдаваться в любовницы господам; вспомнил отношение ее к детям, приемы отвоза их в воспитательный дом, и этот несчастный, старческий, улыбающийся, умирающий от недокорма ребенок в скуфеечке; вспомнил эту беременную слабую женщину, которую должны были заставить работать на него за то, что она, измученная трудами, не усмотрела за своей голодной коровой. И тут же вспомнил острог, бритые головы, камеры, отвратительный запах, цепи и рядом с этим — безумную роскошь своей и всей городской, столичной, господской жизни. Все было совсем ясно и несомненно.

Светлый месяц, почти полный, вышел из-за сарая, и через двор легли черные тени, и заблестело железо на крыше разрушающегося дома.

И как будто не желая пропустить этот свет, замолкший соловей засвистал и защелкал из сада.

Нехлюдов вспомнил, как он в Кузминском стал обдумывать свою жизнь, решать вопросы о том, что и как он будет делать, и вспомнил, как он запутался в этих вопросах и не мог решить их: столько было соображений по каждому вопросу. Он теперь задал себе эти вопросы и удивился, как все было просто. Было просто потому, что он теперь не думал о том, что с ним произойдет, и его даже не интересовало это, а думал только о том, что он должен делать. И удивительное дело, что нужно для себя, он никак не мог решить, а что нужно делать для других, он знал несомненно. Он знал теперь несомненно, что надо было отдать землю крестьянам, потому что удерживать ее было дурно. Знал несомненно, что нужно было не оставлять Катюшу, помогать ей, быть готовым на все, чтобы искупить свою вину перед ней. Знал несомненно, что нужно было изучить, разобрать, уяснить себе, понять все эти дела судов и наказаний, в которых он чувствовал, что видит что-то такое, чего не видят другие. Что выйдет из всего этого — он не знал, но знал несомненно, что и то, и другое, и третье ему необходимо нужно делать. И эта твердая уверенность была радостна ему.

Черная туча совсем надвинулась, и стали видны уже не зарницы, а молнии, освещавшие весь двор и разрушающийся дом с отломанными крыльцами, и гром послышался уже над головой. Все птицы притихли, но зато зашелестили листья, и ветер добежал до крыльца, на котором сидел Нехлюдов, шевеля его волосами. Долетела одна капля, другая, забарабанило по лопухам, железу крыши, и ярко вспыхнул весь воздух; все затихло, и не успел Нехлюдов сосчитать три, как страшно треснуло что-то над самой головой и раскатилось по небу.

Нехлюдов вошел в дом.

«Да, да, — думал он. — Дело, которое делается нашей жизнью, все дело, весь смысл этого дела не понятен и не может быть понятен мне: зачем были тетушки; зачем Николенька Иртенев умер, а я живу? Зачем была Катюша? И мое сумасшествие? Зачем была эта война? И вся моя последующая беспутная жизнь? Все это понять, понять все дело хозяина — не в моей власти. Но делать его волю, написанную в моей совести, — это в моей власти, и это я знаю несомненно. И когда делаю, несомненно спокоен».

Дождик шел уже ливнем и стекал с крыш, журча, в кадушку; молния реже освещала двор и дом. Нехлюдов вернулся в горницу, разделся и лег в постель не без опасения о клопах, присутствие которых заставляли подозревать оторванные грязные бумажки стен.

«Да, чувствовать себя не хозяином, а слугой», — думал он и радовался этой мысли.

Опасения его оправдались. Только что он потушил свечу, его, облипая, стали кусать насекомые.

«Отдать землю, ехать в Сибирь, — блохи, клопы, нечистота… Ну, что ж, коли надо нести это — понесу». Но, несмотря на все желание, он не мог вынести этого и сел у открытого окна, любуясь на убегающую тучу и на открывшийся опять месяц.
IX

К утру только Нехлюдов заснул и потому на другой день проснулся поздно.

В полдень семь выбранных мужиков, приглашенных приказчиком, пришли в яблочный сад под яблони, где у приказчика был устроен на столбиках, вбитых в землю, столик и лавочки. Довольно долго крестьян уговаривали надеть шапки и сесть на лавки. Особенно упорно держал перед собой, по правилу, как держат «на погребенье», свою разорванную шапку бывший солдат, обутый нынче в чистые онучи и лапти. Когда же один из них, почтенного вида широкий старец, с завитками полуседой бороды, как у Моисея Микеланджело*, и седыми густыми вьющимися волосами вокруг загорелого и оголившегося коричневого лба, надел свою большую шапку и, запахивая новый домодельный кафтан, пролез на лавку и сел, остальные последовали его примеру.

Когда все разместились, Нехлюдов сел против них и, облокотившись на стол над бумагой, в которой у него был написан конспект проекта, начал излагать его.

Потому ли, что крестьян было меньше, или потому, что он был занят не собой, а делом, Нехлюдов в этот раз не чувствовал никакого смущения. Невольно он обращался преимущественно к широкому старцу с белыми завитками бороды, ожидая от него одобрения или возражения. Но представление, составленное о нем Нехлюдовым, было ошибочное. Благообразный старец, хотя и кивал одобрительно своей красивой патриархальной головой или встряхивал ею, хмурясь, когда другие возражали, очевидно, с большим трудом понимал то, что говорил Нехлюдов, и то только тогда, когда это же пересказывали на своем языке другие крестьяне. Гораздо более понимал слова Нехлюдова сидевший рядом с патриархальным старцем маленький, кривой на один глаз, одетый в платанную нанковую поддевку и старые, сбитые на сторону сапоги, почти безбородый старичок — печник, как узнал потом Нехлюдов. Человек этот быстро водил бровями, делая усилия внимания, и тотчас же пересказывал по-своему то, что говорил Нехлюдов. Так же быстро понимал и невысокий коренастый старик с белой бородой и блестящими умными глазами, который пользовался всяким случаем, чтобы вставлять шутливые, иронические замечания на слова Нехлюдова, и, очевидно, щеголял этим. Бывший солдат тоже, казалось, мог бы понимать дело, если бы не был одурен солдатством и не путался в привычках бессмысленной солдатской речи. Серьезнее всех относился к делу говоривший густым басом длинноносый с маленькой бородкой высокий человек, одетый в чистое домодельное платье и в новые лапти. Человек этот все понимал и говорил только тогда, когда это нужно было. Остальные два старика, один — тот самый беззубый, который вчера на сходке кричал решительный отказ на все предложения Нехлюдова, и другой — высокий, белый, хромой старик с добродушным лицом, в бахилках и туго умотанных белыми онучами худых ногах, оба почти все время молчали, хотя и внимательно слушали.

Нехлюдов прежде всего высказал свой взгляд на земельную собственность.

— Землю, по-моему, — сказал он, — нельзя ни продавать, ни покупать, потому что если можно продавать ее, то те, у кого есть деньги, скупят ее всю и тогда будут брать с тех, у кого нет земли, что хотят, за право пользоваться землею. Будут брать деньги за то, чтобы стоять на земле, — прибавил он, пользуясь аргументом Спенсера.

— Одно средство — крылья подвязать — летать, — сказал старик с смеющимися глазами и белой бородой.

— Это верно, — сказал густым басом длинноносый.

— Так точно, — сказал бывший солдат.

— Бабенка травы коровенке нарвала, поймали — в острог, — сказал хромой добродушный старик.

— Земли свои за пять верст, а нанять — приступу нет, взнесли цену так, что не оправдаешь, — прибавил беззубый сердитый старик, — веревки вьют из нас, как хотят, хуже барщины.

— Я так же думаю, как и вы, — сказал Нехлюдов, — и считаю грехом владеть землею. И вот хочу отдать ее.

— Что ж, дело доброе, — сказал старец с Моисеевыми завитками, очевидно подразумевая то, что Нехлюдов хочет отдать ее внаймы.

— Я затем и приехал: я не хочу больше владеть землею; да вот надо обдумать, как с нею разделаться.

— Да отдай мужикам, вот и все, — сказал беззубый сердитый старик.

Нехлюдов смутился в первую минуту, почувствовав в этих словах сомнение в искренности своего намерения. Но он тотчас же оправился и воспользовался этим замечанием, чтобы высказать то, что имел сказать.

— И рад бы отдать, — сказал он, — да кому и как? Каким мужикам? Почему вашему обществу, а не Деминскому? (Это было соседнее село с нищенским наделом.)

Все молчали. Только бывший солдат сказал:

— Так точно.

— Ну вот, — сказал Нехлюдов, — вы мне скажите, если бы царь сказал, чтобы землю отобрать от помещиков и раздать крестьянам…

— А разве слушок есть? — спросил тот же старик.

— Нет, от царя ничего нет. Я просто от себя говорю: что если бы царь сказал: отобрать от помещиков землю и отдать мужикам, — как бы вы сделали?

— Как сделали? Разделили бы всю по душам всем поровну, что мужику, что барину, — сказал печник, быстро поднимая и опуская брови.

— А то как же? Разделить по душам, — подтвердил добродушный хромой старик в белых онучах.

Все подтвердили это решение, считая его удовлетворительным.

— Как же по душам? — спросил Нехлюдов. — Дворовым тоже разделить?

— Никак нет, — сказал бывший солдат, стараясь изобразить веселую бодрость на своем лице.

Но рассудительный высокий крестьянин не согласился с ним.

— Делить — так всем поровну, — подумавши, ответил он своим густым басом.

— Нельзя, — сказал Нехлюдов, уже вперед приготовив свое возражение. — Если всем разделить поровну, то все те, кто сами не работают, не пашут, — господа, лакеи, повара, чиновники, писцы, все городские люди, — возьмут свои паи да и продадут богатым. И опять у богачей соберется земля. А у тех, которые на своей доле, опять народится народ, а земля уже разобрана. Опять богачи заберут в руки тех, кому земля нужна.

— Так точно, — поспешно подтвердил солдат.

— Запретить, чтобы не продавали землю, а только кто сам пашет, — сказал печник, сердито перебивая солдата.

На это Нехлюдов возразил, что усмотреть нельзя, будет ли кто для себя пахать или для другого.

Тогда высокий рассудительный мужик предложил устроить так, чтобы всем артелью пахать.

— И кто пашет, на того и делить. А кто не пашет, тому ничего, — проговорил он своим решительным басом.

На этот коммунистический проект у Нехлюдова аргументы тоже были готовы, и он возразил, что для этого надо, чтобы у всех были плуги, и лошади были бы одинаковые, и чтобы одни не отставали от других, или чтобы всё — и лошади, и плуги, и молотилки, и все хозяйство — было бы общее, а что для того, чтобы завести это, надо, чтобы все люди были согласны.

— Наш народ не согласишь ни в жизнь, — сказал сердитый старик.

— Сплошь драка пойдет, — сказал старик с белой бородой и смеющимися глазами. — Бабы друг дружке все глаза повыцарапают.

— Потом, как разделить землю по качеству, — сказал Нехлюдов. — За что одним будет чернозем, а другим глина да песок?

— А раздать делянками, чтобы всем поровну, — сказал печник.

На это Нехлюдов возразил, что дело идет не о дележе в одном обществе, а о дележе земли вообще по разным губерниям. Если землю даром отдать крестьянам, то за что же одни будут владеть хорошей, а другие плохой землей? Все захотят на хорошую землю.

— Так точно, — сказал солдат.

Остальные молчали.

— Так что это не так просто, как кажется, — сказал Нехлюдов. — И об этом не мы одни, а многие люди думают. И вот есть один американец, Джордж, так он вот как придумал. И я согласен с ним.

— Да ты хозяин, ты и отдай. Что тебе? Твоя воля, — сказал сердитый старик.

Перерыв этот смутил Нехлюдова; но, к удовольствию своему, он заметил, что и не он один был недоволен этим перерывом.

— Погоди, дядя Семен, дай он расскажет, — своим внушительным басом сказал рассудительный мужик.

Это ободрило Нехлюдова, и он стал объяснять им по Генри Джорджу проект единой подати.

— Земля — ничья, божья, — начал он.

— Это так. Так точно, — отозвались несколько голосов.

— Вся земля — общая. Все имеют на нее равное право. Но есть земля лучше и хуже. И всякий желает взять хорошую. Как же сделать, чтобы уравнять? А так, чтобы тот, кто будет владеть хорошей, платил бы тем, которые не владеют землею, то, что его земля стоит, — сам себе отвечал Нехлюдов. — А так как трудно распределить, кто кому должен платить, и так как на общественные нужды деньги собирать нужно, то и сделать так, чтобы тот, кто владеет землей, платил бы в общество на всякие нужды то, что его земля стоит. Так всем ровно будет. Хочешь владеть землей — плати за хорошую землю больше, за плохую меньше. А не хочешь владеть — ничего не платишь, а подать на общественные нужды за тебя будут платить те, кто землей владеет.

— Это правильно, — сказал печник, двигая бровями. — У кого лучше земля, тот больше плати.

— И голова же был этот Жоржа, — сказал представительный старец с завитками.

— Только бы плата была по силе, — сказал басом высокий, очевидно уже предвидя, к чему идет дело.

— А плата должна быть такая, чтобы было не дорого и не дешево… Если дорого, то не выплатят, и убытки будут, а если дешево, все станут покупать друг у друга, будут торговать землею. Вот это самое я хотел сделать у вас.

— Это правильно, это верно. Что ж, это ничего, — говорили мужики.

— Ну и голова, — повторял широкий старик с завитками. — Жоржа! А что вздумал.

— Ну, а как же, если я пожелаю взять земли? — сказал, улыбаясь, приказчик.

— Коли свободный есть участок, берите и работайте, — сказал Нехлюдов.

— Тебе зачем? Ты и так сыт, — сказал старик с смеющимися глазами.

На этом кончилось совещание.

Нехлюдов опять повторил свое предложение, но не требовал ответа теперь же, а советовал переговорить с обществом и тогда прийти и дать ответ ему.

Мужики сказали, что переговорят с обществом и дадут ответ, и, распрощавшись, ушли в возбужденном состоянии. По дороге долго слышался их громкий удаляющийся говор. И до позднего вечера гудели их голоса и доносились по реке от деревни.

 

На другой день мужики не работали, а обсуждали предложение барина. Общество разделилось на две партии: одна признавала выгодным и безопасным предложение барина, другая видела в этом подвох, сущность которого она не могла понять и которого поэтому особенно боялась. На третий день, однако, все согласились принять предлагаемые условия и пришли к Нехлюдову объявить решение всего общества. На согласие это имело влияние высказанное одной старушкой, принятое стариками и уничтожающее всякое опасение в обмане объяснение поступка барина, состоящее в том, что барин стал о душе думать и поступает так для ее спасения. Объяснение это подтверждалось теми большими денежными милостынями, которые раздавал Нехлюдов во время своего пребывания в Панове. Денежные же милостыни, которые раздавал здесь Нехлюдов, были вызваны тем, что он здесь в первый раз узнал ту степень бедности и суровости жизни, до которой дошли крестьяне, и, пораженный этой бедностью, хотя и знал, что это неразумно, не мог не давать тех денег, которых у него теперь собралось в особенности много, так как он получил их и за проданный еще в прошлом году лес в Кузминском и еще задатки за продажу инвентаря.

Как только узнали, что барин просящим дает деньги, толпы народа, преимущественно баб, стали ходить к нему изо всей округи, выпрашивая помощи. Он решительно не знал, как быть с ними, чем руководиться в решении

вопроса, сколько и кому дать. Он чувствовал, что не давать просящим и, очевидно, бедным людям денег, которых у него было много, нельзя было. Давать же случайно тем, которые просят, не имеет смысла. Единственное средство выйти из этого положения состояло в том, чтобы уехать. Это самое он и поспешил сделать.

В последний день своего пребывания в Панове Нехлюдов пошел в дом и занялся перебиранием оставшихся там вещей. Перебирая их, он в нижнем ящике старой тетушкиной шифоньерки красного дерева, с брюхом и бронзовыми кольцами в львиных головах, нашел много писем и среди них карточку, представлявшую группу: Софью Ивановну, Марью Ивановну, его самого студентом и Катюшу — чистую, свежую, красивую и жизнерадостную. Из всех вещей, бывших в доме, Нехлюдов взял только письма и это изображение. Остальное все он оставил мельнику, купившему за десятую часть цены, по ходатайству улыбающегося приказчика, на своз дом и всю мебель Панова.

Вспоминая теперь свое чувство сожаления к потере собственности, которое он испытал в Кузминском, Нехлюдов удивлялся на то, как мог он испытать это чувство; теперь он испытывал неперестающую радость освобождения и чувство новизны, подобное тому, которое должен испытывать путешественник, открывая новые земли.
X

Город особенно странно и по-новому в этот приезд поразил Нехлюдова. Он вечером, при зажженных фонарях, приехал с вокзала в свою квартиру. По всем комнатам еще пахло нафталином, а Аграфена Петровна и Корней — оба чувствовали себя измученными и недовольными и даже поссорились вследствие уборки вещей, употребление которых, казалось, состояло только в том, чтобы их развешивать, сушить и прятать. Комната Нехлюдова была не занята, но не убрана, и от сундуков проходы к ней были трудны, так что приезд Нехлюдова, очевидно, мешал тем делам, которые по какой-то странной инерции совершались в этой квартире. Все это так неприятно своим очевидным безумием, которого он когда-то был участником, показалось Нехлюдову после впечатлений деревенской нужды, что он решил переехать на другой же день в гостиницу, предоставив Аграфене Петровне убирать вещи, как она это считала нужным, до приезда сестры, которая распорядится окончательно всем тем, что было в доме.

Нехлюдов с утра вышел из дома, выбрал себе недалеко от острога в первых попавшихся, очень скромных и грязноватых меблированных комнатах помещение из двух номеров и, распорядившись о том, чтобы туда были перевезены отобранные им из дома вещи, пошел к адвокату.

На дворе было холодно. После гроз и дождей наступили те холода, которые обыкновенно бывают весной. Было так холодно и такой пронзительный ветер, что Нехлюдов озяб в легком пальто и все прибавлял шагу, стараясь согреться.

В его воспоминании были деревенские люди: женщины, дети, старики, бедность и измученность, которые он как будто теперь в первый раз увидал, в особенности улыбающийся старичок-младенец, сучащий безыкорными ножками, — и он невольно сравнивал с ними то, что было в городе. Проходя мимо лавок мясных, рыбных и готового платья, он был поражен — точно в первый раз увидел это — сытостью того огромного количества таких чистых и жирных лавочников, каких нет ни одного человека в деревне. Люди эти, очевидно, твердо были убеждены в том, что их старания обмануть людей, не знающих толка в их товаре, составляют не праздное, но очень полезное занятие. Такие же сытые были кучера с огромными задами и пуговицами на спине, такие же швейцары в фуражках, обшитых галунами, такие же горничные в фартуках и кудряшках и в особенности лихачи-извозчики с подбритыми затылками, сидевшие, развалясь, в своих пролетках, презрительно и развратно рассматривая проходящих. Во всех этих людях он невольно видел теперь тех самых деревенских людей, лишенных земли и этим лишением согнанных в город. Одни из этих людей сумели воспользоваться городскими условиями и стали такие же, как и господа, и радовались своему положению, другие же стали в городе в еще худшие условия, чем в деревне, и были еще более жалки. Такими жалкими показались Нехлюдову те сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пяток измазанные краской, встретившиеся Нехлюдову. В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира, мимо которого пришлось пройти Нехлюдову. У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами. Один сидел у окна, подняв брови и выставив губы, глядел перед собою, как будто стараясь вспомнить что-то.

«И зачем они все собрались тут?» — думал Нехлюдов, невольно вдыхая вместе с пылью, которую нес на него холодный ветер, везде распространенный запах прогорклого масла свежей краски.

На одной из улиц с ним поравнялся обоз ломовых, везущих какое-то железо и так страшно гремящих по неровной мостовой своим железом, что ему стало больно ушам и голове. Он прибавил шагу, чтобы обогнать обоз, когда вдруг из-за грохота железа услыхал свое имя. Он остановился и увидал немного впереди себя военного с остроконечными слепленными усами и с сияющим глянцевитым лицом, который, сидя на пролетке лихача, приветственно махал ему рукой, открывая улыбкой необыкновенно белые зубы.

— Нехлюдов! Ты ли?

Первое чувство Нехлюдова было удовольствие.

— А! Шенбок, — радостно проговорил он, но тотчас же понял, что радоваться совершенно было нечему.

Это был тот самый Шенбок, который тогда заезжал к тетушкам. Нехлюдов давно потерял его из вида, но слышал про него, что он, несмотря на свои долги, выйдя из полка и оставшись по кавалерии, все как-то держался какими-то средствами в мире богатых людей. Довольный, веселый вид подтверждал это.

— Вот хорошо-то, что поймал тебя! А то никого в городе нет. Ну, брат, а ты постарел, — говорил он, выходя из пролетки и расправляя плечи. — Я только по походке и узнал тебя. Ну, что ж, обедаем вместе? Где у вас тут кормят порядочно?

— Не знаю, успею ли, — отвечал Нехлюдов, думая только о том, как бы ему отделаться от товарища, не оскорбив его. — Ты зачем же здесь? — спросил он.

— Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А пятьдесят четыре тысячи десятин земли, — сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. — Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше восьмидесяти тысяч. Я в один год все переменил и дал опеке на семьдесят процентов больше. А? — спросил он с гордостью.

Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил все свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.

«Как бы отделаться от него, не обидев его?» — думал Нехлюдов, глядя на его глянцевитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.

— Ну, так где же обедаем?

— Да мне некогда, — сказал Нехлюдов, глядя на часы.

— Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?

— Нет, я не буду.

— Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей. Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.

— И ужинать не могу, — улыбаясь, сказал Нехлюдов.

— Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.

— Я к адвокату. Он тут за углом, — сказал Нехлюдов.

— А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, — смеясь, заговорил Шенбок. — Они уже уехали. Что такое? Расскажи!

— Да, да, все это правда, — отвечал Нехлюдов, — что же рассказывать на улице!

— Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки?

— Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись.

— Вот, сердиться! Ты где стоишь? — спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира.

— Холодище-то какой! А?

— Да, да.

— Покупки у тебя? — обратился он к извозчику.

— Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, — сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцевитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами.

«Неужели я был такой? — думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату. — Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».
XI

Адвокат принял Нехлюдова не в очередь и тотчас разговорился о деле Меньшовых, которое он прочел, и был возмущен неосновательностью обвинения.

— Дело это возмутительное, — говорил он. — Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища прокурора. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело — прошение на высочайшее имя Федосии Бирюковой — написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.

— До государя? — спросил Нехлюдов.

Адвокат засмеялся.

— Это уж наивысшая — высочайшая инстанция. А высшая — значит секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, все теперь?

— Нет, вот мне еще пишут сектанты, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. — Это удивительное дело, если справедливо, что они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело.

— Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, — улыбаясь, сказал адвокат. — Слишком уж много, не осилите.

— Нет, да это поразительное дело, — сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду. Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства — Евангелие, и их приговорили в ссылку. — Это что-то ужасное, — говорил Нехлюдов. — Неужели это правда?

— Что же вас тут удивляет?

— Да все; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный.

— В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще — это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только двадцатым числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать.

— Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие?

— Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье сто девяносто шестой — ссылка на поселение.

— Да не может быть.

— Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, — продолжал адвокат, — что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным — самое легкое дело.

— Но если так и все зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд?

Адвокат весело расхохотался.

— Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, — сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». — С женой знакомы. Приезжайте.

— Да, постараюсь, — отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит неправду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников.

Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат, и вероятно и друзья адвоката, смотрят на вещи и как, несмотря на все свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.
XII

До острога было далеко, а было уже поздно, и потому Нехлюдов взял извозчика и поехал к острогу. На одной из улиц извозчик, человек средних лет, с умным и добродушным лицом, обратился к Нехлюдову и указал на огромный строящийся дом.

— Вон какой домина занесли, — сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим.

Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченных железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки.

Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику.* Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы.

«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что, в то время как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», — думал Нехлюдов, глядя на этот дом.

— Да, дурацкий дом, — сказал он вслух свою мысль.

— Как дурацкий? — с обидой возразил извозчик. — Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий.

— Да ведь работа ненужная.

— Стало быть, нужная, коли строят, — возразил извозчик, — народ кормится.

Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес. Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову.

— И что этого народа нынче в город валит — страсть, — сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу.

— Разве больше, чем в прежние года? — спросил Нехлюдов.

— Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно.

— Отчего же это так?

— Размножилось. Деваться некуда.

— Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне?

— Нечего в деревне делать. Земли нет.

Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься все больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны.

«Неужели везде то же самое?» — подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе.

— Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, — охотно разговорился извозчик. — У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти.

— А нельзя нанять земли?

— Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, — сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает — да и шабаш.

— Какой француз?

— Дюфар француз, может, слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, — такая-то собака, что не приведи бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.
XIII

С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней, и в том соединении людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил про Маслову. Надзиратель справился и сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу. Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направился в детское отделение.

Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым.

— Здесь нет женщин — детские палаты, — сказал он.

— Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.

— Да, есть тут две. Так что же вам угодно?

— Я близко стою к одной из них, к Масловой, — сказал Нехлюдов, — и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, — сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.

— Что ж, это можно, — сказал доктор, смягчившись, и, обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. — Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?

— Благодарю вас, — сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице.

— Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, — сказал доктор. — Впрочем, вот и она.

Из одной двери вышла старушка-сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, — что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.

— Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно. Возьмите.

Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.

— Я видел там тетку вашу, — сказал Нехлюдов.

— Видели? — сказала она равнодушно.

— Хорошо ли вам здесь? — спросил Нехлюдов.

— Ничего, хорошо, — сказала она.

— Не слишком трудно?

— Нет, ничего. Я не привыкла еще.

— Я за вас очень рад. Все лучше, чем там.

— Чем где там?  — сказала она, и лицо ее залилось румянцем.

— Там, в остроге, — поспешил сказать Нехлюдов.

— Чем же лучше? — спросила она.

— Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.

— Там много хороших, — сказала она.

— Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, — сказал Нехлюдов.

— Это дай бог, такая старушка чудесная, — сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.

— Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.

— Отменят, не отменят, теперь все равно, — сказала она.

— Отчего: теперь?

— Так, — сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.

Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения или принял ее отказ и изменил его.

— Не знаю, отчего для вас все равно, — сказал он. — Но для меня действительно все равно: оправдают вас или нет. Я во всяком случае готов сделать, что говорил, — сказал он решительно.

Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице, и мимо него, и все лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.

— Это вы напрасно говорите, — сказала она.

— Я говорю, чтобы вы знали.

— Про это все сказано, и говорить нечего, — сказала она, с трудом удерживая улыбку.

В палате что-то зашумели. Послышался детский плач.

— Меня зовут, кажется, — сказала она, беспокойно оглядываясь.

— Ну, так прощайте, — сказал он.

Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.

«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она или озлобилась?» — спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал — это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.

Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:

— Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.

Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его, и ее, и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.

— Это что ж? Он тебе дал? — сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. — Ужли ж ты это?

— А то кто ж? — улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.

— А это кто ж? Он самый? А это мать ему?

— Тетка. А разве не узнала бы? — спрашивала Маслова.

— Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!

— Не года, а жизнь, — сказала Маслова, и вдруг все оживление ее прошло. Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.

— Чего ж, жизнь там  легкая должна быть.

— Да, легкая, — повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. — Хуже каторги.

— Да чем же так?

— А тем же. От восьми вечера и до четырех утра. Это каждый день.

— Так отчего ж не бросают?

— И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! — проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, — напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на масленице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее. Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная, и ослабевшая, и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости. Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанемент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия. И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленной жизнью.
XIV

В Петербурге у Нехлюдова было три дела: кассационное прошение Масловой в сенате, дело Федосьи Бирюковой в комиссии прошений* и, по поручению Веры Богодуховской, дело в жандармском управлении или в Третьем отделении* об освобождении Шустовой и о свидании матери с сыном, содержащимся в крепости, о котором прислала ему записку Вера Богодуховская. Эти оба дела он считал за одно третье дело. И четвертое дело было дело сектантов, ссылаемых от своих семей на Кавказ за то, что они читали и толковали Евангелие. Он обещал не столько им, сколько себе сделать для разъяснения этого дела все, что только будет возможно.

Со времени своего последнего посещения Масленникова, в особенности после своей поездки в деревню, Нехлюдов не то что решил, но всем существом почувствовал отвращение к той своей среде, в которой он жил до сих пор, к той среде, где так старательно скрыты были страдания, несомые миллионами людей для обеспечения удобств и удовольствий малого числа, что люди этой среды не видят, не могут видеть этих страданий и потому жестокости и преступности своей жизни. Нехлюдов теперь уже не мог без неловкости и упрека самому себе общаться с людьми этой среды. А между тем в эту среду влекли его привычки его прошедшей жизни, влекли и родственные и дружеские отношения и, главное, то, что для того, чтобы делать то, что теперь одно занимало его: помочь и Масловой, и всем тем страдающим, которым он хотел помочь, он должен был просить помощи и услуг от людей этой среды, не только неуважаемых, но часто вызывающих в нем негодование и презрение.

Приехав в Петербург и остановившись у своей тетки по матери, графини Чарской, жены бывшего министра, Нехлюдов сразу попал в самую сердцевину ставшего ему столь чуждым аристократического общества. Ему неприятно было это, а нельзя было поступить иначе. Остановиться не у тетушки, а в гостинице, значило обидеть ее, и между тем тетушка имела большие связи и могла быть в высшей степени полезна во всех тех делах, по которым он намеревался хлопотать.

— Ну, что я слышу про тебя? Какие-то чудеса, — говорила ему графиня Катерина Ивановна, поя его кофеем тотчас после его приезда. — Vous posez pour un Howard*![41] Помогаешь преступникам. Ездишь по тюрьмам. Исправляешь.

— Да нет, я и не думаю.

— Что ж, это хорошо. Только тут какая-то романическая история. Ну-ка, расскажи.

Нехлюдов рассказал свои отношения к Масловой — все, как было.

— Помню, помню, бедная Элен говорила мне что-то тогда, когда ты у тех старушек жил: они тебя, кажется, женить хотели на своей воспитаннице (графиня Катерина Ивановна всегда презирала теток Нехлюдова по отцу)… — Так это она? Elle est encore jolie?[42]

Тетушка Катерина Ивановна была шестидесятилетняя здоровая, веселая, энергичная, болтливая женщина. Ростом она была высока и очень полная, на губе у нее были заметны черные усы. Нехлюдов любил ее и с детства еще привык заражаться ее энергиею и веселостью.

— Нет, ma tante[43], это все кончено. Мне только хотелось помочь ей, потому что, во-первых, она невинно осуждена, и я в этом виноват, виноват и во всей ее судьбе. Я чувствую себя обязанным сделать для нее, что могу.

— Но как же мне говорили, что ты хочешь жениться на ней?

— Да и хотел, но она не хочет.

Катерина Ивановна, выпятив лоб и опустив зрачки, удивленно и молча посмотрела на племянника. Вдруг лицо ее изменилось, и на нем выразилось удовольствие.

— Ну, она умнее тебя. Ах, какой ты дурак! И ты бы женился на ней?

— Непременно.

— После того, что она была?

— Тем более. Ведь я всему виною.

— Нет, ты просто оболтус, — сказала тетушка, удерживая улыбку. — Ужасный оболтус, но я тебя именно за это люблю, что ты такой ужасный оболтус, — повторяла она, видимо особенно полюбив это слово, верно передававшее в ее глазах умственное и нравственное состояние ее племянника. — Ты знаешь, как это кстати, — продолжала она. — У Aline удивительный приют Магдалин. Я была раз. Они препротивные. Я потом все мылась. Но Aline corps et âme[44] занята этим. Так мы ее, твою, к ней отдадим. Уж если кто исправит, так это Aline.

— Да ведь она приговорена в каторгу. Я затем приехал, чтобы хлопотать об отмене этого решения. Это мое первое дело к вам.

— Вот как! Где же это дело об ней?

— В сенате.

— В сенате? Да, мой милый cousin Левушка в сенате. Да, впрочем, он в департаменте дураков — герольдии.* Ну, а из настоящих я не знаю никого. Все это бог знает кто — или немцы: Ге, Фе, Де, — tout l’alphabet[45], или разные Ивановы, Семеновы, Никитины, или Иваненко, Симоненко, Никитенко, pour varier. Des gens de l’autre monde[46]. Ну, все-таки я скажу мужу. Он их знает. Он всяких людей знает. Я ему скажу. А ты ему растолкуй, а то он никогда меня не понимает. Что бы я ни говорила, он говорит, что ничего не понимает. C’est un parti pris[47]. Все понимают, только он не понимает.

В это время лакей в чулках принес на серебряном подносе письмо.

— Как раз от Aline. Вот ты и Кизеветера услышишь.

— Кто это — Кизеветер?

— Кизеветер? Вот приходи нынче. Ты и узнаешь, кто он такой. Он так говорит, что самые закоренелые преступники бросаются на колени и плачут и раскаиваются.

Графиня Катерина Ивановна, как это ни странно было и как ни мало это шло к ее характеру, была горячая сторонница того учения, по которому считалось, что сущность христианства заключается в вере в искупление. Она ездила на собрания, где проповедовалось это бывшее модным тогда учение, и собирала у себя верующих. Несмотря на то, что по этому учению отвергались не только все обряды, иконы, но и таинства, у графини Катерины Ивановны во всех комнатах и даже над ее постелью были иконы, и она исполняла все требуемое церковью, не видя в этом никакого противоречия.

— Вот бы твоя Магдалина* послушала его; она бы обратилась, — сказала графиня. — А ты непременно будь дома вечером. Ты услышишь его. Это удивительный человек.

— Мне это неинтересно, ma tante.

— А я тебе говорю, что интересно. И ты непременно приезжай. Ну, говори, еще что тебе от меня нужно? Videz votre sac[48].

— А еще дело в крепости.

— В крепости? Ну, туда я могу дать тебе записку к барону Кригсмуту. C’est un très brave homme[49]. Да ты сам его знаешь. Он с твоим отцом товарищ. Il donne dans le spiritisme[50]. Ну, да это ничего. Он добрый. Что же тебе там надо?

— Надо просить о том, чтобы разрешили свиданье матери с сыном, который там сидит. Но мне говорили, что это не от Кригсмута зависит, а от Чернявского.

— Червянского я не люблю, но ведь это муж Mariette. Можно ее попросить. Она сделает для меня. Elle est très gentille[51].

— Надо просить еще об одной женщине. Она сидит несколько месяцев, и никто не знает за что.

— Ну, нет, она-то сама наверно знает за что. Они очень хорошо знают. И им, этим стриженым, поделом.

— Мы не знаем, поделом или нет. А они страдают. Вы — христианка и верите Евангелию, а так безжалостны…

— Ничего это не мешает. Евангелие Евангелием, а что противно, то противно. Хуже будет, когда я буду притворяться, что люблю нигилистов и, главное, стриженых нигилисток, когда я их терпеть не могу.

— За что же вы их терпеть не можете?

— После Первого марта* спрашиваешь за что?

— Да ведь не все ж участницы Первого марта.

— Все равно, зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело.

— Ну, да вот Mariette, вы находите, что может заниматься делами, — сказал Нехлюдов.

— Mariette? Mariette — Mariette. A это бог знает кто, Халтюпкина какая-то хочет всех учить.

— Не учить, а просто хотят помочь народу.

— Без них знают, кому надо и кому не надо помочь.

— Да ведь народ бедствует. Вот я сейчас из деревни приехал. Разве это надо, чтоб мужики работали из последних сил и не ели досыта, а чтобы мы жили в страшной роскоши, — говорил Нехлюдов, невольно добродушием тетушки вовлекаемый в желание высказать ей все, что он думал.

— А ты что ж хочешь, чтобы я работала и ничего не ела?

— Нет, я не хочу, чтоб вы не кушали, — невольно улыбаясь, отвечал Нехлюдов, — а хочу только, чтобы мы все работали и все кушали.

Тетушка, опять опустив лоб и зрачки, с любопытством уставилась на него.

— Mon cher, vous finirez mal[52], — сказала она.

— Да отчего же?

В это время в комнату вошел высокий, широкоплечий генерал. Это был муж графини Чарской, отставной министр.

— А, Дмитрий, здравствуй, — сказал он, подставляя ему свежевыбритую щеку. — Когда приехал?

Он молча поцеловал в лоб жену.

— Non, il est impayable[53], — обратилась графиня Катерина Ивановна к мужу. — Он мне велит идти на речку белье полоскать и есть один картофель. Он ужасный дурак, но все-таки ты ему сделай, что он тебя просит. Ужасный оболтус, — поправилась она. — А ты слышал: Каменская, говорят, в таком отчаянии, что боятся за ее жизнь, — обратилась она к мужу, — ты бы съездил к ней.

— Да, это ужасно, — сказал муж.

— Ну, идите с ним говорить, а мне нужно письма писать.

Только что Нехлюдов вышел в комнату подле гостиной, как она закричала ему оттуда:

— Так написать Mariette?

— Пожалуйста, ma tante.

— Так я оставлю en blanc[54], что тебе нужно о стриженой, а она уж велит своему мужу. И он сделает. Ты не думай, что я злая. Они все препротивные, твои protégées, но je ne leur veux pas de mal[55]. Бог с ними! Ну, ступай. А вечером непременно будь дома. Услышишь Кизеветера. И мы помолимся. И если ты только не будешь противиться, ça vous fera beaucoup de bien[56]. Я ведь знаю, и Элен и вы все очень отстали в этом. Так до свиданья.
XV

Граф Иван Михайлович был отставной министр и человек очень твердых убеждений.

Убеждения графа Ивана Михайловича с молодых лет состояли в том, что как птице свойственно питаться червяками, быть одетой перьями и пухом и летать по воздуху, так и ему свойственно питаться дорогими кушаньями, приготовленными дорогими поварами, быть одетым в самую покойную и дорогую одежду, ездить на самых покойных и быстрых лошадях, и что поэтому это все должно быть для него готово. Кроме того, граф Иван Михайлович считал, что чем больше у него будет получения всякого рода денег из казны, и чем больше будет орденов, до алмазных знаков чего-то включительно, и чем чаще он будет видеться и говорить с коронованными особами обоих полов, тем будет лучше. Все же остальное в сравнении с этими основными догматами граф Иван Михайлович считал ничтожным и неинтересным. Все остальное могло быть так или обратно совершенно. Соответственно этой вере граф Иван Михайлович жил и действовал в Петербурге в продолжение сорока лет и по истечении сорока лет достиг поста министра.

Главные качества графа Ивана Михайловича, посредством которых он достиг этого, состояли в том, что он, во-первых, умел понимать смысл написанных бумаг и законов, и хотя и нескладно, но умел составлять удобопонятные бумаги и писать их без орфографических ошибок; во-вторых, был чрезвычайно представителен и, где нужно было, мог являть вид не только гордости, но неприступности и величия, а где нужно было, мог быть подобострастен до страстности и подлости; в-третьих, в том, что у него не было никаких общих принципов или правил, ни лично нравственных, ни государственных, и что он поэтому со всеми мог быть согласен, когда это нужно было, и, когда это нужно было, мог быть со всеми не согласен. Поступая так, он старался только о том, чтобы был выдержан тон и не было явного противоречия самому себе, к тому же, нравственны или безнравственны его поступки сами по себе, и о том, произойдет ли от них величайшее благо или величайший вред для Российской империи или для всего мира, он был совершенно равнодушен.

Когда он сделался министром, не только все зависящие от него, а зависело от него очень много людей и приближенных, — но и все посторонние люди и он сам были уверены, что он очень умный государственный человек. Но когда прошло известное время, и он ничего не устроил, ничего не показал, и когда, по закону борьбы за существование, точно такие же, как и он, научившиеся писать и понимать бумаги, представительные и беспринципные чиновники вытеснили его, и он должен был выйти в отставку, то всем стало ясно, что он был не только не особенно умный и не глубокомысленный человек, но очень ограниченный и малообразованный, хотя и очень самоуверенный человек, который едва-едва поднимался в своих взглядах до уровня передовых статей самых пошлых консервативных газет. Оказалось, что в нем ничего не было отличающего его от других малообразованных, самоуверенных чиновников, которые его вытеснили, и он сам понял это, но это нисколько не поколебало его убеждений о том, что он должен каждый год получать большое количество казенных денег и новые украшения для своего парадного наряда. Это убеждение было так сильно, что никто не решался отказать ему в этом, и он получал каждый год, в виде отчасти пенсии, отчасти вознаграждения за членство в высшем государственном учреждении и за председательство в разных комиссиях, комитетах, несколько десятков тысяч рублей и сверх того высоко ценимые им всякий год новые права на нашивку новых галунов на свои плечи или панталоны и на поддевание под фрак новых ленточек и эмалевых звездочек. Вследствие этого у графа Ивана Михайловича были большие связи.

Граф Иван Михайлович выслушал Нехлюдова так, как он, бывало, выслушивал доклады правителя дел, и, выслушав, сказал, что он даст ему две записки — одну к сенатору Вольфу, кассационного департамента.

— Говорят про него разное, но dans tous les cas c’est un homme très comme il faut[57], — сказал он. — И он мне обязан и сделает, что может.

Другую записку граф Иван Михайлович дал к влиятельному лицу в комиссии прошений. Дело Федосьи Бирюковой, как его рассказал ему Нехлюдов, очень заинтересовало его. Когда Нехлюдов сказал ему, что он хотел писать письмо императрице, он сказал, что действительно это дело очень трогательное и можно бы при случае рассказать это там. Но обещать он не мог. Пускай прошение пойдет своим порядком. А если будет случай, подумал он, если позовут на petit comité[58] в четверг, он, может быть, скажет.

Получив обе записки от графа и записку к Mariette от тетушки, Нехлюдов тотчас же отправился по всем этим местам.

Прежде всего он направился к Mariette. Он знал ее девочкой-подростком небогатого аристократического семейства, знал, что она вышла за делавшего карьеру человека, про которого он слыхал нехорошие вещи, главное, слышал про его бессердечность к тем сотням и тысячам политических, мучать которых составляло его специальную обязанность, и Нехлюдову было, как всегда, мучительно тяжело то, что для того, чтобы помочь угнетенным, он должен становиться на сторону угнетающих, как будто признавая их деятельность законною тем, что обращался к ним с просьбами о том, чтобы они немного, хотя бы по отношению известных лиц, воздержались от своих обычных и, вероятно, незаметных им самим жестокостей. В этих случаях всегда он чувствовал внутренний разлад и недовольство собой и колебание: просить или не просить, но всегда решал, что надо просить. Дело ведь в том, что ему будет неловко, стыдно, неприятно у этой Mariette и ее мужа, но зато может быть то, что несчастная, мучащаяся в одиночном заключении женщина будет выпущена и перестанет страдать, и она и ее родные. Кроме того, что он чувствовал фальшь в этом положении просителя среди людей, которых он уже не считал своими, но которые его считали своим, в этом обществе он чувствовал, что вступал в прежнюю привычную колею и невольно поддавался тому легкомысленному и безнравственному тону, который царствовал в этом кружке. Он это испытал уже у тетушки Катерины Ивановны. Он уже нынче утром, говоря с нею о самых серьезных вещах, впадал в шуточный тон.

Вообще Петербург, в котором он давно не был, производил на него свое обычное, физически подбадривающее и нравственно притупляющее впечатление: все так чисто, удобно, благоустроенно, главное — люди так нравственно нетребовательны, что жизнь кажется особенно легкой.

Прекрасный, чистый, учтивый извозчик повез его мимо прекрасных, учтивых, чистых городовых по прекрасной, чисто политой мостовой, мимо прекрасных, чистых домов к тому дому на канаве*, в котором жила Mariette.

У подъезда стояла пара английских лошадей в шорах, и похожий на англичанина кучер с бакенбардами до половины щек, в ливрее, с бичом и гордым видом сидел на козлах.

Швейцар в необыкновенно чистом мундире отворил дверь в сени, где стоял в еще более чистой ливрее с галунами выездной лакей с великолепно расчесанными бакенбардами и дежурный вестовой солдат со штыком в новом чистом мундире.

— Генерал не принимают. Генеральша тоже. Они сейчас изволят ехать.

Нехлюдов отдал письмо графини Катерины Ивановны и, достав карточку, подошел к столику, на котором лежала книга для записи посетителей, и начал писать, что очень жалеет, что не застал, как лакей подвинулся к лестнице, швейцар вышел на подъезд, крикнув: «Подавай!» — а вестовой, вытянувшись, руки по швам, замер, встречая и провожая глазами сходившую с лестницы быстрой, не соответственной ее важности походкой невысокую тоненькую барыню.

Mariette была в большой шляпе с пером и в черном платье, в черной накидке и в новых черных перчатках; лицо ее было закрыто вуалью.

Увидев Нехлюдова, она подняла вуаль, открыла очень миловидное лицо с блестящими глазами и вопросительно взглянула на него.

— А, князь Дмитрий Иванович! — веселым, приятным голосом проговорила она. — Я бы узнала…

— Как, вы даже помните, как меня зовут?

— Как же, мы с сестрой даже в вас влюблены были, — заговорила она по-французски. — Но как вы переменились. Ах, как жаль, что я уезжаю. Впрочем, пойдем назад, — сказала она, останавливаясь в нерешительности.

Она взглянула на стенные часы.

— Нет, нельзя. Я на панихиду еду к Каменской. Она ужасно убита.

— А что это Каменская?

— Разве вы не слыхали?.. ее сын убит на дуэли. Дрались с Позеном. Единственный сын. Ужасно. Мать так убита.

— Да, я слышал.

— Нет, лучше я поеду, а вы приходите завтра или нынче вечером, — сказала она и быстрыми легкими шагами пошла в выходную дверь.

— Нынче вечером не могу, — отвечал он, выходя с ней вместе на крыльцо. — А у меня ведь дело к вам, — сказал он, глядя на пару рыжих, подъезжавших к крыльцу.

— Что такое?

— А вот записка об этом от тетушки, — сказал Нехлюдов, подавая ей узенький конверт с большим вензелем. — Там вы все увидите.

— Я знаю: графиня Катерина Ивановна думает, что я имею влияние на мужа в делах. Она заблуждается. Я ничего не могу и не хочу вступаться. Но, разумеется, для графини и вас я готова отступить от своего правила. В чем же дело? — говорила она, маленькой рукой в черной перчатке тщетно отыскивая карман.

— Посажена в крепость одна девушка, а она больная и не замешана.

— А как ее фамилия?

— Шустова. Лидия Шустова. В записке есть.

— Ну, хорошо, я попытаюсь сделать, — сказала она и легко вошла в мягко капитонированную коляску*, блестящую на солнце лаком своих крыльев, и раскрыла зонтик. Лакей сел на козлы и дал знак кучеру ехать. Коляска двинулась, но в ту же минуту она дотронулась зонтиком до спины кучера, и тонкокожие красавицы, энглизированные кобылы, поджимая затянутые мундштуками красивые головы, остановились, перебирая тонкими ногами.

— А вы приходите, но, пожалуйста, бескорыстно, — сказала она, улыбнулась улыбкой, силу которой она хорошо знала, и, как будто окончив представление, опустила занавес: спустила вуаль. — Ну, поедем, — она опять тронула зонтиком кучера.

Нехлюдов поднял шляпу. А рыжие чистокровные кобылы, пофыркивая, забили подковами по мостовой, и экипаж быстро покатил, только кое-где мягко подпрыгивая своими новыми шинами на неровностях пути.
XVI

Вспоминая улыбку, которою он обменялся с Mariette, Нехлюдов покачал на себя головою.

«Не успеешь оглянуться, как втянешься опять в эту жизнь», — подумал он, испытывая ту раздвоенность и сомнения, которые в нем вызывала необходимость заискивания в людях, которых он не уважал. Сообразив, куда прежде, куда после ехать, чтоб не возвращаться, Нехлюдов прежде всего направился в сенат. Его проводили в канцелярию, где он в великолепнейшем помещении увидал огромное количество чрезвычайно учтивых и чистых чиновников.

Прошение Масловой было получено и передано на рассмотрение и доклад тому самому сенатору Вольфу, к которому у него было письмо от дяди, сказали Нехлюдову чиновники.

— Заседание же сената будет на этой неделе, и дело Масловой едва ли попадет в это заседание. Если же попросить, то можно надеяться, что пустят и на этой неделе, в среду, — сказал один.

В канцелярии сената, пока Нехлюдов дожидался делаемой справки, он слышал опять разговор о дуэли и подробный рассказ о том, как убит был молодой Каменский. Здесь он в первый раз узнал подробности этой занимавшей весь Петербург истории. Дело было в том, что офицеры ели в лавке устрицы и, как всегда, много пили. Один сказал что-то неодобрительно о полку, в котором служил Каменский; Каменский назвал того лгуном. Тот ударил Каменского. На другой день дрались, и Каменскому попала пуля в живот, и он умер через два часа. Убийца и секунданты арестованы, но, как говорят, хотя их и посадили на гауптвахту, их выпустят через две недели.

Из канцелярии сената Нехлюдов поехал в комиссию прошений к имевшему в ней влияние чиновнику барону Воробьеву, занимавшему великолепное помещение в казенном доме. Швейцар и лакей объявили строго Нехлюдову, что видеть барона нельзя помимо приемных дней, что он нынче у государя императора, а завтра опять доклад. Нехлюдов передал письмо и поехал к сенатору Вольфу.

Вольф только что позавтракал и, по обыкновению поощряя пищеварение курением сигары и прогулкой по комнате, принял Нехлюдова. Владимир Васильевич Вольф был действительно un homme très comme il faut, и это свое свойство ставил выше всего, с высоты его смотрел на всех других людей и не мог не ценить высоко этого свойства, потому что благодаря только ему он сделал блестящую карьеру, ту самую, какую желал, то есть посредством женитьбы приобрел состояние, дающее восемнадцать тысяч дохода, и своими трудами — место сенатора. Он считал себя не только un homme très comme il faut, но еще и человеком рыцарской честности. Под честностью же он разумел то, чтобы не брать с частных лиц потихоньку взяток. Выпрашивать же себе всякого рода прогоны, подъемные, аренды от казны, рабски исполняя за то все, что ни требовало от него правительство, он не считал бесчестным. Погубить же, разорить, быть причиной ссылки и заточения сотен невинных людей вследствие их привязанности к своему народу и религии отцов, как он сделал это в то время, как был губернатором в одной из губерний Царства Польского, он не только не считал бесчестным, но считал подвигом благородства, мужества, патриотизма; не считал также бесчестным то, что он обобрал влюбленную в себя жену и свояченицу. Напротив, считал это разумным устройством своей семейной жизни.

Семейную жизнь Владимира Васильевича составляли его безличная жена, свояченица, состояние которой он также прибрал к рукам, продав ее имение и положив деньги на свое имя, и кроткая, запуганная, некрасивая дочь, ведущая одинокую тяжелую жизнь, развлечение в которой она нашла в последнее время в евангелизме — в собраниях у Aline и у графини Катерины Ивановны.

Сын же Владимира Васильевича — добродушный, обросший бородой в пятнадцать лет и с тех пор начавший пить и развратничать, что он продолжал делать до двадцатилетнего возраста, — был изгнан из дома за то, что он нигде не кончил курса и, вращаясь в дурном обществе и делая долги, компрометировал отца. Отец один раз заплатил за сына двести тридцать рублей долга, заплатил и другой раз шестьсот рублей, но объявил сыну, что это последний раз, что если он не исправится, то он выгонит его из дома и прекратит с ним сношения. Сын не только не исправился, но сделал еще тысячу рублей долга и позволил себе сказать отцу, что ему и так дома жить мучение. И тогда Владимир Васильевич объявил сыну, что он может отправляться куда хочет, что он не сын ему. С тех пор Владимир Васильевич делал вид, что у него нет сына, и домашние никто не смели говорить ему о сыне, и Владимир Васильевич был вполне уверен, что он наилучшим образом устроил свою семейную жизнь.

Вольф с ласковой и несколько насмешливой улыбкой — это была его манера: невольное выражение сознания своего комильфотного превосходства над большинством людей, — остановившись в своей прогулке по кабинету, поздоровался с Нехлюдовым и прочел записку.

— Прошу покорно, садитесь, а меня извините. Я буду ходить, если позволите, — сказал он, заложив руки в карманы своей куртки и ступая легкими мягкими шагами по диагонали большого строгого стиля кабинета. — Очень рад с вами познакомиться и, само собой, сделать угодное графу Ивану Михайловичу, — говорил он, выпуская душистый голубоватый дым и осторожно относя сигару ото рта, чтобы не сронить пепел.

— Я только попросил бы о том, чтобы дело слушалось поскорее, потому что если подсудимой придется ехать в Сибирь, то ехать пораньше, — сказал Нехлюдов.

— Да, да, с первыми пароходами из Нижнего, знаю, — сказал Вольф с своей снисходительной улыбкой, всегда все знавший вперед, что только начинали ему говорить. — Как фамилия подсудимой?

— Маслова…

Вольф подошел к столу и взглянул в бумагу, лежавшую на картоне с делами.

— Так, так, Маслова. Хорошо, я попрошу товарищей. Мы выслушаем дело в середу.

— Могу я так телеграфировать адвокату?

— А у вас адвокат? Зачем это? Но если хотите, что ж.

— Поводы к кассации могут быть недостаточны, — сказал Нехлюдов, — но по делу, я думаю, видно, что обвинение произошло от недоразумения.

— Да, да, это может быть, но сенат не может рассматривать дело по существу, — сказал Владимир Васильевич строго, глядя на пепел. — Сенат следит только за правильностью применения закона и толкования его.

— Это, мне кажется, исключительный случай.

— Знаю, знаю. Все случаи исключительные. Мы сделаем, что должно. Вот и все. — Пепел все еще держался, но уже дал трещину и был в опасности. — А вы в Петербурге редко бываете? — сказал Вольф, держа сигару так, чтобы пепел не упал. Пепел все-таки заколебался, я Вольф осторожно поднес его к пепельнице, куда он и обрушился. — А какое ужасное событие с Каменским! — сказал он. — Прекрасный молодой человек. Единственный сын. Особенно положение матери, — говорил он, повторяя почти слово в слово все то, что все в Петербурге говорили в это время о Каменском.

Поговорив еще о графине Катерине Ивановне и ее увлечении новым религиозным направлением, которое Владимир Васильевич не осуждал и не оправдывал, но которое при его комильфотности, очевидно, было для него излишне, он позвонил.

Нехлюдов откланялся.

— Если вам удобно, приходите обедать, — сказал Вольф, подавая руку, — хоть в середу. Я и ответ вам дам положительный.

Было уже поздно, и Нехлюдов поехал домой, то есть к тетушке.
XVII

Обедали у графини Катерины Ивановны в половине восьмого, и обед подавался по новому, еще не виданному Нехлюдовым способу. Кушанья ставились на стол, и лакеи тотчас же уходили, так что обедающие брали сами кушанья. Мужчины не позволяли дамам утруждать себя излишними движениями и, как сильный пол, несли мужественно всю тяжесть накладыванья дамам и себе кушаний и наливания напитков. Когда же одно блюдо было съедено, графиня пожимала в столе пуговку электрического звонка, и лакеи беззвучно входили, быстро убирали, меняли приборы и приносили следующую перемену. Обед был утонченный, такие же были и вина. В большой светлой кухне работали французский шеф с двумя белыми помощниками. Обедали шестеро: граф и графиня, их сын, угрюмый гвардейский офицер, клавший локти на стол, Нехлюдов, лектриса-француженка и приехавший из деревни главноуправляющий графа.

Разговор и здесь зашел о дуэли. Суждения шли о том, как отнесся к делу государь. Было известно, что государь очень огорчен за мать, и все были огорчены за мать. Но так как было известно, что государь, хотя и соболезнует, не хочет быть строгим к убийце, защищавшему честь мундира, то и все были снисходительны к убийце, защищавшему честь мундира. Только графиня Катерина Ивановна с своим свободолегкомыслием выразила осуждение убийце.

— Будут пьянствовать да убивать порядочных молодых людей — ни за что бы не простила, — сказала она.

— Вот этого я не понимаю, — сказал граф.

— Я знаю, что ты никогда не понимаешь того, что я говорю, — заговорила графиня, обращаясь к Нехлюдову. — Все понимают, только не муж. Я говорю, что мне жалко мать, и я не хочу, чтобы он убил и был очень доволен.

Тогда молчавший до этого сын вступился за убийцу и напал на свою мать, довольно грубо доказывая ей, что офицер не мог поступить иначе, что иначе его судом офицеров выгнали бы из полка. Нехлюдов слушал, не вступая в разговор, и, как бывший офицер, понимал, хоть и не признавал, доводы молодого Чарского, но вместе с тем невольно сопоставлял с офицером, убившим другого, того арестанта, красавца юношу, которого он видел в тюрьме и который был приговорен к каторге за убийство в драке. Оба стали убийцами от пьянства. Тот, мужик, убил в минуту раздражения, и он разлучен с женою, с семьей, с родными, закован в кандалы и с бритой головой идет в каторгу, а этот сидит в прекрасной комнате на гауптвахте, ест хороший обед, пьет хорошее вино, читает книги и нынче-завтра будет выпущен и будет жить по-прежнему, только сделавшись особенно интересным.

Он сказал то, что думал. Сначала было графиня Катерина Ивановна согласилась с племянником, но потом замолчала. Так же как и все, и Нехлюдов чувствовал, что этим рассказом он сделал что-то вроде неприличия.

Вечером, вскоре после обеда, в большой зале, где особенно, как для лекции, поставили рядами стулья с высокими резными спинками, а перед столом кресло и столик с графином воды для проповедника, стали собираться на собрание, на котором должен был проповедовать приезжий Кизеветер.

У подъезда стояли дорогие экипажи. В зале с дорогим убранством сидели дамы в шелку, бархате, кружевах, с накладными волосами и перетянутыми и накладными тальями. Между дамами сидели мужчины — военные и статские и человек пять простолюдинов: двое дворников, лавочник, лакей и кучер.

Кизеветер, крепкий седеющий человек, говорил по-английски, а молодая худая девушка в pince-nez хорошо и быстро переводила.

Он говорил о том, что грехи наши так велики, казнь за них так велика и неизбежна, что жить в ожидании этой казни нельзя.

— Только подумаем, любезные сестры и братья, о себе, о своей жизни, о том, что мы делаем, как живем, как прогневляем любвеобильного бога, как заставляем страдать Христа, и мы поймем, что нет нам прощения, нет выхода, нет спасения, что все мы обречены погибели. Погибель ужасная, вечные мученья ждут нас, — говорил он дрожащим, плачущим голосом. — Как спастись? Братья! Как спастись из этого ужасного пожара? Он объял уже дом, и нет выхода.

Он помолчал, и настоящие слезы текли по его щекам. Уже лет восемь всякий раз без ошибки, как только он доходил до этого места своей очень нравившейся ему речи, он чувствовал спазму в горле, щипание в носу, и из глаз текли слезы. И эти слезы еще больше трогали его. В комнате слышались рыдания. Графиня Катерина Ивановна сидела у мозаикового столика, облокотив голову на обе руки, и толстые плечи ее вздрагивали. Кучер удивленно и испуганно смотрел на немца, точно он наезжал на него дышлом, а он не сторонился. Большинство сидело в таких же позах, как и графиня Катерина Ивановна. Дочь Вольфа, похожая на него, в модном платье стояла на коленках, закрыв лицо руками.

Оратор вдруг открыл лицо и вызвал на нем очень похожую на настоящую улыбку, которой актеры выражают радость, и сладким, нежным голосом начал говорить:

— А спасенье есть. Вот оно, легкое, радостное. Спасенье это — пролитая за нас кровь единственного сына бога, отдавшего себя за нас на мучение. Его мучение, его кровь спасает нас. Братья и сестры, — опять со слезами в голосе заговорил он, — возблагодарим бога, отдавшего единственного сына в искупление за род человеческий. Святая кровь его…

Нехлюдову стало так мучительно гадко, что он потихоньку встал и, морщась и сдерживая кряхтение стыда, вышел на цыпочках и пошел в свою комнату.
XVIII

На другой день, только что Нехлюдов оделся и собирался спуститься вниз, как лакей принес ему карточку московского адвоката. Адвокат приехал по своим делам и вместе с тем для того, чтобы присутствовать при разборе дела Масловой в сенате, если оно скоро будет слушаться. Телеграмма, посланная Нехлюдовым, разъехалась с ним. Узнав от Нехлюдова, когда будет слушаться дело Масловой и кто сенаторы, он улыбнулся.

— Как раз все три типа сенаторов, — сказал он. — Вольф — это петербургский чиновник, Сковородников — это ученый-юрист, и Бе — это практический юрист, а потому более всех живой, — сказал адвокат. — На него больше всего надежды. Ну, а что же в комиссии прошений?

— Да вот нынче поеду к барону Воробьеву, вчера не мог добиться аудиенции.

— Вы знаете, отчего барон — Воробьев? — сказал адвокат, отвечая на несколько комическую интонацию, с которой Нехлюдов произнес этот иностранный титул в соединении с такой русской фамилией. — Это Павел за что-то наградил его дедушку, — кажется, камер-лакея, — этим титулом. Чем-то очень угодил ему. Сделать его бароном, моему нраву не препятствуй. Так и пошел: барон Воробьев. И очень гордится этим. А большой пройдоха.

— Так вот к нему еду, — сказал Нехлюдов.

— Ну, и прекрасно, поедемте вместе. Я вас довезу.

Перед тем как уехать, уже в передней Нехлюдова встретил лакей с запиской к нему от Mariette:

«Pour vous faire plaisir, j’ai agi tout à fait contre mes principes, et j’ai intercédé auprès de mon mari pour votre protégée. Il se trouve que cette personne peut-être relachée immédiatement. Mon mari a écrit au commandant. Venez donc бескорыстно. Je vous attend[59]. M.».

— Каково? — сказал Нехлюдов адвокату. — Ведь это ужасно! Женщина, которую они держат семь месяцев в одиночном заключении, оказывается, ни в чем не виновата, и, чтобы ее выпустить, надо было сказать только слово.

— Это всегда так. Ну, да, по крайней мере, вы достигли желаемого.

— Да, но этот успех огорчает меня. Стало быть, что же там делается? Зачем же они держали ее?

— Ну, да это лучше не апрофондировать*. Так я вас довезу, — сказал адвокат, когда они вышли на крыльцо и прекрасная извозчичья карета, взятая адвокатом, подъехала к крыльцу. — Вам ведь к барону Воробьеву?

Адвокат сказал кучеру, куда ехать, и добрые лошади скоро подвезли Нехлюдова к дому, занимаемому бароном. Барон был дома. В первой комнате был молодой чиновник в вицмундире, с чрезвычайно длинной шеей и выпуклым кадыком и необыкновенно легкой походкой, и две дамы.

— Ваша фамилия? — спросил молодой чиновник с кадыком, необыкновенно легко и грациозно переходя от дам к Нехлюдову.

Нехлюдов назвался.

— Барон говорил про вас. Сейчас!

Молодой чиновник прошел в затворенную дверь и вывел оттуда заплаканную даму в трауре. Дама опускала костлявыми пальцами запутавшийся вуаль, чтобы скрыть слезы.

— Пожалуйте, — обратился молодой чиновник к Нехлюдову, легким шагом подходя к двери кабинета, отворяя ее и останавливаясь в ней.

Войдя в кабинет, Нехлюдов очутился перед среднего роста коренастым, коротко остриженным человеком в сюртуке, который сидел в кресле у большого письменного стола и весело смотрел перед собой. Особенно заметное своим красным румянцем среди белых усов и бороды добродушное лицо сложилось в ласковую улыбку при виде Нехлюдова.

— Очень рад вас видеть, мы были старые знакомые и друзья с вашей матушкой. Видал вас мальчиком и офицером потом. Ну, садитесь, расскажите, чем могу вам служить. Да, да, — говорил он, покачивая стриженой седой головой, в то время как Нехлюдов рассказывал историю Федосьи. — Говорите, говорите, я все понял; да, да, это в самом деле трогательно. Что же, вы подали прошение?

— Я приготовил прошение, — сказал Нехлюдов, доставая его из кармана. — Но я хотел просить вас, надеялся, что на это дело обратят особое внимание.

— И прекрасно сделали. Я непременно сам доложу, — сказал барон, совсем непохоже выражая сострадание на своем веселом лице. — Очень трогательно. Очевидно, она была ребенок, муж грубо обошелся с нею, это оттолкнуло ее, и потом пришло время, они полюбили… Да, я доложу.

— Граф Иван Михайлович говорил, что он хотел просить императрицу.

Не успел Нехлюдов сказать этих слов, как выражение лица барона изменилось.

— Впрочем, вы подайте прошение в канцелярию, и я сделаю, что могу, — сказал он Нехлюдову.

В это время в комнату вошел молодой чиновник, очевидно щеголявший своей походкой.

— Дама эта просит еще сказать два слова.

— Ну, позовите. Ах, mon cher, сколько тут слез перевидаешь, если бы только можно все их утереть! Делаешь, что можешь.

Дама вошла.

— Я забыла просить о том, чтобы не допустить его отдать дочь, а то он на все…

— Да ведь я сказал, что сделаю.

— Барон, ради бога, вы спасете, мать.

Она схватила его руку и стала целовать.

— Все будет сделано.

Когда дама вышла, Нехлюдов тоже стал откланиваться.

— Сделаем, что можем. Снесемся с министерством юстиции. Они ответят нам, и тогда мы сделаем, что можно.

Нехлюдов вышел и прошел в канцелярию. Опять, как в сенате, он нашел в великолепном помещении великолепных чиновников, чистых, учтивых, корректных от одежды до разговоров, отчетливых и строгих.

«Как их много, как ужасно их много, и какие они сытые, какие у них чистые рубашки, руки, как хорошо начищены у всех сапоги, и кто это все делает? И как им всем хорошо в сравнении не только с острожными, но и с деревенскими», — опять невольно думал Нехлюдов.
XIX

Человек, от которого зависело смягчение участи заключенных в Петербурге, был увешанный орденами, которые он не носил, за исключением белого креста в петличке, заслуженный, но выживший из ума, как говорили про него, старый генерал из немецких баронов. Он служил на Кавказе, где он получил этот особенно лестный для него крест за то, что под его предводительством тогда русскими мужиками, обстриженными и одетыми в мундиры и вооруженными ружьями со штыками, было убито более тысячи людей, защищавших свою свободу и свои дома и семьи. Потом он служил в Польше, где тоже заставлял русских крестьян совершать много различных преступлений, за что тоже получил ордена и новые украшения на мундир; потом был еще где-то и теперь, уже расслабленным стариком, получил то дававшее ему хорошее помещение, содержание и почет место, на котором он находился в настоящую минуту. Он строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением. Приписывая этим предписаниям свыше особенное значение, он считал, что все на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше. Обязанность его состояла в том, чтобы содержать в казематах, в одиночных заключениях политических преступников и преступниц и содержать этих людей так, что половина их в продолжение десяти лет гибла, частью сойдя с ума, частью умирая от чахотки и частью убивая себя: кто голодом, кто стеклом разрезая жилы, кто вешая себя, кто сжигаясь.

Старый генерал знал все это, все это происходило на его глазах, но все такие случаи не трогали его совести, так же как не трогали его совести несчастья, случавшиеся от грозы, наводнений и т. п. Случаи эти происходили вследствие исполнения предписаний свыше, именем государя императора. Предписания же эти должны неизбежно были быть исполнены, и потому было совершенно бесполезно думать о последствиях таких предписаний. Старый генерал и не позволял себе думать о таких делах, считая своим патриотическим, солдатским долгом не думать для того, чтобы не ослабеть в исполнении этих, по его мнению, очень важных своих обязанностей.

Раз в неделю старый генерал по долгу службы обходил все казематы и спрашивал заключенных, не имеют ли они каких-либо просьб. Заключенные обращались к нему с различными просьбами. Он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были не согласны с законоположениями.

В то время как Нехлюдов подъезжал к месту жительства старого генерала, куранты часов на башне сыграли тонкими колокольчиками «Коль славен бог», а потом пробили два часа. Слушая эти куранты, Нехлюдов невольно вспоминал то, о чем он читал в записках декабристов*, как отзывается эта ежечасно повторяющаяся сладкая музыка в душе вечно заключенных. Старый генерал, в то время как Нехлюдов подъехал к подъезду его квартиры, сидел в темной гостиной за инкрустованным столиком и вертел вместе с молодым человеком, художником, братом одного из своих подчиненных, блюдцем по листу бумаги. Тонкие, влажные, слабые пальцы художника были вставлены в жесткие, морщинистые и окостеневшие в сочленениях пальцы старого генерала, и эти соединенные руки дергались вместе с опрокинутым чайным блюдечком по листу бумаги с изображенными на нем всеми буквами алфавита. Блюдечко отвечало на заданный генералом вопрос о том, как будут души узнавать друг друга после смерти.

В то время как один из денщиков, исполнявший должность камердинера, вошел с карточкой Нехлюдова, посредством блюдечка говорила душа Иоанны д’Арк. Душа Иоанны д’Арк уже сказала по буквам слова: «Будут признавать друг друга», и это было записано. В то же время, как пришел денщик, блюдечко, остановившись раз на «п», другой раз на «о» и потом, дойдя до «с», остановилось на этой букве и стало дергаться туда и сюда. Дергалось оно потому, что следующая буква, по мнению генерала, должна была быть «л», то есть Иоанна д’Арк, по его мнению, должна была сказать, что души будут признавать друг друга только после  своего очищения от всего земного или что-нибудь подобное, и потому следующая буква должна быть «л», художник же думал, что следующая буква будет «в», что душа скажет, что потом души будут узнавать друг друга по свету,  который будет исходить из эфирного тела душ. Генерал, мрачно насупив свои густые седые брови, пристально смотрел на руки и, воображая, что блюдечко движется само, тянул его к «л». Молодой же бескровный художник с заложенными за уши жидкими волосами глядел в темный угол гостиной своими безжизненными голубыми глазами и, нервно шевеля губами, тянул к «в». Генерал поморщился на перерыв своего занятия и после минуты молчания взял карточку, надел pince-nez и, крякнув от боли в широкой пояснице, встал во весь свой большой рост, потирая свои окоченевшие пальцы.

— Пригласи в кабинет.

— Позвольте, ваше превосходительство, я один докончу, — сказал художник, вставая. — Я чувствую присутствие.

— Хорошо, заканчивайте, — сказал решительно и строго генерал и направился своими большими шагами невывернутых ног решительной, мерной походкой в кабинет. — Приятно видеть, — сказал генерал Нехлюдову грубым голосом ласковые слова, указывая ему на кресло у письменного стола. — Давно приехали в Петербург?

Нехлюдов сказал, что приехал недавно.

— Княгиня, матушка ваша, здорова ли?

— Матушка скончалась.

— Простите, очень сожалею. Мне сын говорил, что он вас встретил.

Сын генерала делал такую же карьеру, как и отец, и после военной академии служил в разведочном бюро и очень гордился теми занятиями, которые были там поручены ему. Занятия его состояли в заведывании шпионами.

— Как же, с батюшкой вашим служил. Друзья были, товарищи. Что ж, служите?

— Нет, не служу.

Генерал неодобрительно наклонил голову.

— У меня к вам просьба, генерал, — сказал Нехлюдов.

— О-о-очень рад. Чем могу служить?

— Если моя просьба неуместна, то, пожалуйста, простите меня. Но мне необходимо передать ее.

— Что такое?

— У вас содержится некто Гуркевич. Так его мать просит о свидании с ним или, по крайней мере, о том, чтобы можно было передать ему книги.

Генерал не выразил никакого ни удовольствия, ни неудовольствия при вопросе Нехлюдова, а, склонив голову набок, зажмурился, как бы обдумывая. Он, собственно, ничего не обдумывал и даже не интересовался вопросом Нехлюдова, очень хорошо зная, что он ответит ему по закону. Он просто умственно отдыхал, ни о чем не думая.

— Это, видите ли, от меня не зависит, — сказал он, отдохнув немного. — О свиданиях есть высочайше утвержденное положение, и что там разрешено, то и разрешается. Что же касается книг, то у нас есть библиотека, и им дают те, которые разрешены.

— Да, но ему нужны научные: он хочет заниматься.

— Не верьте этому. — Генерал помолчал. — Это не для занятий. А так, беспокойство одно.

— Но как же, ведь нужно занять время в их тяжелом положении, — сказал Нехлюдов.

— Они всегда жалуются, — сказал генерал. — Ведь мы их знаем. — Он говорил о них вообще, как о какой-то особенной, нехорошей породе людей. — А им тут доставляется такое удобство, которое редко можно встретить в местах заключения, — продолжал генерал.

И он стал, как бы оправдываясь, подробно описывать все удобства, доставляемые содержимым, как будто главная цель этого учреждения состояла в том, чтобы устроить для содержащихся лиц приятное местопребывание.

— Прежде — правда, что было довольно сурово, но теперь содержатся они здесь прекрасно. Они кушают три блюда и всегда одно мясное: битки или котлеты. По воскресеньям они имеют еще одно четвертое — сладкое блюдо. Так что дай бог, чтобы всякий русский человек мог так кушать.

Генерал, как все старые люди, очевидно раз напав на затверженное, говорил все то, что он повторял много раз в доказательство их требовательности и неблагодарности.

— Книги им даются и духовного содержания, и журналы старые. У нас библиотека соответствующих книг. Только редко они читают. Сначала как будто интересуются, а потом так и остаются новые книги до половины неразрезанными, а старые с неперевернутыми страницами. Мы пробовали даже, — с далеким подобием улыбки сказал генерал, — нарочно заложим бумажку. Так и останется невынута. Тоже и писать им не возбраняется, — продолжал генерал. — Дается аспидная доска, и грифель дается, так что они могут писать для развлечения. Могут стирать и опять писать. И тоже не пишут. Нет, они очень скоро делаются совсем спокойны. Только сначала они тревожатся, а потом даже толстеют и очень тихи делаются, — говорил генерал, не подозревая того ужасного значения, которое имели его слова.

Нехлюдов слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из-под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпертые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов — бесполезно. Но он все-таки, сделав усилие, спросил еще о другом деле, об арестантке Шустовой, про которую он получил нынче сведение, что ее приказано выпустить.

— Шустова? Шустова… Не помню всех по именам. Ведь их так много, — сказал он, очевидно упрекая их за это переполнение. Он позвонил и велел позвать письмоводителя.

Пока ходили за письмоводителем, он увещевал Нехлюдова служить, говоря, что честные, благородные люди, подразумевая себя в числе таких людей, особенно нужны царю… «и отечеству», — прибавил он, очевидно только для красоты слога.

— Я вот стар, а все-таки служу, насколько силы позволяют.

Письмоводитель, сухой, поджарый человек с беспокойными умными глазами, пришел доложить, что Шустова содержится в каком-то странном фортификационном месте* и что бумаг о ней не получалось.

— Когда получим, в тот же день отправляем. Мы их не держим, не дорожим особенно их посещениями, — сказал генерал, опять с попыткой игривой улыбки, кривившей только его старое лицо.

Нехлюдов встал, стараясь удержаться от выражения смешанного чувства отвращения и жалости, которое он испытывал к этому ужасному старику. Старик же считал, что ему тоже не надо быть слишком строгим к легкомысленному и, очевидно, заблуждающемуся сыну своего товарища и не оставить его без наставления.

— Прощайте, мой милый, не взыщите с меня, но я, любя вас, говорю. Не общайтесь с людьми, которые у нас содержатся. Невинных не бывает. А люди это всё самые безнравственные. Мы-то их знаем, — сказал он тоном, но допускавшим возможности сомнения. И он точно не сомневался в этом не потому, что это было так, а потому, что если бы это было не так, ему бы надо было признать себя не почтенным героем, достойно доживающим хорошую жизнь, а негодяем, продавшим и на старости лет продолжающим продавать свою совесть. — А лучше всего служите, — продолжал он. — Царю нужны честные люди… и отечеству, — прибавил он. — Ну, если бы и я и все так, как вы, не служили бы? Кто же бы остался? Мы вот осуждаем порядки, а сами не хотим помогать правительству.

Нехлюдов вздохнул глубоко, низко поклонился, пожал снисходительно протянутую ему костлявую большую руку и вышел из комнаты.

Генерал неодобрительно покачал головой и, потирая поясницу, пошел опять в гостиную, где ожидал его художник, уже записавший полученный ответ от души Иоанны д’Арк. Генерал надел pince-nez и прочел: «Будут признавать друг друга по свету, исходящему из эфирных тел».

— А, — одобрительно сказал генерал, закрыв глаза. — Но как узнаешь, если свет у всех один? — спросил он и, опять скрестив пальцы с художником, сел за столик.

Извозчик Нехлюдова выехал в ворота.

— А скучно тут, барин, — сказал он, обращаясь к Нехлюдову. — Хотел, не дождавшись, уехать.

— Да, скучно, — согласился Нехлюдов, вздыхая полной грудью и с успокоением останавливая глаза на дымчатых облаках, плывущих по небу, и на блестящей ряби Невы от движущихся по ней лодок и пароходов.
XX

На другой день дело Масловой должно было слушаться, и Нехлюдов поехал в сенат. Адвокат съехался с ним у величественного подъезда сенатского здания, у которого уже стояло несколько экипажей. Войдя по великолепной, торжественной лестнице во второй этаж, адвокат, знавший все ходы, направился налево в дверь, на которой была изображена цифра года введения судебных уставов. Сняв в первой длинной комнате пальто и узнав от швейцара, что сенаторы все съехались и последний только что прошел, Фанарин, оставшись в своем фраке и белом галстуке над белой грудью, с веселою уверенностью вошел в следующую комнату. В этой следующей комнате был направо большой шкаф, потом стол, а налево витая лестница, по которой спускался в это время элегантный чиновник в вицмундире с портфелем под мышкой. В комнате обращал на себя внимание патриархального вида старичок с длинными белыми волосами, в пиджачке и серых панталонах, около которого с особенной почтительностью стояли два служителя.

Старичок с белыми волосами прошел в шкаф и скрылся, там. В это время Фанарин, увидав товарища, такого же, как и он, адвоката, в белом галстуке и фраке, тотчас же вступил с ним в оживленный разговор; Нехлюдов же разглядывал бывших в комнате. Было человек пятнадцать публики, из которых две дамы, одна в pince-nez молодая и другая седая. Слушавшееся нынче дело было о клевете в печати, и потому собралось более, чем обыкновенно, публики — всё люди преимущественно из журнального мира.

Судебный пристав, румяный, красивый человек, в великолепном мундире, с бумажкой в руке, подошел к Фанарину с вопросом, по какому он делу, и, узнав, что по делу Масловой, записал что-то и отошел. В это время дверь шкафа отворилась, и оттуда вышел патриархального вида старичок, но уже не в пиджаке, а в обшитом галунами с блестящими бляхами на груди наряде, делавшем его похожим на птицу.

Смешной костюмчик этот, очевидно, смущал самого старичка, и он поспешно, более быстро, чем он ходил обыкновенно, прошел в дверь, противоположную входной.

— Это Бе, почтеннейший человек, — сказал Фанарин Нехлюдову и, познакомив его с своим коллегой, рассказал про предстоящее очень интересное, по его мнению, дело, которое должно было слушаться.

Дело скоро началось, и Нехлюдов вместе с публикой вошел налево в залу заседаний. Все они, и Фанарин, зашли за решетку на места для публики. Только петербургский адвокат вышел вперед за конторку перед решеткой.

Зала заседаний сената была меньше залы окружного суда, была проще устройством и отличалась только тем, что стол, за которым сидели сенаторы, был покрыт не зеленым сукном, а малиновым бархатом, обшитым золотым галуном, но те же были всегдашние атрибуты мест отправления правосудия: зерцало, икона, портрет государя. Так же торжественно объявлял пристав: «Суд идет». Так же все вставали, так же входили сенаторы в своих мундирах, так же садились в кресла с высокими спинками, так же облокачивались на стол, стараясь иметь естественный вид.

Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, ученый юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок, который приехал последним. Вместе с сенаторами вышел обер-секретарь и товарищ обер-прокурора, среднего роста, сухой, бритый молодой человек с очень темным цветом лица и черными грустными глазами. Нехлюдов тотчас же, несмотря на странный мундир и на то, что он лет шесть не видал его, узнал в нем одного из лучших друзей своего студенческого времени.

— Товарищ обер-прокурора Селенин? — спросил он у адвоката.

— Да, а что?

— Я его хорошо знаю, это прекрасный человек…

— И хороший товарищ обер-прокурора, дельный. Вот его бы надо было просить, — сказал Фанарин.

— Он, во всяком случае, поступит по совести, — сказал Нехлюдов, вспоминая свои близкие отношения и дружбу с Селениным и его милые свойства чистоты, честности, порядочности в самом лучшем смысле этого слова.

— Да теперь и некогда, — прошептал Фанарин, отдавшись слушанию начавшегося доклада дела.

Началось дело по жалобе на приговор судебной палаты, оставившей без изменения решение окружного суда.

Нехлюдов стал слушать и старался понять значение того, что происходило перед ним, но, так же как и в окружном суде, главное затруднение для понимания состояло в том, что речь шла не о том, что естественно представлялось главным, а о совершенно побочном. Дело шло о статье в газете, в которой изобличались мошенничества одного председателя акционерной компании. Казалось бы, взято могло быть только то, правда ли, что председатель акционерного общества обкрадывает своих доверителей, и как сделать так, чтобы он перестал их обкрадывать. Но об этом и речи не было. Речь шла только о том, имел или не имел по закону издатель право напечатать статью фельетониста и какое он совершил преступление, напечатав ее, — диффамацию* или клевету, и как диффамация включает в себе клевету или клевета диффамацию, и еще что-то мало понятное для простых людей о разных статьях и решениях какого-то общего департамента.

Одно, что понял Нехлюдов, это было то, что, несмотря на то, что Вольф, докладывавший дело, так строго внушал вчера ему то, что сенат не может входить в рассмотрение дела по существу, — в этом деле докладывал, очевидно, пристрастно в пользу кассирования приговора палаты, и что Селенин, совершенно несогласно с своей характерной сдержанностью, неожиданно горячо выразил свое противоположное мнение. Удивившая Нехлюдова горячность всегда сдержанного Селенина имела основанием то, что он знал председателя акционерного общества за грязного в денежных делах человека, а между тем случайно узнал, что Вольф почти накануне слушания о нем дела был у этого дельца на роскошном обеде. Теперь же, когда Вольф, хотя и очень осторожно, но явно односторонне доложил дело, Селенин разгорячился и слишком нервно для обыкновенного дела выразил свое мнение. Речь эта, очевидно, оскорбила Вольфа: он краснел, подергивался, делал молчаливые жесты удивления и с очень достойным и оскорбленным видом удалился вместе с другими сенаторами в комнату совещаний.

— Вы, собственно, по какому делу? — опять спросил судебный пристав у Фанарина, как только сенаторы удалились.

— Я уже говорил вам, что по делу Масловой, — сказал Фанарин.

— Это так. Дело будет слушаться нынче. Но…

— Да что же? — спросил адвокат.

— Изволите видеть, дело это полагалось без сторон, так что господа сенаторы едва ли выйдут после объявления решения. Но я доложу…

— То есть как же?..

— Я доложу, доложу. — И пристав что-то отметил на своей бумажке.

Сенаторы действительно намеревались, объявив решение по делу о клевете, окончить остальные дела, в том числе масловское, за чаем и папиросами, не выходя из совещательной комнаты.
XXI

Как только сенаторы сели за стол совещательной комнаты, Вольф стал очень оживленно выставлять мотивы, по которым дело должно было быть кассировано.

Председательствующий, и всегда человек недоброжелательный, нынче был особенно не в духе. Слушая дело во время заседания, он составил уже свое мнение и теперь сидел, — не слушая Вольфа, погруженный в свои думы. Думы же его состояли в припоминании того, что он вчера написал в своих мемуарах по случаю назначения Вилянова, а не его, на тот важный пост, который он уже давно желал получить. Председательствующий Никитин был совершенно искренно уверен, что суждения о разных чиновниках первых двух классов, с которыми он входил в сношения во время своей службы, составляют очень важный исторический материал. Написав вчера главу, в которой сильно досталось некоторым чиновникам первых двух классов за то, что они помешали ему, как он формулировал это, спасти Россию от погибели, в которую увлекали ее теперешние правители, — в сущности же, только за то, что они помешали ему получать больше, чем теперь, жалованья, он думал теперь о том, как для потомства все это обстоятельство получит совершенно новое освещение.

— Да, разумеется, — сказал он, не слушая их, на слова обратившегося к нему Вольфа.

Бе же слушал Вольфа с грустным лицом, рисуя гирлянды на лежавшей перед ним бумаге. Бе был либерал самого чистого закала. Он свято хранил традиции шестидесятых годов и если и отступал от строгого беспристрастия, то только в сторону либеральности. Так, в настоящем случае, кроме того, что акционерный делец, жаловавшийся на клевету, был грязный человек, Бе был на стороне оставления жалобы без последствий еще и потому, что это обвинение в клевете журналиста было стеснение свободы печати. Когда Вольф кончил свои доводы, Бе, не дорисовав гирлянду, с грустью — ему было грустно за то, что приходилось доказывать такие труизмы, — мягким, приятным голосом, коротко, просто и убедительно показал неосновательность жалобы и, опустив голову с белыми волосами, продолжал дорисовывать гирлянду.

Сковородников, сидевший против Вольфа и все время собиравший толстыми пальцами бороду и усы в рот, тот-час же, как только Бе перестал говорить, перестал жевать свою бороду и громким, скрипучим голосом сказал, что, несмотря на то, что председатель акционерного общества большой мерзавец, он бы стоял за кассирование приговора, если бы были законные основания, но так как таковых нет, он присоединяется к мнению Ивана Семеновича (Бе), сказал он, радуясь той шпильке, которую он этим подпустил Вольфу. Председательствующий присоединился к мнению Сковородникова, и дело было решено отрицательно.

Вольф был недоволен в особенности тем, что он как будто был уличен в недобросовестном пристрастии, и, притворяясь равнодушным, раскрыл следующее к докладу дело Масловой и погрузился в него. Сенаторы между тем позвонили и потребовали себе чаю и разговорились о случае, занимавшем в это время, вместе с дуэлью Каменского, всех петербуржцев.

Это было дело директора департамента, пойманного и уличенного в преступлении, предусмотренном статьей 995.

— Какая мерзость, — с гадливостью сказал Бе.

— Что же тут дурного? Я вам в нашей литературе укажу на проект одного немецкого писателя, который прямо предлагает, чтобы это не считалось преступлением и возможен был брак между мужчинами, — сказал Сковородников, жадно, с всхлюпыванием затягиваясь смятой папиросой, которую он держал между корнями пальцев у ладони, и громко захохотал.

— Да не может быть, — сказал Бе.

— Я вам покажу, — сказал Сковородников, цитируя полное заглавие сочинения и даже год и место издания.

— Говорят, его в какой-то сибирский город губернатором назначают, — сказал Никитин.

— И прекрасно. Архиерей его с крестом встретит. Надо бы архиерея такого же. Я бы им такого рекомендовал, — сказал Сковородников и, бросив окурок папироски в блюдечко, забрал, что мог, бороды и усов в рот и начал жевать их.

В это время вошедший пристав доложил о желании адвоката и Нехлюдова присутствовать при разборе дела Масловой.

— Вот это дело, — сказал Вольф, — это целая романическая история, — и рассказал то, что знал об отношениях Нехлюдова к Масловой.

Поговорив об этом, докурив папиросы и допив чай, сенаторы вышли в залу заседаний, объявили решение по предшествующему делу и приступили к делу Масловой.

Вольф очень обстоятельно своим тонким голосом доложил кассационную жалобу Масловой и опять не совсем беспристрастно, а с очевидным желанием кассирования решения суда.

— Имеете ли что добавить? — обратился председательствующий к Фанарину.

Фанарин встал и, выпятив свою белую широкую грудь, по пунктам, с удивительной внушительностью и точностью выражения, доказал отступление суда в шести пунктах от точного смысла закона и, кроме того, позволил себе, хотя вкратце, коснуться и самого дела по существу, и вопиющей несправедливости его решения. Тон короткой, но сильной речи Фанарина был такой, что он извиняется за то, что настаивает на том, что господа сенаторы с своей проницательностью и юридической мудростью видят и понимают лучше его, но что делает он это только потому, что этого требует взятая им на себя обязанность. После речи Фанарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фанарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но, взглянув на сенаторов, он увидал, что Фанарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших: «Слыхали мы много вашего брата, и все это ни к чему». Они все, очевидно, были удовлетворены только тогда, когда адвокат кончил и перестал бесполезно задерживать их. Тотчас же по окончании речи адвоката председательствующий обратился к товарищу обер-прокурора. Селенин кратко, но ясно и точно высказался за оставление дела без изменения, находя все поводы к кассации неосновательными. Вслед за этим сенаторы встали и пошли совещаться. В совещательной комнате голоса разделились. Вольф был за кассацию; Бе, поняв, в чем дело, очень горячо стоял тоже за кассацию, живо представив товарищам картину суда и недоразумения присяжных, как он его совершенно верно понял; Никитин, как всегда, стоявший за строгость вообще и за строгую формальность, был против. Все дело решалось голосом Сковородникова. И этот голос стал на сторону отказа преимущественно потому, что решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени противно ему.

Сковородников был материалист, дарвинист и считал всякие проявления отвлеченной нравственности или, еще хуже, религиозности не только презренным безумием, но личным себе оскорблением. Вся эта возня с этой проституткой и присутствие здесь, в сенате, защищающего ее знаменитого адвоката и самого Нехлюдова было ему в высшей степени противно. И он, засовывая себе в рот бороду и делая гримасы, очень натурально притворился, что он ничего не знает об этом деле, как только то, что поводы к кассации недостаточны, и потому согласен с председательствующим об оставлении жалобы без последствий.

В жалобе было отказано.
XXII

— Ужасно! — говорил Нехлюдов, выходя в приемную с адвокатом, укладывавшим свой портфель. — В самом очевидном деле они придираются к форме и отказывают. Ужасно!

— Дело испорчено в суде, — сказал адвокат.

— И Селенин за отказ. Ужасно, ужасно! — продолжал повторять Нехлюдов. — Что же делать теперь?

— А подадим на высочайшее имя. Сами и подайте, пока вы здесь. Я напишу вам.

В это время маленький Вольф, в своих звездах и мундире, вышел в приемную и подошел к Нехлюдову.

— Что делать, милый князь. Не было достаточных поводов, — сказал он, пожимая узкими плечами и закрывая глаза, и прошел, куда ему было нужно.

Вслед за Вольфом вышел и Селенин, узнав от сенаторов, что Нехлюдов, его прежний приятель, был здесь.

— Вот не ожидал тебя здесь встретить, — сказал он, подходя к Нехлюдову, улыбаясь губами, между тем как глаза его оставались грустными. — Я и не знал, что ты в Петербурге.

— А я не знал, что ты обер-прокурор…

— Товарищ, — поправил Селенин. — Как ты в сенате? — спросил он, грустно и уныло глядя на приятеля. — Я знал, что ты в Петербурге. Но каким образом ты здесь?

— Здесь я затем, что надеялся найти справедливость и спасти ни за что осужденную женщину.

— Какую женщину?

— Дело, которое сейчас решили.

— А, дело Масловой, — вспомнив, сказал Селенин. — Совершенно неосновательная жалоба.

— Дело не в жалобе, а в женщине, которая не виновата и несет наказание.

Селенин вздохнул.

— Очень может быть, но…

— Не может быть, а наверно…

— Почему же ты знаешь?

— А потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.

Селенин задумался.

— Надо было заявить тогда же, — сказал он.

— Я заявлял.

— Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе…

Селенин, всегда занятый и мало бывавший в свете, очевидно, ничего не слыхал о романе Нехлюдова; Нехлюдов же, заметив это, решил, что ему и не нужно говорить о своих отношениях к Масловой.

— Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо, — сказал он.

— Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самих решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее, — сказал Селенин, вспоминая предшествовавшее дело, — не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы все свое значение.

— Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.

— Оно не подтвердило, потому что не входило и не может входить в рассмотрение самого дела, — сказал Селенин, щуря глаза. — Ты, верно, у тетушки остановился, — прибавил он, очевидно желая переменить разговор. — Я вчера узнал от нее, что ты здесь. Графиня приглашала меня вместе с тобой присутствовать на собрании приезжего проповедника, — улыбаясь губами, сказал Селенин.

— Да, я был, но ушел с отвращением, — сердито сказал Нехлюдов, досадуя на то, что Селенин отводит разговор на другое.

— Ну, отчего ж с отвращением? Все-таки это проявление религиозного чувства, хотя и одностороннее, сектантское, — сказал Селенин.

— Это какая-то дикая бессмыслица, — сказал Нехлюдов.

— Ну, нет. Тут странно только то, что мы так мало знаем учение нашей церкви, что принимаем за какое-то новое откровение наши же основные догматы, — сказал Селенин, как бы торопясь высказать бывшему приятелю свои новые для него взгляды.

Нехлюдов удивленно-внимательно посмотрел на Селенина. Селенин не опустил глаз, в которых выразилась не только грусть, но и недоброжелательство.

— Да ты разве веришь в догматы церкви? — спросил Нехлюдов.

— Разумеется, верю, — отвечал Селенин, прямо и мертво глядя в глаза Нехлюдову.

Нехлюдов вздохнул.

— Удивительно, — сказал он.

— Впрочем, мы после поговорим, — сказал Селенин. — Иду, — обратился он к почтительно подошедшему к нему судебному приставу. — Непременно надо видеться, — прибавил он, вздыхая. — Только застанешь ли тебя? Меня же всегда застанешь в семь часов, к обеду. Надеждинская, — он назвал номер. — Много с тех пор воды утекло, — прибавил он, уходя, опять улыбаясь одними губами.

— Приду, если успею, — сказал Нехлюдов, чувствуя, что когда-то близкий и любимый им человек Селенин сделался ему вдруг, вследствие этого короткого разговора, чуждым, далеким и непонятным, если не враждебным.
XXIII

Когда Нехлюдов знал Селенина студентом, это был прекрасный сын, верный товарищ и по своим годам хорошо образованный светский человек, с большим тактом, всегда элегантный и красивый и вместе с тем необыкновенно правдивый и честный. Он учился прекрасно без особенного труда и без малейшего педантизма, получая золотые медали за сочинения.

Он не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям. Служение это он не представлял себе иначе, как в форме государственной службы, и потому, как только кончил курс, он систематически рассмотрел все деятельности, которым он мог посвятить свои силы, и решил, что он будет полезнее всего во втором отделении собственной канцелярии*, заведующей составлением законов, и поступил туда. Но, несмотря на самое точное и добросовестное исполнение всего того, что от него требовалось, он не нашел в этой службе удовлетворения своей потребности быть полезным и не мог вызвать в себе сознания того, что он делает то, что должно. Неудовлетворенность эта, вследствие столкновений с очень мелочным и тщеславным ближайшим начальником, так усилилась, что он вышел из второго отделения и перешел в сенат. В сенате ему было лучше, но то же сознание неудовлетворительности преследовало его.

Он не переставая чувствовал, что было совсем не то, чего он ожидал и что должно было быть. Тут, во время службы в сенате, его родные выхлопотали ему назначение камер-юнкером, и он должен был ехать в шитом мундире, в белом полотняном фартуке, в карете благодарить разных людей за то, что его произвели в должность лакея. Как он ни старался, он никак не мог найти разумного объяснения этой должности. И он еще больше, чем на службе, чувствовал, что это было «не то», а между тем, с одной стороны, не мог отказаться от этого назначения, чтобы не огорчить тех, которые были уверены, что они делают ему этим большое удовольствие, а с другой стороны, назначение это льстило низшим свойствам его природы, и ему доставляло удовольствие видеть себя в зеркале в шитом золотом мундире и пользоваться тем уважением, которое вызывало это назначение в некоторых людях.

То же случилось с ним и по отношению женитьбы. Ему устроили, с точки зрения света, очень блестящую женитьбу. И он женился тоже преимущественно потому, что, отказавшись, он оскорбил бы, сделал бы больно и желавшей этого брака невесте, и тем, кто устраивал этот брак, и потому, что женитьба на молодой, миловидной, знатной девушке льстила его самолюбию и доставляла удовольствие. Но женитьба очень скоро оказалась еще более «не то», чем служба и придворная должность. После первого ребенка жена не захотела больше иметь детей и стала вести роскошную светскую жизнь, в которой и он волей-неволей должен был участвовать. Она не была особенно красива, была верна ему, и, казалось, не говоря уже о том, что она этим отравляла жизнь мужу и сама ничего, кроме страшных усилий и усталости, не получала от такой жизни, — она все-таки старательно вела ее. Всякие попытки его изменить эту жизнь разбивались, как о каменную стену, об ее уверенность, поддерживаемую всеми ее родными и знакомыми, что так нужно.

Ребенок, девочка с золотистыми длинными локонами и голыми ногами, было существо совершенно чуждое отцу, в особенности потому, что оно было ведено совсем не так, как он хотел этого. Между супругами установилось обычное непонимание и даже нежелание понять друг друга и тихая, молчаливая, скрываемая от посторонних и умеряемая приличиями борьба, делавшая для него жизнь дома очень тяжелою. Так что семейная жизнь оказалась еще более «не то», чем служба и придворное назначение.

Более же всего «не то» было его отношение к религии. Как и все люди его круга и времени, он без малейшего усилия разорвал своим умственным ростом те путы религиозных суеверий, в которых он был воспитан, и сам не знал, когда именно он освободился. Как человек серьезный и честный, он не скрывал этой своей свободы от суеверий официальной религии во время первой молодости, студенчества и сближения с Нехлюдовым. Но с годами и с повышениями его по службе и в особенности с реакцией консерватизма, наступившей в это время в обществе, эта духовная свобода стала мешать ему. Не говоря о домашних отношениях, в особенности при смерти его отца, панихидах по нем, и о том, что мать его желала, чтобы он говел, и что это отчасти требовалось общественным мнением, — по службе приходилось беспрестанно присутствовать на молебнах, освящениях, благодарственных и тому подобных службах: редкий день проходил, чтобы не было какого-нибудь отношения к внешним формам религии, избежать которых нельзя было. Надо было, присутствуя при этих службах, одно из двух: или притворяться (чего он с своим правдивым характером никогда не мог), что он верит в то, во что не верит, или, признав все эти внешние формы ложью, устроить свою жизнь так, чтобы не быть в необходимости участвовать в том, что он считает ложью. Но для того, чтобы сделать это кажущееся столь неважным дело, надо было очень много: надо было, кроме того, что стать в постоянную борьбу со всеми близкими людьми, надо было еще изменить все свое положение, бросить службу и пожертвовать всей той пользой людям, которую он думал, что приносит на этой службе уже теперь и надеялся еще больше приносить в будущем. И для того, чтобы сделать это, надо было быть твердо уверенным в своей правоте. Он и был твердо уверен в своей правоте, как не может не быть уверен в правоте здравого смысла всякий образованный человек нашего времени, который знает немного историю, знает происхождение религии вообще и о происхождении и распадении церковно-христианской религии. Он не мог не знать, что он был прав, не признавая истинности церковного учения.

Но под давлением жизненных условий он, правдивый человек, допустил маленькую ложь, состоящую в том, что сказал себе, что для того, чтобы утверждать то, что неразумное — неразумно, надо прежде изучить это неразумное. Это была маленькая ложь, но она-то завела его в ту большую ложь, в которой он завяз теперь.

Поставив себе вопрос о том, справедливо ли то православие, в котором он рожден и воспитан, которое требуется от него всеми окружающими, без признания которого он не может продолжать свою полезную для людей деятельность, — он уже предрешал его. И потому для уяснения этого вопроса он взял не Вольтера, Шопенгауера, Спенсера, Конта, а философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vinet, Хомякова* и, естественно, нашел в них то самое, что ему было нужно: подобие успокоения и оправдания того религиозного учения, в котором он был воспитан и которое разум его давно уже не допускал, но без которого вся жизнь переполнялась неприятностями, а при признании которого все эти неприятности сразу устранялись. И он усвоил себе все те обычные софизмы о том, что отдельный разум человека не может познать истины, что истина открывается только совокупности людей, что единственное средство познания ее есть откровение, что откровение хранится церковью и т. п.; и с тех пор уже мог спокойно, без сознания совершаемой лжи, присутствовать при молебнах, панихидах, обеднях, мог говеть и креститься на образа и мог продолжать служебную деятельность, дававшую ему сознание приносимой пользы и утешение в нерадостной семейной жизни. Он думал, что он верит, но между тем больше, чем в чем-либо другом, он всем существом сознавал, что эта вера его была что-то совсем «не то».

И от этого у него всегда были грустные глаза. И от этого, увидав Нехлюдова, которого он знал тогда, когда все эти лжи еще не установились в нем, он вспомнил себя таким, каким он был тогда; и в особенности после того как он поторопился намекнуть ему на свое религиозное воззрение, он больше чем когда-нибудь почувствовал все это «не то», и ему стало мучительно грустно. Это же самое — после первого впечатления радости увидать старого приятеля — почувствовал и Нехлюдов.

И от этого они оба, пообещав друг другу, что увидятся, оба не искали этого свидания и так и не виделись в этот приезд в Петербург Нехлюдова.
XXIV

Выйдя из сената, Нехлюдов с адвокатом пошли вместе по тротуару. Карете своей адвокат велел ехать за собой и начал рассказывать Нехлюдову историю того директора департамента, про которого говорили сенаторы о том, как его уличили и как вместо каторги, которая по закону предстояла ему, его назначают губернатором в Сибирь. Досказав всю историю и всю гадость ее и еще с особенным удовольствием историю о том, как украдены разными высокопоставленными людьми деньги, собранные на тот все не достраивающийся памятник, мимо которого они проехали сегодня утром, и еще про то, как любовница такого-то нажила миллионы на бирже, и такой-то продал, а такой-то купил жену, адвокат начал еще новое повествование о мошенничествах и всякого рода преступлениях высших чинов государства, сидевших не в остроге, а на председательских креслах в разных учреждениях. Рассказы эти, запас которых был, очевидно, неистощим, доставляли адвокату большое удовольствие, показывая с полною очевидностью то, что средства, употребляемые им, адвокатом, для добывания себе денег, были вполне правильны и невинны в сравнении с теми средствами, которые употреблялись для той же цели высшими чинами в Петербурге. И потому адвокат был очень удивлен, когда Нехлюдов, не дослушав его последней истории о преступлениях высших чинов, простился с ним и, взяв извозчика, поехал домой, на набережную.*

Нехлюдову было очень грустно. Ему было грустно преимущественно оттого, что отказ сената утверждал это бессмысленное мучительство над невинной Масловой, и оттого, что этот отказ делал еще более трудным его неизменное решение соединить с ней свою судьбу. Грусть эта усилилась еще от тех ужасных историй царствующего зла, про которые с такой радостью говорил адвокат, и, кроме того, он беспрестанно вспоминал недобрый, холодный, отталкивающий взгляд когда-то милого, открытого, благородного Селенина.

Когда Нехлюдов вернулся домой, швейцар с некоторым презрением подал ему записку, которую написала в швейцарской какая-то женщина, как выразился швейцар. Это была записка от матери Шустовой. Она писала, что приезжала благодарить благодетеля, спасителя дочери, и, кроме того, просить, умолять его приехать к ним на Васильевский, в Пятую линию, такую-то квартиру. Это крайне нужно было, писала она ему, для Веры Ефремовны. Пусть он не боится, что его будут утруждать выражением благодарности: про благодарность не будут говорить, а просто будут рады его видеть. Если можно, то не приедет ли он завтра утром.

Другая записка была от бывшего товарища Нехлюдова, флигель-адъютанта Богатырева, которого Нехлюдов просил лично передать приготовленное им прошение от имени сектантов государю. Богатырев своим крупным, решительным почерком писал, что прошение он, как обещал, подаст прямо в руки государю, но что ему пришла мысль: не лучше ли Нехлюдову прежде съездить к тому лицу, от которого зависит это дело, и попросить его.

Нехлюдов после впечатлений последних дней своего пребывания в Петербурге находился в состоянии полной безнадежности достигнуть чего-либо. Его планы, составленные в Москве, казались ему чем-то вроде тех юношеских мечтаний, в которых неизбежно разочаровываются люди, вступающие в жизнь. Но все-таки теперь, будучи в Петербурге, он считал своим долгом исполнить все то, что намеревался сделать, и решил завтра же, побывав у Богатырева, исполнить его совет и поехать к тому лицу, от которого зависело дело сектантов.

Теперь он, достав из портфеля прошение сектантов, перечитывал его, когда к нему постучался и вошел лакей графини Катерины Ивановны с приглашением пожаловать наверх чай кушать.

Нехлюдов сказал, что сейчас придет, и, сложив бумаги в портфель, пошел к тетушке. По дороге наверх он заглянул в окно на улицу и увидал пару рыжих Mariette, и ему вдруг неожиданно стало весело и захотелось улыбаться.

Mariette в шляпе, но уже не в черном, а в каком-то светлом, разных цветов платье сидела с чашкой в руке подле кресла графини и что-то щебетала, блестя своими красивыми смеющимися глазами. В то время, как Нехлюдов входил в комнату, Mariette только что отпустила что-то такое смешное, и смешное неприличное — это Нехлюдов видел по характеру смеха, — что добродушная усатая графиня Катерина Ивановна, вся сотрясаясь толстым своим телом, закатывалась от смеха, a Mariette с особенным mischievous[60] выражением, перекосив немножко улыбающийся рот и склонив набок энергическое и веселое лицо, молча смотрела на свою собеседницу.

Нехлюдов по нескольким словам понял, что они говорили про вторую новость петербургскую того времени, об эпизоде нового сибирского губернатора, и что Mariette именно в этой области что-то сказала такое смешное, что графиня долго не могла удержаться.

— Ты меня уморишь, — говорила она, закашлявшись.

Нехлюдов поздоровался и присел к ним. И только что он хотел осудить Mariette за ее легкомыслие, как она, заметив серьезное и чуть-чуть недовольное выражение его лица, тотчас же, чтобы понравиться ему, — а ей этого захотелось с тех пор, как она увидала его, — изменила не только выражение своего лица, но все свое душевное настроение. Она вдруг стала серьезной, недовольной своею жизнью и, чего-то ищущая, к чему-то стремящаяся, не то что притворилась, а действительно усвоила себе точно то самое душевное настроение, — хотя она словами никак не могла бы выразить, в чем оно состояло, — в каком был Нехлюдов в эту минуту.

Она спросила его, как он окончил свои дела. Он рассказал про неуспех в сенате и про свою встречу с Селениным.

— Ах! какая чистая душа! Вот именно chevalier sans peur et sans reproche[61]. Чистая душа, — приложили обе дамы тот постоянный эпитет, под которым Селенин был известен в обществе.

— Что такое его жена? — спросил Нехлюдов.

— Она? Ну, да я не буду осуждать. Но она не понимает его. Что же, неужели и он был за отказ? — спросила она с искренним сочувствием. — Это ужасно, как мне ее жалко! — прибавила она, вздыхая.

Он нахмурился и, желая переменить разговор, начал говорить о Шустовой, содержавшейся в крепости и выпущенной по ее ходатайству. Он поблагодарил за ходатайство перед мужем и хотел сказать о том, как ужасно думать, что женщина эта и вся семья ее страдали только потому, что никто не напомнил о них, но она не дала ему договорить и сама выразила свое негодование.

— Не говорите мне, — сказала она. — Как только муж сказал мне, что ее можно выпустить, меня именно поразила эта мысль. За что же держали ее, если она не виновата? — высказала она то, что хотел сказать Нехлюдов. — Это возмутительно, возмутительно!

Графиня Катерина Ивановна видела, что Mariette кокетничает с племянником, и это забавляло ее.

— Знаешь что? — сказала она, когда они замолчали, — приезжай завтра вечером к Aline, y ней будет Кизеветер. И ты тоже, — обратилась она к Mariette.

— Il vous a remarqué[62], — сказала она племяннику. — Он мне сказал, что все, что ты говорил, — я ему рассказала, — все это хороший признак и что ты непременно придешь ко Христу. Непременно приезжай. Скажи ему, Mariette, чтобы он приехал. И сама приезжай.

— Я, графиня, во-первых, не имею никаких прав что-либо советовать князю, — сказала Mariette, глядя на Нехлюдова и этим взглядом устанавливая между ним и ею какое-то полное соглашение об отношении к словам графини и вообще к евангелизму, — и, во-вторых, я не очень люблю, вы знаете…

— Да ты всегда все делаешь навыворот и по-своему.

— Как по-своему? Я верю, как баба самая простая, — сказала она, улыбаясь. — А в-третьих, — продолжала она, — я завтра еду в французский театр…

— Ах! А видел ты эту… ну, как ее? — сказала графиня Катерина Ивановна.

Mariette подсказала имя знаменитой французской актрисы.

— Поезжай непременно, — это удивительно.

— Кого же прежде смотреть, ma tante, актрису или проповедника? — сказал Нехлюдов, улыбаясь.

— Пожалуйста, не лови меня на словах.

— Я думаю, прежде проповедника, а потом французскую актрису, а то как бы совсем не потерять вкуса к проповеди, — сказал Нехлюдов.

— Нет, лучше начать с французского театра, потом покаяться, — сказала Mariette.

— Ну, вы меня на смех не смейте подымать. Проповедник проповедником, а театр театром. Для того чтобы спастись, совсем не нужно сделать в аршин лицо и все плакать. Надо верить, и тогда будет весело.

— Вы, ma tante, лучше всякого проповедника проповедуете.

— А знаете что, — сказала Mariette, задумавшись, — приезжайте завтра ко мне в ложу.

— Я боюсь, что мне нельзя будет…

Разговор перебил лакей с докладом о посетителе. Это был секретарь благотворительного общества, председательницей которого состояла графиня.

— Ну, это прескучный господин. Я лучше его там приму. А потом приду к вам. Напоите его чаем, Mariette, — сказала графиня, уходя своим быстрым вертлявым шагом в залу.

Mariette сняла перчатку и оголила энергическую, довольно плоскую руку с покрытой перстнями безымянной.

— Хотите? — сказала она, берясь за серебряный чайник на спирту и странно оттопыривая мизинец.

Лицо ее сделалось серьезно и грустно.

— Мне всегда ужасно-ужасно больно бывает думать, что люди, мнением которых я дорожу, смешивают меня с тем положением, в котором я нахожусь.

Она как будто готова была заплакать, говоря последние слова. И хотя, если разобрать их, слова эти или не имели никакого, или имели очень неопределенный смысл, они Нехлюдову показались необыкновенной глубины, искренности и доброты: так привлекал его к себе тот взгляд блестящих глаз, который сопровождал эти слова молодой, красивой и хорошо одетой женщины.

Нехлюдов смотрел на нее молча и не мог оторвать глаз от ее лица.

— Вы думаете, что я не понимаю вас и всего, что в вас происходит. Ведь то, что вы сделали, всем известно. C’est le secret de polichinelle*[63]. И я восхищаюсь этим и одобряю вас.

— Право, нечем восхищаться, я так мало еще сделал.

— Это все равно. Я понимаю ваше чувство и понимаю ее, — ну, хорошо, хорошо, я не буду говорить об этом, — перебила она себя, заметив на его лице неудовольствие. — Но я понимаю еще и то, что, увидев все страдания, весь ужас того, что делается в тюрьмах, — говорила Mariette, желая только одного — привлечь его к себе, своим женским чутьем угадывая все то, что было ему важно и дорого, — вы хотите помочь страдающим, и страдающим так ужасно, так ужасно от людей, от равнодушия, жестокости… Я понимаю, как можно отдать за это жизнь, и сама бы отдала. Но у каждого своя судьба.

— Разве вы не довольны своей судьбой?

— Я? — спросила она, как будто пораженная удивлением, что можно об этом спрашивать. — Я должна  быть довольна — и довольна. Но есть червяк, который просыпается…

— И ему не надо давать засыпать, надо верить этому голосу, — сказал Нехлюдов, совершенно поддавшись ее обману.

Потом много раз Нехлюдов с стыдом вспоминал весь свой разговор с ней; вспоминал ее не столько лживые, сколько поддельные под него слова и то лицо — будто бы умиленного внимания, с которым она слушала его, когда он рассказывал ей про ужасы острога и про свои впечатления в деревне.

Когда графиня вернулась, они разговаривали как не только старые, но исключительные друзья, одни понимавшие друг друга среди толпы, не понимавшей их.

Они говорили о несправедливости власти, о страданиях несчастных, о бедности народа, но, в сущности, глаза их, смотревшие друг на друга под шумок разговора, не переставая спрашивали: «Можешь любить меня?» — и отвечали: «Могу», — и половое чувство, принимая самые неожиданные и радужные формы, влекло их друг к другу.

Уезжая, она сказала ему, что всегда готова служить ему, чем может, и просила его приехать к ней завтра вечером непременно, хоть на минуту, в театр, что ей нужно еще поговорить с ним об одной важной вещи.

— Да и когда я вас увижу опять? — прибавила она, вздохнув, и стала осторожно надевать перчатку на покрытую перстнями руку. — Так скажите, что приедете?

Нехлюдов обещал.

В эту ночь, когда Нехлюдов, оставшись один в своей комнате, лег в постель и потушил свечу, он долго не мог заснуть. Вспоминая о Масловой, о решении сената и о том, что он все-таки решил ехать за нею, о своем отказе от права на землю, ему вдруг, как ответ на эти вопросы, представилось лицо Mariette, ее вздох и взгляд, когда она сказала: «Когда я вас увижу опять?», и ее улыбка, — с такою ясностью, что он как будто видел ее, и сам улыбнулся. «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь? И хорошо ли сделаю, лишив себя богатства?» — спросил он себя.

И ответы на эти вопросы в эту светлую петербургскую ночь, видневшуюся сквозь неплотно опущенную штору, были неопределенные. Все спуталось в его голове. Он вызвал в себе прежнее настроение и вспомнил прежний ход мыслей; но мысли эти уже не имели прежней силы убедительности.

«А вдруг все это я выдумал и не буду в силах жить этим: раскаюсь в том, что я поступил хорошо», — сказал он себе, и, не в силах ответить на эти вопросы, он испытал такое чувство тоски и отчаяния, какое он давно не испытывал. Не в силах разобраться в этих вопросах, он заснул тем тяжелым сном, которым он, бывало, засыпал после большого карточного проигрыша.
XXV

Первое чувство Нехлюдова, когда он проснулся на другое утро, было то, что он накануне сделал какую-то гадость.

Он стал вспоминать: гадости не было, поступка не было дурного, но были мысли, дурные мысли о том, что все его теперешние намерения — женитьбы на Катюше и отдачи земли крестьянам, — что все это неосуществимые мечты, что всего этого он не выдержит, что все это искусственно, неестественно, а надо жить, как жил.

Поступка дурного не было, но было то, что много хуже дурного поступка: были те мысли, от которых происходят все дурные поступки. Поступок дурной можно не повторить и раскаяться в нем, дурные же мысли родят все дурные поступки.

Дурной поступок только накатывает дорогу к дурным поступкам; дурные же мысли неудержимо влекут по этой дороге.

Повторив в своем воображении утром вчерашние мысли, Нехлюдов удивился тому, как мог он хоть на минуту поверить им. Как ни ново и трудно было то, что он намерен был сделать, он знал, что это была единственная возможная для него теперь жизнь, и как ни привычно и легко было вернуться к прежнему, он знал, что это была смерть. Вчерашний соблазн представился ему, теперь тем, что бывает с человеком, когда он разоспался, и ему хочется хоть не спать, а еще поваляться, понежиться в постели, несмотря на то, что он знает, что пора вставать для ожидающего его важного и радостного дела.

В этот день, последний его пребывания в Петербурге, он с утра поехал на Васильевский остров к Шустовой.

Квартира Шустовой была во втором этаже. Нехлюдов по указанию дворника попал на черный ход и по прямой и крутой лестнице вошел прямо в жаркую, густо пахнувшую едой кухню. Пожилая женщина, с засученными рукавами, в фартуке и в очках, стояла у плиты и что-то мешала в дымящейся кастрюле.

— Вам кого? — спросила она строго, глядя поверх очков на вошедшего.

Не успел Нехлюдов назвать себя, как лицо женщины приняло испуганное и радостное выражение.

— Ах, князь! — обтирая руки о фартук, вскрикнула женщина. — Да зачем вы с черной лестницы? Благодетель вы наш! Я мать ей. Погубили ведь было совсем девочку. Спаситель вы наш, — говорила она, хватая Нехлюдова за руку и стараясь поцеловать ее. — Я вчера была у вас. Меня сестра особенно просила. Она здесь. Сюда, сюда, пожалуйте за мной, — говорила мать-Шустова, провожая Нехлюдова через узкую дверь и темный коридорчик и дорогой оправляя то подтыканное платье, то волосы. — Сестра моя Корнилова, верно слышали, — шепотом прибавила она, остановившись перед дверью. — Она была замешана в политических делах. Умнейшая женщина.

Отворив дверь из коридора, мать-Шустова ввела Нехлюдова в маленькую комнатку, где перед столом на диванчике сидела невысокая полная девушка в полосатой ситцевой кофточке и с вьющимися белокурыми волосами, окаймлявшими ее круглое и очень бледное, похожее на мать лицо. Против нее сидел, согнувшись вдвое на кресле, в русской, с вышитым воротом рубашке молодой человек с черными усиками и бородкой. Они оба, очевидно, были так увлечены разговором, что оглянулись только тогда, когда Нехлюдов уже вошел в дверь.

— Лида, князь Нехлюдов, тот самый…

Бледная девушка нервно вскочила, оправляя выбившуюся из-за уха прядь волос, и испуганно уставилась своими большими серыми глазами на входившего.

— Так вы та самая опасная женщина, за которую просила Вера Ефремовна? — сказал Нехлюдов, улыбаясь и протягивая руку.

— Да, я самая, — сказала Лидия и, во весь рот, открывая ряд прекрасных зубов, улыбнулась доброю, детскою улыбкой. — Это тетя очень хотела вас видеть. Тетя! — обратилась она в дверь приятным нежным голосом.

— Вера Ефремовна была очень огорчена вашим арестом, — сказал Нехлюдов.

— Сюда или сюда садитесь лучше, — говорила Лидия, указывая на мягкое сломанное кресло, с которого только что встал молодой человек. — Мой двоюродный брат — Захаров, — сказала она, заметив взгляд, которым Нехлюдов оглядывал молодого человека.

Молодой человек, так же добродушно улыбаясь, как и сама Лидия, поздоровался с гостем и, когда Нехлюдов сел на его место, взял себе стул от окна и сел рядом. Из другой двери вышел еще белокурый гимназист лет шестнадцати и молча, сел на подоконник.

— Вера Ефремовна большой друг с тетей, а я почти не знаю ее, — сказала Лидия.

В это время из соседней комнаты вышла в белой кофточке, подпоясанной кожаным поясом, женщина с очень приятным, умным лицом.

— Здравствуйте, вот спасибо, что приехали, — начала она, как только уселась на диван рядом с Лидией. — Ну, что Верочка? Вы ее видели? Как же она переносит свое положение?

— Она не жалуется, — сказал Нехлюдов, — говорит, что у нее самочувствие олимпийское.

— Ах, Верочка, узнаю ее, — улыбаясь и покачивая головой, сказала тетка. — Ее надо знать. Это великолепная личность. Все для других, ничего для себя.

— Да, она ничего для себя не хотела, а только была озабочена о вашей племяннице. Ее мучало, главное, то, что ее, как она говорила, ни за что взяли.

— Это так, — сказала тетка, — это ужасное дело! Пострадала она, собственно, за меня.

— Да совсем нет, тетя! — сказала Лидия. — Я бы и без вас взяла бумаги.

— Уж позволь мне знать лучше тебя, — продолжала тетка. — Видите ли, — продолжала она, обращаясь к Нехлюдову, — все вышло оттого, что одна личность просила меня приберечь на время его бумаги, а я, не имея квартиры, отнесла ей. А у ней в ту же ночь сделали обыск и взяли и бумаги и ее и вот держали до сих пор, требовали, чтоб она сказала, от кого получила.

— Я и не сказала, — быстро проговорила Лидия, нервно теребя прядь, которая и не мешала ей.

— Да я и не говорю, что ты сказала, — возразила тетка.

— Если они взяли Митина, то никак не через меня, — сказала Лидия, краснея и беспокойно оглядываясь вокруг себя.

— Да ты не говори про это, Лидочка, — сказала мать.

— Отчего же, я хочу рассказать, — сказала Лидия, уже не улыбаясь, а краснея, и уже не оправляя, а крутя на палец свою прядь и все оглядываясь.

— Вчера ведь что было, когда ты стала говорить про это.

— Нисколько… Оставьте, мамаша. Я не сказала, а только промолчала. Когда он допрашивал меня два раза про тетю и про Митина, я ничего не сказала и объявила ему, что ничего отвечать не буду. Тогда этот… Петров…

— Петров сыщик, жандарм и большой негодяй, — вставила тетка, объясняя Нехлюдову слова племянницы.

— Тогда он, — продолжала Лидия, волнуясь и торопясь, — стал уговаривать меня. «Все, говорит, что вы мне скажете, никому повредить не может, а напротив… Если вы скажете, то освободите невинных, которых мы, может быть, напрасно мучим». Ну, а я все-таки сказала, что не скажу. Тогда он говорит: «Ну, хорошо, не говорите ничего, а только не отрицайте того, что я скажу». И он стал называть и назвал Митина.

— Да ты не говори, — сказала тетка.

— Ах, тетя, не мешайте… — И она не переставая тянула себя за прядь волос и все оглядывалась. — И вдруг, представьте себе, на другой день узнаю — мне перестукиванием передают, — что Митин взят. Ну, думаю, я выдала. И так это меня стало мучать, так стало мучать, что я чуть с ума не сошла.

— И оказалось, что совсем не через тебя он был взят, — сказала тетка.

— Да я-то не знала. Думаю — я выдала. Хожу, хожу от стены до стены, не могу не думать. Думаю: выдала. Лягу, закроюсь и слышу — шепчет кто-то мне на ухо: выдала, выдала Митина, Митина выдала. Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Хочу заснуть — не могу, хочу не думать — тоже не могу. Вот это было ужасно! — говорила Лидия, все более и более волнуясь, наматывая на палец прядь волос и опять разматывая ее и все оглядываясь.

— Лидочка, ты успокойся, — повторила мать, дотрагиваясь до ее плеча.

Но Лидочка не могла уже остановиться.

— Это тем ужасно… — начала она что-то еще, но всхлипнула, не договорив, вскочила с дивана и, зацепившись за кресло, выбежала из комнаты. Мать пошла за ней.

— Перевешать мерзавцев, — проговорил гимназист, сидевший на окне.

— Ты что? — спросила мать.

— Я ничего… Я так, — отвечал гимназист и схватил лежавшую на столе папироску и стал закуривать ее,
XXVI

— Да, для молодых это одиночное заключение ужасно, — сказала тетка, покачивая головой и тоже закуривая папиросу.

— Я думаю, для всех, — сказал Нехлюдов.

— Нет, не для всех, — отвечала тетка. — Для настоящих революционеров, мне рассказывали, это отдых, успокоение. Нелегальный живет вечно в тревоге и материальных лишениях и страхе и за себя, и за других, и задело, и, наконец, его берут, и все кончено, вся ответственность снята: сиди и отдыхай. Прямо, мне говорили, испытывают радость, когда берут. Ну, а для молодых, невинных — всегда сначала берут невинных, как Лидочка, — для этих первый шок ужасен. Не то, что вас лишили свободы, грубо обращаются, дурно кормят, дурной воздух, вообще всякие лишения — все это ничего. Если б было втрое больше лишений, все бы это переносилось легко, если бы не тот нравственный шок, который получаешь, когда попадешься в первый раз.

— Разве вы испытали?

— Я? Два раза сидела, — улыбаясь грустной приятной улыбкой, сказала тетка. — Когда меня взяли в первый раз — и взяли ни за что, — продолжала она, — мне было двадцать два года, у меня был ребенок, и я была беременна. Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью. Я хочу проститься с дочкой — мне говорят, чтобы я шла и садилась на извозчика. Я спрашиваю, куда меня везут, — мне отвечают, что я узнаю, когда привезут. Я спрашиваю, в чем меня обвиняют, — мне не отвечают. Когда меня после допроса раздели, одели в тюремное платье за номером, ввели под своды, отперли двери, толкнули туда, и заперли на замок, и ушли, и остался один часовой с ружьем, который ходил молча и изредка заглядывал в щелку моей двери, — мне стало ужасно тяжело. Меня, помню, более всего тогда сразило то, что жандармский офицер, когда допрашивал меня, предложил мне курить. Стало быть, он знает, как любят люди курить, знает, стало быть, и как любят люди свободу, свет, знает, как любят матери детей и дети мать. Так как же они безжалостно оторвали меня от всего, что дорого, и заперли, как дикого зверя? Этого нельзя перенести безнаказанно. Если кто верил в бога и людей, в то, что люди любят друг друга, тот после этого перестанет верить в это. Я с тех пор перестала верить в людей и озлобилась, — закончила она и улыбнулась.

Из двери, куда ушла Лидия, вышла ее мать и объявила, что Лидочка очень расстроилась и не выйдет.

— И за что загублена молодая жизнь? — сказала тетка. — Особенно больно мне потому, что я была невольной причиной.

— Бог даст, на деревенском воздухе поправится, — сказала мать, — пошлем ее к отцу.

— Да, кабы не вы, погибла бы совсем, — сказала тетка. — Спасибо вам. Видеть же вас я хотела затем, чтобы попросить вас передать письмо Вере Ефремовне, — сказала она, доставая письмо из кармана. — Письмо не запечатано, можете прочесть его и разорвать или передать — что найдете более сообразным с вашими убеждениями, — сказала она. — В письме нет ничего компрометирующего.

Нехлюдов взял письмо и, пообещав передать его, встал и, простившись, вышел на улицу.

Письмо он, не прочтя его, запечатал и решил передать по назначению.
XXVII

Последнее дело, задержавшее Нехлюдова в Петербурге, было дело сектантов, прошение которых за имя царя он намеревался подать через бывшего товарища по полку флигель-адъютанта Богатырева. Поутру он приехал к Богатыреву и застал его еще дома, хотя и на отъезде, за завтраком. Богатырев был невысокий коренастый человек, одаренный редкой физической силой — он гнул подковы, — добрый, честный, прямой и даже либеральный. Несмотря на эти свойства, он был близкий человек ко двору, и любил царя и его семью, и умел каким-то удивительным приемом, живя в этой высшей среде, видеть в ней одно хорошее и не участвовать ни в чем дурном и нечестном. Он никогда не осуждал ни людей, ни мероприятия, а или молчал, или говорил смелым, громким, точно он кричал, голосом то, что ему нужно было сказать, часто при этом смеясь таким же громким смехом. И делал он это не из политичности, а потому, что такой был его характер.

— Ну, чудесно, что ты заехал. Не хочешь позавтракать? А то садись. Бифштекс чудесный. Я всегда с существенного начинаю и кончаю. Ха, ха, ха! Ну, вина выпей, — кричал он, указывая на графин с красным вином. — А я об тебе думал. Прошение я подам. В руки отдам — это верно; только пришло мне в голову, не лучше ли тебе прежде съездить к Топорову.

Нехлюдов поморщился при упоминании Топорова.

— Все от него зависит. Ведь все равно у него же спросят. А может, он сам тебя удовлетворит.

— Если ты советуешь, я поеду.

— И прекрасно. Ну, что Питер, как на тебя действует, — прокричал Богатырев, — скажи, а?

— Чувствую, что загипнотизировываюсь, — сказал Нехлюдов.

— Загипнотизировываешься? — повторил Богатырев и громко захохотал. — Не хочешь, ну как хочешь. — Он вытер салфеткой усы. — Так поедешь? А? Если он не сделает, то давай мне, я завтра же отдам, — прокричал он и, встав из-за стола, перекрестился широким крестом, очевидно так же бессознательно, как он отер рот, и стал застегивать саблю. — А теперь прощай, мне надо ехать.

— Вместе выйдем, — сказал Нехлюдов, с удовольствием пожимая сильную, широкую руку Богатырева, и, как всегда, под приятным впечатлением чего-то здорового, бессознательного, свежего расстался с ним на крыльце его дома.

Хотя он и не ожидал ничего хорошего от своей поездки, Нехлюдов все-таки, по совету Богатырева, поехал к Топорову, к тому лицу, от которого зависело дело о сектантах.

Должность, которую занимал Топоров, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишенный нравственного чувства. Топоров обладал обоими этими отрицательными свойствами. Противоречие, заключавшееся в занимаемой им должности, состояло в том, что назначение должности состояло в поддерживании и защите внешними средствами, не исключая и насилия, той церкви, которая по своему же определению установлена самим богом и не может быть поколеблена ни вратами ада, ни какими бы то ни было человеческими усилиями. Это-то божественное и ничем не неколебимое божеское учреждение должно было поддерживать и защищать то человеческое учреждение, во главе которого стоял Топоров с своими чиновниками. Топоров не видел этого противоречия или не хотел его видеть и потому очень серьезно был озабочен тем, чтобы какой-нибудь ксендз, пастор или сектант не разрушил ту церковь, которую не могут одолеть врата ада. Топоров, как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.

Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, — думал и говорил, что народ любит быть суеверным.

Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят и едят ее, и потому их надо кормить падалью.

Разумеется, все эти Иверские, Казанские и Смоленские — очень грубое идолопоклонство, но народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия. Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, — на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.

В то время как Нехлюдов вошел в его приемную, Топоров в кабинете своем беседовал с монахиней-игуменьей, бойкой аристократкой, которая распространяла и поддерживала православие в Западном крае среди насильно пригнанных к православию униатов.*

Чиновник по особым поручениям, дежуривший в приемной, расспросил Нехлюдова об его деле и, узнав, что Нехлюдов взялся передать прошение сектантов государю, спросил его, не может ли он дать просмотреть прошение. Нехлюдов дал прошение, и чиновник с прошением пошел в кабинет. Монахиня в клобуке, с развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом, сложив белые с очищенными ногтями руки, в которых она держала топазовые четки, вышла из кабинета и прошла к выходу. Нехлюдова все еще не приглашали войти. Топоров читал прошение и покачивал головой. Он был неприятно удивлен, читая ясно и сильно написанное прошение.

«Если только оно попадет в руки государя, оно может возбудить неприятные вопросы и недоразумения», — подумал он, дочитав прошение. И, положив его на стол, позвонил и приказал просить Нехлюдова.

Он помнил дело этих сектантов, у него было уже их прошение. Дело состояло в том, что отпавших от православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей с губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жен и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали. Топоров вспомнил об этом деле, когда оно в первый раз попало к нему. И тогда он колебался, не прекратить ли его. Но вреда не могло быть никакого от утверждения распоряжения о том, чтобы разослать в разные места членов семей этих крестьян; оставление же их на местах могло иметь дурные последствия на остальное население в смысле отпадения их от православия, притом же это показывало усердие архиерея, и потому он дал ход делу так, как оно было направлено.

Теперь же с таким защитником, как Нехлюдов, имевшим связи в Петербурге, дело могло быть представлено государю как нечто жестокое или попасть в заграничные газеты, и потому он тотчас же принял неожиданное решение.

— Здравствуйте, — сказал он с видом очень занятого человека, стоя встречая Нехлюдова и тотчас же приступая к делу.

— Я знаю это дело. Как только я взглянул на имена, я вспомнил об этом несчастном деле, — сказал он, взяв в руки прошение и показывая его Нехлюдову. — И я очень благодарен вам, что вы напомнили мне о нем. Это губернские власти переусердствовали… — Нехлюдов молчал, с недобрым чувством глядя на неподвижную маску бледного лица. — И я сделаю распоряженье, чтобы эта мера была отменена и люди эти водворены на место жительства.

— Так что я могу не давать ходу этому прошению? — сказал Нехлюдов.

— Вполне. Я  вам обещаю это, — сказал он с особенным ударением на слове «я», очевидно вполне уверенный, что его  честность, его  слово были самое лучшее ручательство. — Да лучше всего я сейчас напишу. Потрудитесь присесть.

Он подошел к столу и стал писать. Нехлюдов, не садясь, смотрел сверху на этот узкий плешивый череп, на эту с толстыми синими жилами руку, быстро водящую пером, и удивлялся, зачем делает то, что он делает, и так озабоченно делает, этот ко всему, очевидно, равнодушный человек. Зачем?..

— Так вот-с, — сказал Топоров, запечатывая конверт, — объявите это вашим клиентам,  — прибавил он, поджимая губы в виде улыбки.

— За что же эти люди страдали? — сказал Нехлюдов, принимая конверт.

Топоров поднял голову и улыбнулся, как будто вопрос Нехлюдова доставлял ему удовольствие.

— Этого я вам не могу сказать. Могу сказать только то, что интересы народа, охраняемые нами, так важны, что излишнее усердие к вопросам веры не так страшно и вредно, как распространяющееся теперь излишнее равнодушие к ним.

— Но каким же образом во имя религии нарушаются самые первые требования добра — разлучаются семьи…

Топоров все так же снисходительно улыбался, очевидно находя милым то, что говорил Нехлюдов. Что бы ни сказал Нехлюдов, Топоров все нашел бы милым и односторонним с высоты того, как он думал, широкого государственного положения, на котором он стоял.

— С точки зрения частного человека, это может представляться так, — сказал он, — но с государственной точки зрения представляется несколько иное. Впрочем, мое почтение, — сказал Топоров, наклоняя голову и протягивая руку.

Нехлюдов пожал ее и молча поспешно вышел, раскаиваясь в том, что он пожал эту руку.

«Интересы народа, — повторил он слова Топорова. — Твои интересы, только твои», — думал он, выходя от Топорова.

И мыслью пробежал по всем тем лицам, на которых проявлялась деятельность учреждений, восстанавливающих справедливость, поддерживающих веру и воспитывающих народ, — от бабы, наказанной за беспатентную торговлю вином, и малого за воровство, и бродягу за бродяжничество, и поджигателя за поджог, и банкира за расхищение, и тут же эту несчастную Лидию за то только, что от нее можно было получить нужные сведения, и сектантов за нарушение православия, и Гуркевича за желание конституции, — Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они метали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа.

А этому мешала и баба, торговавшая без патента, и вор, шляющийся по городу, и Лидия с прокламациями, и сектанты, разрушающие суеверия, и Гуркевич с конституцией. И потому Нехлюдову казалось совершенно ясно, что все эти чиновники, начиная от мужа его тетки, сенаторов и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами в министерствах, — нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных.

Так что не только не соблюдалось правило о прощении десяти виновных для того, чтобы не обвинить невинного, а, напротив, так же, как для того, чтобы вырезать гнилое, приходится захватить свежего, — устранялись посредством наказания десять безопасных для того, чтобы устранить одного истинно опасного.

Такое объяснение всего того, что происходило, казалось Нехлюдову очень просто и ясно, но именно эта простота и ясность и заставляли Нехлюдова колебаться в признании его. Не может же быть, чтобы такое сложное явление имело такое простое и ужасное объяснение, не могло же быть, чтобы все те слова о справедливости, добре, законе, вере, боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость.
XXVIII

Нехлюдов уехал бы в тот же день вечером, но он обещал Mariette быть у нее в театре, и хотя он знал, что этого не надо было делать, он все-таки, кривя перед самим собой душой, поехал, считая себя обязанным данным словом.

«Могу ли я противостоять этим соблазнам? — не совсем искренно думал он. — Посмотрю в последний раз».

Переодевшись во фрак, он приехал ко второму акту вечной «Dame aux camélias»*[64], в которой приезжая актриса еще по-новому показывала, как умирают чахоточные женщины.

Театр был полон, и бенуар Mariette тотчас же, с уважением к тому лицу, кто спросил про него, указали Нехлюдову.

В коридоре стоял ливрейный лакей и, как знакомому, поклонился и отворил ему дверь.

Все ряды противоположных лож с сидящими и стоящими за ними фигурами, и близкие спины, и седые, полуседые, лысые, плешивые и помаженные, завитые головы сидевших в партере — все зрители были сосредоточены в созерцании нарядной, в шелку и кружевах, ломавшейся и ненатуральным голосом говорившей монолог худой, костлявой актрисы. Кто-то шикнул, когда отворилась дверь, и две струи холодного и теплого воздуха пробежали по лицу Нехлюдова.

В ложе была Mariette и незнакомая дама в красной накидке и большой, грузной прическе и двое мужчин: генерал, муж Mariette, красивый, высокий человек с строгим, непроницаемым горбоносым лицом и военной, ватой и крашениной подделанной высокой грудью, и белокурый плешивый человек с пробритым с фосеткой подбородком между двумя торжественными бакенбардами. Mariette, грациозная, тонкая, элегантная, декольте, с своими крепкими мускулистыми плечами, спускающимися покато от шеи, на соединении которой с плечами чернела родинка, тотчас же оглянулась и, указывая Нехлюдову веером на стул сзади себя, приветственно-благодарно и, как ему показалось, многозначительно улыбнулась ему. Муж ее спокойно, как все он делал, взглянул на Нехлюдова и наклонил голову. Так и видно в нем было — в его позе, его взгляде, которым он обменялся с женою, — властелин, собственник красивой жены.

Когда кончился монолог, театр затрещал от рукоплесканий. Mariette встала и, сдерживая шуршащую шелковую юбку, вышла в заднюю часть ложи и познакомила мужа с Нехлюдовым. Генерал не переставая улыбался глазами и, сказав, что он очень рад, спокойно и непроницаемо замолчал.

— Мне нынче ехать надо, но я обещал вам, — сказал Нехлюдов, обращаясь к Mariette.

— Если вы меня не хотите видеть, то увидите удивительную актрису, — отвечая на смысл его слов, сказала Mariette. — Не правда ли, как она хороша была в последней сцене? — обратилась она к мужу.

Муж наклонил голову.

— Это не трогает меня, — сказал Нехлюдов. — Я так много видел нынче настоящих несчастий, что…

— Да садитесь, расскажите.

Муж прислушивался и иронически все больше и больше улыбался глазами.

— Я был у той женщины, которую выпустили и которую держали так долго; совсем разбитое существо.

— Это та женщина, о которой я тебе говорила, — сказала Mariette мужу.

— Да, я очень рад был, что ее можно было освободить, — спокойно сказал он, кивая головой и совсем уже иронически, как показалось Нехлюдову, улыбаясь под усами. — Я пойду курить.

Нехлюдов сидел, ожидая, что Mariette скажет ему то что-то,  что она имела сказать ему, но она ничего не сказала ему и даже не искала сказать, а шутила и говорила о пьесе, которая, она думала, должна была особенно тронуть Нехлюдова.

Нехлюдов видел, что ей и не нужно было ничего сказать ему, но нужно было только показаться ему во всей прелести своего вечернего туалета, с своими плечами и родинкой, и ему было и приятно и гадко в одно и то же время.

Тот покров прелести, который был прежде на всем этом, был теперь для Нехлюдова не то что снят, но он видел, что было под покровом. Глядя на Mariette, он любовался ею, но знал, что она лгунья, которая живет с мужем, делающим свою карьеру слезами и жизнью сотен и сотен людей, и ей это совершенно все равно, и что все, что она говорила вчера, было неправда, а что ей хочется — он не знал для чего, да и она сама не знала — заставить его полюбить себя. И ему было и привлекательно и противно. Он несколько раз собирался уйти, брался за шляпу и опять оставался. Но, наконец, когда муж, с запахом табаку на своих густых усах, вернулся в ложу и покровительственно-презрительно взглянул на Нехлюдова, как будто не узнавая его, Нехлюдов, не дав затвориться двери, вышел в коридор и, найдя свое пальто, ушел из театра.

Когда он возвращался домой по Невскому, он впереди себя невольно заметил высокую, очень хорошо сложенную и вызывающе нарядно одетую женщину, которая спокойно шла по асфальту широкого тротуара, и на лице ее и во всей фигуре видно было сознание своей скверной власти. Все встречающие и обгоняющие эту женщину оглядывали ее. Нехлюдов шел скорее ее и тоже невольно заглянул ей в лицо. Лицо, вероятно подкрашенное, было красиво, и женщина улыбнулась Нехлюдову, блеснув на него глазами. И странное дело, Нехлюдов тотчас же вспомнил о Mariette, потому что испытал то же чувство влеченья и отвращения, которое он испытывал в театре. Поспешно обогнав ее, Нехлюдов, рассердившись на себя, повернул на Морскую и, выйдя на набережную, стал, удивляя городового, взад и вперед ходить там.

«Так же и та в театре улыбнулась мне, когда я вошел, — думал он, — и тот же смысл был в той и в этой улыбке. Разница только в том, что эта говорит просто и прямо: «Нужна я тебе — бери меня. Не нужна — проходи мимо». Та же притворяется, что она не об этом думает, а живет какими-то высшими, утонченными чувствами, а в основе то же. Эта, по крайней мере, правдива, а та лжет. Мало того, эта нуждой приведена в свое положение, та же играет, забавляется этой прекрасной, отвратительной и страшной страстью. Эта, уличная женщина, — вонючая, грязная вода, которая предлагается тем, у кого жажда сильнее отвращения; та, в театре, — яд, который незаметно отравляет все, во что попадает. — Нехлюдов вспомнил свою связь с женой предводителя, и на него нахлынули постыдные воспоминания. — Отвратительна животность зверя в человеке, — думал он, — но когда она в чистом виде, ты с высоты своей духовной жизни видишь и презираешь ее, пал ли, или устоял, ты остаешься тем, чем был; но когда это же животное скрывается под мнимо эстетической, поэтической оболочкой и требует перед собой преклонения, тогда, обоготворяя животное, ты весь уходишь в него, не различая уже хорошего от дурного. Тогда это ужасно».

Нехлюдов видел это теперь так же ясно, как он ясно видел дворцы, часовых, крепость, реку, лодки, биржу.

И как не было успокаивающей, дающей отдых темноты на земле в эту ночь, а был неясный, невеселый, неестественный свет без своего источника, так и в душе Нехлюдова не было больше дающей отдых темноты незнания. Все было ясно. Ясно было, что все то, что считается важным и хорошим, все это ничтожно или гадко, и что весь этот блеск, вся эта роскошь прикрывают преступления старые, всем привычные, не только не наказуемые, но торжествующие и изукрашенные всею тою прелестью, которую только могут придумать люди.

Нехлюдову хотелось забыть это, не видать этого, но он уже не мог не видеть. Хотя он и не видал источника того света, при котором все это открывалось ему, как не видал источника света, лежавшего на Петербурге, и хотя свет этот казался ему неясным, невеселым и неестественным, он не мог не видеть того, что открывалось ему при этом свете, и ему было в одно и то же время и радостно и тревожно.
XXIX

Приехав в Москву, Нехлюдов первым делом поехал в острожную больницу объявить Масловой печальное известие о том, что сенат утвердил решение суда и что надо готовиться к отъезду в Сибирь.

На орошение на высочайшее имя, которое ему написал адвокат и которое он теперь вез в острог Масловой для подписи, он имел мало надежды. Да и странно сказать, ему теперь и не хотелось успеха. Он приготовился к мысли о поездке в Сибирь, о жизни среди сосланных и каторжных, и ему трудно было себе представить, как бы он устроил свою жизнь и жизнь Масловой, если бы ее оправдали. Он вспоминал слова американского писателя Торо*, который, в то время как в Америке было рабство, говорил, что единственное место, приличествующее честному гражданину в том государстве, в котором узаконивается и покровительствуется рабство, есть тюрьма. Точно так же думал Нехлюдов, особенно после поездки в Петербург и всего, что он узнал там.

«Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» — думал он. И он даже непосредственно испытывал это, подъезжая к тюрьме и входя в ее стены.

Швейцар в больнице, узнав Нехлюдова, сейчас же сообщил ему, что Масловой уже нет у них.

— Где же она?

— Да опять в замке.

— Отчего же перевели? — спросил Нехлюдов.

— Ведь это какой народ, ваше сиятельство, — сказал швейцар, презрительно улыбаясь, — шашни завела с фершалом, старший доктор и отправил.

Нехлюдов никак не думал, чтобы Маслова и ее душевное состояние были так близки ему. Известие это ошеломило его. Он испытал чувство, подобное тому, которое испытывают люди при известии о неожиданном большом несчастье. Ему сделалось очень больно. Первое чувство, испытанное им при этом известии, был стыд. Прежде всего он показался себе смешон с своим радостным представлением о ее будто бы изменяющемся душевном состоянии. Все эти слова ее о нежелании принять его жертву, и упреки, и слезы — все это были, подумал он, только хитрости извращенной женщины, желающей как можно лучше воспользоваться им. Ему казалось теперь, что в последнее посещение он видел в ней признаки той неисправимости, которая обозначилась теперь. Все это промелькнуло в его голове, в то время как он инстинктивно надевал шляпу и выходил из больницы.

«Но что же делать теперь? — спросил он себя. — Связан ли я с нею? Не освобожден ли я теперь именно этим ее поступком?» — спросил он себя.

Но как только он задал себе этот вопрос, он тотчас же понял, что, сочтя себя освобожденным и бросив ее, он накажет не ее, чего ему хотелось, а себя, и ему стало страшно.

«Нет! То, что случилось, не может изменить — может только подтвердить мое решение. Она пусть делает то, что вытекает из ее душевного состояния, — шашни с фельдшером, так шашни с фельдшером — это ее дело… А мое дело — делать то, чего требует от меня моя совесть, — сказал он себе. — Совесть же моя требует жертвы своей свободой для искупления моего греха, и решение мое жениться на ней, хотя и фиктивным браком, и пойти за ней, куда бы ее ни послали, остается неизменным», — с злым упрямством сказал он себе и, выйдя из больницы, решительным шагом направился к большим воротам острога.

Подойдя к воротам, он попросил дежурного доложить смотрителю о том, что желал бы видеть Маслову. Дежурный знал Нехлюдова и, как знакомому человеку, сообщил ему их важную острожную новость: капитан уволился, и на место его поступил другой, строгий, начальник.

— Строгости пошли теперь — беда, — сказал надзиратель. — Он здесь теперь, сейчас доложат.

Действительно, смотритель был в тюрьме и скоро вышел к Нехлюдову. Новый смотритель был высокий костлявый человек с выдающимися мослаками над щеками, очень медлительный в движениях и мрачный.

— Свидания разрешают в определенные дни в посетительской, — сказал он, не глядя на Нехлюдова.

— Но мне нужно подписать прошение на высочайшее имя.

— Можете передать мне.

— Мне нужно самому видеть арестантку. Мне всегда разрешали прежде.

— То было прежде, — бегло взглянув на Нехлюдова, сказал смотритель.

— Я имею разрешение от губернатора, — настаивал Нехлюдов, доставая бумажник.

— Позвольте, — все так же, не глядя в глаза, сказал смотритель, и, взяв длинными сухими белыми пальцами, из которых на указательном было золотое кольцо, поданную Нехлюдовым бумагу, он медленно прочел ее. — Пожалуйте в контору, — сказал он.

В конторе в этот раз никого не было. Смотритель сел за стол, перебирая лежавшие на нем бумаги, очевидно намереваясь присутствовать сам при свидании. Когда Нехлюдов спросил его, не может ли он видеть политическую Богодуховскую, то смотритель коротко ответил, что этого нельзя.

— Свиданий с политическими не полагается, — сказал он и опять погрузился в чтение бумаг.

Имея в кармане письмо к Богодуховской, Нехлюдов чувствовал себя в положении провинившегося человека, замыслы которого были открыты и разрушены.

Когда Маслова вошла в контору, смотритель поднял голову и, не глядя ни на Маслову, ни на Нехлюдова, сказал:

— Можете! — и продолжал заниматься своими бумагами.

Маслова была одета опять по-прежнему в белой кофте, юбке и косынке. Подойдя к Нехлюдову и увидав его холодное, злое лицо, она багрово покраснела и, перебирая рукою край кофты, опустила глаза. Смущение ее было для Нехлюдова подтверждением слов больничного швейцара.

Нехлюдов хотел обращаться с ней, как в прежний раз, но не мог,  как он хотел, подать руки; так она теперь была противна ему.

— Я привез вам дурное известие, — сказал он ровным голосом, не глядя на нее и не подавая руки, — в сенате отказали.

— Я так и знала, — сказала она странным голосом, точно она задыхалась.

По-прежнему Нехлюдов спросил бы, почему она говорит, что так и знала; теперь он только взглянул на нее. Глаза ее были полны слез.

Но это не только не смягчило, а, напротив, еще более раздражило его против нее.

Смотритель встал и стал ходить взад и вперед по комнате.

Несмотря на все отвращение, которое испытывал теперь Нехлюдов к Масловой, он все-таки счел нужным выразить ей сожаление о сенатском отказе.

— Вы не отчаивайтесь, — сказал он, — прошение на высочайшее имя может выйти, и я надеюсь, что…

— Да я не об этом… — сказала она, жалостно мокрыми и косящими глазами глядя на него.

— А что же?

— Вы были в больнице, и вам, верно, сказали про меня…

— Да что ж, это ваше дело, — нахмурившись, холодно сказал Нехлюдов.

Затихшее было жестокое чувство оскорбленной гордости поднялось в нем с новой силой, как только она упомянула о больнице. «Он, человек света, за которого за счастье сочла бы выйти всякая девушка высшего круга, предложил себя мужем этой женщине, и она не могла подождать и завела шашни с фельдшером», — думал он, с ненавистью глядя на нее.

— Вы вот подпишите прошение, — сказал он и, достав из кармана большой конверт, выложил его на стол. Она утерла слезы концом косынки и села за стол, спрашивая, где и что писать.

Он показал ей, что и где писать, и она села за стол, оправляя левой рукой рукав правой; он же стоял над ней и молча глядел на ее пригнувшуюся к столу спину, изредка вздрагивавшую от сдерживаемых рыданий, и в душе его боролись два чувства — зла и добра, оскорбленной гордости и жалости к ней, страдающей, и последнее чувство победило.

Что было прежде, — прежде ли он сердцем пожалел ее, или прежде вспомнил себя, свои грехи, свою гадость именно в том, в чем он упрекал ее, — он не помнил. Но вдруг в одно и то же время он почувствовал себя виноватым и пожалел ее.

Подписав прошение и отерев испачканный палец об юбку, она встала и взглянула на него.

— Что бы ни вышло и что бы ни было, ничто не изменит моего решения, — сказал Нехлюдов.

Мысль о том, что он прощает ее, усиливала в нем чувство жалости и нежности к ней, и ему хотелось утешить ее.

— Что я сказал, то сделаю. Куда бы вас ни послали, я буду с вами.

— Напрасно, — поспешно перебила она его и вся рассияла.

— Вспомните, что вам нужно в дорогу.

— Кажется, ничего особенного. Благодарствуйте.

Смотритель подошел к ним, и Нехлюдов, не дожидаясь его замечания, простился с ней и вышел, испытывая никогда прежде не испытанное чувство тихой радости, спокойствия и любви ко всем людям. Радовало и подымало Нехлюдова на не испытанную им высоту сознание того, что никакие поступки Масловой не могут изменить его любви к ней. Пускай она заводит шашни с фельдшером — это ее дело: он любит ее не для себя, а для нее и для бога.

 

А между тем шашни с фельдшером, за которые Маслова была изгнана из больницы и в существование которых поверил Нехлюдов, состояли только в том, что, по распоряжению фельдшерицы придя за грудным чаем в аптеку, помещавшуюся в конце коридора, и застав там

одного фельдшера, высокого с угреватым лицом Устинова, который уже давно надоедал ей своим приставанием, Маслова, вырываясь от него, так сильно оттолкнула его, что он ткнулся о полку, с которой упали и разбились две склянки.

Проходивший в это время по коридору старший доктор, услыхав звон разбитой посуды и увидав выбежавшую раскрасневшуюся Маслову, сердито крикнул на нее:

— Ну, матушка, если ты здесь будешь шашни заводить, я тебя спроважу. Что такое? — обратился он к фельдшеру, поверх очков строго глядя на него.

Фельдшер, улыбаясь, стал оправдываться. Доктор, не дослушав его, поднял голову так, что стал смотреть в очки, и прошел в палаты и в тот же день сказал смотрителю о том, чтобы прислали на место Масловой другую помощницу, постепеннее. В этом только и состояли шашни Масловой с фельдшером. Изгнание это из больницы под предлогом шашней с мужчинами было для Масловой особенно больно тем, что после ее встречи с Нехлюдовым давно уже опротивевшие ей отношения с мужчинами сделались ей особенно отвратительны. То, что, судя по ее прошедшему и теперешнему положению, всякий, и между прочим угреватый фельдшер, считал себя вправе оскорблять ее и удивлялся ее отказу, было ей ужасно обидно и вызывало в ней жалость к самой себе и слезы. Теперь, выйдя к Нехлюдову, она хотела оправдаться перед ним в том несправедливом обвинении, которое он, наверное, услышит. Но, начав оправдываться, почувствовала, что он не верит, что ее оправдания только подтверждают его подозрения, и слезы выступили ей в горло, и она замолчала.

Маслова все еще думала и продолжала уверять себя, что она, как она это высказала ему во второе свидание, не простила ему и ненавидит его, но она уже давно опять любила его и любила так, что невольно исполняла все то, что и чего он желал от нее: перестала пить, курить, оставила кокетство и поступила в больницу служанкой. Все это она делала потому, что знала, что он желает этого. Если она так решительно отказывалась всякий раз, когда он упоминал об этом, принять его жертву жениться на ней, то это происходило и оттого, что ей хотелось повторить те гордые слова, которые она раз сказала ему, и, главное, оттого, что она знала, что брак с нею сделает его несчастье. Она твердо решила, что не примет его жертвы, а между тем ей было мучительно: думать, что он презирает ее, думает, что она продолжает быть такою, какою она была, и не видит той перемены, которая произошла в ней. То, что он может думать теперь, что она сделала что-нибудь дурное в больнице, мучало ее больше, чем известие о том, что она окончательно приговорена к каторге.
XXX

Macлову могли отправить с первой отходящей партией, и потому Нехлюдов готовился к отъезду. Но дел у него было столько, что он чувствовал, что сколько бы времени свободного у него ни было, он никогда не окончит их. Было совершенно противоположное тому, что было прежде. Прежде надо было придумывать, что делать, и интерес дела был всегда один и тот же — Дмитрий Иванович Нехлюдов; а между тем, несмотря на то, что весь интерес жизни сосредоточивался тогда на Дмитрии Ивановиче, все дела эти были скучны. Теперь все дела касались других людей, а не Дмитрия Ивановича, и все были интересны и увлекательны, и дел этих было пропасть.

Мало того, прежде занятия делами Дмитрия Ивановича всегда вызывали досаду, раздражение; эти же чужие дела большей частью вызывали радостное настроение.

Дела, занимавшие в это время Нехлюдова, разделялись на три отдела; он сам с своим привычным педантизмом разделил их так и сообразно этому разложил в три портфеля.

Первое дело касалось Масловой и помощи ей. Это дело теперь состояло в ходатайстве о поддержании поданного на высочайшее имя прошения и в приготовлении к путешествию в Сибирь.

Второе дело было устройство имений. В Панове земля была отдана крестьянам под условием уплачивания ими ренты для общих их крестьянских потребностей. Но для того чтобы закрепить эту сделку, надо было составить и подписать условие и завещание. В Кузминском же дело оставалось еще так, как он сам устроил его, то есть, что деньги за землю должен был получать он, но нужно было установить сроки и определить, сколько брать из этих денег для жизни и сколько оставить в пользу крестьян. Не зная, какие расходы будут предстоять ему при его поездке в Сибирь, он не решился еще лишиться этого дохода, хотя наполовину убавил его.

Третье дело было помощь арестантам, которые все чаще и чаще обращались к нему.

Сначала, приходя в сношение с арестантами, обращавшимися к нему за помощью, он тотчас же принимался ходатайствовать за них, стараясь облегчить их участь; но потом явилось так много просителей, что он почувствовал невозможность помочь каждому из них и невольно был приведен к четвертому делу, более всех других в последнее время занявшему его.

Четвертое дело это состояло в разрешении вопроса о том, что такое, зачем и откуда взялось это удивительное учреждение, называемое уголовным судом, результатом которого был тот острог, с жителями которого он отчасти ознакомился, и все те места заключения, от Петропавловской крепости до Сахалина, где томились сотни, тысячи жертв этого удивительного для него уголовного закона.

Из личных отношений с арестантами, из расспросов адвоката, острожного священника, смотрителя и из списков содержащихся Нехлюдов пришел к заключению, что состав арестантов, так называемых преступников, разделяется на пять разрядов людей.

Один, первый, разряд — люди совершенно невинные, жертвы судебных ошибок, как мнимый поджигатель Меньшов, как Маслова и другие. Людей этого разряда было не очень много, по наблюдениям священника — около семи процентов, но положение этих людей вызывало особенный интерес.

Другой разряд составляли люди, осужденные за поступки, совершенные в исключительных обстоятельствах, как озлобление, ревность, опьянение и т. п., такие поступки, которые почти наверное совершили бы в таких же условиях все те, которые судили и наказывали их. Этот разряд составлял, по наблюдению Нехлюдова, едва ли не более половины всех преступников.

Третий разряд составляли люди, наказанные за то, что они совершали, по их понятиям, самые обыкновенные и даже хорошие поступки, но такие, которые, по понятиям чуждых им людей, писавших законы, считались преступлениями. К этому разряду принадлежали люди, тайно торгующие вином, перевозящие контрабанду, рвущие траву, собирающие дрова в больших владельческих и казенных лесах. К этим же людям принадлежали ворующие горцы и еще неверующие люди, обворовывающие церкви.

Четвертый разряд составляли люди, потому только зачисленные в преступники, что они стояли нравственно выше среднего уровня общества. Таковы были сектанты, таковы были поляки, черкесы, бунтовавшие за свою независимость, таковы были и политические преступники — социалисты и стачечники, осужденные за сопротивление властям. Процент таких людей, самых лучших общества, по наблюдению Нехлюдова, был очень большой.

Пятый разряд, наконец, составляли люди, перед которыми общество было гораздо больше виновато, чем они перед обществом. Это были люди заброшенные, одуренные постоянным угнетением и соблазнами, как тот мальчик с половиками и сотни других людей, которых видел Нехлюдов в остроге и вне его, которых условия жизни как будто систематически доводят до необходимости того поступка, который называется преступлением. К таким людям принадлежали, по наблюдению Нехлюдова, очень много воров и убийц, с некоторыми из которых он за это время приходил в сношение. К этим людям он, ближе узнав их, причислил и тех развращенных, испорченных людей, которых новая школа называет преступным типом и существование которых в обществе признается главным доказательством необходимости уголовного закона и наказания. Эти так называемые испорченные, преступные, ненормальные типы были, по мнению Нехлюдова, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом, но перед которыми общество виновато не непосредственно перед ними самими теперь, а в прежнее время виновато прежде еще перед их родителями и предками.

Из этих людей особенно в этом отношении поразил его рецидивист-вор Охотин, незаконный сын проститутки, воспитанник ночлежного дома, очевидно до тридцати лет жизни никогда не встречавший людей более высокой нравственности, чем городовые, и смолоду попавший в шайку воров и вместе с тем одаренный необыкновенным даром комизма, которым он привлекал к себе людей. Он просил у Нехлюдова защиты, а между тем подтрунивал и над собой, и над судьями, и над тюрьмой, и над всеми законами, не только уголовными, но и божескими. Другой был красавец Федоров, убивший и ограбивший с шайкой, которою он руководил, старика чиновника. Это был крестьянин, у отца которого отняли его дом совершенно незаконно, который потом был в солдатах и там пострадал за то, что влюбился в любовницу офицера. Это была привлекательная, страстная натура, человек, желавший во что бы то ни стало наслаждаться, никогда не видавший людей, которые бы для чего-либо воздерживались от своего наслаждения, и никогда не слыхавший слова о том, чтобы была какая-нибудь другая цель в жизни, кроме наслаждения. Нехлюдову было ясно, что оба были богатые натуры и были только запущены и изуродованы, как бывают запущены и изуродованы заброшенные растения. Видел он и одного бродягу и одну женщину, отталкивавших своей тупостью и как будто жестокостью, но он никак не мог видеть в них того преступного типа, о котором говорит итальянская школа*, а видел только себе лично противных людей, точно таких же, каких он видал на воле во фраках, эполетах и кружевах.

Так вот в исследовании вопроса о том, зачем все эти столь разнообразные люди были посажены в тюрьмы, а другие, точно такие же люди ходили на воле и даже судили этих людей, и состояло четвертое дело, занимавшее в это время Нехлюдова.

Сначала ответ на этот вопрос Нехлюдов надеялся найти в книгах и купил все то, что касалось этого предмета. Он купил книги Ломброзо, и Гарофало, и Ферри, и Листа, и Маудслея, и Тарда* и внимательно читал эти книги. Но по мере того как он читал их, он все больше и больше разочаровывался. С ним случилось то, что всегда случается с людьми, обращающимися к науке не для того, чтобы играть роль в науке: писать, спорить, учить, а обращающимися к науке с прямыми, простыми, жизненными вопросами; наука отвечала ему на тысячи разных очень хитрых и мудреных вопросов, имеющих связь с уголовным законом, но только не на тот, на который он искал ответа. Он спрашивал очень простую вещь; он спрашивал: зачем и по какому праву одни люди заперли, мучают, ссылают, секут и убивают других людей, тогда как они сами точно такие же, как и те, которых они мучают, секут, убивают? А ему отвечали рассуждениями о том, есть ли у человека свобода воли, или нет. Можно ли человека по измерению черепа и проч. признать преступным, или нет? Какую роль играет наследственность в преступлении? Есть ли прирожденная безнравственность? Что такое нравственность? Что такое сумасшествие? Что такое вырождение? Что такое темперамент? Как влияют на преступление климат, пища, невежество, подражание, гипнотизм, страсти? Что такое общество? Какие его обязанности? и проч., и проч.

Рассуждения эти напоминали Нехлюдову полученный им раз ответ от маленького мальчика, шедшего из школы. Нехлюдов спросил мальчика, выучился ли он складывать. «Выучился», — отвечал мальчик. «Ну, сложи; лапа». — «Какая лапа — собачья?» — с хитрым лицом ответил мальчик. Точно такие же ответы в виде вопросов находил Нехлюдов в научных книгах на свой один основной вопрос.

Очень много было там умного, ученого, интересного, но не было ответа на главное: по какому праву одни наказывают других? Не только не было этого ответа, но все рассуждения велись к тому, чтобы объяснить и оправдать наказание, необходимость которого признавалась аксиомой. Нехлюдов читал много, но урывками, и отсутствие ответа приписывал такому поверхностному изучению, надеясь впоследствии найти этот ответ, и потому не позволял себе еще верить в справедливость того ответа, который в последнее время все чаще и чаще представлялся ему.
XXXI

Отправка партии, в которой шла Маслова, была назначена на 5-е июля. В этот же день приготовился ехать за нею и Нехлюдов. Накануне его отъезда приехала в город, чтоб повидаться с братом, сестра Нехлюдова с мужем.

Сестра Нехлюдова, Наталья Ивановна Рагожинская, была старше брата на десять лет. Он рос отчасти под ее влиянием. Она очень любила его мальчиком, потом, перед самым своим замужеством, они сошлись с ним почти как ровные: она — двадцатипятилетняя девушка, он — пятнадцатилетний мальчик. Она тогда была влюблена в его умершего друга Николеньку Иртенева. Они оба любили Николеньку и любили в нем и себе то, что было в них хорошего и единящего всех людей.

С тех пор они оба развратились: он — военной службой, дурной жизнью, она — замужеством с человеком, которого она полюбила чувственно, но который не только не любил всего того, что было когда-то для нее с Дмитрием самым святым и дорогим, но даже не понимал, что это такое, и приписывал все те стремления к нравственному совершенствованию и служению людям, которыми она жила когда-то, одному, понятному ему, увлечению самолюбием, желанием выказаться перед людьми.

Рагожинский был человек без имени и состояния, но очень ловкий служака, который, искусно лавируя между либерализмом и консерватизмом, пользуясь тем из двух направлений, которое в данное время и в данном случае давало лучшие для его жизни результаты, и, главное, чем-то особенным, чем он нравился женщинам, сделал блестящую относительно судейскую карьеру. Уже человеком не первой молодости он за границей познакомился с Нехлюдовыми, влюбил в себя Наташу, девушку тоже уже не молодую, и женился на ней почти против желания матери, которая видела в этом браке mésalliance[65]. Нехлюдов, хотя и скрывал это от себя, хотя и боролся с этим чувством, ненавидел своего зятя. Антипатичен он ему был своей вульгарностью чувств, самоуверенной ограниченностью и, главное, антипатичен был ему за сестру, которая могла так страстно, эгоистично, чувственно любить эту бедную натуру и в угоду ему могла заглушить все то хорошее, что было в ней. Нехлюдову всегда было мучительно больно думать, что Наташа — жена этого волосатого, с глянцевитой лысиной самоуверенного человека. Он не мог даже удерживать отвращения к его детям. И всякий раз, когда узнавал, что она готовится быть матерью, испытывал чувство, подобное соболезнованию о том, что опять она чем-то дурным заразилась от этого чуждого им всем человека.

Рагожинские приехали одни, без детей, — детей у них было двое: мальчик и девочка, — и остановились в лучшем номере лучшей гостиницы. Наталья Ивановна тотчас же поехала на старую квартиру матери, но, не найдя там брата и узнав от Аграфены Петровны, что он переехал в меблированные комнаты, поехала туда. Грязный служитель, встретив ее в темном, с тяжелым запахом, днем освещавшемся лампою коридоре, объявил ей, что князя нет дома.

Наталья Ивановна пожелала войти в номер брата, чтобы оставить ему записку. Коридорный провел ее.

Войдя в его маленькие две комнатки, Наталья Ивановна внимательно осмотрела их. На всем она увидала знакомую ей чистоту и аккуратность и поразившую ее совершенно новую для него скромность обстановки. На письменном столе она увидала знакомое ей пресс-папье с бронзовой собачкой; тоже знакомо аккуратно разложенные портфели и бумаги, и письменные принадлежности, и томы уложения о наказаниях, и английскую книгу Генри Джорджа, и французскую — Тарда с вложенным в нее знакомым ей кривым большим ножом слоновой кости.

Присев к столу, она написала ему записку, в которой просила его прийти к ней непременно, нынче же, и, с удивлением покачивая головой на то, что она видела, вернулась к себе в гостиницу.

Наталью Ивановну интересовали теперь по отношению брата два вопроса: его женитьба на Катюше, про которую она слышала в своем городе, так как все говорили про это, и его отдача земли крестьянам, которая тоже была всем известна и представлялась многим чем-то политическим и опасным. Женитьба на Катюше, с одной стороны, нравилась Наталье Ивановне. Она любовалась этой решительностью, узнавала в этом его и себя, какими они были оба в те хорошие времена до замужества, но вместе с тем ее брал ужас при мысли о том, что брат ее женится на такой ужасной женщине. Последнее чувство было сильнее, и она решила сколько возможно повлиять на него и удержать его, хотя она и знала, как это трудно.

Другое же дело, отдача земли крестьянам, было не так близко ее сердцу; но муж ее очень возмущался этим и требовал от нее воздействия на брата. Игнатий Никифорович говорил, что такой поступок есть верх неосновательности, легкомыслия и гордости, что объяснить такой поступок, если есть какая-нибудь возможность объяснить его, можно только желанием выделиться, похвастаться, вызвать о себе разговоры.

— Какой смысл имеет отдача земли крестьянам с платой им самим же себе? — говорил он. — Если уж он хотел это сделать, мог продать им через крестьянский банк.* Это имело бы смысл. Вообще это поступок, граничащий с ненормальностью, — говорил Игнатий Никифорович, подумывая уже об опеке, и требовал от жены, чтобы она серьезно переговорила с братом об этом его странном намерении.
XXXII

Вернувшись домой и найдя у себя на столе записку сестры, Нехлюдов тотчас же поехал к ней. Это было вечером. Игнатий Никифорович отдыхал в другой комнате, и Наталья Ивановна одна встретила брата. Она была в черном шелковом платье по талии, с красным бантом на груди, и черные волосы ее были взбиты и причесаны по-модному. Она, очевидно, старательно молодилась для ровесника-мужа. Увидав брата, она вскочила с дивана и быстрым шагом, свистя шелковой юбкой, вышла ему навстречу. Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Совершился тот таинственный, невыразимый словами, многозначительный обмен взглядов, в котором все было правда, и начался обмен слов, в котором уже не было той правды. Они не видались со смерти матери.

— Ты потолстела и помолодела, — сказал он.

У нее сморщились губы от удовольствия.

— А ты похудел.

— Ну, что Игнатий Никифорович? — спросил Нехлюдов.

— Он отдыхает. Он не спал ночь.

Много бы тут надо сказать, но слова ничего не сказали, а взгляды сказали, что то, что надо бы сказать, не сказано.

— Я была у тебя.

— Да, я знаю. Я уехал из дома. Мне велико, одиноко, скучно. А мне ничего этого не нужно, так что ты возьми это все, то есть мебель, — все вещи.

— Да, мне сказала Аграфена Петровна. Я была там. Очень тебе благодарна. Но…

В это время лакей гостиницы принес серебряный чайный прибор.

Они помолчали, покуда лакей расставлял чайный прибор. Наталья Ивановна перешла на кресло против столика и молча засыпала чай. Нехлюдов молчал.

— Ну, что же, Дмитрий, я все знаю, — с решительностью сказала Наташа, взглянув на него.

— Что ж, я очень рад, что ты знаешь.

— Ведь разве ты можешь надеяться исправить ее после такой жизни? — сказала Наталья Ивановна.

Он сидел, не облокотившись, прямо, на маленьком стуле и внимательно слушал ее, стараясь хорошенько понять и хорошенько ответить. Настроение, вызванное в нем последним свиданием с Масловой, еще продолжало наполнять его душу спокойной радостью и благорасположением ко всем людям.

— Я не ее исправить, а себя исправить хочу, — ответил он.

Наталья Ивановна вздохнула.

— Есть другие средства, кроме женитьбы.

— А я думаю, что это лучшее; кроме того, это вводит меня в тот мир, в котором я могу быть полезен.

— Я не думаю, — сказала Наталья Ивановна, — чтобы ты мог быть счастлив.

— Дело не в моем счастье.

— Разумеется, но она, если у ней есть сердце, не может быть счастлива, не может даже желать этого.

— Она и не желает.

— Я понимаю, но жизнь…

— Что жизнь?

— Требует другого.

— Ничего не требует, кроме того, чтобы мы делали, что должно, — сказал Нехлюдов, глядя в ее красивое еще, хотя и покрытое около глаз и рта мелкими морщинками, лицо.

— Не понимаю, — сказала она, вздохнув.

«Бедная, милая! Как она могла так измениться?» — думал Нехлюдов, вспоминая Наташу такою, какая она была не замужем, и испытывая к ней сплетенное из бесчисленных детских воспоминаний нежное чувство.

В это время в комнату вошел, как всегда, высоко неся голову и выпятив широкую грудь, мягко и легко ступая и улыбаясь, Игнатий Никифорович, блестя своими очками, лысиной и черной бородой.

— Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил он, делая ненатуральные сознательные ударения.

(Несмотря на то, что в первое время после женитьбы они старались сойтись на «ты», они остались на «вы».)

Они пожали друг другу руку, и Игнатий Никифорович легко опустился на кресло.

— Не помешаю я вашему разговору?

— Нет, я ни от кого не скрываю то, что говорю, и то, что делаю.

Как только Нехлюдов увидал это лицо, увидал эти волосатые руки, услыхал этот покровительственный, самоуверенный тон, кроткое настроение его мгновенно исчезло.

— Да, мы говорили про его намерение, — сказала Наталья Ивановна. — Налить тебе? — прибавила она, взявшись за чайник.

— Да, пожалуйста, какое, собственно, намерение?

— Ехать в Сибирь с той партией арестантов, в которой находится женщина, перед которой я считаю себя виноватым, — выговорил Нехлюдов.

— Я слышал, что не только сопровождать, но и более.

— Да, и жениться, если только она этого захочет.

— Вот как! Но если вам не неприятно, объясните мне ваши мотивы. Я не понимаю их.

— Мотивы те, что женщина эта… что первый шаг ее на пути разврата… — Нехлюдов рассердился на себя за то, что не находил выражения. — Мотивы те, что я виноват, а наказана она.

— Если наказана, то, вероятно, и она не невинна.

— Она совершенно невинна.

И Нехлюдов с ненужным волнением рассказал все дело.

— Да, это упущение председательствующего и потому необдуманность ответа присяжных. Но на этот случай есть сенат.

— Сенат отказал.

— А отказал, то, стало быть, не было основательных поводов кассации, — сказал Игнатий Никифорович, очевидно совершенно разделяя известное мнение о том, что истина есть продукт судоговорения. — Сенат не может входить в рассмотрение дела по существу. Если же действительно есть ошибка суда, то тогда надо просить на высочайшее имя.

— Подано, но нет никакой вероятности успеха. Сделают справку в министерстве, министерство спросит сенат, сенат повторит свое решение, и, как обыкновенно, невинный будет наказан.

— Во-первых, министерство не будет спрашивать сенат, — с улыбкой снисхождения сказал Игнатий Никифорович, — а вытребует подлинное дело из суда и если найдет ошибку, то и даст заключение в этом смысле, а во-вторых, невинные никогда, или, по крайней мере, как самое редкое исключение, бывают наказаны. А наказываются виновные, — не торопясь, с самодовольной улыбкой говорил Игнатий Никифорович.

— А я так убедился в противном, — заговорил Нехлюдов с недобрым чувством к зятю, — я убедился, что большая половина людей, присужденных судами, невинна.

— Это как же?

— Невинны просто в прямом смысле слова, как невинна эта женщина в отравлении, как невинен крестьянин, которого я узнал теперь, в убийстве, которого он не совершал; как невинны сын и мать в поджоге, сделанном самим хозяином, которые чуть было не были обвинены.

— Да, разумеется, всегда были и будут судебные ошибки. Человеческое учреждение не может быть совершенно.

— А потом огромная доля невинных потому, что они, воспитавшись в известной среде, не считают совершаемые ими поступки преступлениями.

— Простите, это несправедливо; всякий вор знает, что воровство нехорошо и что не надо воровать, что воровство безнравственно, — со спокойной, самоуверенной, все той же, несколько презрительной улыбкой, которая особенно раздражала Нехлюдова, сказал Игнатий Никифорович.

— Нет, не знает; ему говорят: не воруй, а он видит и знает, что фабриканты крадут его труд, удерживая его плату, что правительство со всеми своими чиновниками, в виде податей, обкрадывает его не переставая.

— Это уже и анархизм, — спокойно определил Игнатий Никифорович значение слов своего шурина.

— Я не знаю, что это, я говорю, что есть, — продолжал Нехлюдов, — знает, что правительство обкрадывает его; знает, что мы, землевладельцы, обокрали его уже давно, отняв у него землю, которая должна быть общим достоянием, а потом, когда он с этой краденой земли соберет сучья на топку своей печи, мы его сажаем в тюрьму и хотим уверить его, что он вор. Ведь он знает, что вор не он, а тот, который украл у него землю, и что всякая restitution[66] того, что у него украдено, есть его обязанность перед своей семьей.

— Не понимаю, а если понимаю, то не согласен. Земля не может не быть чьей-нибудь собственностью. Если вы ее разделите, — начал Игнатий Никифорович с полной и спокойной уверенностью о том, что Нехлюдов социалист и что требования теории социализма состоят в том, чтобы разделить всю землю поровну, а что такое деление очень глупо, и он легко может опровергнуть его, — если вы ее нынче разделите поровну, завтра она опять перейдет в руки более трудолюбивых и способных.

— Никто и не думает делить землю поровну, земля не должна быть ничьей собственностью, не должна быть предметом купли и продажи или займа.

— Право собственности прирожденно человеку. Без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли. Уничтожьте право собственности, и мы вернемся к дикому состоянию, — авторитетно произнес Игнатий Никифорович, повторяя тот обычный аргумент в пользу права земельной собственности, который считается неопровержимым и состоит в том, что жадность к земельной собственности есть признак ее необходимости.

— Напротив, только тогда земля не будет лежать впусте, как теперь, когда землевладельцы, как собака на сене, не допускают до земли тех, кто может, а сами не умеют эксплуатировать ее.

— Послушайте, Дмитрий Иванович, ведь это совершенное безумие! Разве возможно в наше время уничтожение собственности земли? Я знаю, это ваш давнишний dada[67]. Но позвольте мне сказать вам прямо… — И Игнатий Никифорович побледнел, и голос его задрожал: очевидно, этот вопрос близко трогал его. — Я бы советовал вам обдумать этот вопрос хорошенько, прежде чем приступить к практическому разрешению его.

— Вы говорите про мои личные дела?

— Да. Я полагаю, что все мы, поставленные в известное положение, должны нести те обязанности, которые вытекают из этого положения, должны поддерживать те условия быта, в которых мы родились и унаследовали от наших предков и которые должны передать нашим потомкам.

— Я считаю своей обязанностью…

— Позвольте, — не давая себя перебить, продолжал Игнатий Никифорович, — я говорю не за себя и за своих детей. Состояние моих детей обеспечено, и я зарабатываю столько, что мы живем, и полагаю, что и дети будут жить безбедно, и потому мой протест против ваших поступков, позвольте сказать, не вполне обдуманных, вытекает не из личных интересов, а принципиально я не могу согласиться с вами. И советовал бы вам больше подумать, почитать…

— Ну, уж вы мне предоставьте решать мои дела самому и знать, что надо читать и что не надо, — сказал Нехлюдов, побледнев, и, чувствуя, что у него холодеют руки и он не владеет собой, замолчал и стал пить чай.
XXXIII

— Ну, что дети? — спросил Нехлюдов у сестры, немного успокоившись.

Сестра рассказала про детей, что они остались с бабушкой, с его матерью, и, очень довольная тем, что спор с ее мужем прекратился, стала рассказывать про то, как ее дети играют в путешествие, точно так же, как когда-то он играл с своими двумя куклами — с черным арапом и куклой, называвшейся француженкой.

— Неужели ты помнишь? — сказал Нехлюдов, улыбаясь.

— И представь себе, они точно так же играют.

Неприятный разговор кончился. Наташа успокоилась, но не хотела при муже говорить о том, что понятно было только брату, и, чтобы начать общий разговор, заговорила о дошедшей досюда петербургской новости — о горе матери-Каменской, потерявшей единственного сына, убитого на дуэли.

Игнатий Никифорович высказал неодобрение тому порядку, при котором убийство на дуэли исключалось из ряда общих уголовных преступлений.

Это замечание его вызвало возражение Нехлюдова, и загорелся опять спор на ту же тему, где все было не договорено, и оба собеседника не высказались, а остались при своих взаимно осуждающих друг друга убеждениях.

Игнатий Никифорович чувствовал, что Нехлюдов осуждает его, презирая всю его деятельность, и ему хотелось показать ему всю несправедливость его суждений. Нехлюдов же, не говоря о досаде, которую он испытывал за то, что зять вмешивался в его дела с землею (в глубине души он чувствовал, что зять, и сестра, и их дети, как наследники его, имеют на это право), негодовал в душе на то, что этот ограниченный человек с полною уверенностью и спокойствием продолжал считать правильным и законным то дело, которое представлялось теперь Нехлюдову несомненно безумным и преступным. Самоуверенность эта раздражала Нехлюдова.

— Что же бы сделал суд? — спросил Нехлюдов.

— Приговорил бы одного из двух дуэлистов, как обыкновенных убийц, к каторжным работам.

У Нехлюдова опять похолодели руки, он горячо заговорил.

— Ну, и что ж бы было? — спросил он.

— Было б справедливо.

— Точно как будто справедливость составляет цель деятельности суда, — сказал Нехлюдов.

— Что же другое?

— Поддержание сословных интересов. Суд, по-моему, есть только административное орудие для поддержания существующего порядка вещей, выгодного нашему сословию.

— Это совершенно новый взгляд, — с спокойной улыбкой сказал Игнатий Никифорович. — Обыкновенно суду приписывается несколько другое назначение.

— Теоретически, а не практически, как я увидал. Суд имеет целью только сохранение общества в настоящем положении и для этого преследует и казнит как тех, которые стоят выше общего уровня и хотят поднять его, так называемые политические преступники, так и тех, которые стоят ниже его, так называемые преступные типы.

— Не могу согласиться, во-первых, с тем, чтобы преступники, так называемые политические, были казнимы потому, что они стоят выше среднего уровня. Большей частью это отбросы общества, столь же извращенные, хотя несколько иначе, как и те преступные типы, которых вы считаете ниже среднего уровня.

— А я знаю людей, которые стоят несравненно выше своих судей; все сектанты — люди нравственные, твердые…

Но Игнатий Никифорович, с привычкой человека, которого не перебивают, когда он говорит, не слушал Нехлюдова и, тем особенно раздражая его, продолжал говорить в одно время с Нехлюдовым.

— Не могу согласиться и с тем, чтобы суд имел целью поддержание существующего порядка. Суд преследует свои цели: или исправления…

— Хорошо исправление в острогах, — вставил Нехлюдов.

— …или устранения, — упорно продолжал Игнатий Никифорович, — развращенных и тех зверообразных людей, которые угрожают существованию общества.

— То-то и дело, что оно не делает ни того, ни другого. У общества нет средств делать это.

— Это как? Я не понимаю, — насильно улыбаясь, спросил Игнатий Никифорович.

— Я хочу сказать, что, собственно, разумных наказаний есть только два — те, которые употреблялись в старину; телесное наказание и смертная казнь, но которые вследствие смягчения нравов все более и более выходят из употребления, — сказал Нехлюдов.

— Вот это и ново и удивительно от вас слышать.

— Да, разумно сделать больно человеку, чтобы он вперед не делал того же, за что ему сделали больно, и вполне разумно вредному, опасному для общества члену отрубить голову. Оба эти наказания имеют разумный смысл. Но какой смысл имеет то, чтобы человека, развращенного праздностью и дурным примером, запереть в тюрьму, в условия обеспеченной и обязательной праздности, в сообщество самых развращенных людей? или перевезти зачем-то на казенный счет — каждый стоит более пятисот рублей — из Тульской губернии в Иркутскую или из Курской…

— Но, однако, люди боятся этих путешествий на казенный счет, и если бы не было этих путешествий и тюрем, мы бы не сидели здесь, с вами, как сидим теперь.

— Не могут эти тюрьмы обеспечивать нашу безопасность, потому что люди эти сидят там не вечно и их выпускают. Напротив, в этих учреждениях доводят этих людей до высшей степени порока и разврата, то есть увеличивают опасность.

— Вы хотите сказать, что пенитенциарная система* должна быть усовершенствована.

— Нельзя ее усовершенствовать. Усовершенствованные тюрьмы стоили бы дороже того, что тратится на народное образование, и легли бы новою тяжестью на тот же народ.

— Но недостатки пенитенциарной системы никак не инвалидируют самый суд, — опять, не слушая шурина, продолжал свою речь Игнатий Никифорович.

— Нельзя исправить эти недостатки, — возвышая голос, говорил Нехлюдов.

— Так что ж? Надо убивать? Или, как один государственный человек предлагал, выкалывать глаза? — сказал Игнатий Никифорович, победоносно улыбаясь.

— Да, это было бы жестоко, но целесообразно. То же, что теперь делается, и жестоко и не только не целесообразно, но до такой степени глупо, что нельзя понять, как могут душевно здоровые люди участвовать в таком нелепом и жестоком деле, как уголовный суд.

— А я вот участвую в этом, — бледнея, сказал Игнатий Никифорович.

— Это ваше дело. Но я не понимаю этого.

— Я думаю, что вы многого не понимаете, — сказал дрожащим голосом Игнатий Никифорович.

— Я видел на суде, как товарищ прокурора всеми силами старался обвинить несчастного мальчика, который во всяком неизвращенном человеке мог возбудить только сострадание; знаю, как другой прокурор допрашивал сектанта и подводил чтение Евангелия под уголовный закон; да и вся деятельность судов состоит только в таких бессмысленных и жестоких поступках.

— Я бы не служил, если бы так думал, — сказал Игнатий Никифорович и встал.

Нехлюдов увидал особенный блеск под очками зятя. «Неужели это слезы?» — подумал Нехлюдов. И действительно, это были слезы оскорбления. Игнатий Никифорович, подойдя к окну, достал платок, откашливаясь, стал протирать очки и, сняв их, отер и глаза. Вернувшись к дивану, Игнатий Никифорович закурил сигару и больше ничего не говорил. Нехлюдову стало больно и стыдно за то, что он до такой степени огорчил зятя и сестру, в особенности потому, что он завтра уезжал и больше не увидится с ними. В смущенном состоянии он простился с ними и поехал домой.

«Очень может быть, что правда то, что я говорил, — по крайней мере, он ничего не возразил мне. Но не так надо было говорить. Мало же я изменился, если я мог так увлечься недобрым чувством и так оскорбить его и огорчить бедную Наташу», — думал он.
XXXIV

Партия, в которой шла Маслова, отправлялась с вокзала в три часа, и потому, чтобы видеть выход партии из острога и с ней вместе дойти до вокзала железной дороги, Нехлюдов намеревался приехать в острог раньше двенадцати.

Укладывая вещи и бумаги, Нехлюдов остановился на своем дневнике, перечитал некоторые места и то, что было записано в нем последнее. Последнее перед отъездом в Петербург было записано: «Катюша не хочет моей жертвы, а хочет своей. Она победила, и я победил. Она радует меня той внутренней переменой, которая, мне кажется, — боюсь верить, — происходит в ней. Боюсь верить, но мне кажется, что она оживает». Тут же, вслед за этим, было написано: «Пережил очень тяжелое и очень радостное. Узнал, что она нехорошо вела себя в больнице. И вдруг сделалось ужасно больно. Не ожидал, как больно. С отвращением и ненавистью я говорил с ней и потом вдруг вспомнил о себе, о том, как я много раз и теперь был, хотя и в мыслях, виноват в том, за что ненавидел ее, и вдруг в одно и то же время я стал противен себе, а она жалка, и мне стало очень хорошо. Только бы всегда вовремя успеть увидать бревно в своем глазу, как бы мы были добрее». На нынешнее число он записал: «Был у Наташи и как раз от довольства собой был недобр, зол, и осталось тяжелое чувство. Ну, да что же делать? С завтрашнего дня новая жизнь. Прощай, старая, и совсем. Много набралось впечатлений, но все еще не могу свести к единству».

Проснувшись на другое утро, первым чувством Нехлюдова было раскаяние о том, что у него вышло с зятем.

«Так нельзя уезжать, — подумал он, — надо съездить к ним и загладить».

Но, взглянув на часы, он увидал, что теперь уже некогда и надо торопиться, чтобы не опоздать к выходу партии. Второпях собравшись и послав с вещами швейцара и Тараса, мужа Федосьи, который ехал с ним, прямо на вокзал, Нехлюдов взял первого попавшегося извозчика и поехал в острог. Арестантский поезд шел за два часа до почтового, на котором ехал Нехлюдов, и потому он совсем рассчитался в своих номерах, не намереваясь более возвращаться.

 

Стояли тяжелые июльские жары. Не остывшие после душной ночи камни улиц, домов и железо крыш отдавали свое тепло в жаркий, неподвижный воздух. Ветра не было, а если он поднимался, то приносил насыщенный пылью и вонью масляной краски вонючий и жаркий воздух. Народа было мало на улицах, и те, кто были, старались идти в тени домов. Только черно-загорелые от солнца крестьяне-мостовщики в лаптях сидели посередине улиц и хлопали молотками по укладываемым в горячий песок булыжникам, да мрачные городовые, в небеленых кителях и с оранжевыми шнурками револьверов, уныло переминаясь, стояли посереди улиц, да завешанные с одной стороны от солнца конки, запряженные лошадьми в белых капорах, с торчащими в прорехах ушами, звеня, прокатывались вверх и вниз по улицам.

Когда Нехлюдов подъехал к острогу, партия еще не выходила, и в остроге все еще шла начавшаяся с четырех часов утра усиленная работа сдачи и приемки отправляемых арестантов. В отправлявшейся партии было шестьсот двадцать три мужчины и шестьдесят четыре женщины: всех надо было проверить по статейным спискам, отобрать больных и слабых и передать конвойным. Новый смотритель, два помощника его, доктор, фельдшер, конвойный офицер и писарь сидели у выставленного на дворе в тени стены стола с бумагами и канцелярскими принадлежностями и по одному перекликали, осматривали, опрашивали и записывали подходящих к ним друг за другом арестантов.

Стол теперь уже до половины был захвачен лучами солнца. Становилось жарко и в особенности душно от

безветрия и дыхания толпы арестантов, стоявших тут же.

— Да что ж это, конца не будет! — говорил, затягиваясь папиросой, высокий толстый, красный, с поднятыми плечами и короткими руками, не переставая куривший в закрывавшие ему рот усы конвойный начальник. — Измучали совсем. Откуда вы их набрали столько? Много ли еще?

Писарь справился.

— Еще двадцать четыре человека да женщины.

— Ну, что стали, подходи!.. — крикнул конвойный на теснившихся друг за другом, еще не проверенных арестантов.

Арестанты уже более трех часов стояли в рядах, и не в тени, а на солнце, ожидая очереди.

Работа эта шла внутри острога, снаружи же, у ворот, стоял, как обыкновенно, часовой с ружьем, десятка два ломовых под вещи арестантов и под слабых и у угла кучка родных и друзей, дожидающихся выхода арестантов, чтобы увидать и, если можно, поговорить и передать кое-что отправляемым. К этой кучке присоединился и Нехлюдов.

Он простоял тут около часа. В конце часа за воротами послышалось бряцанье цепей, звуки шагов, начальственные голоса, покашливание и негромкий говор большой толпы. Так продолжалось минут пять, во время которых входили и выходили в калитку надзиратели. Наконец послышалась команда.

С громом отворились ворота, бряцанье цепей стало слышнее, и на улицу вышли конвойные солдаты в белых кителях, с ружьями и — очевидно, как знакомый и привычный маневр — расстановились правильным широким кругом перед воротами. Когда они установились, послышалась новая команда, и парами стали выходить арестанты в блинообразных шапках на бритых головах, с мешками за плечами, волоча закованные ноги и махая одной свободной рукой, а другой придерживая мешок за спиной. Сначала шли каторжные мужчины, все в одинаковых серых штанах и халатах с тузами на спинах. Все они — молодые, старые, худые, толстые, бледные, красные, черные, усатые, бородатые, безбородые, русские, татары, евреи — выходили, звеня кандалами и бойко махая рукой, как будто собираясь идти куда-то далеко, но, пройдя шагов десять, останавливались и покорно размещались, по четыре в ряд, друг за другом. Вслед за этими, без остановки, потекли из ворот такие же бритые, без ножных кандалов, но скованные рука с рукой наручнями, люди в таких же одеждах. Это были ссыльные… Они так же бойко выходили, останавливались и размещались также по четыре в ряд. Потом шли общественники*, потом женщины, тоже по порядку, сначала — каторжные, в острожных серых кафтанах и косынках, потом — женщины ссыльные и добровольно следующие, в своих городских и деревенских одеждах. Некоторые из женщин несли грудных детей за полами серых кафтанов.

С женщинами шли на своих ногах дети, мальчики и девочки. Дети эти, как жеребята в табуне, жались между арестантками. Мужчины становились молча, только изредка покашливая или делая отрывистые замечания. Среди женщин же слышен был несмолкаемый говор. Нехлюдову показалось, что он узнал Маслову, когда она выходила; но потом она затерялась среди большого количества других, и он видел только толпу серых, как бы лишенных человеческого, в особенности женственного свойства существ с детьми и мешками, которые расстанавливались позади мужчин.

Несмотря на то, что всех арестантов считали в стенах тюрьмы, конвойные стали опять считать, сверяя с прежним счетом. Пересчитывание это продолжалось долго, в особенности потому, что некоторые арестанты двигались, переходя с места на место, и тем путали счет конвойных. Конвойные ругали и толкали покорно, но злобно повинующихся арестантов и вновь пересчитывали. Когда всех вновь перечли, конвойный офицер скомандовал что-то, и в толпе произошло смятение. Слабые мужчины, женщины и дети, перегоняя друг друга, направились к подводам и стали размещать на них мешки и потом сами влезать на них. Влезали и садились женщины с кричащими грудными детьми, веселые, спорящие за места дети и унылые, мрачные арестанты.

Несколько арестантов, сняв шапки, подошли к конвойному офицеру, о чем-то прося его. Как потом узнал Нехлюдов, они просились на подводы. Нехлюдов видел, как конвойный офицер молча, не глядя на просителя, затягивался папиросой, и как потом вдруг замахнулся своей короткой рукой на арестанта, и как тот, втянув бритую голову в плечи, ожидая удара, отскочил от него.

— Я тебя так произведу в дворянство, что будешь помнить! Дойдешь пешком! — прокричал офицер.

Одного только шатающегося длинного старика в ножных кандалах офицер пустил на подводу, и Нехлюдов видел, как этот старик, сняв свою блинообразную шапку, крестился, направляясь к подводам, и как потом долго не мог влезть от кандалов, мешавших поднять слабую старческую закованную ногу, и как сидевшая уже на телеге баба помогла ему, втащив его за руку.

Когда подводы все наполнились мешками и на мешки сели те, которым это было разрешено, конвойный офицер снял фуражку, вытер платком лоб, лысину и красную толстую шею и перекрестился.

— Партия, марш! — скомандовал он.

Солдаты брякнули ружьями, арестанты, сняв шапки, некоторые левыми руками, стали креститься, провожавшие что-то прокричали, что-то прокричали в ответ арестанты, среди женщин поднялся вой, и партия, окруженная солдатами в белых кителях, тронулась, подымая пыль связанными цепями ногами. Впереди шли солдаты, за ними, бренча цепями, кандальные, по четыре в ряд, за ними ссыльные, потом общественники, скованные руками по двое наручнями, потом женщины. Потом уже ехали нагруженные и мешками и слабыми подводы, на одной из которых высоко сидела закутанная женщина и не переставая взвизгивала и рыдала.
XXXV

Шествие было так длинно, что, когда передние уже скрылись из вида, подводы с мешками и слабыми только тронулись. Когда подводы тронулись, Нехлюдов сел на дожидавшегося его извозчика и велел ему обогнать партию, с тем чтобы рассмотреть среди нее, нет ли знакомых арестантов среди мужчин, и потом, среди женщин найдя Маслову, спросить у нее, получила ли она посланные ей вещи. Стало очень жарко. Ветру не было, и поднимаемая тысячью ног пыль стояла все время над арестантами, двигавшимися по середине улицы. Арестанты шли скорым шагом, и нерысистая извозчичья лошадка, на которой ехал Нехлюдов, только медленно обгоняла их. Ряды за рядами шли незнакомые странного и страшного вида существа, двигавшиеся тысячами одинако обутых и одетых ног и в такт шагов махавшие, как бы бодря себя, свободными руками. Их было так много, так они были однообразны и в такие особенные странные условия они были поставлены, что Нехлюдову казалось, что это не люди, а какие-то особенные, страшные существа. Это впечатление разрушило в нем только то, что в толпе каторжных он узнал арестанта, убийцу Федорова, и среди ссыльных комика Охотина и еще одного бродягу, обращавшегося к нему. Все почти арестанты оглядывались, косясь на обгонявшую их пролетку и вглядывавшегося в них господина, сидевшего на ней. Федоров тряхнул головой кверху в знак того, что узнал Нехлюдова; Охотин подмигнул глазом. Но ни тот, ни другой не поклонились, считая это непозволенным. Поравнявшись с женщинами, Нехлюдов тотчас же увидал Маслову. Она шла во втором ряду женщин. С края шла раскрасневшаяся коротконогая черноглазая безобразная женщина, подтыкавши халат за пояс, — это была Хорошавка. Потом шла беременная женщина, насилу волочившая ноги, и третья была Маслова. Она несла мешок на плече и прямо глядела перед собой. Лицо ее было спокойно и решительно. Четвертая в ряду с ней была бодро шедшая молодая красивая женщина в коротком халате и по-бабьи подвязанной косынке, — это была Федосья. Нехлюдов слез с пролетки и подошел к двигавшимся женщинам, желая спросить Маслову о вещах и о том, как она себя чувствует, но конвойный унтер-офицер, шедший с этой стороны партии, тотчас же заметив подошедшего, подбежал к нему.

— Нельзя, господин, подходить к партии — не полагается, — кричал он, подходя.

Приблизившись и узнав в лицо Нехлюдова (в остроге уже все знали Нехлюдова), унтер-офицер приложил пальцы к фуражке и, остановившись подле Нехлюдова, сказал:

— Теперь нельзя. На вокзале можете, а здесь не полагается. Не отставай, марш! — крикнул он на арестантов и, бодрясь, несмотря на жару, рысью перебежал в своих новых щегольских сапогах к своему месту.

Нехлюдов вернулся на тротуар и, велев извозчику ехать за собой, пошел в виду партии. Где ни проходила партия, она повсюду обращала на себя смешанное с состраданием и ужасом внимание. Проезжающие высовывались из экипажей и, пока могли видеть, провожали глазами арестантов. Пешеходы останавливались и удивленно и испуганно смотрели на страшное зрелище. Некоторые подходили и подавали милостыню. Милостыню принимали конвойные. Некоторые, как загипнотизированные, шли за партией, но потом останавливались и, покачивая головами, только провожали партию глазами. Из подъездов и ворот, призывая друг друга, выбегали и из окон вывешивались люди и неподвижно и молча глядели на страшное шествие. На одном из перекрестков партия помешала проехать богатой коляске. На козлах сидел с лоснящимся лицом толстозадый, с рядами пуговиц на спине, кучер, в коляске на заднем месте сидели муж с женой: жена, худая и бледная, в светлой шляпке, с ярким зонтиком, и муж в цилиндре и светлом щегольском пальто. Спереди против них сидели их дети: разубранная и свеженькая, как цветочек, девочка с распущенными белокурыми волосами, тоже с ярким зонтиком, и восьмилетний мальчик с длинной, худой шеей и торчащими ключицами, в матросской шляпе, украшенной длинными лентами. Отец сердито упрекал кучера за то, что он вовремя не объехал задержавшую их партию, а мать брезгливо щурилась и морщилась, закрываясь от солнца и пыли шелковым зонтиком, который она надвинула совсем на лицо. Толстозадый кучер сердито хмурился, выслушивая несправедливые упреки хозяина, который сам же велел ему ехать по этой улице, и с трудом удерживал лоснящихся, взмыленных под оголовками и шеей вороных жеребцов, просивших хода. Городовой желал всей душой услужить владельцу богатой коляски и пропустить его, приостановив арестантов, но он чувствовал, что в этом шествии была мрачная торжественность, которую нельзя было нарушить даже и для такого богатого господина. Он только приложил руку к козырьку в знак своего уважения перед богатством и строго смотрел на арестантов, как бы обещаясь во всяком случае защитить от них седоков коляски. Так что коляска должна была дождаться прохождения всего шествия и тронулась только тогда, когда прогремел последний ломовой с мешками и сидящими на них арестантками, среди которых истерическая женщина, затихшая было, увидав богатую коляску, начала опять рыдать и взвизгивать. Только тогда слегка шевельнул вожжами кучер, и вороные рысаки, звеня подковами по мостовой, понесли мягко подрагивающую на резиновых шинах коляску на дачу, куда ехали веселиться муж, жена, девочка и мальчик с тонкой шеей и торчащими ключицами.

Ни отец, ни мать не дали ни девочке, ни мальчику объяснения того, что они видели. Так что дети должны были сами разрешить вопрос о значении этого зрелища.

Девочка, сообразив выражение лица отца и матери, разрешила вопрос так, что это были люди совсем другие, чем ее родители и их знакомые, что это были дурные люди и что потому с ними именно так и надо поступать, как поступлено с ними. И потому девочке было только страшно, и она рада была, когда этих людей перестало быть видно.

Но не смигивая и не спуская глаз смотревший на шествие арестантов мальчик с длинной, худой шеей решил вопрос иначе. Он знал еще твердо и несомненно, узнав это прямо от бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное — такое, чего не должно делать; и ему было жалко их, и он испытывал ужас и перед теми людьми, которые были закованы и обриты, и перед теми, которые их заковали и обрили. И оттого у мальчика все больше и больше распухали губы, и он делал большие усилия, чтобы не заплакать, полагая, что плакать в таких случаях стыдно.
XXXVI

Нехлюдов шел тем же скорым шагом, которым шли арестанты, но и легко одетому, в легком пальто ему было ужасно жарко, главное — душно от пыли и неподвижного горячего воздуха, стоявшего в улицах. Пройдя с четверть версты, он сел на извозчика и поехал вперед, но на середине улицы в пролетке ему показалось еще жарче. Он попытался вызвать в себе мысли о вчерашнем разговоре с зятем, но теперь эти мысли уже не волновали его, как утром. Их заслонили впечатления выхода из острога и шествия партии. Главное же — было томительно жарко. У забора, в тени деревьев, сняв фуражки, стояли два мальчика-реалиста над присевшим перед ними на коленки мороженником. Один из мальчиков уже наслаждался, обсасывая роговую ложечку, другой дожидался верхом накладываемого чем-то желтым стаканчика.

— Где бы тут напиться? — спросил Нехлюдов своего извозчика, почувствовав непреодолимое желание освежиться.

— Сейчас тут трактир хороший, — сказал извозчик и, завернув за угол, подвез Нехлюдова к подъезду с большой вывеской.

Пухлый приказчик в рубахе за стойкой и бывшие когда-то белыми половые, за отсутствием посетителей сидевшие у столов, с любопытством оглядели непривычного гостя и предложили свои услуги. Нехлюдов спросил сельтерской воды и сел подальше от окна к маленькому столику с грязной скатертью.

Два человека сидели за столом за чайным прибором и белого стекла бутылкой, обтирали со лбов испарину и что-то миролюбиво высчитывали. Один из них был черный и плешивый, с таким же бордюром черных волос на затылке, какой был у Игнатья Никифоровича. Впечатление это напомнило Нехлюдову опять вчерашний разговор с зятем и свое желание повидаться с ним и сестрой до отъезда. «Едва ли успею до поезда, — подумал он. — Лучше напишу письмо». И, спросив бумаги, конверт и марку, он стал, прихлебывая свежую шипучую воду, обдумывать, что он напишет. Но мысли его разбегались, и он никак не мог составить письма.

«Милая Наташа, не могу уехать под тяжелым впечатлением вчерашнего разговора с Игнатьем Никифоровичем…» — начал он. «Что же дальше? Просить простить за то, что я вчера сказал? Но я сказал то, что думал. И он подумает, что я отрекаюсь. И потом это его вмешательство в мои дела… Нет, не могу», — и, почувствовав поднявшуюся опять в нем ненависть к этому чуждому, самоуверенному, не понимающему его человеку, Нехлюдов положил неконченое письмо в карман и, расплатившись, вышел на улицу и поехал догонять партию.

Жара еще усилилась. Стены и камни точно дышали жарким воздухом. Ноги, казалось, обжигались о горячую мостовую, и Нехлюдов почувствовал что-то вроде обжога, когда он голой рукой дотронулся до лакированного крыла пролетки.

Лошадь вялой рысцой, постукивая равномерно подковами по пыльной и неровной мостовой, тащилась по улицам; извозчик беспрестанно задремывал; Нехлюдов же сидел, ни о чем не думая, равнодушно глядя перед собою. На спуске улицы, против ворот большого дома, стояла кучка народа и конвойный с ружьем. Нехлюдов остановил извозчика.

— Что это? — спросил он у дворника.

— С арестантом что-то.

Нехлюдов сошел с пролетки и подошел к кучке людей. На неровных камнях покатой у тротуара мостовой лежал головой ниже ног широкий немолодой арестант с рыжей бородой, красным лицом и приплюснутым носом, в сером халате и таких же штанах. Он лежал навзничь, раскрыв ладонями книзу покрытые веснушками руки, и после больших промежутков, равномерно подергиваясь высокой и могучею грудью, всхлипывал, глядя на небо остановившимися, налитыми кровью глазами. Над ним стояли нахмуренный городовой, разносчик, почтальон, приказчик, старая женщина с зонтиком и стриженый мальчик с пустой корзиной.

— Ослабели, сидевши в замке, расслабли, а их ведут в самое пекло, — осуждал кого-то приказчик, обращаясь к подошедшему Нехлюдову.

— Помрет, должно, — говорила плачущим голосом женщина с зонтиком.

— Развязать рубаху надо, — сказал почтальон.

Городовой стал дрожащими толстыми пальцами неловко распускать тесемки на жилистой красной шее. Он был, видимо, взволнован и смущен, но все-таки счел нужным обратиться к толпе.

— Чего собрались? И так жарко. От ветра стали.

— Должен доктор свидетельствовать. Которых слабых оставлять. А то повели чуть живого, — говорил приказчик, очевидно щеголяя своим знанием порядков.

Городовой, развязав тесемки рубахи, выпрямился и оглянулся.

— Разойдитесь, говорю. Ведь не ваше дело, чего не видали? — говорил он, обращаясь за сочувствием к Нехлюдову, но, не встретив в его взгляде сочувствия, взглянул на конвойного.

Но конвойный стоял в стороне и, оглядывая свой сбившийся каблук, был совершенно равнодушен к затруднению городового.

— Чье дело, те не заботятся. Людей морить разве порядок?

— Арестант — арестант, а все человек, — говорили в толпе.

— Положите ему голову выше да воды дайте, — сказал Нехлюдов.

— За водой пошли, — отвечал городовой и, взяв под мышки арестанта, с трудом перетащил туловище повыше.

— Что за сборище? — послышался вдруг решительный, начальственный голос, и к собравшейся вокруг арестанта кучке людей быстрыми шагами подошел околоточный в необыкновенно чистом и блестящем кителе и еще более блестящих высоких сапогах. — Разойтись! Нечего тут стоять! — крикнул он на толпу, еще не видя, зачем собралась толпа.

Подойдя же вплоть и увидав умирающего арестанта, он сделал одобрительный знак головой, как будто ожидая этого самого, и обратился к городовому:

— Как так?

Городовой доложил, что шла партия, и арестант упал, конвойный приказал оставить.

— Так что же? В участок надо. Извозчика.

— Побежал дворник, — сказал городовой, прикладывая руку к козырьку.

Приказчик что-то начал было о жаре.

— Твое дело это? А? Иди своей дорогой, — проговорил околоточный и так строго взглянул на него, что приказчик замолк.

— Воды надо дать выпить, — сказал Нехлюдов.

Околоточный строго взглянул и на Нехлюдова, но ничего не сказал. Когда же дворник принес в кружке воду, он велел городовому предложить арестанту. Городовой поднял завалившуюся голову и попытался влить воду в рот, но арестант не принимал ее; вода выливалась но бороде, моча на груди куртку и посконную пыльную рубаху.

— Вылей на голову! — скомандовал околоточный, и городовой, сняв блинообразную шапку, вылил воду и на рыжие курчавые волосы, и на голый череп.

Глаза арестанта, как будто испуганно, больше открылись, но положение его не изменилось. По лицу его текли грязные потоки от пыли, но рот так же равномерно всхлипывал, и все тело вздрагивало.

— А этот что ж? Взять этого, — обратился околоточный к городовому, указывая на нехлюдовского извозчика. — Давай! Эй, ты!

— Занят, — мрачно, не поднимая глаз, проговорил извозчик.

— Это мой извозчик, — сказал Нехлюдов, — но возьмите его. Я заплачу, — прибавил он, обращаясь к извозчику.

— Ну, чего стали? — крикнул околоточный. — Берись!

Городовой, дворники и конвойный подняли умирающего, понесли к пролетке и посадили на сиденье. Но он не мог сам держаться: голова его заваливалась назад, и все тело съезжало с сиденья.

— Клади лежмя! — скомандовал околоточный.

— Ничего, ваше благородие, я так довезу, — сказал городовой, твердо усаживаясь рядом с умирающим на сиденье и обхватывая его сильной правой рукой под мышку.

Конвойный поднял обутые в коты без подверток ноги и поставил и вытянул их под козла.

Околоточный оглянулся и, увидав на мостовой блинообразную шапку арестанта, поднял ее и надел на завалившуюся назад мокрую голову.

— Марш! — скомандовал он.

Извозчик сердито оглянулся, покачал головой и, сопутствуемый конвойным, тронулся шагом назад к частному дому. Сидевший с арестантом городовой беспрестанно перехватывал спускавшееся с качавшейся во все стороны головой тело. Конвойный, идя подле, поправлял ноги. Нехлюдов пошел за ними.
XXXVII

Подъехав к части мимо пожарного часового, пролетка с арестантом въехала во двор полицейской части и остановилась у одного из подъездов.

На дворе пожарные, засучив рукава, громко разговаривая и смеясь, мыли какие-то дроги.

Как только пролетка остановилась, несколько городовых окружили ее и подхватили безжизненное тело арестанта под мышки и ноги и сняли его с пищавшей под ними пролетки.

Привезший арестанта городовой, сойдя с пролетки, помахал закоченевшей рукой, снял фуражку и перекрестился. Мертвого же понесли в дверь и вверх по лестнице. Нехлюдов пошел за ним. В небольшой грязной комнате, куда внесли мертвого, было четыре койки. На двух сидели в халатах два больных, один косоротый с обвязанной шеей, другой чахоточный. Две койки были свободны. На одну из них положили арестанта. Маленький человечек с блестящими глазами и беспрестанно двигающимися бровями, в одном белье и чулках, быстрыми, мягкими шагами подошел к принесенному арестанту, посмотрел на него, потом на Нехлюдова и громко расхохотался. Это был содержавшийся в приемном покое сумасшедший.

— Хотят испугать меня, — заговорил он. — Только нет — не удастся.

Вслед за городовыми, внесшими мертвого, вошли околоточный и фельдшер.

Фельдшер, подойдя к мертвому, потрогал желтоватую, покрытую веснушками, еще мягкую, но уже мертвенно-бледную руку арестанта, подержал ее, потом пустил. Она безжизненно упала на живот мертвеца.

— Готов, — сказал фельдшер, мотнув головой, но, очевидно для порядка, раскрыл мокрую суровую рубаху мертвеца и, откинув от уха свои курчавые волосы, приложился к желтоватой неподвижной высокой груди арестанта. Все молчали. Фельдшер приподнялся, еще качнул головой и потрогал пальцем сначала одно, потом другое веко над открытыми голубыми остановившимися глазами.

— Не испугаете, не испугаете, — говорил сумасшедший, все время плюя по направлению фельдшера.

— Что ж? — спросил околоточный.

— Что ж? — повторил фельдшер. — В мертвецкую убрать надо.

— Смотрите, верно ли? — спросил околоточный.

— Пора знать, — сказал фельдшер, для чего-то закрывая раскрытую грудь мертвеца. — Да я пошлю за Матвей Иванычем, пускай посмотрит. Петров, сходи, — сказал фельдшер и отошел от мертвеца.

— Снести в мертвецкую, — сказал околоточный. — А ты тогда приходи в канцелярию, — распишешься, — прибавил он конвойному, который все время не отставал от арестанта.

— Слушаю, — отвечал конвойный.

Городовые подняли мертвеца и понесли опять вниз по лестнице. Нехлюдов хотел идти за ними, но сумасшедший задержал его.

— Вы ведь не в заговоре, так дайте папиросочку, — сказал он.

Нехлюдов достал папиросочницу и дал ему. Сумасшедший, водя бровями, стал, очень быстро говоря, рассказывать, как его мучают внушениями.

— Ведь они все против меня и через своих медиумов мучают, терзают меня…

— Извините меня, — сказал Нехлюдов и, не дослушав его, вышел на двор, желая узнать, куда отнесут мертвого.

Городовые с своей ношей уже прошли весь двор и входили в подъезд подвала. Нехлюдов хотел подойти к ним, но околоточный остановил его.

— Вам что нужно?

— Ничего, — отвечал Нехлюдов.

— Ничего, так и ступайте.

Нехлюдов покорился и пошел к своему извозчику. Извозчик его дремал. Нехлюдов разбудил его и поехал опять к вокзалу.

Не отъехал он и ста шагов, как ему встретилась сопутствуемая опять конвойным с ружьем ломовая телега, на которой лежал другой, очевидно уже умерший арестант. Арестант лежал на спине на телеге, и бритая голова его с черной бородкой, покрытая блинообразной шапкой, съехавшей на лицо до носа, тряслась и билась при каждом толчке телеги. Ломовой извозчик в толстых сапогах правил лошадью, идя рядом. Сзади шел городовой. Нехлюдов тронул за плечо своего извозчика.

— Что делают! — сказал извозчик, останавливая лошадь.

Нехлюдов слез с пролетки и вслед за ломовым, опять мимо пожарного часового, вошел на двор участка. На дворе теперь пожарные уже кончили мыть дроги, и на их месте стоял высокий костлявый брандмайор с синим околышем и, заложив руки в карманы, строго смотрел на буланого с наеденной шеей жеребца, которого пожарный водил перед ним. Жеребец припадал на переднюю ногу, и брандмайор сердито говорил что-то стоявшему тут же ветеринару.

Околоточный стоял тут же. Увидав другого мертвеца, он подошел к ломовому.

— Где подняли? — спросил он, неодобрительно покачав головой.

— На Старой Горбатовской, — отвечал городовой.

— Арестант? — спросил брандмайор.

— Так точно.

— Второй нынче, — сказал околоточный.

— Ну, порядки! Да и жара же, — сказал брандмайор и, обратившись к пожарному, уводившему хромого буланого, крикнул: — В угловой денник поставь! Я тебя, сукина сына, научу, как лошадей калечить, какие дороже тебя, шельмы, стоят.

Мертвеца, так же как и первого, подняли с телеги городовые и понесли в приемный покой. Нехлюдов, как загипнотизированный, пошел за ними.

— Вам чего? — спросил его один городовой.

Он, не отвечая, шел туда, куда они несли мертвеца.

Сумасшедший, сидя на койке, жадно курил папиросу, которую ему дал Нехлюдов.

— А, вернулись! — сказал он и расхохотался. Увидав мертвеца, он поморщился. — Опять, — сказал он. — Надоели, ведь не мальчик я, правда? — вопросительно улыбаясь, обратился он к Нехлюдову.

Нехлюдов между тем смотрел на мертвеца, которого теперь никто не заслонял более и лицо которого, прежде скрытое шапкой, было все видно. Как тот арестант был безобразен, так этот был необыкновенно красив и лицом, и всем телом. Это был человек в полном расцвете сил. Несмотря на изуродованную бритьем половину головы, невысокий крутой лоб с возвышениями над черными, теперь безжизненными глазами был очень красив, так же как и небольшой с горбинкой нос над тонкими черными усами. Синеющие теперь губы были сложены в улыбку; небольшая бородка только окаймляла нижнюю часть лица, и на бритой стороне черепа было видно небольшое крепкое и красивое ухо. Выражение лица было и спокойное, и строгое, и доброе. Не говоря уже о том, что по лицу этому видно было, какие возможности духовной жизни были погублены в этом человеке, — по тонким костям рук и скованных ног и по сильным мышцам всех пропорциональных членов видно было, какое это было прекрасное, сильное, ловкое человеческое животное, как животное, в своем роде гораздо более совершенное, чем тот буланый жеребец, за порчу которого так сердился брандмайор. А между тем его заморили, и не только никто не жалел его как человека, — никто не жалел его как напрасно погубленное рабочее животное. Единственное чувство, вызываемое во всех людях его смертью, было чувство досады за хлопоты, которые доставляла необходимость устранить это угрожающее разложением тело.

В приемный покой вошли доктор с фельдшером и частный. Доктор был плотный коренастый человек в чесучовом пиджаке и таких же узких, обтягивавших ему мускулистые ляжки панталонах. Частный был маленький толстяк с шарообразным красным лицом, которое делалось еще круглее от его привычки набирать в щеки воздух и медленно выпускать его. Доктор подсел на койку к мертвецу, так же как и фельдшер, потрогал руки, послушал сердце и встал, обдергивая панталоны.

— Мертвее не бывают, — сказал он.

Частный набрал полный рот воздуха и медленно выпустил его.

— Из какого замка? — обратился он к конвойному.

Конвойный ответил и напомнил о кандалах, которые были на умершем.

— Прикажу снять; слава богу, кузнецы есть, — сказал частный и, опять раздув щеки, пошел к двери, медленно выпуская воздух.

— Отчего же это так? — обратился Нехлюдов к доктору.

Доктор посмотрел на него через очки.

— Что отчего так? Что помирают от солнечного удара? А так, сидя без движения, без света всю зиму, и вдруг на солнце, да в такой день, как нынче, да идут толпою, притока воздуха нет. Вот и удар.

— Так зачем же их посылают?

— А это вы их спросите. Да вы, собственно, кто?

— Я посторонний.

— А-а!.. Мое почтение, мне некогда, — сказал доктор и, с досадой отдернув вниз панталоны, направился к койкам больных.

— Ну, твои дела как? — обратился он к косоротому бледному человеку с обвязанной шеей.

Сумасшедший между тем сидел на своей койке и, перестав курить, плевал по направлению доктора.

Нехлюдов сошел вниз на двор и мимо пожарных лошадей, и кур, и часового в медном шлеме прошел в ворота, сел на своего опять заснувшего извозчика и поехал на вокзал.
XXXVIII

Когда Нехлюдов приехал на вокзал, арестанты уже все сидели в вагонах за решетчатыми окнами. На платформе стояло несколько человек провожавших: их не подпускали к вагонам. Конвойные нынче были особенно озабочены. В пути от острога к вокзалу упало и умерло от удара, кроме тех двух человек, которых видел Нехлюдов, еще три человека: один был свезен, так жекак первые два, в ближайшую часть, и два упали уже здесь, на вокзале[68]. Озабочены конвойные были не тем, что умерло под их конвоем пять человек, которые могли бы быть живы. Это их не занимало, а занимало их только то, чтобы исполнить все то, что по закону требовалось в этих случаях: сдать куда следует мертвых и их бумаги и вещи и исключить их из счета тех, которых надо везти в Нижний, а это было очень хлопотно, особенно в такую жару.

И этим-то и были заняты конвойные и потому, пока все это не было сделано, не пускали Нехлюдова и других, просивших об этом, подойти к вагонам. Нехлюдова, однако, все-таки пустили, потому что он дал денег конвойному унтер-офицеру. Унтер-офицер этот пропустил Нехлюдова и просил его только поскорее переговорить и отойти, чтобы не видал начальник. Всех вагонов было восемнадцать, и все, кроме вагона начальства, были битком набиты арестантами. Проходя мимо окон вагонов, Нехлюдов прислушивался к тому, что происходило в них. Во всех вагонах слышался звон цепей, суетня, говор, пересыпанный бессмысленным сквернословием, но нигде не говорилось, как того ожидал Нехлюдов, об упавших дорогой товарищах. Речи касались больше мешков, воды для питья и выбора места. Заглянув в окно одного из вагонов, Нехлюдов увидал в середине его, в проходе, конвойных, которые снимали с арестантов наручни. Арестанты протягивали руки, и один конвойный ключом отпирал замок на наручнях и снимал их. Другой собирал наручни. Пройдя все мужские вагоны, Нехлюдов подошел к женским. Во втором из них слышался равномерный женский стон с приговорами: «О-о-о! батюшки, о-о-о! батюшки!»

Нехлюдов прошел мимо и, по указанию конвойного, подошел к окну третьего вагона. Из окна, как только Нехлюдов приблизил к нему голову, пахнуло жаром, насыщенным густым запахом человеческих испарений, и явственно послышались визгливые женские голоса. На всех лавках сидели раскрасневшиеся потные женщины в халатах и кофтах и звонко переговаривались. Приблизившееся к решетке лицо Нехлюдова обратило их внимание. Ближайшие замолкли и подвинулись к нему. Маслова в одной кофте и без косынки сидела у противоположного окна. Ближе сюда сидела белая улыбающаяся Федосья. Узнав Нехлюдова, она толкнула Маслову и рукой показала ей на окно. Маслова поспешно встала, накинула на черные волосы косынку и с оживившимся красным и потным улыбающимся лицом подошла к окну и взялась за решетку.

— И жарко же, — сказала она, радостно улыбаясь.

— Получили вещи?

— Получила, благодарю.

— Не нужно ли чего? — спросил Нехлюдов, чувствуя, как, точно из каменки, несет жаром из раскаленного вагона.

— Ничего не нужно, благодарю.

— Напиться бы, — сказала Федосья.

— Да, напиться бы, — повторила Маслова.

— Да разве у вас нет воды?

— Ставят, да всю выпили.

— Сейчас, — сказал Нехлюдов, — я попрошу конвойного. Теперь до Нижнего не увидимся.

— А вы разве едете? — как будто не зная этого, сказала Маслова, радостно взглянув на Нехлюдова.

— Еду с следующим поездом.

Маслова ничего не сказала и только через несколько секунд глубоко вздохнула.

— Что ж это, барин, правда, что двенадцать человек арестантов уморили до смерти? — сказала грубым мужицким голосом старая суровая арестантка.

Это была Кораблева.

— Я не слышал, что двенадцать. Я видел двух, — сказал Нехлюдов.

— Сказывают, двенадцать. Ужли ж им ничего за это не будет? То-то дьяволы!

— А из женщин никто не заболел? — спросил Нехлюдов.

— Бабы тверже, — смеясь, сказала другая низенькая арестантка, — только вот одна рожать вздумала. Вот заливается, — сказала она, указывая на соседний вагон, из которого слышались все те же стоны.

— Вы говорите, не надо ли чего, — сказала Маслова, стараясь удержать губы от радостной улыбки, — нельзя ли эту женщину оставить, а то мучается. Вот бы сказали начальству.

— Да, я скажу.

— Да вот еще нельзя ли ей Тараса, мужа своего, повидать, — прибавила она, глазами указывая на улыбающуюся Федосью. — Ведь он с вами едет.

— Господин, нельзя разговаривать, — послышался голос конвойного унтер-офицера. Это был не тот, который пустил Нехлюдова.

Нехлюдов отошел и пошел искать начальника, чтоб просить его о рожающей женщине и о Тарасе, но долго не мог найти его и добиться ответа от конвойных. Они были в большой суете: одни вели куда-то какого-то арестанта, другие бегали закупать себе провизию и размещали свои вещи по вагонам, третьи прислуживали даме, ехавшей с конвойным офицером, и неохотно отвечали на вопросы Нехлюдова.

Нехлюдов увидал конвойного офицера уже после второго звонка. Офицер, обтирая своей короткой рукой закрывавшие ему рот усы и подняв плечи, выговаривал за что-то фельдфебелю.

— Вам что, собственно, надо? — спросил он Нехлюдова.

— У вас женщина рожает в вагоне, так я думал, надо бы…

— Ну и пускай рожает. Тогда видно будет, — сказал конвойный, проходя в свой вагон и бойко размахивая своими короткими руками.

В это время прошел кондуктор с свистком в руке; послышался последний звонок, свисток, и среди провожавших на платформе и в женском вагоне послышался плач и причитанья. Нехлюдов стоял рядом с Тарасом на платформе и смотрел, как один за другим тянулись мимо него вагоны с решетчатыми окнами и виднеющимися из них бритыми головами мужчин. Потом поравнялся первый женский вагон, в окне которого видны были головы простоволосых и в косынках женщин; потом второй вагон, в котором слышался все тот же стон женщины, потом вагон, в котором была Маслова. Она вместе с другими стояла у окна и смотрела на Нехлюдова и жалостно улыбалась ему.
XXXIX

До отхода пассажирского поезда, с которым ехал Нехлюдов, оставалось два часа. Нехлюдов сначала думал в этот промежуток съездить еще к сестре, но теперь, после впечатлений этого утра, почувствовал себя до такой степени взволнованным и разбитым, что, сев на диванчик первого класса, совершенно неожиданно почувствовал такую сонливость, что повернулся на бок, положил под щеку ладонь и тотчас же заснул.

Его разбудил лакей во фраке, с значком и салфеткой.

— Господин, господин, не вы ли будете Нехлюдов, князь? Барыня вас ищут.

Нехлюдов вскочил, протирая глаза, и вспомнил, где он и все то, что было в нынешнее утро.

В его воспоминании были: шествие арестантов, мертвецы, вагоны с решетками и запертые там женщины, из которых одна мучается без помощи родами, а другая жалостно улыбается ему из-за железной решетки. В действительности же было перед ним совсем другое: уставленный бутылками, вазами, канделябрами и приборами стол, снующие около стола проворные лакеи. В глубине залы перед шкафом, за вазами с плодами и бутылками, буфетчик и спины подошедших к буфету отъезжающих.

В то время как Нехлюдов переменял лежачее положение на сидячее и понемногу опоминался, он заметил, что все бывшие в комнате с любопытством смотрели на что-то происходившее в дверях. Он посмотрел туда же и увидал шествие людей, несших на кресле даму в воздушном покрывале, окутывающем ей голову. Передний носильщик был лакей и показался знакомым Нехлюдову. Задний был тоже знакомый швейцар с галуном на фуражке. Позади кресла шла элегантная горничная в фартуке и кудряшках и несла узелок, какой-то круглый предмет в кожаном футляре и зонтики. Еще позади, с своими брылами и апоплексической шеей, выпятив грудь, шел князь Корчагин в дорожной фуражке и еще сзади — Мисси, Миша, двоюродный брат, и знакомый Нехлюдову дипломат Остен с своей длинной шеей, выдающимся кадыком и всегда веселым видом и настроением. Он шел, что-то внушительно, но, очевидно, шутовски досказывая улыбавшейся Мисси. Сзади шел доктор, сердито куря папиросу.

Корчагины переезжали из своего подгородного имения к сестре княгини в ее имение по Нижегородской дороге.

Шествие носильщиков, горничной и доктора проследовало в дамскую комнату, вызывая любопытство и уважение всех присутствующих. Старый же князь, присев к столу, тотчас же подозвал к себе лакея и стал что-то заказывать ему. Мисси с Остеном тоже остановились в столовой и только что хотели сесть, как увидали в дверях знакомую и пошли ей навстречу. Знакомая эта была Наталья Ивановна. Наталья Ивановна, сопутствуемая Аграфеной Петровной, оглядываясь по сторонам, входила в столовую. Она почти в одно и то же время увидала Мисси и брата. Она прежде подошла к Мисси, только кивнув головой Нехлюдову; но, поцеловавшись с Мисси, тотчас же обратилась к нему.

— Наконец-то я нашла тебя, — сказала она.

Нехлюдов встал, поздоровался с Мисси, Мишей и Остеном и остановился, разговаривая. Мисси рассказала ему про пожар их дома в деревне, заставивший их переезжать к тетке. Остен по этому случаю стал рассказывать смешной анекдот про пожар.

Нехлюдов, не слушая Остена, обратился к сестре.

— Как я рад, что ты приехала, — сказал он.

— Я уже давно приехала, — сказала она. — Мы с Аграфеной Петровной. — Она указала на Аграфену Петровну, которая в шляпе и ватерпруфе с ласковым достоинством издалека конфузливо поклонилась Нехлюдову, не желая мешать ему. — Везде искали тебя.

— А я тут заснул. Как я рад, что ты приехала, — повторил Нехлюдов. — Я письмо тебе начал писать, — сказал он.

— Неужели? — сказала она испуганно. — О чем же?

Мисси с своими кавалерами, заметив, что между братом и сестрой начинается интимный разговор, отошла в сторону. Нехлюдов же с сестрой сели у окна на бархатный диванчик подле чьих-то вещей, пледа и картонки.

— Я вчера, когда ушел от вас, хотел вернуться и покаяться, но не знал, как он примет, — сказал Нехлюдов. — Я нехорошо говорил с твоим мужем, и меня это мучало, — сказал он.

— Я знала, я уверена была, — сказала сестра, — что ты не хотел. Ведь ты знаешь…

И слезы выступили у ней на глаза, и она коснулась его руки. Фраза эта была неясна, но он понял ее вполне и был тронут тем, что она означала. Слова ее означали то, что, кроме ее любви, владеющей всею ею, — любви к своему мужу, для нее важна и дорога ее любовь к нему, к брату, и что всякая размолвка с ним — для нее тяжелое страдание.

— Спасибо, спасибо тебе… Ах, что я видел нынче, — сказал он, вдруг вспомнив второго умершего арестанта. — Два арестанта убиты.

— Как убиты?

— Так убиты. Их повели в этот жар. И два умерло от солнечного удара.

— Не может быть! как? нынче? сейчас?

— Да, сейчас. Я видел их трупы.

— Но отчего убили? Кто убил? — сказала Наталья Ивановна.

— Убили те, кто насильно вели их, — раздраженно сказал Нехлюдов, чувствуя, что она смотрит и на это дело глазами своего мужа.

— Ах, боже мой! — сказала Аграфена Петровна, подошедшая ближе к ним.

— Да, мы не имеем ни малейшего понятия о том, что делается с этими несчастными, а надо это знать, — прибавил Нехлюдов, глядя на старого князя, который, завязавшись салфеткой, сидел у стола за крюшоном и в это самое время оглянулся на Нехлюдова.

— Нехлюдов! — крикнул он, — хотите прохладиться? На дорогу отлично!

Нехлюдов отказался и отвернулся.

— Но что же ты сделаешь? — продолжала Натальи Ивановна.

— Что могу. Я не знаю, но чувствую, что должен что-то сделать. И что могу, то сделаю.

— Да, да, я это понимаю. Ну, а с этими, — сказала она, улыбаясь и указывая глазами на Корчагина, — неужели совсем кончено?

— Совсем, и я думаю, что с обеих сторон без сожаления.

— Жаль. Мне жаль. Я ее люблю. Но положим, что это так. Но для чего ты хочешь связать себя? — прибавила она робко. — Для чего ты едешь?

— Еду потому, что так должно, — серьезно и сухо сказал Нехлюдов, как бы желая прекратить этот разговор.

Но сейчас же ему стало совестно за свою холодность к сестре. «Отчего не сказать ей всего, что я думаю? — подумал он. — И пускай и Аграфена Петровна услышит», — сказал он себе, взглянув на старую горничную. Присутствие Аграфены Петровны еще более поощряло его повторить сестре свое решение.

— Ты говоришь о моем намерении жениться на Катюше? Так видишь ли, я решил это сделать, но она определенно и твердо отказала мне, — сказал он, и голос его дрогнул, как дрожал всегда, когда он говорил об этом. — Она не хочет моей жертвы и сама жертвует, для нее, в ее положении, очень многим, и я не могу принять этой жертвы, если это минутное. И вот я еду за ней и буду там, где она будет, и буду, сколько могу, помогать, облегчать ее участь.

Наталья Ивановна ничего не сказала. Аграфена Петровна вопросительно глядела на Наталью Ивановну и покачивала головой. В это время из дамской комнаты вышло опять шествие. Тот же красавец лакей Филипп и швейцар несли княгиню. Она остановила носильщиков, подманила к себе Нехлюдова и, жалостно изнывая, подала ему белую, в перстнях руку, с ужасом ожидая твердого пожатия.

— Epouvantable![69] — сказала она про жару. — Я не переношу этого. Ce climat me tue[70]. — И, поговорив об ужасах русского климата и пригласив Нехлюдова приехать к ним, она дала знак носильщикам. — Так непременно приезжайте, — прибавила она, на ходу оборачивая свое длинное лицо к Нехлюдову.

Нехлюдов вышел на платформу. Шествие княгини направилось направо, к первому классу. Нехлюдов же с артельщиком, несшим вещи, и Тарасом с своим мешком пошли налево.

— Вот это мой товарищ, — сказал Нехлюдов сестре, указывая на Тараса, историю которого он рассказывал ей прежде.

— Да неужели в третьем классе? — спросила Наталья Ивановна, когда Нехлюдов остановился против вагона третьего класса и артельщик с вещами и Тарас вошли в него.

— Да мне удобнее, я с Тарасом вместе, — сказал он. — Да вот еще что, — прибавил он, — до сих пор я еще не отдал в Кузминском землю крестьянам, так что в случае моей смерти твои дети наследуют.

— Дмитрий, перестань, — сказала Наталья Ивановна.

— Если же я и отдам, то одно, что могу сказать, это то, что все остальное будет их, так как едва ли я женюсь, а если женюсь, то не будет детей… так что…

— Дмитрий, пожалуйста, не говори этого, — говорила Наталья Ивановна, а между тем Нехлюдов видел, что она была рада слышать то, что он сказал.

Впереди, перед первым классом, стояла только небольшая толпа народа, все еще смотревшая на тот вагон, в который внесли княгиню Корчагину. Остальной народ был уже весь по местам. Запоздавшие пассажиры, торопясь, стучали по доскам платформы, кондуктора захлопывали дверцы и приглашали едущих садиться, а провожающих выходить.

Нехлюдов вошел в накаленный солнцем жаркий и вонючий вагон и тотчас же вышел на тормоз.

Наталья Ивановна стояла против вагона в своей модной шляпе и накидке рядом с Аграфеной Петровной и, очевидно, искала предмета разговора и не находила. Нельзя даже было сказать «Ecrivez»[71], — потому что они уже давно с братом смеялись над этой обычной фразой уезжающих. Тот коротенький разговор о денежных делах и наследстве сразу разрушил установившиеся было между ними нежно-братские отношения; они чувствовали себя теперь отчужденными друг от друга. Так что Наталья Ивановна была рада, когда поезд тронулся, и можно было только, кивая головой, с грустным и ласковым лицом говорить: «Прощай, ну, прощай, Дмитрий!» Но как только вагон отъехал, она подумала о том, как передаст она мужу свой разговор с братом, и лицо ее стало серьезно и озабоченно.

И Нехлюдову, несмотря на то, что он ничего, кроме самых добрых чувств, не питал к сестре и ничего не скрывал от нее, теперь было тяжело, неловко с ней и хотелось поскорее освободиться от нее. Он чувствовал, что нет больше той Наташи, которая когда-то была так близка ему, а есть только раба чуждого ему и неприятного черного волосатого мужа. Он ясно увидал это, потому что лицо ее осветилось особенным оживлением только тогда, когда он заговорил про то, что занимало ее мужа, — про отдачу земли крестьянам, про наследство. И это было грустно ему.
XL

Жара в накаленном в продолжение целого дня солнцем и полном народа большом вагоне третьего класса была такая удушливая, что Нехлюдов не пошел в вагон, а остался на тормозе. Но и тут дышать нечем было, и Нехлюдов вздохнул всею грудью только тогда, когда вагоны выкатились из-за домов и подул сквозной ветер. «Да, убили», — повторил он себе слова, сказанные сестре. И в воображении его из-за всех впечатлений нынешнего дня с необыкновенной живостью возникло прекрасное лицо второго мертвого арестанта с улыбающимся выражением губ, строгим выражением лба и небольшим крепким ухом под бритым синеющим черепом. «И что ужаснее всего, это то, что убили, и никто не знает, кто его убил. А убили. Повели его, как и всех арестантов, по распоряжению Масленникова. Масленников, вероятно, сделал свое обычное распоряжение, подписал с своим дурацким росчерком бумагу с печатным заголовком и, конечно, уж никак не сочтет себя виноватым. Еще меньше может счесть себя виноватым острожный доктор, свидетельствовавший арестантов. Он аккуратно исполнил свою обязанность, отделил слабых и никак не мог предвидеть ни этой страшной жары, ни того, что их поведут так поздно и такой кучей. Смотритель?.. Но смотритель только исполнил предписание о том, чтобы в такой-то день отправить столько-то каторжных, ссыльных, мужчин, женщин. Тоже не может быть виноват и конвойный, которого обязанность состояла в том, чтобы счетом принять там-то столько-то и там-то сдать столько же. Вел он партию, как обыкновенно и как полагается, и никак не мог предвидеть, что такие сильные люди, как те два, которых видел Нехлюдов, не выдержат и умрут. Никто не виноват, а люди убиты, и убиты все-таки этими самыми не виноватыми в этих смертях людьми.

Сделалось все это оттого, — думал Нехлюдов, — что все эти люди — губернаторы, смотрители, околоточный, городовые — считают, что есть на свете такие положения, в которых человеческое отношение с человеком не обязательно. Ведь все эти люди — и Масленников, и смотритель, и конвойный, — все они, если бы не были губернаторами, смотрителями, офицерами, двадцать раз подумали бы о том, можно ли отправлять людей в такую жару и такой кучей, двадцать раз дорогой остановились бы и, увидав, что человек слабеет, задыхается, вывели бы его из толпы, свели бы его в тень, дали бы воды, дали бы отдохнуть и, когда случилось несчастье, выказали бы сострадание. Они не сделали этого, даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собой не людей и свои обязанности перед ними, а службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений. В этом все, — думал Нехлюдов. — Если можно признать, что что бы то ни было важнее чувства человеколюбия, хоть на один час и хоть в каком-нибудь одном, исключительном случае, то нет преступления, которое нельзя бы было совершать над людьми, не считая себя виноватым».

Нехлюдов так задумался, что и не заметил, как погода переменилась: солнце скрылось за передовым низким, разорванным облаком, и с западного горизонта надвигалась сплошная светло-серая туча, уже выливавшаяся там, где-то далеко, над полями и лесами, косым спорым дождем. От тучи тянуло влажным дождевым воздухом. Изредка тучу разрезали молнии, и с грохотом вагонов все чаще и чаще смешивался грохот грома. Туча становилась ближе и ближе, косые капли дождя, гонимые ветром, стали пятнать площадку тормоза и пальто Нехлюдова. Он перешел на другую сторону и, вдыхая влажную свежесть и хлебный запах давно ждавшей дождя земли, смотрел на мимо бегущие сады, леса, желтеющие поля ржи, зеленые еще полосы овса и чернив борозды темно-зеленого цветущего картофеля. Все как будто покрылось лаком: зеленое становилось зеленее, желтое — желтее, черное — чернее.

— Еще, еще! — говорил Нехлюдов, радуясь на оживающие под благодатным дождем поля, сады, огороды.

Сильный дождь лил недолго. Туча частью вылилась, частью пронеслась, и на мокрую землю падали уже последние прямые, частые, мелкие капли. Солнце опять выглянуло, все заблестело, а на востоке загнулась над горизонтом невысокая, но яркая, с выступающим фиолетовым цветом, прерывающаяся только в одном конце радуга.

«Да, о чем бишь я думал? — спросил себя Нехлюдов, когда все эти перемены в природе кончились и поезд спустился в выемку с высокими откосами. — Да, я думал о том, что все эти люди: смотритель, конвойные, все эти служащие, большей частью кроткие, добрые люди, сделались злыми только потому, что они служат».

Он вспомнил равнодушие Масленникова, когда он говорил ему о том, что делается в остроге, строгость смотрителя, жестокость конвойного офицера, когда он не пускал на подводы и не обратил внимания на то, что в поезде мучается родами женщина. «Все эти люди, очевидно, были неуязвимы, непромокаемы для самого простого чувства сострадания только потому, что они служили. Они, как служащие, были непроницаемы для чувства человеколюбия, как эта мощеная земля для дождя, — думал Нехлюдов, глядя на мощенный разноцветными камнями скат выемки, по которому дождевая вода не впитывалась в землю, а сочилась ручейками. — Может быть, и нужно укладывать камнями выемки, но грустно смотреть на эту лишенную растительности землю, которая бы могла родить хлеб, траву, кусты, деревья, как те, которые виднеются вверху выемки. То же самое и с людьми, — думал Нехлюдов, — может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишенных главного человеческого свойства — любви и жалости друг к другу.

Все дело в том, — думал Нехлюдов, — что люди эти признают законом то, что не есть закон, и не признают законом то, что есть вечный, неизменный, неотложный закон, самим богом написанный в сердцах людей. От этого-то мне и бывает так тяжело с этими людьми, — думал Нехлюдов. — Я просто боюсь их. И действительно, люди эти страшны. Страшнее разбойников. Разбойник все-таки может пожалеть — эти же не могут пожалеть: они застрахованы от жалости, как эти камни от растительности. Вот этим-то они ужасны. Говорят, ужасны Пугачевы, Разины. Эти в тысячу раз ужаснее, — продолжал он думать. — Если бы была задана психологическая задача: как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершали самые ужасные злодейства, не чувствуя себя виноватыми, то возможно только одно решение: надо, чтобы было то самое, что есть, надо, чтобы эти люди были губернаторами, смотрителями, офицерами, полицейскими, то есть, чтобы, во-первых, были уверены, что есть такое дело, называемое государственной службой, при котором можно обращаться с людьми, как с вещами, без человеческого, братского отношения к ним, а во-вторых, чтобы люди этой самой государственной службой были связаны так, чтобы ответственность за последствия их поступков с людьми не падала ни на кого отдельно. Вне этих условий нет возможности в наше время совершения таких ужасных дел, как те, которые я видел нынче. Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви, так же как нельзя обращаться с пчелами без осторожности. Таково свойство пчел. Если станешь обращаться с ними без осторожности, то им повредишь и себе. То же и с людьми. И это не может быть иначе, потому что взаимная любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой. Правда, что человек не может заставить себя любить, как он может заставить себя работать, но из этого не следует, что можно обращаться с людьми без любви, особенно если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к людям — сиди смирно, — думал Нехлюдов, обращаясь к себе, — занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Как есть можно без вреда и с пользой только тогда, когда хочется есть, так и с людьми можно обращаться с пользой и без вреда только тогда, когда любишь. Только позволь себе обращаться с людьми без любви, как ты вчера обращался с зятем, и нет пределов жестокости и зверства по отношению других людей, как это я видел сегодня, и нет пределов страдания для себя, как я узнал это из всей своей жизни. Да, да, это так, — думал Нехлюдов. — Это хорошо, хорошо!» — повторял он себе, испытывая двойное наслаждение — прохлады после мучительной жары и сознания достигнутой высшей ступени ясности в давно уже занимающем его вопросе.
XLI

Вагон, в котором было место Нехлюдова, был до половины полон народом. Были тут прислуга, мастеровые, фабричные, мясники, евреи, приказчики, женщины, жены рабочих, был солдат, были две барыни: одна молодая, другая пожилая с браслетами на оголенной руке и строгого вида господин с кокардой на черной фуражке. Все эти люди, уже успокоенные после размещения, сидели смирно, кто щелкая семечки, кто куря папиросы, кто ведя оживленные разговоры с соседями.

Тарас с счастливым видом сидел направо от прохода, оберегая место для Нехлюдова, и оживленно разговаривал с сидевшим против него мускулистым человеком в расстегнутой суконной поддевке, как потом узнал Нехлюдов, садовником, ехавшим на место. Не доходя до Тараса, Нехлюдов остановился в проходе подле почтенного вида старика с белой бородой, в нанковой поддевке, разговаривавшего с молодой женщиной в деревенской одежде. Рядом с женщиной сидела, далеко не доставая ногами до пола, семилетняя девочка в новом сарафанчике с косичкой почти белых волос и не переставая щелкала семечки. Оглянувшись на Нехлюдова, старик подобрал с глянцевитой лавки, на которой он сидел один, полу своей поддевки и ласково сказал:

— Пожалуйте садиться.

Нехлюдов поблагодарил и сел на указанное место. Как только Нехлюдов уселся, женщина продолжала прерванный рассказ. Она рассказывала про то, как ее в городе принял муж, от которого она теперь возвращалась.

— Об масленицу была, да вот, бог привел, теперь побывала, — говорила она. — Теперь, что бог даст, на рожество.

— Хорошее дело, — сказал старик, оглядываясь на Нехлюдова, — проведывать надо, а то человек молодой избалуется, в городе живучи.

— Нет, дедушка, мой — не такой человек. Не то что глупостей каких, он как красная девушка. Денежки все до копеечки домой посылает. А уж девчонке рад, рад был, что и сказать нельзя, — сказала женщина, улыбаясь.

Плевавшая семечки и слушавшая мать девочка, как бы подтверждая слова матери, взглянула спокойными, умными глазами в лицо старика и Нехлюдова.

— А умный, так и того лучше, — сказал старик. — А вот этим не займается? — прибавил он, указывая глазами на парочку — мужа с женой, очевидно фабричных, сидевших на другой стороне прохода.

Фабричный — муж, приставив ко рту бутылку с водкой, закинув голову, тянул из нее, а жена, держа в руке мешок, из которого вынута была бутылка, пристально смотрела на мужа.

— Нет, мой и не пьет и не курит, — сказала женщина, собеседница старика, пользуясь случаем еще раз похвалить своего мужа. — Таких людей, дедушка, мало земля родит. Вот он какой, — сказала она, обращаясь и к Нехлюдову.

— Чего лучше, — повторил старик, глядевший на пьющего фабричного.

Фабричный, отпив из бутылки, подал ее жене. Жена взяла бутылку и, смеясь и покачивая головой, приложила ее тоже ко рту. Заметив на себе взгляд Нехлюдова и старика, фабричный обратился к ним:

— Что, барин? Что пьем-то мы? Как работаем — никто не видит, а вот как пьем — все видят. Заработал — и пью и супругу потчую. И больше никаких.

— Да, да, — сказал Нехлюдов, не зная, что ответить.

— Верно, барин? Супруга моя женщина твердая! Я супругой доволен, потому она меня может жалеть. Так я говорю. Мавра?

— Ну, на, возьми. Не хочу больше, — сказала жена, отдавая ему бутылку. — И что лопочешь без толку, — прибавила она.

— Вот так-то, — продолжал фабричный, — то хороша-хороша, а то и заскрипит, как телега немазаная. Мавра, так я говорю?

Мавра, смеясь, пьяным жестом махнула рукой.

— Ну, понес…

— Вот так-то, хороша-хороша, да до поры до времени, а попади ей вожжа под хвост, она то сделает, что и вздумать нельзя… Верно я говорю. Вы меня, барин, извините. Я выпил, ну, что же теперь делать… — сказал фабричный и стал укладываться спать, положив голову на колени улыбающейся жены.

Нехлюдов посидел несколько времени с стариком, который рассказал ему про себя, что он печник, пятьдесят три года работает и склал на своем веку печей что и счету нет, а теперь собирается отдохнуть, да все некогда. Был вот в городе, поставил ребят на дело, а теперь едет в деревню домашних проведать. Выслушав рассказ старика, Нехлюдов встал и пошел на то место, которое берег для него Тарас.

— Что ж, барин, садитесь. Мы мешок сюда примем, — ласково сказал, взглянув вверх, в лицо Нехлюдова, сидевший напротив Тараса садовник.

— В тесноте, да не в обиде, — сказал певучим голосом улыбающийся Тарас и, как перышко, своими сильными руками поднял свой двухпудовый мешок и перенес его к окну. — Места много, а то и постоять можно, и под лавкой можно. Уж на что покойно. А то вздорить! — говорил он, сияя добродушием и ласковостью.

Тарас говорил про себя, что, когда он не выпьет, у него слов нет, а что у него от вина находятся слова хорошие и он все сказать может. И действительно, в трезвом состоянии Тарас больше молчал; когда же выпивал, что случалось с ним редко и только в особенных случаях, то делался особенно приятно разговорчив. Он говорил тогда и много и хорошо, с большой простотою, правдивостью и, главное, ласковостью, которая так и светилась из его добрых голубых глаз и не сходящей с губ приветливой улыбки.

В таком состоянии он был сегодня. Приближение Нехлюдова на минуту остановило его речь. Но, устроив мешок, он сел по-прежнему и, положив сильные рабочие руки на колени, глядя прямо в глаза садовнику, продолжал свой рассказ. Он рассказывал своему новому знакомому во всех подробностях историю своей жены, за что ее ссылали и почему он теперь ехал за ней в Сибирь.

Нехлюдов никогда не слыхал в подробности этого рассказа и потому с интересом слушал. Он застал рассказ в том месте, когда отравление уже совершилось и в семье узнали, что сделала это Федосья.

— Это я про свое горе рассказываю, — сказал Тарас, задушевно дружески обращаясь к Нехлюдову. — Человек такой попался душевный, — разговорились, я и сказываю.

— Да, да, — сказал Нехлюдов.

— Ну, вот таким манером, братец ты мой, узналось дело. Взяла матушка лепешку эту самую. «Иду, говорит, к уряднику». Батюшка у меня старик правильный. «Погоди, говорит, старуха, бабенка — робенок вовсе, сама не знала, что делала, пожалеть надо. Она, може, опамятуется». Куды тебе, не приняла слов никаких. «Пока мы ее держать будем, она, говорит, нас, как тараканов, изведет». Убралась, братец ты мой, к уряднику. Тот сейчас взбулгачился к нам… Сейчас понятых.

— Ну, а ты-то что? — спросил садовник.

— А я, братец ты мой, от живота валяюсь да блюю. Все нутро выворачивает, ничего и сказать не могу. Сейчас запряг батюшка телегу, посадил Федосью, — в стан, а оттуда к следователю. А она, братец ты мой, как сперначала повинилась во всем, так и следователю все, как есть, чередом и выложила. И где мышьяк взяла, и как лепешки скатала. «Зачем, говорит, ты сделала?» — «А потому, говорит, постылый он мне. Мне, говорит, Сибирь лучше, чем с ним жить», со мной, значит, — улыбаясь, говорил Тарас. — Повинилась, значит, во всем. Известное дело, в замок, Батюшка один вернулся. А тут рабочая пора подходит, а баба у нас — одна матушка, да и та уж плоха. Думали, как быть, нельзя ли на поруки выручить. Поехал батюшка к начальнику к одному — не вышло, он — к другому. Начальников этих он человек пять объездил. Совсем уж было бросили хлопотать, да напался тут человечек один, из приказных. Ловкач такой, что на редкость сыскать. «Давай, говорит, пятерку — выручу». Сошлись на трешнице. Что ж, братец ты мой, я ее же холсты заложил, дал. Как написал он эту бумагу, — протянул Тарас, точно он говорил о выстреле, — сразу вышло. Я сам в те поры уж поднялся, сам за ней в город ездил. Приехал я, братец ты мой, в город. Сейчас кобылу на двор поставил, взял бумагу, прихожу в замок. «Чего тебе?» Так и так, говорю, хозяйка мол тут у вас заключена. «А бумага, говорит, есть?» Сейчас подал бумагу. Глянул он. «Подожди», — говорит. Присел я тут на лавочке. Солнце уж заполдни перешло. Выходит начальник: «Ты, говорит, Варгушов?» — «Я самый». — «Ну, получай», — говорит. Сейчас отворили ворота. Вывели ее в одежде в своей, как должно. «Что же, пойдем». — «А ты разве пешой?» — «Нет, я на лошади». Пришли на двор, расчелся я за постой и запряг кобылу, подбил сенца, что осталось, под веретье. Села она, укуталась платком. Поехали. Она молчит, и я молчу. Тольки стали подъезжать к дому, она и говорит: «А что, матушка жива?» Я говорю: «Жива». — «А батюшка жив?» — «Жив». — «Прости, говорит, меня, Тарас, за мою глупость. Я и сама не знала, что делала». А я говорю; «Много баить не подобаить — я давно простил». Больше и говорить не стал. Приехали домой, сейчас она матушке в ноги. Матушка говорит: «Бог простит». А батюшка поздоровкался и говорит: «Что старое поминать. Живи как получше. Нынче, говорит, время не такое, с поля убираться надо. За скородным, говорит, на навозном осьминнике* рожь-матушка такая, бог дал, родилась, что и крюк* не берет, переплелась вся и полегла постелью. Выжать надо. Вот ты с Тараской поди завтра пожнись». И взялась она, братец ты мой, с того часа работать. Да так работать стала, что на удивление. У нас тогда три десятины наемные были, а бог дал, что рожь, что овес уродились на редкость. Я кошу, она вяжет, а то оба жнем. Я на работу ловок, из рук не вывалится, а она еще того ловчее, за что ни возьмется. Баба ухватистая да молодая, в соку. И к работе, братец ты мой, такая завистливая стала, что уж я ее укорачиваю. Придем домой, пальцы раздуются, руки гудут, отдохнуть бы надо, а она, не ужинамши, бежит в сарай, на утро свясла* готовит. Что сделалось!

— И что ж, и к тебе ласкова стала? — спросил садовник.

— И не говори, так присмолилась ко мне, что как одна душа. Что я вздумаю, она понимает. Уж и матушка, на что сердита, и та говорит: «Федосью нашу точно подменили, совсем другая баба стала». Едем раз на-двоем за снопами, в одной передней сидим с ней. Я и говорю: «Как же ты это, Федосья, то дело вздумала?» — «А как вздумала, говорит, не хотела с тобой жить. Лучше, думаю, умру, да не стану». — «Ну, а теперь?» — говорю. «А теперь, говорит, ты у меня в сердце». — Тарас остановился и, радостно улыбаясь, удивленно покачал головой. — Только убрались с поля, повез я пеньку мочить, приезжаю домой, — подождал он, помолчав, — глядь, повестка — судить. А мы и думать забыли, за что судить-то.

— Не иначе это, что нечистый, — сказал садовник, — разве сам человек может вздумать душу загубить? Так-то у нас человек один… — И садовник начал было рассказывать, но поезд стал останавливаться.

— Никак, станция, — сказал он, — пойти напиться. Разговор прекратился, и Нехлюдов вслед за садовником вышел из вагона на мокрые доски платформы.
XLII

Нехлюдов, еще не выходя из вагона, заметил на дворе станции несколько богатых экипажей, запряженных четвернями и тройками сытых, побрякивающих бубенцами лошадей; выйдя же на потемневшую от дождя мокрую платформу, он увидал перед первым классом кучку народа, среди которой выделялась высокая толстая дама в шляпе с дорогими перьями, в ватерпруфе*, и длинный молодой человек с тонкими ногами, в велосипедном костюме, с огромной сытой собакой в дорогом ошейнике. За ними стояли лакеи с плащами и зонтиками и кучер, вышедшие встречать. На всей этой кучке, от толстой барыни до кучера, поддерживавшего рукой полы длинного кафтана, лежала печать спокойной самоуверенности и избытка. Вокруг этой кучки тотчас же образовался круг любопытных и подобострастных перед богатством людей: начальник станции в красной фуражке, жандарм, всегда присутствующая летом при прибытии поездов худощавая девица в русском костюме с бусами, телеграфист и пассажиры: мужчины и женщины.

В молодом человеке с собакой Нехлюдов узнал гимназиста, молодого Корчагина. Толстая же дама была сестра княгини, в имение которой переезжали Корчагины. Обер-кондуктор с блестящими галунами и сапогами отворил дверь вагона и в знак почтительности держал ее, в то время как Филипп и артельщик в белом фартуке осторожно выносили длиннолицую княгиню на ее складном кресле; сестры поздоровались, послышались французские фразы о том, в карете или коляске поедет княгиня, и шествие, замыкающееся горничной с кудряшками, зонтиками и футляром, двинулось к двери станции.

Нехлюдов, не желая встречаться, с тем чтоб опять прощаться, остановился, не доходя до двери станции, ожидая прохождения всего шествия. Княгиня с сыном, Мисси, доктор и горничная проследовали вперед, старый же князь остановился позади с свояченицей, и Нехлюдов, не подходя близко, слышал только отрывочные французские фразы их разговора. Одна из этих фраз, произнесенная князем, запала, как это часто бывает, почему-то в память Нехлюдову, со всеми интонациями и звуками голоса.

— Oh! il est du vrai grand monde, du vrai grand monde[72], — про кого-то сказал князь своим громким самоуверенным голосом и вместе с свояченицей, сопутствуемый почтительными кондукторами и носильщиками, прошел в дверь станции.

В это самое время из-за угла станции появилась откуда-то на платформу толпа рабочих в лаптях и с полушубками и мешками за спинами. Рабочие решительными мягкими шагами подошли к первому вагону и хотели войти в него, но тотчас же были отогнаны от него кондуктором. Не останавливаясь, рабочие пошли, торопясь и наступая друг другу на ноги, дальше к соседнему вагону и стали уже, цепляясь мешками за углы и дверь вагона, входить в него, как другой кондуктор от двери станции увидал их намерение и строго закричал на них. Вошедшие рабочие тотчас же поспешно вышли и опять теми же мягкими решительными шагами пошли еще дальше к следующему вагону, тому самому, в котором сидел Нехлюдов. Кондуктор опять остановил их. Они было остановились, намереваясь идти еще дальше, но Нехлюдов сказал им, что в вагоне есть места и чтобы они шли. Они послушали его, и Нехлюдов вошел вслед за ними. Рабочие хотели уже размещаться, но господин с кокардой и обе дамы, приняв их покушение поместиться в этом вагоне за личное себе оскорбление, решительно воспротивились этому и стали выгонять их. Рабочие — их было человек двадцать — и старики, и совсем молодые, все с измученными загорелыми сухими лицами, тотчас же, цепляя мешками за лавки, стены и двери, очевидно чувствуя себя вполне виноватыми, пошли дальше через вагон, очевидно готовые идти до конца света и сесть куда бы ни велели, хоть на гвозди.

— Куда прете, черти! Размещайтесь здесь, — крикнул вышедший им навстречу другой кондуктор.

— Voilà encore des nouvelles![73] — проговорила молодая из двух дам, вполне уверенная, что она своим хорошим французским языком обратит на себя внимание Нехлюдова. Дама же с браслетами только все принюхивалась, морщилась и что-то сказала про приятность сидеть с вонючим мужичьем.

Рабочие же, испытывая радость и успокоение людей, миновавших большую опасность, остановились и стали размещаться, скидывая движениями плеча тяжелые мешки с спин и засовывая их под лавки.

Садовник, разговаривавший с Тарасом, сидел не на своем месте и ушел на свое, так что подле и против Тараса были три места. Трое рабочих сели на этих местах, но, когда Нехлюдов подошел к ним, вид его господской одежды так смутил их, что они встали, чтобы уйти, но Нехлюдов просил их остаться, а сам присел на ручку лавки к проходу.

Один из двух рабочих, человек лет пятидесяти, с недоумением и даже с испугом переглянулся с молодым. То, что Нехлюдов, вместо того, чтобы, как это свойственно господину, ругать и гнать их, уступил им место, очень удивило и озадачило их. Они даже боялись, как бы чего-нибудь от этого не случилось для них худого. Увидав, однако, что тут не было никакого подвоха и что Нехлюдов просто разговаривал с Тарасом, они успокоились, велели малому сесть на мешок и потребовали, чтобы Нехлюдов сел на свое место. Сначала пожилой рабочий, сидевший против Нехлюдова, весь сжимался, старательно подбирая свои обутые в лапти ноги, чтоб не толкнуть барина, но потом так дружелюбно разговорился с Нехлюдовым и Тарасом, что даже ударял Нехлюдова по колену перевернутой кверху ладонью рукой в тех местах рассказа, на которые он хотел обратить его особенное внимание. Он рассказал про все свои обстоятельства и про работу на торфяных болотах, с которой они ехали теперь домой, проработав на ней два с половиной месяца и везя домой заработанные рублей по десять денег на брата, так как часть заработков дана была вперед при наемке. Работа их, как он рассказывал, происходила по колено в воде и продолжалась от зари до зари с двухчасовым отдыхом в обеде.

— Которые без привычки, тем, известно, трудно, — говорил он, — а обтерпелся — ничего. Только бы харчи были настоящие. Сначала харчи плохи были. Ну, а потом народ обиделся, и харчи стали хорошие, и работать стало легко.

Потом он рассказал, как он в продолжение двадцати восьми лет ходил в заработки и весь свой заработок отдавал в дом, сначала отцу, потом старшему брату, теперь племяннику, заведовавшему хозяйством, сам же проживал из заработанных пятидесяти — шестидесяти рублей в год два-три рубля на баловство: на табак и спички.

— Грешен, когда с устатку и водочки выпьешь, — прибавил он, виновато улыбаясь.

Рассказал он еще, как женщины за них правят дома и как подрядчик угостил их нынче перед отъездом полведеркой, как один из них помер, а другого везут больного. Больной, про которого он говорил, сидел в этом же вагоне в углу. Это был молодой мальчик, серо-бледный, с синими губами. Его, очевидно, извела и изводила лихорадка. Нехлюдов подошел к нему, но мальчик таким строгим, страдальческим взглядом взглянул на него, что Нехлюдов не стал тревожить его расспросами, а посоветовал старшему купить хины и написал ему на бумажке название лекарства. Он хотел дать денег, но старый работник сказал, что не нужно: он свои отдаст.

— Ну, сколько ни ездил, таких господ не видал. Не то чтобы тебя в шею, а он еще место уступил. Всякие, значит, господа есть, — заключил он, обращаясь к Тарасу.

«Да, совсем новый, другой, новый мир», — думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни.

— «Вот он, le vrai grand monde», — думал Нехлюдов, вспоминая фразу, сказанную князем Корчагиным, и весь этот праздный, роскошный мир Корчагиных с их ничтожными, жалкими интересами.

И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир.

 

 

Конец второй части 

 

 

 

 

Часть третья

 

 

I

Партия, с которой шла Маслова, прошла около пяти тысяч верст. До Перми Маслова шла по железной дороге и на пароходе с уголовными, и только в этом городе Нехлюдову удалось выхлопотать перемещение ее к политическим, как это советовала ему Богодуховская, шедшая с этой же партией.

Переезд до Перми был очень тяжел для Масловой и физически и нравственно. Физически — от тесноты, нечистоты и отвратительных насекомых, которые не давали покоя, и нравственно — от столь же отвратительных мужчин, которые, так же как насекомые, хотя и переменялись с каждым этапом, везде были одинаково назойливы, прилипчивы и не давали покоя. Между арестантками и арестантами, надзирателями и конвойными так установился обычай цинического разврата, что всякой, в особенности молодой, женщине, если она не хотела пользоваться своим положением женщины, надо было быть постоянно настороже. И это всегдашнее положение страха и борьбы было очень тяжело. Маслова же особенно подвергалась этим нападкам и по привлекательности своей наружности, и по известному всем ее прошедшему. Тот решительный отпор, который она давала теперь пристававшим к ней мужчинам, представлялся им оскорблением и вызывал в них против нее еще и озлобление. Облегчало ее положение в этом отношении близость ее с Федосьей и Тарасом, который, узнав о тех нападениях, которым подвергалась его жена, пожелал арестоваться, чтобы защищать ее, и с Нижнего ехал как арестант, вместе с заключенными.

Перевод в отделение политических улучшил положение Масловой во всех отношениях. Не говоря о том, что политические лучше помещались, лучше питались, подвергались меньшим грубостям, перевод Масловой к политическим улучшил ее положение тем, что прекратились эти преследования мужчин, и можно было жить без того, чтобы всякую минуту ей не напоминали о том ее прошедшем, которое она так хотела забыть теперь. Главное же преимущество этого перевода состояло в том, что она узнала некоторых людей, имевших на нее решительное и самое благотворное влияние.

Помещаться на этапах Масловой разрешено было с политическими, но идти она в качестве здоровой женщины должна была с уголовными. Так она шла все время от самого Томска. С нею вместе шли также пешком двое политических: Марья Павловна Щетинина, та самая красивая девушка с бараньими глазами, которая поразила Нехлюдова при свидании с Богодуховской, и ссылавшийся в Якутскую область некто Симонсон, тот самый черный лохматый человек с глубоко ушедшими под лоб глазами, которого Нехлюдов тоже заметил на этом свидании. Марья Павловна шла пешком потому, что уступила свое место на подводе уголовной беременной женщине; Симонсон же потому, что считал несправедливым пользоваться классовым преимуществом. Эти трое отдельно от других политических, выезжавших позднее на подводах, выходили с уголовными рано утром. Так это и было на последнем этапе перед большим городом, на котором партию принял новый конвойный офицер.

Было раннее ненастное сентябрьское утро. Шел то снег, то дождь с порывами холодного ветра. Все арестанты партии, четыреста человек мужчин и около пятидесяти женщин, уже были на дворе этапа и частью толпились около конвойного-старшого, раздававшего старостам кормовые деньги на двое суток, частью закупали съестное у впущенных на двор этапа торговок. Слышался гул голосов арестантов, считавших деньги, покупавших провизию, и визгливый говор торговок.

Катюша с Марьей Павловной, обе в сапогах и полушубках, обвязанные платками, вышли на двор из помещения этапа и направились к торговкам, которые, сидя за ветром у северной стены палей, одна перед другой предлагали свои товары: свежий ситный, пирог, рыбу, лапшу, кашу, печенку, говядину, яйца, молоко; у одной был даже жареный поросенок.

Симонсон, в гуттаперчевой куртке и резиновых калошах, укрепленных сверх шерстяных чулок бечевками (он был вегетарианец и не употреблял шкур убитых животных), был тоже на дворе, дожидаясь выхода партии. Он стоял у крыльца и вписывал в записную книжку пришедшую ему мысль. Мысль заключалась в следующем:

«Если бы, — писал он, — бактерия наблюдала и исследовала ноготь человека, она признала бы его неорганическим существом. Точно так же и мы признали земной шар, наблюдая его кору, существом неорганическим. Это неверно».

Сторговав яиц, связку бубликов, рыбы и свежего пшеничного хлеба, Маслова укладывала все это в мешок, а Марья Павловна рассчитывалась с торговками, когда среди арестантов произошло движение. Все замолкло, и люди стали строиться. Вышел офицер и делал последние перед выходом распоряжения.

Все шло как обыкновенно: пересчитывали, осматривали целость кандалов и соединяли пары, шедшие в наручнях. Но вдруг послышался начальственно гневный крик офицера, удары по телу и плач ребенка. Все затихло на мгновение, а потом по всей толпе пробежал глухой ропот. Маслова и Марья Павловна подвинулись к месту шума.
II

Подойдя к месту шума, Марья Павловна и Катюша увидали следующее: офицер, плотный человек с большими белокурыми усами, хмурясь, потирал левою рукой ладонь правой, которую он зашиб о лицо арестанта, и не переставая произносил неприличные, грубые ругательства. Перед ним, отирая одной рукой разбитое в кровь лицо, а другой держа обмотанную платком пронзительно визжавшую девчонку, стоял в коротком халате и еще более коротких штанах длинный, худой арестант с бритой половиной головы.

— Я тебя (неприличное ругательство) научу рассуждать (опять ругательство); бабам отдашь, — кричал офицер. — Надевай.

Офицер требовал, чтобы были надеты наручни на общественника, шедшего в ссылку и во всю дорогу несшего на руках девочку, оставленную ему умершей в Томске от тифа женою. Отговорки арестанта, что ему нельзя в наручнях нести ребенка, раздражали бывшего не в духе офицера, и он избил не покорившегося сразу арестанта[74].

Против избитого стояли конвойный солдат и чернобородый арестант с надетой на одну руку наручней и мрачно смотревший исподлобья то на офицера, то на избитого арестанта с девочкой. Офицер повторил конвойному приказание взять девочку. Среди арестантов все слышнее и слышнее становилось гоготание.

— От Томска шли, не надевали, — послышался хриплый голос из задних рядов.

— Не щенок, а ребенок.

— Куда ж ему девчонку деть?

— Не закон это, — сказал еще кто-то.

— Это кто? — как ужаленный, закричал офицер, бросаясь в толпу. — Я тебе покажу закон. Кто сказал? Ты? Ты?

— Все говорят. Потому… — сказал широколицый приземистый арестант.

Он не успел договорить. Офицер обеими руками стал бить его по лицу.

— Вы бунтовать! Я вам покажу, как бунтовать. Перестреляю, как собак. Начальство только спасибо скажет. Бери девчонку!

Толпа затихла. Отчаянно кричавшую девочку вырвал один конвойный, другой стал надевать наручни покорно подставившему свою руку арестанту.

— Снеси бабам, — крикнул офицер конвойному, оправляя на себе портупею шашки.

Девчонка, стараясь выпростать ручонки из платка, с налитым кровью лицом не переставая визжала. Из толпы выступила Марья Павловна и подошла к конвойному.

— Господин офицер, позвольте я понесу девочку.

Конвойный солдат с девочкой остановился.

— Ты кто? — спросил офицер.

— Я политическая.

Очевидно, красивое лицо Марьи Павловны с ее прекрасными выпуклыми глазами (он уже видел ее при приемке) подействовало на офицера. Он молча посмотрел на нее, как будто что-то взвешивая.

— Мне все равно, несите, коли хотите. Вам хорошо жалеть их, а убежит, кто отвечать будет?

— Как же он с девочкой убежит? — сказала Марья Павловна.

— Мне некогда с вами разговаривать. Берите, коли хотите.

— Прикажете отдать? — спросил конвойный.

— Отдай.

— Иди ко мне, — говорила Марья Павловна, стараясь приманить к себе девочку.

Но тянувшаяся к отцу с рук конвойного девочка продолжала визжать и не хотела идти к Марье Павловне.

— Постойте, Марья Павловна, она ко мне пойдет, — сказала Маслова, доставая бублик из мешка.

Девчонка знала Маслову и, увидав ее лицо и бублик, пошла к ней.

Все затихло. Ворота отворили, партия выступила наружу, построилась; конвойные опять пересчитали; уложили, увязали мешки, усадили слабых. Маслова с девочкой на руках стала к женщинам рядом с Федосьей. Симонсон, все время следивший за тем, что происходило, большим решительным шагом подошел к офицеру, окончившему все распоряжения и садившемуся уже в свой тарантас.

— Вы дурно поступили, господин офицер, — сказал Симонсон.

— Убирайтесь на свое место, не ваше дело.

— Мое дело сказать вам, и я сказал, что вы дурно поступили, — сказал Симонсон, глядя пристально в лицо офицера из-под своих густых бровей.

— Готово? Партия, марш, — крикнул офицер, не обращая внимания на Симонсона, и, взявшись за плечо солдата-кучера, влез в тарантас.

Партия тронулась и, растянувшись, вышла на грязную, окопанную с двух сторон канавами разъезженную дорогу, шедшую среди сплошного леса.
III

После развратной, роскошной и изнеженной жизни последних шести лет в городе и двух месяцев в остроге с уголовными жизнь теперь с политическими, несмотря на всю тяжесть условий, в которых они находились, казалась Катюше очень хорошей. Переходы от двадцати до тридцати верст пешком при хорошей пище, дневном отдыхе после двух дней ходьбы физически укрепили ее; общение же с новыми товарищами открыло ей такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия. Таких чудесных  людей, как она говорила, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе и представить.

— Вот плакала, что меня присудили, — говорила она. — Да я век должна бога благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы.

Она очень легко и без усилия поняла мотивы, руководившие этими людьми, и, как человек из народа, вполне сочувствовала им. Она поняла, что люди эти шли за народ против господ; и то, что люди эти сами были господа и жертвовали своими преимуществами, свободой и жизнью за народ, заставляло ее особенно ценить этих людей и восхищаться ими.

Она восхищалась всеми своими новыми сотоварищами; но больше всех она восхищалась Марьей Павловной, и не только восхищалась ей, но полюбила ее особенной, почтительной и восторженной любовью. Ее поражало то, что эта красивая девушка из богатого генеральского дома, говорившая на трех языках, держала себя как самая простая работница, отдавала с себя другим все, что присылал ей ее богатый брат, и одевалась и обувалась не только просто, но бедно, не обращая никакого внимания на свою наружность. Эта черта — совершенное отсутствие кокетства — особенно удивляла и потому прельщала Маслову. Маслова видела, что Марья Павловна знала и даже что ей приятно было знать, что она красива, но что она не только не радовалась тому впечатлению, которое производила на мужчин ее наружность, но боялась этого и испытывала прямое отвращение и страх к влюблению. Товарищи ее, мужчины, знавшие это, если и чувствовали влечение к ней, то уж не позволяли себе показывать этого ей и обращались с ней, как с товарищем-мужчиной. Но незнакомые люди часто приставали к ней, и от них, как она рассказывала, спасала ее большая физическая сила, которой она особенно гордилась. «Один раз, — как она, смеясь, рассказывала, — ко мне пристал на улице какой-то господин и ни за что не хотел отстать, так я так потрясла его, что он испугался и убежал от меня».

Стала она революционеркой, как она рассказывала, потому, что с детства чувствовала отвращение к господской жизни, а любила жизнь простых людей, и ее всегда бранили за то, что она в девичьей, в кухне, в конюшие, а не в гостиной.

— А мне с кухарками и кучерами бывало весело, а с нашими господами и дамами скучно, — рассказывала она. — Потом, когда я стала понимать, я увидала, что наша жизнь совсем дурная. Матери у меня не было, отца я не любила и девятнадцати лет я с товаркой ушла из дома и поступила работницей на фабрику.

После фабрики она жила в деревне, потом приехала в город и на квартире, где была тайная типография, была арестована и приговорена к каторге. Марья Павловна не рассказывала никогда этого сама, но Катюша узнала от других, что приговорена она была к каторге за то, что взяла на себя выстрел, который во время обыска был сделан в темноте одним из революционеров.

С тех пор как Катюша узнала ее, она видела, что где бы она ни была, при каких бы ни было условиях, она никогда не думала о себе, а всегда была озабочена только тем, как бы услужить, помочь кому-нибудь в большом или малом. Один из теперешних товарищей ее, Новодворов, шутя говорил про нее, что она предается спорту благотворения. И это была правда. Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не ценили, а требовали этого.

Когда Маслова поступила к ним, Марья Павловна почувствовала к ней отвращение, гадливость. Катюша заметила это, но потом также заметила, что Марья Павловна, сделав усилие над собой, стала с ней особенно ласкова и добра. И ласка и доброта такого необыкновенного существа так тронули Маслову, что она всей душой отдалась ей, бессознательно усваивая ее взгляды и невольно во всем подражая ей. Эта преданная любовь Катюши тронула Марью Павловну, и она также полюбила Катюшу.

Женщин этих сближало еще и то отвращение, которое обе они испытывали к половой любви. Одна ненавидела эту любовь потому, что изведала весь ужас ее; другая потому, что, не испытав ее, смотрела на нее как на что-то непонятное и вместе с тем отвратительное и оскорбительное для человеческого достоинства.
IV

Влияние Марьи Павловны было одно влияние, которому подчинялась Маслова. Оно происходило оттого, что Маслова полюбила Марью Павловну. Другое влияние было влияние Симонсона. И это влияние происходило оттого, что Симонсон полюбил Маслову.

Все люди живут и действуют отчасти по своим мыслям, отчасти по мыслям других людей. В том, насколько люди живут по своим мыслям и насколько по мыслям других людей, состоит одно из главных различий людей между собою. Одни люди в большинстве случаев пользуются своими мыслями, как умственной игрой, обращаются с своим разумом, как с маховым колесом, с которого снят передаточный ремень, а в поступках своих подчиняются чужим мыслям — обычаю, преданию, закону; другие же, считая свои мысли главными двигателями всей своей деятельности, почти всегда прислушиваются к требованиям своего разума и подчиняются ему, только изредка, и то после критической оценки, следуя тому, что решено другими. Такой человек был Симонсон. Он все поверял, решал разумом, а что решал, то и делал.

Решив еще гимназистом, что нажитое его отцом, бывшим интендантским чиновником, нажито нечестно, он объявил отцу, что состояние это надо отдать народу. Когда же отец не только не послушался, но разбранил его, он ушел из дома и перестал пользоваться средствами отца. Решив, что все существующее зло происходит от необразованности народа, он, выйдя из университета, сошелся с народниками, поступил в село учителем и смело проповедовал и ученикам и крестьянам все то, что считал справедливым, и отрицал то, что считал ложным.

Его арестовали и судили.

Во время суда он решил, что судьи не имеют права судить его, и высказал это. Когда же судьи не согласились с ним и продолжали его судить, то он решил, что не будет отвечать, и молчал на все их вопросы. Его сослали в Архангельскую губернию. Там он составил себе религиозное учение, определяющее всю его деятельность. Религиозное учение это состояло в том, что все в мире живое, что мертвого нет, что все предметы, которые мы считаем мертвыми, неорганическими, суть только части огромного органического тела, которое мы не можем обмять, и что поэтому задача человека, как частицы большого организма, состоит в поддержании жизни этого организма и всех живых частей его. И потому он считал преступлением уничтожать живое: был против войны, казней и всякого убийства не только людей, но и животных. По отношению к браку у него была тоже своя теория, состоявшая в том, что размножение людей есть только низшая функция человека, высшая же состоит в служении уже существующему живому. Он находил подтверждение этой мысли в существовании фагоцитов в крови. Холостые люди, по его мнению, были те же фагоциты, назначение которых состояло в помощи слабым, больным частям организма. Он так и жил с тех пор, как решил это, хотя прежде, юношей, предавался разврату. Он признавал себя теперь, так же как и Марью Павловну, мировыми фагоцитами.

Любовь его к Катюше не нарушала этой теории, так как он любил платонически, полагая, что такая любовь не только не препятствует фагоцитной деятельности служения слабым, но еще больше воодушевляет к ней.

Но кроме того, что нравственные вопросы он решал по-своему, он решал по-своему и большую часть практических вопросов. У него на все практические дела были свои теории: были правила, сколько надо часов работать, сколько отдыхать, как питаться, как одеваться, как топить печи, как освещаться.

С этим вместе Симонсон был чрезвычайно робок с людьми и скромен. Но когда он решал что-нибудь, ничто уже не могло остановить его.

Вот этот-то человек и имел решительное влияние на Маслову тем, что полюбил ее. Маслова женским чутьем очень скоро догадалась об этом, и сознание того, что она могла возбудить любовь в таком необыкновенном человеке, подняло ее в своем собственном мнении. Нехлюдов предлагал ей брак по великодушию и по тому, что было прежде; но Симонсон любил ее такою, какою она была теперь, и любил просто за то, что любил. Кроме того, она чувствовала, что Симонсон считает ее необыкновенной, отличающейся от всех женщиной, имеющей особенные высокие нравственные свойства. Она хорошенько не знала, какие свойства он приписывает ей, но на всякий случай, чтобы не обмануть его, старалась всеми силами вызвать в себе самые лучшие свойства, какие только она могла себе представить. И это заставляло ее стараться быть такой хорошей, какой она только могла быть.

Началось это еще в тюрьме, когда при общем свидании политических она заметила на себе особенно упорный из-под нависшего лба и бровей взгляд его невинных, добрых темно-синих глаз. Еще тогда она заметила, что это человек особенный и особенно смотрит на нее, и заметила это невольно поражающее соединение в одном лице суровости, которую производили торчащие волосы и нахмуренные брови, детской доброты и невинности взгляда. Потом, в Томске, когда ее перевели к политическим, она вновь увидала его. И несмотря на то, что между ними не было сказано ни одного слова, во взгляде, которым они обменялись, было признание того, что они помнят и важны друг для друга. Разговоров значительных между ними и потом не было, но Маслова чувствовала, что, когда он говорил при ней, его речь была обращена к ней и что он говорил для нее, стараясь выражаться как можно понятнее. Особенно же сближение их началось с того времени, как он пошел пешком с уголовными.
V

От Нижнего до Перми Нехлюдову удалось видеться с Катюшей только два раза: один раз в Нижнем, перед посадкой арестантов на затянутую сеткой баржу, и другой раз в Перми, в конторе тюрьмы. И в оба эти свиданья он нашел ее скрытной и недоброй. На вопросы его, хорошо ли ей и не нужно ли ей чего, она отвечала уклончиво, смущенно и с тем, как ему казалось, враждебным чувством упрека, которое и прежде проявлялось в ней. И это ее мрачное настроение, происходившее только от тех преследований мужчин, которым она подвергалась в это время, мучало Нехлюдова. Он боялся, чтобы под влиянием тех тяжелых и развращающих условий, в которых она находилась во время переезда, она не впала бы вновь в то прежнее состояние разлада самой с собой и отчаянности в жизни, в котором она раздражалась против него и усиленно курила и пила вино, что-бы бы забыться. Но он не мог ничем помочь ей, потому что во все это первое время пути не имел возможности видеться с нею. Только после перевода ее к политическим он не только убедился в неосновательности своих опасений, но, напротив, с каждым свиданием с нею стал замечать все более и более определяющуюся в ней ту внутреннюю перемену, которую он так сильно желал видеть в ней. В первое же свидание в Томске она опять стала такою, какою была перед отъездом. Она не насупилась и не смутилась, увидав его, а, напротив, радостно и просто встретила его, благодаря за то, что он сделал для нее, в особенности за то, что свел ее с теми людьми, с которыми она была теперь.

После двух месяцев похода по этапу происшедшая в ней перемена проявилась и в ее наружности. Она похудела, загорела, как будто постарела; на висках и около рта обозначились морщинки, волосы она не распускала на лоб, а повязывала голову платком, и ни в одежде, ни в прическе, ни в обращенье не было уже прежних признаков кокетства. И эта происшедшая и происходившая в ней перемена не переставая вызывала в Нехлюдове особенно радостное чувство.

Он испытывал теперь к ней чувство, никогда не испытанное им прежде. Чувство это не имело ничего общего ни с первым поэтическим увлечением, ни еще менее с тем чувственным влюблением, которое он испытывал потом, ни даже с тем чувством сознания исполненного долга, соединенного с самолюбованием, с которым он после суда решил жениться на ней. Чувство это было то самое простое чувство жалости и умиления, которое он испытал в первый раз на свидании с нею в тюрьме и потом, с новой силой, после больницы, когда он, поборов свое отвращение, простил ее за воображаемую историю с фельдшером (несправедливость которой разъяснилась потом); это было то же самое чувство, но только с тою разницею, что тогда оно было временно, теперь же оно стало постоянным. О чем бы он ни думал теперь, что бы ни делал, общее настроение его было это чувство жалости и умиления не только к ней, но ко всем людям.

Это чувство как будто раскрыло в душе Нехлюдова поток любви, не находивший прежде исхода, а теперь направлявшийся на всех людей, с которыми он встречался.

Нехлюдов чувствовал себя во все время путешествия в том возбужденном состоянии, в котором он невольно делался участливым и внимательным ко всем людям, от ямщика и конвойного солдата до начальника тюрьмы и губернатора, до которых имел дело.

За это время Нехлюдову, вследствие перевода Масловой к политическим, пришлось познакомиться с многими политическими, сначала в Екатеринбурге, где они очень свободно содержались все вместе в большой камере, а потом на пути с теми пятью мужчинами и четырьмя женщинами, к которым присоединена была Маслова. Это сближение Нехлюдова с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них.

С самого начала революционного движения в России, и в особенности после Первого марта, Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное и презрительное чувство. Отталкивала его от них прежде всего жестокость и скрытность приемов, употребляемых ими в борьбе против правительства, главное, жестокость убийств, которые были совершены ими, и потом противна ему была общая им всем черта большого самомнения. Но, узнав их ближе и все то, что они часто безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что они не могли быть иными, как такими, какими они были.

Как ни ужасно бессмысленны были мучения, которым подвергались так называемые уголовные, все-таки над ними производилось до и после осуждения некоторое подобие законности; но в делах с политическими не было и этого подобия, как это видел Нехлюдов на Шустовой и потом на многих и многих из своих новых знакомых. С этими людьми поступали так, как поступают при ловле рыбы неводом: вытаскивают на берег все, что попадается, и потом отбирают те крупные рыбы, которые нужны, не заботясь о мелкоте, которая гибнет, засыхая на берегу. Так, захватив сотни таких, очевидно не только не виноватых, но и не могущих быть вредными правительству людей, их держали иногда годами в тюрьмах, где они заражались чахоткой, сходили с ума или сами убивали себя; и держали их только потому, что не было причины выпускать их, между тем как, будучи под рукой в тюрьме, они могли понадобиться для разъяснения какого-нибудь вопроса при следствии. Судьба всех этих часто даже с правительственной точки зрения невинных людей зависела от произвола, досуга, настроения жандармского, полицейского офицера, шпиона, прокурора, судебного следователя, губернатора, министра. Соскучится такой чиновник или желает отличиться — и делает аресты и, смотря по настроению своему или начальства, держит в тюрьме или выпускает. А высший начальник, тоже смотря по тому, нужно ли ему отличиться, или в каких он отношениях с министром, — или ссылает на край света, или держит в одиночном заключении, или приговаривает к ссылке, к каторге, к смерти, или выпускает, когда его попросит об этом какая-нибудь дама.

С ними поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них. И как военные живут всегда в атмосфере общественного мнения, которое не только скрывает от них преступность совершаемых ими поступков, но представляет эти поступки подвигами, — так точно и для политических существовала такая же, всегда сопутствующая им атмосфера общественного мнения их кружка, вследствие которой совершаемые ими, при опасности потери свободы, жизни и всего, что дорого человеку, жестокие поступки представлялись им также не только не дурными, но доблестными поступками. Этим объяснялось для Нехлюдова то удивительное явление, что самые кроткие по характеру люди, неспособные не только причинить, но видеть страданий живых существ, спокойно готовились к убийствам людей, и все почти признавали в известных случаях убийство, как орудие самозащиты и достижения высшей цели общего блага, законным и справедливым. Высокое же мнение, которое они приписывали своему делу, а вследствие того и себе, естественно вытекало из того значения, которое придавало им правительство, и той жестокости наказаний, которым оно подвергало их. Им надо было иметь о себе высокое мнение, чтобы быть в силах переносить то, что они переносили.

Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие, и дурные, и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью — чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его, представляя из себя часто людей неправдивых, притворяющихся и вместе с тем самоуверенных и гордых. Так что некоторых из своих новых знакомых Нехлюдов не только уважал, но и полюбил всей душой, к другим же оставался более чем равнодушен.
VI

В особенности полюбил Нехлюдов шедшего с той партией, к которой была присоединена Катюша, ссылаемого в каторгу чахоточного молодого человека Крыльцова. Нехлюдов познакомился с ним еще в Екатеринбурге и потом во время пути несколько раз видался и беседовал с ним. Один раз летом на этапе во время дневки Нехлюдов провел с ним почти целый день, и Крыльцов, разговорившись, рассказал ему свою историю и как он стал революционером. История его до тюрьмы была очень короткая. Отец его, богатый помещик южных губерний, умер, когда он был еще ребенком. Он был единственный сын, и мать воспитывала его. Учился он легко и в гимназии и в университете и кончил курс первым кандидатом математического факультета. Ему предлагали оставаться при университете и ехать за границу. Но он медлил. Была девушка, которую он любил, и он подумывал о женитьбе и земской деятельности. Всего хотелось, и ни на что не решался. В это время товарищи по университету попросили у него денег на общее дело. Он знал, что это общее дело было революционное дело, которым он тогда совсем не интересовался, но из чувства товарищества и самолюбия, чтобы не подумали, что он боится, дал деньги. Взявшие деньги попались; была найдена записка, по которой узнали, что деньги даны Крыльцовым; его арестовали, посадили сначала в часть, а потом в тюрьму.

— В тюрьме, куда меня посадили, — рассказывал Крыльцов Нехлюдову (он сидел с своей впалой грудью на высоких нарах, облокотившись на колени, и только изредка взглядывал блестящими, лихорадочными, прекрасными, умными и добрыми глазами на Нехлюдова), — в тюрьме этой не было особой строгости: мы не только перестукивались, но и ходили по коридору, переговаривались, делились провизией, табаком и по вечерам даже пели хором. У меня был голос хороший. Да. Если бы не мать, — она очень убивалась, — мне бы хорошо было в тюрьме, даже приятно и очень интересно. Здесь я познакомился, между прочим, с знаменитым Петровым (он потом зарезался стеклом в крепости) и еще с другими. Но я не был революционером. Познакомился я также с двумя соседями по камере. Они попались в одном и том же деле с польскими прокламациями и судились за попытку освободиться от конвоя, когда их вели на железную дорогу. Один был поляк Лозинский, другой — еврей, Розовский* — фамилия. Да. Розовский этот был совсем мальчик. Он говорил, что ему семнадцать, но на вид ему было лет пятнадцать. Худенький, маленький, с блестящими черными глазами, живой и, как все евреи, очень музыкален. Голос у него еще ломался, но он прекрасно пел. Да. При мне их обоих водили на суд. Утром отвели. Вечером они вернулись и рассказали, что их присудили к смертной казни. Никто этого не ожидал. Так неважно было их дело — они только попытались отбиться от конвоя и никого не ранили даже. И потом так неестественно, чтобы можно было такого ребенка, как Розовского, казнить. И мы все в тюрьме решили, что это только, чтобы напугать, и что приговор не будет конфирмован. Поволновались сначала, а потом успокоились, и жизнь пошла по-старому. Да. Только раз вечером подходит к моей двери сторож и таинственно сообщает, что пришли плотники, ставят виселицу. Я сначала не понял: что такое? какая виселица? Но сторож-старик был так взволнован, что, взглянув на него, я понял, что это для наших двух. Я хотел постучать, переговориться с товарищами, но боялся, как бы те не услыхали. Товарищи тоже молчали. Очевидно, все знали. В коридоре и камерах весь вечер была мертвая тишина. Мы не перестукивались и не пели. Часов в десять опять подошел ко мне сторож и объявил, что палача привезли из Москвы. Сказал и отошел. Я стал его звать, чтобы вернулся. Вдруг слышу, Розовский из своей камеры через коридор кричит мне: «Что вы? зачем вы его зовете?» Я сказал что-то, что он табак мне приносил, но он точно догадывался и стал спрашивать меня, отчего мы не пели, отчего не перестукивались. Не помню, что я сказал ему, и поскорее отошел, чтобы не говорить с ним. Да. Ужасная была ночь. Всю ночь прислушивался ко всем звукам. Вдруг к утру слышу — отворяют двери коридора и идут кто-то, много. Я стал у окошечка. В коридоре горела лампа. Первый прошел смотритель. Толстый был, казалось, самоуверенный, решительный человек. На нем лица не было: бледный, понурый, точно испуганный. За ним помощник — нахмуренный, с решительным видом; сзади караул. Прошли мимо моей двери и остановились перед камерой рядом. И слышу — помощник каким-то странным голосом кричит: «Лозинский, вставайте, надевайте чистое белье». Да. Потом слышу, завизжала дверь, они прошли к нему, потом слышу шаги Лозинского: он пошел в противоположную сторону коридора. Мне видно было только смотрителя. Стоит бледный и расстегивает и застегивает пуговицу и пожимает плечами. Да. Вдруг точно испугался чего, посторонился. Это Лозинский прошел мимо него и подошел к моей двери. Красивый был юноша, знаете, того хорошего польского типа: широкий, прямой лоб с шапкой белокурых вьющихся тонких волос, прекрасные голубые глаза. Такой цветущий, сочный, здоровый был юноша. Он остановился перед моим окошечком, так что мне видно было все его лицо. Страшное, осунувшееся, серое лицо. «Крыльцов, папиросы есть?» Я хотел подать ему, но помощник, как будто боясь опоздать, выхватил свой портсигар и подал ему. Он взял одну папироску, помощник зажег ему спичку. Он стал курить и как будто задумался. Потом точно вспомнил что-то и начал говорить: «И жестоко и несправедливо. Я никакого преступления не сделал. Я…» В белой молодой шее его, от которой я не мог оторвать глаз, что-то задрожало, и он остановился. Да. В это время, слышу, Розовский из коридора кричит что-то своим тонким еврейским голосом. Лозинский бросил окурок и отошел от двери. И в окошечке появился Розовский. Детское лицо его с влажными черными глазами было красно и потно. На нем было тоже чистое белье, и штаны были слишком широки, и он все подтягивал их обеими руками и весь дрожал. Он приблизил свое жалкое лицо к моему окошечку: «Анатолий Петрович, ведь правда, что доктор прописал мне грудной чай? Я нездоров, я выпью еще грудного чаю». Никто не отвечал, и он вопросительно смотрел то на меня, то на смотрителя. Что он хотел этим сказать, я так и не понял. Да. Вдруг помощник сделал строгое лицо и опять каким-то визгливым голосом закричал: «Что за шутки? Идем». Розовский, очевидно, не в силах был попять того, что его ожидало, и, как будто торопясь, пошел, почти побежал вперед всех по коридору. Но потом он уперся — я слышал его пронзительный голос и плач. Началась возня, топот ног. Он пронзительно визжал и плакал. Потом дальше и дальше, — зазвенела дверь коридора, и все затихло… Да. Так и повесили. Веревками задушили обоих. Сторож, другой, видел и рассказывал мне, что Лозинский не противился, но Розовский долго бился, так что его втащили на эшафот и силой вложили ему голову, в петлю. Да. Сторож этот был глуповатый малый. «Мне говорили, барин, что страшно. А ничего не страшно. Как повисли они — только два раза так плечами, — он показал, как судорожно поднялись и опустились плечи, — потом палач подернул, чтобы, значит, петли затянулись получше, и шабаш: и не дрогнули больше». «Ничего не страшно», — повторил Крыльцов слова сторожа и хотел улыбнуться, но вместо улыбки разрыдался.

Долго после этого он молчал, тяжело дыша и глотая подступавшие к его горлу рыдания.

— С тех пор я и сделался революционером. Да, — сказал он, успокоившись, и вкратце досказал свою историю.

Он принадлежал к партии народовольцев и был даже главою дезорганизационной группы, имевшей целью терроризировать правительство так, чтобы оно само отказалось от власти и призвало народ. С этой целью он ездил то в Петербург, то за границу, то в Киев, то в Одессу, и везде имел успех. Человек, на которого он вполне полагался, выдал его. Его арестовали, судили, продержали два года в тюрьме и приговорили к смертной казни, заменив ее бессрочной каторгой.

В тюрьме у него сделалась чахотка, и теперь, в тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, оставалось едва несколько месяцев жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он делал, а говорил, что, если бы у него была другая жизнь, он ее употребил бы на то же самое — на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел.

История этого человека и сближение с ним объяснили Нехлюдову многое из того, чего он не понимал прежде.
VII

В тот день, когда на выходе с этапа произошло столкновение конвойного офицера с арестантами из-за ребенка, Нехлюдов, ночевавший на постоялом дворе, проснулся поздно и еще засиделся за письмами, которые он готовил к губернскому городу, так что выехал с постоялого двора позднее обыкновенного и не обогнал партию дорогой, как это бывало прежде, а приехал в село, возле которого был полуэтап, уже сумерками. Обсушившись на постоялом дворе, содержавшемся пожилой толстой, с необычайной толщины белой шеей женщиной, вдовой, Нехлюдов в чистой горнице, украшенной большим количеством икон и картин, напился чаю и поспешил на этапный двор к офицеру просить разрешения свидания.

На шести предшествующих этапах конвойные офицеры все, несмотря на то, что переменялись, все одинаково не допускали Нехлюдова в этапное помещение, так что он больше недели не видал Катюшу. Происходила эта строгость оттого, что ожидали проезда важного тюремного начальника. Теперь же начальник проехал, не заглянув на этапы, и Нехлюдов надеялся, что принявший утром партию конвойный офицер разрешит ему, как и прежние офицеры, свидание с арестантами.

Хозяйка предложила Нехлюдову тарантас доехать до полуэтапа, находившегося на конце села, но Нехлюдов предпочел идти пешком. Молодой малый, широкоплечий богатырь, работник, в огромных свежевымазанных пахучим дегтем сапогах, взялся проводить. С неба шла мга, и было так темно, что как только малый отделялся шага на три в тех местах, где не падал свет из окон, Нехлюдов уже не видал его, а слышал только чмоканье его сапог по липкой, глубокой грязи.

Пройдя площадь с церковью и длинную улицу с ярко светящимися окнами домов, Нехлюдов вслед за проводником вышел на край села в полный мрак. Но скоро и в этом мраке завиднелись расходившиеся в тумане лучи от фонарей, горевших около этапа. Красноватые пятна огней становились все больше и светлей; стали видны пали ограды, черная фигура движущегося часового, полосатый столб и будка. Часовой окликнул подошедших обычным: «Кто идет?» — и, узнав, что не свои, оказался так строг, что не хотел позволить дожидаться подле ограды. Но проводник Нехлюдова не смутился строгостью часового.

— Эка ты, паря, сердитый какой! — сказал он ему. — Ты пошуми старшого, а мы подождем.

Часовой, не отвечая, прокричал что-то в калитку и остановился, пристально глядя на то, как широкоплечий малый в свете фонаря очищал щепкой сапоги Нехлюдова от налипшей на них грязи. За палями ограды слышен был гул голосов, мужских и женских. Минуты через три зазвенело железо, дверь калитки отворилась, и из темноты в свет фонаря вышел старшой в шинели внакидку и спросил, что нужно. Нехлюдов передал свою заготовленную карточку с запиской, в которой просил принять его по личному делу, и просил передать офицеру. Старшой был менее строг, чем часовой, но зато особенно любопытен. Он непременно хотел знать, зачем Нехлюдову нужно видеть офицера и кто он, очевидно чуя добычу и не желая упустить ее. Нехлюдов сказал, что есть особенное дело и что он поблагодарит, и просил передать записку. Старшой взял записку и, кивнув головой, ушел. Несколько времени после его ухода опять зазвенела калитка, и из нее стали выходить женщины с корзинками, туесами, крынками и мешками. Звонко болтая на своем особенном сибирском наречии, шагали они через порог калитки. Все они были одеты не по-деревенски, а по-городски, в пальто и шубки; юбки были высоко подтыканы, а головы обвязаны платками. Они с любопытством оглядывали при свете фонаря Нехлюдова и его проводника. Одна же, очевидно обрадовавшись встрече с широкоплечим малым, тотчас же ласкательно обругала его сибирским ругательством.

— Ты, леший, чего тут, язви-те, делаешь? — обратилась она к нему.

— Да вот проезжего проводил, — отвечал малый. — А ты чего носила?

— Молосное, наутро еще велели приходить.

— А ночевать не оставляли? — спросил малый.

— Чоб тебе соскало, брехун! — крикнула она, смеясь. — Аида до села вместе, нас проводи.

Проводник еще что-то сказал ей такое, что засмеялись не только женщины, но и часовой, и обратился к Нехлюдову:

— Что же, найдете одни? не заблудите?

— Найду, найду.

— Как пройдете церковь, от двухъярусного дома направо второй. Да вот вам батожок, — сказал он, отдавая Нехлюдову длинную, выше роста палку, с которой он шел, и, шлепая своими огромными сапогами, скрылся в темноте вместе с женщинами.

Его голос, перебиваемый женскими, еще слышался из тумана, когда опять зазвенела калитка и вышел старшой, приглашая Нехлюдова за собой к офицеру.
VIII

Полуэтап был расположен так же, как и все этапы и полуэтапы по сибирской дороге: во дворе, окруженном завостренными бревнами-палями, было три одноэтажных жилых дома. В одном, в самом большом, с решетчатыми окнами, помещались арестанты, в другом — конвойная команда, в третьем — офицер и канцелярия. Во всех трех домах теперь светились огни, как всегда, в особенности здесь, обманчиво обещая что-то хорошее, уютное в освещенных стенах. Перед крыльцами домов горели фонари, и еще фонарей пять горели около стен, освещая двор. Унтер-офицер подвел Нехлюдова по доске к крыльцу меньшего из домов. Поднявшись на три ступеньки, он пропустил его вперед себя в освещенную лампочкой, пропахшую угарным чадом переднюю. У печи солдат в грубой рубахе, и галстуке, и черных штанах, в одном сапоге с желтым голенищем, перегнувшись, раздувал самовар другим голенищем. Увидав Нехлюдова, солдат оставил самовар, снял с Нехлюдова кожан и вошел во внутреннюю горницу.

— Пришел, ваше благородие.

— Ну, зови, — послышался сердитый голос.

— В дверь ходите, — сказал солдат и тотчас же опять взялся за самовар.

Во второй комнате, освещенной висячею лампой, за накрытым с остатками обеда и двумя бутылками столом сидел в австрийской куртке, облегавшей его широкую грудь и плечи, с большими белокурыми усами и очень красным лицом офицер. В теплой горнице, кроме табачного запаха, пахло еще очень сильно какими-то крепкими дурными духами. Увидав Нехлюдова, офицер привстал и как будто насмешливо и подозрительно уставился на вошедшего.

— Что угодно? — сказал он и, не дожидаясь ответа, закричал в дверь: — Бернов! самовар, что же, будет когда?

— Зараз.

— Вот я те дам зараз, что будешь помнить! — крикнул офицер, блеснув глазами.

— Несу! — прокричал солдат и вошел с самоваром.

Нехлюдов подождал, пока солдат установил самовар (офицер проводил его маленькими злыми глазами, как бы прицеливаясь, куда бы ударить его). Когда же самовар был поставлен, офицер заварил чай. Потом достал из погребца четвероугольный графинчик с коньяком и бисквиты Альберт. Уставив все это на скатерть, он опять обратился к Нехлюдову:

— Так чем могу служить?

— Я просил бы свидания с одной арестанткой, — сказал Нехлюдов, не садясь.

— Политическая? Это запрещено законом, — сказал офицер.

— Женщина эта не политическая, — сказал Нехлюдов.

— Да прошу покорно садиться, — сказал офицер.

Нехлюдов сел.

— Она не политическая, — повторил он, — но по моей просьбе ей разрешено высшим начальством следовать с политическими.

— А, знаю, — перебил офицер. — Маленькая, черненькая? Что ж, это можно. Курить прикажете?

Он подвинул Нехлюдову коробку с папиросами и, аккуратно налив два стакана чаю, подвинул один из них Нехлюдову.

— Прошу, — сказал он.

— Благодарю вас, я бы желал видеться…

— Ночь велика. Успеете. Я вам велю ее вызвать.

— А нельзя ли, не вызывая ее, допустить меня в помещение? — сказал Нехлюдов.

— К политическим? Не по закону.

— Меня несколько раз пускали. Ведь если бояться, что я передам что-либо, то я через нее мог бы передать.

— Ну, нет, ее обыщут, — сказал офицер и засмеялся неприятным смехом.

— Ну, так меня обыщите.

— Ну, и без этого обойдемся, — сказал офицер, поднося откупоренный графинчик к стакану Нехлюдова. — Позволите? Ну, как угодно. Живешь в этой Сибири, так человеку образованному рад-радешенек. Ведь наша служба, сами знаете, самая печальная. А когда человек к другому привык, так и тяжело. Ведь про нашего брата такое понятие, что конвойный офицер — значит грубый человек, необразованный, а того не думают, что человек может быть совсем для другого рожден.

Красное лицо этого офицера, его духи, перстень и в особенности неприятный смех были очень противны Нехлюдову, но он и нынче, как и во все время своего путешествия, находился в том серьезном и внимательном расположении духа, в котором он не позволял себе легкомысленно и презрительно обращаться с каким бы то ни было человеком и считал необходимым с каждым человеком говорить «вовсю», как он сам с собой определял это отношение. Выслушав офицера и поняв его душевное состояние в том смысле, что он тяготится участием в мучительстве подвластных ему людей, он серьезно сказал:

— Я думаю, что в вашей же должности можно найти утешение в том, чтобы облегчать страдания людей, — сказал он.

— Какие их страдания? Ведь это народ такой.

— Какой же особенный народ? — сказал Нехлюдов. — Такой же, как все. А есть и невинные.

— Разумеется, есть всякие. Разумеется, жалеешь. Другие ничего не спускают, а я, где могу, стараюсь облегчить. Пускай лучше я пострадаю, да не они. Другие, как чуть что, сейчас по закону, а то — стрелять, а я жалею. Прикажете? Выкушайте, — сказал он, наливая еще чаю. — Она кто, собственно, — женщина, какую видеть желаете? — спросил он.

— Это несчастная женщина, которая попала в дом терпимости, и там ее неправильно обвинили в отравлении, а она очень хорошая женщина, — сказал Нехлюдов.

Офицер покачал головой.

— Да, бывает. В Казани, я вам доложу, была одна, — Эммой звали. Родом венгерка, а глаза настоящие персидские, — продолжал он, не в силах сдержать улыбку при этом воспоминании. — Шику было столько, что хоть графине…

Нехлюдов перебил офицера и вернулся к прежнему разговору.

— Я думаю, что вы можете облегчить положение таких людей, пока они в вашей власти. И, поступая так, я уверен, что вы нашли бы большую радость, — говорил Нехлюдов, стараясь произносить как можно внятнее, так, как говорят с иностранцами или детьми.

Офицер смотрел на Нехлюдова блестящими глазами и, очевидно, ждал с нетерпением, когда он кончит, чтобы продолжать рассказ про венгерку с персидскими глазами, которая, очевидно, живо представлялась его воображению и поглощала все его внимание.

— Да, это так, положим, верно, — сказал он. — Я и жалею их. Только я хотел вам про эту Эмму рассказать. Так она что делала…

— Я не интересуюсь этим, — сказал Нехлюдов, — и прямо скажу вам, что хотя я и сам был прежде другой, но теперь ненавижу такое отношение к женщинам.

Офицер испуганно посмотрел на Нехлюдова.

— А еще чайку не угодно? — сказал он.

— Нет, благодарю.

— Бернов! — крикнул офицер, — проводи их к Вакулову, скажи пропустить в отдельную камеру к политическим; могут там побыть до поверки.
IX

Провожаемый вестовым, Нехлюдов вышел опять на темный двор, тускло освещаемый красно горевшими фонарями.

— Куда? — спросил встретившийся конвойный у того, который провожал Нехлюдова.

— В отдельную, пятый номер.

— Здесь не пройдешь, заперто, надо через то крыльцо.

— А что ж заперто?

— Старшой запер, а сам на село ушел.

— Ну, так айдате здесь. Солдат повел Нехлюдова на другое крыльцо и подошел по доскам к другому входу. Еще со двора было слышно гуденье голосов и внутреннее движение, как в хорошем готовящемся к ройке улье, но, когда Нехлюдов подошел ближе и отворилась дверь, гуденье это усилилось и перешло в звук перекрикивающихся, ругающихся, смеющихся голосов. Послышался переливчатый звук цепей, и пахнуло знакомым тяжелым запахом испражнений и дегтя.

Оба эти впечатления — гул голосов с звоном цепей и этот ужасный запах — всегда сливались для Нехлюдова в одно мучительное чувство какой-то нравственной тошноты, переходящей в тошноту физическую. И оба впечатления смешивались и усиливали одно другое.

Войдя теперь в сени полуэтапа, где стояла огромная вонючая кадка, так называемая «параха», первое, что увидал Нехлюдов, была женщина, сидевшая на краю кадки. Напротив нее — мужчина со сдвинутой набок на бритой голове блинообразной шапкой. Они о чем-то разговаривали. Арестант, увидав Нехлюдова, подмигнул глазом и проговорил:

— И царь воды не удоржит.

Женщина же опустила полы халата и потупилась.

Из сеней шел коридор, в который отворялись двери камер. Первая была камера семейных, потом большая камера холостых и в конце коридора две маленькие камеры, отведенные для политических. Помещение этапа, предназначенное для ста пятидесяти человек, вмещая четыреста пятьдесят, было так тесно, что арестанты, не помещаясь в камерах, наполняли коридор. Одни сидели и лежали на полу, другие двигались взад и вперед с пустыми и полными кипятком чайниками. В числе этих был Тарас. Он догнал Нехлюдова и ласково поздоровался с ним. Доброе лицо Тараса было изуродовано сине-багровыми подтеками на носу и под глазом.

— Что это с тобой? — спросил Нехлюдов.

— Вышло дело такое, — сказал Тарас, улыбаясь.

— Да дерутся все, — презрительно сказал конвойный.

— Из-за бабы, — прибавил арестант, шедший за ними, — с Федькой слепым сцепились.

— А Федосья что? — спросил Нехлюдов.

— Ничего, здорова, вот ей на чай кипяточку несу, — сказал Тарас и вошел в семейную.

Нехлюдов заглянул в дверь. Вся камера была полна женщинами и мужчинами и на нарах и под нарами. В камере стоял пар от сохнувшей мокрой одежды и слышался неумолкаемый крик женских голосов. Следующая дверь была дверь камеры холостых. Эта была еще полнее, и даже в самой двери и выступая в коридор стояла шумная толпа что-то деливших или решавших арестантов в мокрых одеждах. Конвойный объяснил Нехлюдову, что это староста выдавал забранные или проигранные вперед по билетикам, сделанным из игральных карт, кормовые деньги майданщику. Увидав унтер-офицера и господина, стоявшие ближе замолкли, недоброжелательно оглядывая проходивших. В числе деливших Нехлюдов заметил знакомого каторжного Федорова, всегда державшего при себе жалкого, с поднятыми бровями, белого, будто распухшего молодого малого и еще отвратительного, рябого, безносого бродягу, известного тем, что он во время побега в тайге будто бы убил товарища и питался его мясом. Бродяга стоял в коридоре, накинув на одно плечо мокрый халат, и насмешливо и дерзко глядел на Нехлюдова, не сторонясь перед ним. Нехлюдов обошел его.

Как ни знакомо было Нехлюдову это зрелище, как ни часто видел он в продолжение этих трех месяцев все тех же четыреста человек уголовных арестантов в самых различных положениях: и в жаре, в облаке пыли, которое они поднимали волочащими цепи ногами, и на привалах по дороге, и на этапах в теплое время на дворе, где происходили ужасающие сцены открытого разврата, он все-таки всякий раз, когда входил в середину их и чувствовал, как теперь, что внимание их обращено на него, испытывал мучительное чувство стыда и сознания своей виноватости перед ними. Самое тяжелое для него было то, что к этому чувству стыда и виноватости примешивалось еще непреодолимое чувство отвращения и ужаса. Он знал, что в том положении, в которое они были поставлены, нельзя было не быть такими, как они, и все-таки не мог подавить своего отвращения к ним.

— Им хорошо, дармоедам, — услыхал Нехлюдов, когда он уже подходил к двери политических, — что им, чертям, делается; небось брюхо не заболит, — сказал чей-то хриплый голос, прибавив еще неприличное ругательство.

Послышался недружелюбный, насмешливый хохот.
X

Миновав камеру холостых, унтер-офицер, провожавший Нехлюдова, сказал ему, что придет за ним перед поверкой, и вернулся назад. Едва унтер-офицер отошел, как к Нехлюдову быстрыми босыми шагами, придерживая кандалы, совсем близко подошел, обдавая его тяжелым и кислым запахом пота, арестант и таинственным шепотом проговорил:

— Заступите, барин. Совсем скрутили малого. Пропили. Нынче уж на приемке Кармановым назвался. Заступитесь, а нам нельзя, убьют, — сказал арестант, беспокойно оглядываясь, и тотчас же отошел от Нехлюдова.

Дело было в том, что каторжный Карманов подговорил похожего на себя лицом малого, ссылаемого на поселение, смениться с ним так, чтобы каторжный шел в ссылку, а малый в каторгу, на его место.

Нехлюдов знал уже про это дело, так как тот же арестант неделю тому назад сообщил ему про этот обмен. Нехлюдов кивнул головой в знак того, что он понял и сделает, что может, и, не оглядываясь, прошел дальше.

Нехлюдов знал этого арестанта с Екатеринбурга, где он просил его ходатайства о том, чтобы разрешено было его жене следовать за ним, и был удивлен его поступком. Это был среднего роста и самого обыкновенного крестьянского вида человек лет тридцати, ссылавшийся в каторгу за покушение на грабеж и убийство. Звали его Макар Девкин. Преступление его было очень странное. Преступление это, как он сам рассказывал Нехлюдову, было делом не его, Макара, а его,  нечистого. К отцу Макара, рассказывал он, заехал проезжий и нанял у него за два рубля подводу в село за сорок верст. Отец велел Макару везти проезжего. Макар запряг лошадь, оделся и вместе с проезжим стал пить чай. Проезжий за чаем рассказал, что едет жениться и везет с собой нажитые в Москве пятьсот рублей. Услыхав это, Макар вышел на двор и положил в сани под солому топор.

— И сам я не знаю, зачем я топор взял, — рассказывал он. — «Возьми, говорит, топор», — я и взял. Сели, поехали. Едем, ничего. Я и забыл было про топор. Только стали подъезжать к селу, — верст шесть осталось. С проселка на большак дорога в гору пошла. Слез я, иду за санями, а он  шепчет: «Ты что же думаешь? Въедешь в гору, по большаку народ, а там деревня. Увезет он деньги; делать, так теперь, — ждать нечего». Нагнулся я к саням, будто поправляю солому, а топорище точно сами в руки вскочило. Оглянулся он. «Чего ты?» — говорит. Взмахнул я топором, хотел долбануть, а он, человек стремой*, соскочил с саней, ухватил меня за руки. «Что ты, говорит, злодей, делаешь?..» Повалил меня на снег, и не стал я бороться, сам дался. Связал он мне руки кушаком, швырнул в сани. Повез прямо в стан. Посадили в замок. Судили. Общество дало одобрение, что человек хороший и худого ничего не заметно. Хозяева, у кого жил, тоже одобрили. Да аблаката нанять не на что было, — говорил Макар, — и потому присудили к четырем годам.

И вот теперь этот человек, желая спасти земляка, зная, что он этими словами рискует жизнью, все-таки передал Нехлюдову арестантскую тайну, за что, — если бы только узнали, что он сделал это, — непременно бы задушили его.
XI

Помещение политических состояло из двух маленьких камер, двери которых выходили в отгороженную часть коридора. Войдя в отгороженную часть коридора, первое лицо, которое увидал Нехлюдов, был Симонсон с сосновым поленом в руке, сидевший в своей куртке на корточках перед дрожащей, втягиваемой жаром заслонкой растопившейся печи.

Увидав Нехлюдова, он, не встав с корточек, глядя снизу вверх из-под своих нависших бровей, подал руку.

— Я рад, что вы пришли, мне нужно вас видеть, — сказал он с значительным видом, прямо глядя в глаза Нехлюдову.

— А что именно? — спросил Нехлюдов.

— После. Теперь я занят.

И Симонсон опять взялся за печку, которую он топил по своей особенной теории наименьшей потери тепловой энергии.

Нехлюдов уже хотел пройти в первую дверь, когда из другой двери, согнувшись, с веником в руке, которым она подвигала к печке большую кучу сора и пыли, вышла Маслова. Она была в белой кофте, подтыканной юбке и чулках. Голова ее по самые брови была от пыли повязана белым платком. Увидав Нехлюдова, она разогнулась и, вся красная и оживленная, положила веник и, обтерев руки об юбку, прямо остановилась перед ним.

— Приводите в порядок помещение? — сказал Нехлюдов, подавая руку.

— Да, мое старинное занятие, — сказала она и улыбнулась. — А грязь такая, что подумать нельзя. Уж мы чистили, чистили. Что же, плед высох? — обратилась она к Симонсону.

— Почти, — сказал Симонсон, глядя на нее каким-то особенным, поразившим Нехлюдова взглядом.

— Ну, так я приду за ним и принесу шубы сушить. Наши все тут, — сказала она Нехлюдову, уходя в дальнюю и указывая на ближнюю дверь.

Нехлюдов отворил дверь и вошел в небольшую камеру, слабо освещенную маленькой металлической лампочкой, низко стоявшей на нарах. В камере было холодно и пахло неосевшей пылью, сыростью и табаком. Жестяная лампа ярко освещала находящихся около нее, но нары были в тени, и по стенам ходили колеблющиеся тени.

В небольшой камере были все, за исключением двух мужчин, заведовавших продовольствием и ушедших за кипятком и провизией. Тут была старая знакомая Нехлюдова, еще более похудевшая и пожелтевшая Вера Ефремовна с своими огромными испуганными глазами и налившейся жилой на лбу, в серой кофте и с короткими волосами. Она сидела перед газетной бумагой с рассыпанным на ней табаком и набивала его порывистыми движениями в папиросные гильзы.

Тут же была и одна из самых для Нехлюдова приятных политических женщин — Эмилия Ранцева, заведовавшая внешним хозяйством и придававшая ему, при самых даже тяжелых условиях, женскую домовитость и привлекательность. Она сидела подле лампы и с засученными рукавами над загоревшими красивыми и ловкими руками перетирала и расставляла кружки и чашки на постланное на нарах полотенце. Ранцева была некрасивая молодая женщина с умным и кротким выражением лица, которое имело свойство вдруг, при улыбке, преображаться и делаться веселым, бодрым и обворожительным. Она теперь встретила такой улыбкой Нехлюдова.

— А мы думали, что вы уже совсем в Россию уехали, — сказала она.

Тут же была в тени, в дальнем углу, и Марья Павловна, что-то делавшая с маленькой белоголовой девчонкой, которая не переставая что-то лопотала своим милым детским голоском.

— Как хорошо, что вы пришли. Видели Катю? — спросила она Нехлюдова. — А у нас вот какая гостья. — Она показала на девочку.

Тут же был и Анатолий Крыльцов. Исхудалый и бледный, с поджатыми под себя ногами в валенках, он, сгорбившись и дрожа, сидел в дальнем углу нар и, засунув руки в рукава полушубка, лихорадочными глазами смотрел на Нехлюдова. Нехлюдов хотел подойти к нему, но направо от двери, разбирая что-то в мешке и разговаривая с хорошенькой улыбающейся Грабец, сидел курчавый рыжеватый человек в очках и гуттаперчевой куртке. Это был знаменитый революционер Новодворов, и Нехлюдов поспешил поздороваться с ним. Он особенно поторопился это сделать потому, что из всех политических этой партии один этот человек был неприятен ему. Новодворов блеснул через очки своими голубыми глазами на Нехлюдова и, нахмурившись, подал ему свою узкую руку.

— Что же, приятно путешествуете? — сказал он, очевидно, иронически.

— Да, много интересного, — отвечал Нехлюдов, делая вид, что не видит иронии, а принимает это за любезность, и подошел к Крыльцову.

Наружно Нехлюдов выказал равнодушие, но в душе он далеко не был равнодушен к Новодворову. Эти слова Новодворова, его очевидное желание сказать и сделать неприятное нарушили то благодушное настроение, в котором находился Нехлюдов. И ему стало уныло и грустно.

— Что, как здоровье? — сказал он, пожимая холодную и дрожащую руку Крыльцова.

— Да ничего, не согреюсь только, измок, — сказал Крыльцов, поспешно пряча руку в рукав полушубка. — И здесь собачий холод. Вон окна разбиты. — Он указал на разбитые в двух местах стекла за железными решетками. — Что вы, отчего не были?

— Не пускают, строгое начальство. Нынче только офицер оказался обходительный.

— Ну, хорош обходительный! — сказал Крыльцов. — Спросите Машу, что он утром делал.

Мария Павловна, не вставая с своего места, рассказала то, что произошло с девочкой утром при выходе из этапа.

— По-моему, необходимо заявить коллективный протест, — решительным голосом сказала Вера Ефремовна, вместе с тем нерешительно и испуганно взглядывая на лица то того, то другого. — Владимир заявил, но этого мало.

— Какой протест? — досадливо морщась, проговорил Крыльцов. Очевидно, непростота, искусственность тона и нервность Веры Ефремовны уже давно раздражали его. — Вы Катю ищете? — обратился он к Нехлюдову. — Она все работает, чистит. Эту вычистила, нашу — мужскую; теперь женскую. Только блох уж не вычистить, едят поедом. А Маша что там делает? — спросил он, указывая головой на угол, в котором была Марья Павловна.

— Вычесывает свою приемную дочку, — сказала Ранцева.

— А насекомых она не распустит на нас? — сказал Крыльцов.

— Нет, нет, я аккуратно. Она теперь чистенькая, — сказала Марья Павловна. — Возьмите ее, — обратилась она к Ранцевой, — а я пойду помогу Кате. Да и плед ему принесу.

Ранцева взяла девочку и, с материнскою нежностью прижимая к себе голенькие и пухленькие ручки ребенка, посадила к себе на колени и подала ей кусок сахару.

Марья Павловна вышла, а вслед за ней в камеру вошли два человека с кипятком и провизией.
XII

Один из вошедших был невысокий сухощавый молодой человек в крытом полушубке и высоких сапогах. Он шел легкой и быстрой походкой, неся два дымящихся больших чайника с горячей водой и придерживая под мышкой завернутый в платок хлеб.

— Ну, вот и князь наш объявился, — сказал он, ставя чайник среди чашек и передавая хлеб Масловой. — Чудесные штуки мы накупили, — проговорил он, скидывая полушубок и швыряя его через головы в угол нар. — Маркел молока и яиц купил; просто бал нынче будет. А Кирилловна все свою эстетическую чистоту наводит, — сказал он, улыбаясь, глядя на Ранцеву. — Ну, теперь заваривай чай, — обратился он к ней.

От всей наружности этого человека, от его движений, звука его голоса, взгляда веяло бодростью и веселостью. Другой же из вошедших — тоже невысокий, костлявый, с очень выдающимися мослаками худых щек серого лица, с прекрасными зеленоватыми, широко расставленными глазами и тонкими губами — был человек, напротив, мрачного и унылого вида. На нем было старое ватное пальто и сапоги с калошами. Он нес два горшка и два туеса. Поставив перед Ранцевой свою ношу, он поклонился Нехлюдову шеей, так что, кланяясь, не переставая смотрел на него. Потом, неохотно подав ему потную руку, он медлительно стал расставлять вынимаемую из корзины провизию.

Оба эти политические арестанта были люди из народа: первый был крестьянин Набатов, второй был фабричный Маркел Кондратьев. Маркел попал в революционное движение уже пожилым тридцатипятилетним человеком; Набатов же с восемнадцати лет. Попав из сельской школы по своим выдающимся способностям в гимназию, Набатов, содержа себя все время уроками, кончил курс с золотой медалью, но не пошел в университет, потому что еще в седьмом классе решил, что пойдет в народ, из которого вышел, чтобы просвещать своих забытых братьев. Он так и сделал: сначала поступил писарем в большое село, но скоро был арестован за то, что читал крестьянам книжки и устроил среди них потребительное и производительное товарищество. В первый раз его продержали в тюрьме восемь месяцев и выпустили под негласный надзор. Освободившись, он тотчас же поехал в другую губернию, в другое село и, устроившись там учителем, делал то же самое. Его опять взяли и на этот раз продержали год и два месяца в тюрьме, и в тюрьме он еще укрепился в своих убеждениях.

После второй тюрьмы его сослали в Пермскую губернию. Он бежал оттуда. Его опять взяли и, продержав семь месяцев, сослали в Архангельскую губернию. Оттуда за отказ от присяги новому царю* его приговорили к ссылке в Якутскую область; так что он провел половину взрослой жизни в тюрьме и ссылке. Все эти похождения нисколько не озлобили его, но и не ослабили его энергию, а скорее разожгли ее. Это был подвижной человек с прекрасным пищеварением, всегда одинаково деятельный, веселый и бодрый. Он никогда ни в чем не раскаивался и ничего далеко вперед не загадывал, а всеми силами своего ума, ловкости, практичности действовал в настоящем. Когда он был на воле, он работал для той цели, которую он себе поставил, а именно: просвещение, сплочение рабочего, преимущественно крестьянского народа; когда же он был в неволе, он действовал так же энергично и практично для сношения с внешним миром и для устройства наилучшей в данных условиях жизни не для себя только, но и для своего кружка. Он прежде всего был человек общинный. Для себя ему, казалось, ничего не нужно было, и он мог удовлетворяться ничем, но для общины товарищей он требовал многого и мог работать всякую — и физическую и умственную — работу не покладая рук, без сна, без еды. Как крестьянин, он был трудолюбив, сметлив, ловок в работах и естественно воздержан и без усилия учтив, внимателен не только к чувствам, но и к мнениям других. Старуха мать его, безграмотная крестьянская вдова, полная суеверий, была жива, и Набатов помогал ей и, когда был на свободе, навещал ее. Во время своих побывок дома он входил в подробности ее жизни, помогал ей в работах и не прерывал сношений с бывшими товарищами, крестьянскими ребятами; курил с ними тютюн в собачьей ножке, бился на кулачки и толковал им, как они все обмануты и как им надо выпрастываться из того обмана, в котором их держат. Когда он думал и говорил о том, что даст революция народу, он всегда представлял себе тот самый народ, из которого он вышел, в тех же почти условиях, но только с землей и без господ и чиновников. Революция, в его представлении, не должна была изменить основные формы жизни народа — в этом он не сходился с Новодворовым и последователем Новодворова Маркелом Кондратьевым, — революция, по его мнению, не должна была ломать всего здания, а должна была только иначе распределить внутренние помещения этого прекрасного, прочного, огромного, горячо любимого им старого здания.

В религиозном отношении он был также типичным крестьянином: никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал, о загробной жизни. Бог был для него, как и для Араго, гипотезой*, в которой он до сих пор не встречал надобности. Ему никакого дела не было до того, каким образом начался мир, по Моисею или Дарвину*, и дарвинизм, который так казался важен его сотоварищам, для него был такой же игрушкой мысли, как и творение в шесть дней.

Его не занимал вопрос о том, как произошел мир, именно потому, что вопрос о том, как получше жить в нем, всегда стоял перед ним. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души нося то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, червяк в бабочку, желудь в дуб, так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней, но не любил и не умел говорить об этом. Он любил работать и всегда был занят практическими делами и на такие же практические дела наталкивал товарищей.

Другой политический арестант в этой партии из народа, Маркел Кондратьев, был человек иного склада. С пятнадцати лет он стал на работу и начал курить и пить, чтобы заглушить смутное сознание обиды. Обиду эту он почувствовал в первый раз, когда на рождество их, ребят, привели на елку, устроенную женой фабриканта, где ему с товарищами подарили дудочку в одну копейку, яблоко, золоченый орех и винную ягоду, а детям фабриканта — игрушки, которые показались ему дарами волшебницы и стоили, как он после узнал, более пятидесяти рублей. Ему было двадцать лет, когда на фабрику поступила работницей знаменитая революционерка и, заметив выдающиеся способности Кондратьева, стала давать ему книги и брошюры и говорить с ним, объясняя ему его положение и причины его и средства его улучшить. Когда ему ясно представилась возможность освобождения себя и других от того угнетенного положения, в котором он находился, несправедливость этого положения показалась ему еще жесточе и ужаснее, чем прежде, и ему страстно захотелось не только освобождения, но и наказания тех, которые устроили и поддерживали эту жестокую несправедливость. Возможность эту, как это ему объяснили, давало знание, и Кондратьев отдался со страстью приобретению знаний. Для него было неясно, каким образом осуществление социалистического идеала совершится через знание, но он верил, что как знание открыло ему несправедливость того положения, в котором он находился, так это же знание и поправит эту несправедливость. Кроме того, знание поднимало его в его мнении выше других людей. И потому, перестав пить и курить, он все свободное время, которого у него стало больше, когда его сделали кладовщиком, отдал учению.

Революционерка учила его и поражалась той удивительной способностью, с которой он ненасытно поглощал всякие знания. В два года он изучил алгебру, геометрию, историю, которую он особенно любил, и перечитал всю художественную и критическую литературу и, главное, социалистическую.

Революционерку арестовали и с ней Кондратьева за нахождение у него запрещенных книг и посадили в тюрьму, а потом сослали в Вологодскую губернию. Там он познакомился с Новодворовым, перечитал еще много революционных книг, все запомнил и еще более утвердился в своих социалистических взглядах. После ссылки он был руководителем большой стачки рабочих, кончившейся разгромом фабрики и убийством директора. Его арестовали и приговорили к лишению прав и ссылке.

К религии он относился так же отрицательно, как и к существующему экономическому устройству. Поняв нелепость веры, в которой он вырос, и с усилием и сначала страхом, а потом с восторгом освободившись от нее, он, как бы в возмездие за тот обман, в котором держали его и его предков, не уставал ядовито и озлобленно смеяться над попами и над религиозными догматами.

Он был по привычкам аскет, довольствовался самым малым и, как всякий с детства приученный к работе, с развитыми мускулами человек, легко и много и ловко мог работать всякую физическую работу, но больше всего дорожил досугом, чтобы в тюрьмах и на этапах продолжать учиться. Он теперь изучал первый том Маркса* и с великой заботливостью, как большую драгоценность, хранил эту книгу в своем мешке. Ко всем товарищам он относился сдержанно, равнодушно, исключая Новодворова, которому он был особенно предан и суждения которого о всех предметах принимал за неопровержимые истины.

К женщинам же, на которых он смотрел как на помеху во всех нужных делах, он питал непреодолимое презрение. Но Маслову он жалел и был с ней ласков, видя в ней образец эксплуатации низшего класса высшим. По этой же причине он не любил Нехлюдова, был неразговорчив с ним и не сжимал его руки, а только предоставлял к пожатию свою вытянутую руку, когда Нехлюдов здоровался с ним.
XIII

Печка истопилась, согрелась, чай был заварен и разлит по стаканам и кружкам и забелен молоком, были выложены баранки, свежий ситный и пшеничный хлеб, крутые яйца, масло и телячья голова и ножки. Все подвинулись к месту на нарах, заменяющему стол, и пили, ели и разговаривали. Ранцева сидела на ящике, разливая чай. Вокруг нее столпились все остальные, кроме Крыльцова, который, сняв мокрый полушубок и завернувшись в сухой плед, лежал на своем месте и разговаривал с Нехлюдовым.

После холода, сырости во время перехода, после грязи и неурядицы, которую они нашли здесь, после трудов, положенных на то, чтобы привести все в порядок, после принятия пищи и горячего чая все были в самом приятном, радостном настроении.

То, что за стеной слышался топот, крики и ругательства уголовных, как бы напоминая о том, что окружало их, еще усиливало чувство уютности. Как на островке среди моря, люди эти чувствовали себя на время не залитыми теми унижениями и страданиями, которые окружали их, и вследствие этого находились в приподнятом, возбужденном состоянии. Говорили обо всем, но только не о своем положении и о том, что ожидало их. Кроме того, как это всегда бывает между молодыми мужчинами и женщинами, в особенности когда они насильно соединены, как были соединены все эти люди, между ними возникли согласные и несогласные, различно переплетающиеся влечения друг к другу. Они почти все были влюблены. Новодворов был влюблен в хорошенькую улыбающуюся Грабец. Грабец эта была молоденькая курсистка, очень мало думавшая и совершенно равнодушная к вопросам революции. Но она подчинилась влиянию времени, чем-то компрометировала себя и была сослана. Как на воле главные интересы ее жизни состояли в успехах у мужчин, так точно это продолжало быть и на допросах, и в тюрьме, и в ссылке. Теперь, во время перехода, она утешалась тем, что Новодворов увлекся ею, и сама влюбилась в него. Вера Ефремовна, очень влюбчивая и не возбуждавшая к себе любви, но всегда надеющаяся на взаимность, была влюблена то в Набатова, то в Новодворова. Что-то похожее на влюбленье было со стороны Крыльцова к Марье Павловне. Он любил ее, как мужчины любят женщин, но, зная ее отношение к любви, искусно скрывал свое чувство под видом дружбы и благодарности за то, что она с особенной нежностью ухаживала за ним. Набатов и Ранцева были связаны очень сложными любовными отношениями. Как Марья Павловна была вполне целомудренная девственница, так Ранцева была вполне целомудренная мужняя жена-женщина.

Шестнадцати лет, еще в гимназии, она полюбила Ранцева, студента петербургского университета, и девятнадцати лет вышла за него замуж, пока еще он был в университете. С четвертого курса муж ее, замешанный в университетской истории, был выслан из Петербурга и сделался революционером. Она же оставила медицинские курсы, которые слушала, поехала за ним и тоже сделалась революционеркой. Если бы ее муж не был тем человеком, которого она считала самым хорошим, самым умным из всех людей на свете, она бы не полюбила его, а не полюбив, не вышла бы замуж. Но, раз полюбив и выйдя замуж за самого, по ее убеждениям, хорошего и умного человека на свете, она, естественно, понимала жизнь и цель ее точно так же, как понимал ее самый лучший и умный человек на свете. Он сначала понимал жизнь в том, чтобы учиться, и она в том же понимала жизнь. Он сделался революционером, и она стала революционеркой. Она очень хорошо могла доказывать, что существующий порядок невозможен и что обязанность всякого человека состоит в том, чтобы бороться с этим порядком и пытаться установить тот и политический и экономический строй жизни, при котором личность могла бы свободно развиваться, и т. п. И ей казалось, что она действительно так думает и чувствует, но, в сущности, она думала только то, что все то, что думает муж, то истинная правда, и искала только одного — полного согласия, слияния с душой мужа, что одно давало ей нравственное удовлетворение.

Разлука с мужем и ребенком, которого взяла ее мать, была тяжела ей. Но она переносила эту разлуку твердо и спокойно, зная, что несет это она для мужа и для того дела, которое несомненно истинно, потому что он служит ему. Она всегда была мыслями с мужем и как прежде никого не любила, так и теперь не могла любить никого, кроме своего мужа. Но преданная и чистая любовь к ней Набатова трогала и волновала ее. Он, нравственный и твердый человек, друг ее мужа, старался обращаться с ней как с сестрой, но в отношениях его к ней проскальзывало нечто большее, и это нечто большее пугало их обоих и вместе с тем украшало теперь их трудную жизнь.

Так что вполне свободными от влюбления были в этом кружке только Марья Павловна и Кондратьев.
XIV

Рассчитывая поговорить отдельно с Катюшей, как он делал это обыкновенно после общего чая и ужина, Нехлюдов сидел подле Крыльцова, беседуя с ним. Между прочим он рассказал ему про то обращение к нему Макара и про историю его преступления. Крыльцов слушал внимательно, остановив блестящий взгляд на лице Нехлюдова.

— Да, — сказал он вдруг. — Меня часто занимает мысль, что вот мы идем вместе, рядом с ними, — с кем с «ними»? С теми самыми людьми, за которых мы и идем. А между тем мы не только не знаем, но и не хотим знать их. А они, хуже этого, ненавидят нас и считают своими врагами. Вот это ужасно.

— Ничего нет ужасного, — сказал Новодворов, прислушивавшийся к разговору. — Массы всегда обожают только власть, — сказал он своим трещащим голосом. — Правительство властвует — они обожают его и ненавидят нас; завтра мы будем во власти — они будут обожать нас…

В это время из-за стены послышался взрыв брани, толкотня ударяющихся в стену, звон цепей, визг и крики. Кого-то били, кто-то кричал: «Караул!»

— Вон они звери! Какое же может быть общение между нами и ими? — спокойно сказал Новодворов.

— Ты говоришь — звери. А вот сейчас Нехлюдов рассказывал о таком поступке, — раздражительно сказал Крыльцов, и он рассказал про то, как Макар рискует жизнью, спасая земляка. — Это-то уже не зверство, а подвиг.

— Сентиментальность! — иронически сказал Новодворов. — Нам трудно понять эмоции этих людей и мотивы их поступков. Ты видишь тут великодушие, а тут, может быть, зависть к тому каторжнику.

— Как это ты не хочешь в другом видеть ничего хорошего, — вдруг разгорячившись, сказала Марья Павловна (она была на «ты» со всеми).

— Нельзя видеть, чего нет.

— Как нет, когда человек рискует ужасной смертью?

— Я думаю, — сказал Новодворов, — что если мы хотим делать свое дело, то первое для этого условие (Кондратьев оставил книгу, которую он читал у лампы, и внимательно стал слушать своего учителя) то, чтобы не фантазировать, а смотреть на вещи, как они есть. Делать все для масс народа, а не ждать ничего от них; массы составляют объект нашей деятельности, но не могут быть нашими сотрудниками до тех пор, пока они инертны, как теперь, — начал он, как будто читал лекцию. — И потому совершенно иллюзорно ожидать от них помощи до тех пор, пока не произошел процесс развития, тот процесс развития, к которому мы приготавливаем их.

— Какой процесс развития? — раскрасневшись, заговорил Крыльцов. — Мы говорим, что мы против произвола и деспотизма, а разве это не самый ужасный деспотизм?

— Нет никакого деспотизма, — спокойно отвечал Новодворов. — Я только говорю, что знаю тот путь, по которому должен идти народ, и могу указывать этот путь.

— Но почему ты уверен, что путь, который ты указываешь, истинный? Разве это не деспотизм, из которого вытекали инквизиции и казни большой революции*? Они тоже знали по науке единый истинный путь.

— То, что они заблуждались, не доказывает того, чтобы я заблуждался. И потом, большая разница между бреднями идеологов и данными положительной экономической науки.

Голос Новодворова наполнял всю камеру. Он один говорил, а все молчали.

— Всегда спорят, — сказала Марья Павловна, когда он на минуту затих.

— А вы сами-то как об этом думаете? — спросил Нехлюдов Марью Павловну.

— Думаю, что Анатолий прав, что нельзя навязывать народу наши взгляды.

— Ну, а вы, Катюша? — улыбаясь, спросил Нехлюдов, с робостью о том, что она скажет что-нибудь не то, ожидая ее ответа.

— Я думаю, обижен простой народ, — сказала она, вся вспыхнув, — очень уж обижен простой народ.

— Верно, Михайловна, верно, — крикнул Набатов, — дюже обижен народ. Надо, чтобы не обижали его. В этом все наше дело.

— Странное представление о задачах революции, — сказал Новодворов и молча сердито стал курить.

— Не могу с ним говорить, — шепотом сказал Крыльцов и замолчал.

— И гораздо лучше не говорить, — сказал Нехлюдов.
XV

Несмотря на то, что Новодворов был очень уважаем всеми революционерами, несмотря на то, что он был очень учен и считался очень умным, Нехлюдов причислял его к тем революционерам, которые, будучи по нравственным своим качествам ниже среднего уровня, были гораздо ниже его. Умственные силы этого человека — его числитель — были большие; но мнение его о себе — его знаменатель — было несоизмеримо огромное и давно уже переросло его умственные силы.

Это был человек совершенно противоположного склона духовной жизни, чем Симонсон. Симонсон был один из тех людей, преимущественно мужского склада, у которых поступки вытекают из деятельности мысли и определяются ею. Новодворов же принадлежал к разряду людей преимущественно женского склада, у которых деятельность мысли направлена отчасти на достижение целей, поставленных чувством, отчасти же на оправдание поступков, вызванных чувством.

Вся революционная деятельность Новодворова, несмотря на то, что он умел красноречиво объяснять ее очень убедительными доводами, представлялась Нехлюдову основанной только на тщеславии, желании первенствовать перед людьми. Сначала, благодаря своей способности усваивать чужие мысли и точно передавать их, он в период учения, в среде учащих и учащихся, где эта способность высоко ценится (гимназия, университет, магистерство), имел первенство, и он был удовлетворен. Но когда он получил диплом и перестал учиться и первенство это прекратилось, он вдруг, как это рассказывал Нехлюдову Крыльцов, не любивший Новодворова, для того чтобы получить первенство в новой сфере, совершенно переменил свои взгляды и из постепеновца-либерала сделался красным, народовольцем. Благодаря отсутствию в его характере свойств нравственных и эстетических, которые вызывают сомнения и колебания, он очень скоро занял в революционном мире удовлетворявшее его самолюбие положение руководителя партии. Раз избрав направление, он уже никогда не сомневался и не колебался и потому был уверен, что никогда не ошибался. Все ему казалось необыкновенно просто, ясно, несомненно. И при узости и односторонности его взгляда все действительно было очень просто и ясно, и нужно было только, как он говорил, быть логичным. Самоуверенность его была так велика, что она могла только отталкивать от себя людей или подчинять себе. А так как деятельность его происходила среди очень молодых людей, принимавших его безграничную самоуверенность за глубокомыслие и мудрость, то большинство подчинялось ему, и он имел большой успех в революционных кругах. Деятельность его состояла в подготовлении к восстанию, в котором он должен был захватить власть и созвать собор. На соборе же должна была быть предложена составленная им программа. И он был вполне уверен, что программа эта исчерпывала все вопросы, и нельзя было не исполнить ее.

Товарищи уважали его за его смелость и решительность, но не любили. Он же никого не любил и ко всем выдающимся людям относился как к соперникам и охотно поступил бы с ними, как старые самцы-обезьяны поступают с молодыми, если бы мог. Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, преклонявшимся перед ним. Так он относился теперь, на пути, к пропагандированному им рабочему Кондратьеву, к Вере Ефремовне и к хорошенькой Грабец, которые обе были влюблены в него. Хотя он принципиально и был за женский вопрос, но в глубине души считал всех женщин глупыми и ничтожными, за исключением тех, в которых часто бывал сентиментально влюблен, так, как теперь был влюблен в Грабец, и тогда считал их необычайными женщинами, достоинства которых умел заметить только он.

Вопрос об отношениях полов казался ему, как и все вопросы, очень простым и ясным и вполне разрешенным признанием свободной любви.

У него была одна жена фиктивная, другая настоящая, с которой он разошелся, убедившись, что между ними нет истинной любви, и теперь намеревался вступить в новый свободный брак с Грабец.

Нехлюдова он презирал за то, что он «кривляется», как он говорил, с Масловой, и в особенности за то, что он позволяет себе думать о недостатках существующего устройства и средствах исправления его не только не слово в слово так же, как думал он, Новодворов, но даже как-то по-своему, по-княжески, то есть по-дурацки. Нехлюдов знал это отношение к себе Новодворова, и к огорчению своему, чувствовал, что, несмотря на то благодушное настроение, в котором он находился во время путешествия, платит ему тою же монетою и никак не может побороть сильнейшей антипатии к этому человеку.
XVI

В соседней камере послышались голоса начальства. Все затихло, и вслед за этим вошел старшой с двумя конвойными. Это была поверка. Старшой счел всех, указывая на каждого пальцем. Когда дошла очередь до Нехлюдова, он добродушно-фамильярно сказал ему:

— Теперь, князь, уж нельзя оставаться после поверки. Надо уходить.

Нехлюдов, зная, что это значит, подошел к нему и сунул ему приготовленные три рубля.

— Ну, что же с вами делать! Посидите еще.

Старшой хотел уходить, когда вошел другой унтер-офицер и вслед за ним высокий, худой арестант с подбитым глазом и редкой бородкой.

— Я насчет девчонки, — сказал арестант.

— А вот и батя пришел, — послышался вдруг звонкий детский голосок, и беловолосая головка поднялась из-за Ранцевой, которая вместе с Марьей Павловной и Катюшей шила девочке новую одежду из пожертвованной Ранцевой юбки.

— Я, дочка, я, — ласково сказал Бузовкин.

— Ей тут хорошо, — сказала Марья Павловна, с страданием вглядываясь в разбитое лицо Бузовкина. — Оставьте ее у нас.

— Барыни мне новую лопоть[75] шьют, — сказала девочка, указывая отцу на работу Ранцевой. — Хорошая, кра-а-асная, — лопотала она.

— Хочешь у нас ночевать? — сказала Ранцева, лаская девочку.

— Хочу. И батю.

Ранцева просияла своей улыбкой.

— Батю нельзя, — сказала она. — Так оставьте ее, — обратилась она к отцу.

— Пожалуй, оставьте, — проговорил старшой, остановившись в дверях, и вышел вместе с унтер-офицером.

Как только конвойные вышли, Набатов подошел к Бузовкину и, потрагивая его по плечу, сказал:

— А что, брат, правда, у вас Карманов сменяться хочет?

Добродушное, ласковое лицо Бузовкина вдруг стало грустным, и глаза его застлались какой-то пленкой.

— Мы не слыхали. Вряд ли, — сказал он и, не снимая с глаз своих пленки, прибавил: — Ну, Аксютка, царствуй, видно, с барынями, — и поспешил выйти.

— Все знает, и правда, что сменялись, — сказал Набатов. — Что же вы сделаете?

— Скажу в городе начальству. Я их обоих знаю в лицо, — сказал Нехлюдов.

Все молчали, очевидно боясь возобновления спора.

Симонсон, все время молча, закинув руки за голову, лежавший в углу на нарах, решительно приподнялся и, обойдя осторожно сидевших, подошел к Нехлюдову.

— Можете теперь выслушать меня?

— Разумеется, — сказал Нехлюдов и встал, чтобы идти за ним.

Взглянув на поднявшегося Нехлюдова и встретившись с ним глазами, Катюша покраснела и как бы недоумевающе покачала головой.

— Дело мое к вам в следующем, — начал Симонсон, когда они вместе с Нехлюдовым вышли в коридор. В коридоре было особенно слышно гуденье и взрывы голосов среди уголовных. Нехлюдов поморщился, но Симонсон, очевидно, не смущался этим. — Зная ваше отношение к Катерине Михайловне, — продолжал он, внимательно и прямо своими добрыми глазами глядя в лицо Нехлюдову, — считаю себя обязанным, — продолжал он, но должен был остановиться, потому что у самой двери два голоса кричали враз, о чем-то споря.

— Говорят тебе, идол: не мои! — кричал один голос.

— Подавишься, черт, — хрипел другой.

В это время Марья Павловна вышла в коридор.

— Разве можно тут разговаривать, — сказала она, — пройдите сюда, там одна Верочка. — И она вперед прошла в соседнюю дверь крошечной, очевидно одиночной камеры, отданной теперь в распоряжение политических женщин. На нарах, укрывшись с головой, лежала Вера Ефремовна.

— У нее мигрень, она спит и не слышит, а я уйду! — сказала Марья Павловна.

— Напротив, оставайся, — сказал Симонсон, — у меня секретов нет ни от кого, тем более от тебя.

— Ну, хорошо, — сказала Марья Павловна и, по-детски двигаясь всем телом со стороны в сторону и этим движением глубже усаживаясь на нарах, приготовилась слушать, глядя куда-то вдаль своими красивыми бараньими глазами.

— Так дело мое в том, — повторил Симонсон, — что, зная ваше отношение к Катерине Михайловне, я считаю себя обязанным объявить вам мое отношение к ней.

— То есть что же? — спросил Нехлюдов, невольно любуясь той простотой и правдивостью, с которой Симонсон говорил с ним.

— То, что я хотел бы жениться на Катерине Михайловне…

— Удивительно! — сказала Марья Павловна, остановив глаза на Симонсоне.

— …и решил просить ее об этом, о том, чтобы быть моей женой, — продолжал Симонсон.

— Что же я могу? Это зависит от нее, — сказал Нехлюдов.

— Да, но она не решит этого вопроса без вас.

— Почему?

— Потому что, пока вопрос ваших с нею отношений не решен окончательно, она не может ничего избрать.

— С моей стороны вопрос решен окончательно. Я желал сделать то, что считаю должным, и, кроме того, облегчить ее положение, но ни в каком случае не желаю стеснять ее.

— Да, но она не хочет вашей жертвы.

— Никакой жертвы нет.

— И я знаю, что это решение ее бесповоротно.

— Ну, так о чем же говорить со мной? — сказал Нехлюдов.

— Ей нужно, чтобы и вы признали то же.

— Как же я могу признать, что я не должен сделать то, что считаю должным. Одно, что я могу сказать, — это то, что я не свободен, но она свободна.

Симонсон помолчал, задумавшись.

— Хорошо, я так и скажу ей. Вы не думайте, что я влюблен в нее, — продолжал он. — Я люблю ее как прекрасного, редкого, много страдавшего человека. Мне от нее ничего не нужно, но страшно хочется помочь ей, облегчить ее поло…

Нехлюдов удивился, услыхав дрожание голоса Симонсона.

— …облегчить ее положение, — продолжал Симонсон. — Если она не хочет принять вашей помощи, пусть она примет мою. Если бы она согласилась, я бы просил, чтобы меня сослали в ее место заключения. Четыре года — не вечность. Я бы прожил подле нее и, может быть, облегчил бы ее участь… — Опять он остановился от волненья.

— Что же я могу сказать? — сказал Нехлюдов. — Я рад, что она нашла такого покровителя, как вы…

— Вот это-то мне и нужно было знать, — продолжал Симонсон. — Я желал знать, любя ее, желая ей блага, нашли ли бы вы благом ее брак со мной?

— О да, — решительно сказал Нехлюдов.

— Все дело в ней, мне ведь нужно только, чтобы эта пострадавшая душа отдохнула, — сказал Симонсон, глядя на Нехлюдова с такой детской нежностью, какой никак нельзя было ожидать от этого мрачного вида человека.

Симонсон встал и, взяв за руку Нехлюдова, потянулся к нему лицом, застенчиво улыбнулся и поцеловал его.

— Так я так и скажу ей, — сказал он и вышел.
XVII

— А, каково? — сказала Марья Павловна. — Влюблен, совсем влюблен. Вот уж чего никогда не ожидала бы, чтобы Владимир Симонсон влюбился таким самым глупым, мальчишеским влюблением. Удивительно и, по правде скажу, огорчительно, — заключила она, вздохнув.

— Но она, Катя? Как, вы думаете, относится она к этому? — спросил Нехлюдов.

— Она? — Марья Павловна остановилась, очевидно желая как можно точнее ответить на вопрос. — Она? Видите ли, она, несмотря на ее прошедшее, по природе одна из самых нравственных натур… и так тонко чувствует… Она любит вас, хорошо любит, и счастлива тем, что может сделать вам хоть то отрицательное добро, чтобы не запутать вас собой. Для нее замужество с вами было бы страшным падением, хуже всего прежнего, и потому она никогда не согласится на это. А между тем ваше присутствие тревожит ее.

— Так что же, исчезнуть мне? — сказал Нехлюдов.

Марья Павловна улыбнулась своей милой детской улыбкой.

— Да, отчасти.

— Как же исчезнуть отчасти?

— Я соврала; но про нее-то я хотела вам сказать, что, вероятно, она видит нелепость его какой-то восторженной любви (он ничего не говорил ей), и польщена ею, и боится ее. Вы знаете, я не компетентна в этих делах, но мне кажется, что с его стороны самое обыкновенное мужское чувство, хотя и замаскированное. Он говорит, что эта любовь возвышает в нем энергию и что эта любовь платоническая. Но я-то знаю, что если это исключительная любовь, то в основе ее лежит непременно все-таки гадость… Как у Новодворова с Любочкой.

Марья Павловна отвлеклась от вопроса, разговорившись на свою любимую тему.

— Но что же мне делать? — спросил Нехлюдов.

— Я думаю, что надо вам сказать ей. Всегда лучше, чтобы было все ясно. Поговорите с ней, я позову ее. Хотите? — сказала Марья Павловна.

— Пожалуйста, — сказал Нехлюдов, и Марья Павловна вышла.

Странное чувство охватило Нехлюдова, когда он остался один в маленькой камере, слушая тихое дыхание, прерываемое изредка стонами Веры Ефремовны, и гул уголовных, не переставая раздававшийся за двумя дверями.

То, что сказал ему Симонсон, давало ему освобождение от взятого на себя обязательства, которое в минуты слабости казалось ему тяжелым и странным, а между тем ему было что-то не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушило исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уже не была так значительна. Было тоже, может быть, простое чувство ревности: он так привык к ее любви к себе, что не мог допустить, чтобы она могла полюбить другого. Было тут и разрушение раз составленного плана — жить при ней, пока она будет отбывать наказание. Если бы она вышла за Симонсона, присутствие его становилось ненужно, и ему нужно было составлять новый план жизни. Он не успел разобраться в своих чувствах, как в отворенную дверь ворвался усиленный звук гула уголовных (у них нынче было что-то особенное), и в камеру вошла Катюша.

Она подошла к нему быстрыми шагами.

— Марья Павловна послала меня, — сказала она, останавливаясь близко подле него.

— Да, мне нужно поговорить. Да присядьте. Владимир Иванович говорил со мной.

Она села, сложив руки на коленях, и казалась спокойною, но, как только Нехлюдов произнес имя Симонсона, она багрово покраснела.

— Что же он вам говорил? — спросила она.

— Он сказал мне, что хочет жениться на вас.

Лицо ее вдруг сморщилось, выражая страдание. Она ничего не сказала и только опустила глаза.

— Он спрашивает моего согласия или совета. Я сказал, что все зависит от вас, что вы должны решить.

— Ах, что это? Зачем? — проговорила она и тем странным, всегда особенно сильно действующим на Нехлюдова, косящим взглядом посмотрела ему в глаза. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу. И взгляд этот многое сказал и тому и другому.

— Вы должны решить, — повторил Нехлюдов.

— Что мне решать? — сказала она. — Все давно решено.

— Нет, вы должны решить, принимаете ли вы предложение Владимира Ивановича, — сказал Нехлюдов.

— Какая я жена — каторжная? Зачем мне погубить еще и Владимира Ивановича? — сказала она, нахмурившись.

— Да, но если бы вышло помилование? — сказал Нехлюдов.

— Ах, оставьте меня. Больше нечего говорить, — сказала она и, встав, вышла из камеры.
XVIII

Когда Нехлюдов вернулся вслед за Катюшей в мужскую камеру, там все были в волнении. Набатов, везде ходивший, со всеми входивший в сношения, все наблюдавший, принес поразившее всех известие. Известие состояло в том, что он на стене нашел записку, написанную революционером Петлиным, приговоренным к каторжным работам. Все полагали, что Петлин уже давно на Каре*, и вдруг оказывалось, что он только недавно прошел по этому же пути с уголовными.

«17-го августа, — значилось в записке, — я отправлен один с уголовными. Неверов был со мной и повесился в Казани, в сумасшедшем доме. Я здоров и бодр и надеюсь на все хорошее».

Все обсуживали положение Петлина и причины самоубийства Неверова. Крыльцов же с сосредоточенным видом молчал, глядя перед собой остановившимися блестящими глазами.

— Мне муж говорил, что Неверов видел привиденья еще в Петропавловке, — сказала Ранцева.

— Да, поэт, фантазер, такие люди не выдерживают одиночки, — сказал Новодворов. — Я вот, когда попадал в одиночку, не позволял воображению работать, а самым систематическим образом распределял свое время. От этого всегда и переносил хорошо.

— Чего не переносить? Я так часто просто рад бывал, когда посадят, — сказал Набатов бодрым голосом, очевидно желая разогнать мрачное настроение. — То всего боишься: и что сам попадешься, и других запутаешь, и дело испортишь, а как посадят — конец ответственности, отдохнуть можно. Сиди себе да покуривай.

— Ты его близко знал? — спросила Марья Павловна, беспокойно взглядывая на вдруг изменившееся, осунувшееся лицо Крыльцова.

— Неверов фантазер? — заговорил вдруг Крыльцов, задыхаясь, точно он долго кричал или пел. — Неверов — это был такой человек, которых, как наш швейцар говорил, мало земля родит…  Да… это был весь хрустальный человек, всего насквозь видно. Да… он не то что солгать — не мог притворяться. Не то что тонкокожий, он точно весь был ободранный, и все нервы наружу. Да… сложная, богатая натура, не такая… Ну, да что говорить!.. — Он помолчал. — Мы спорим, что лучше, — злобно хмурясь, сказал он, — прежде образовать народ, а потом изменить формы жизни, или прежде изменить формы жизни, и потом — как бороться: мирной пропагандой, террором? Спорим, да. А они не спорят, они знают свое дело, им совершенно все равно, погибнут, не погибнут десятки, сотни людей, да каких людей! Напротив, им именно нужно, чтобы погибли лучшие. Да, Герцен говорил*, что, когда декабристов вынули из обращения, понизили общий уровень. Еще бы не понизили! Потом вынули из обращения самого Герцена и его сверстников. Теперь Неверовых…

— Всех не уничтожат, — своим бодрым голосом сказал Набатов. — Всё на развод останутся.

— Нет, не останутся, коли мы будем жалеть их,  — возвышая голос и не давая перебить себя, сказал Крыльцов. — Дай мне папироску.

— Да ведь нехорошо тебе, Анатолий, — сказала Марья Павловна, — пожалуйста, не кури.

— Ах, оставь, — сердито сказал он и закурил, но тотчас же закашлялся; его стало тянуть как бы на рвоту. Отплевавшись, он продолжал: — Не то мы делали, нет, не то. Не рассуждать, а всем сплотиться… и уничтожать их. Да.

— Да ведь они тоже люди, — сказал Нехлюдов.

— Нет, это не люди, — те, которые могут делать то, что они делают… Нет, вот, говорят, бомбы выдумали и баллоны. Да, подняться на баллоне и посыпать их, как клопов, бомбами, пока выведутся… Да. Потому что… — начал было он, но, весь красный, вдруг еще сильнее закашлялся, и кровь хлынула у него изо рта.

Набатов побежал за снегом. Марья Павловна достала валерьяновые капли и предлагала ему, но он, закрыв глаза, отталкивал ее белой похудевшей рукой и тяжело и часто дышал. Когда снег и холодная вода немного успокоили его и его уложили на ночь, Нехлюдов простился со всеми и вместе с унтер-офицером, пришедшим за ним и уже давно дожидавшимся его, пошел к выходу.

Уголовные теперь затихли, и большинство спало. Несмотря на то, что люди в камерах лежали и на нарах, и под нарами, и в проходах, они все не могли поместиться, и часть их лежала на полу в коридоре, положив головы на мешки и укрываясь сырыми халатами.

Из дверей камер и в коридоре слышались храп, стоны и сонный говор. Везде виднелись сплошные кучки человеческих фигур, укрытых халатами. Не спали только в холостой уголовной несколько человек, сидевших в углу около огарка, который они потушили, увидав солдата, и еще в коридоре, под лампой, старик; он сидел голый и обирал насекомых с рубахи. Зараженный воздух помещения политических казался чистым в сравнении с вонючей духотой, которая была здесь. Коптящая лампа, казалось, виднелась как бы сквозь туман, и дышать было трудно. Для того чтобы пройти по коридору, не наступив или не зацепив ногою кого-нибудь из спящих, надо было высматривать вперед пустое место и, поставив на него ногу, отыскивать место для следующего шага. Три, человека, очевидно не нашедшие места и в коридоре, расположились в сенях, под самой вонючей и текущей по швам кадкой-парашей. Один из этих людей был дурачок-старик, которого Нехлюдов часто видал на переходах. Другой был мальчик лет десяти; он лежал между двумя арестантами и, подложив руку под щеку, спал на ноге одного из них.

Выйдя из ворот, Нехлюдов остановился и, во все легкие растягивая грудь, долго усиленно дышал морозным воздухом.
XIX

На дворе вызвездило. Вернувшись по закованной, только еще кое-где просовывающейся грязи на свой постоялый двор, Нехлюдов постучал в темное окно, и широкоплечий работник босиком отворил ему дверь и впустил в сени. Из сеней направо слышался громкий храп извозчиков в черной избе; впереди за дверью, на дворе, слышалось жеванье овса большого количества лошадей. Налево вела дверь в чистую горницу. В чистой горнице пахло полынью и потом, и слышался из-за перегородки равномерный и прихлебывающий храп чьих-то могучих легких, и горела в красном стекле лампадка перед иконами. Нехлюдов разделся, постелил на клеенчатый диван плед, свою кожаную подушку и лег, перебирая в своем воображении все, что он видел и слышал за нынешний день. Из всего того, что видел нынче Нехлюдов, самым ужасным ему показался мальчик, спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта.

Несмотря на неожиданность и важность разговора нынче вечером с Симонсоном и Катюшей, он не останавливался на этом событии: отношение его к этому было слишком сложно и вместе с тем неопределенно, и поэтому он отгонял от себя мысль об этом. Но тем живее вспоминал он зрелище этих несчастных, задыхавшихся в удушливом воздухе и валявшихся на жидкости, вытекавшей из вонючей кадки, и в особенности этого мальчика с невинным лицом, спавшего на ноге каторжного, который не выходил у него из головы.

Знать, что где-то далеко одни люди мучают других, подвергая их всякого рода развращению, бесчеловечным унижениям и страданиям, или в продолжение трех месяцев видеть беспрестанно это развращение и мучительство одних людей другими — это совсем другое. И Нехлюдов испытывал это. Он не раз в продолжение этих трех месяцев спрашивал себя: «Я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу?» Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело, — что трудно было признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении.

То, что в продолжение этих трех месяцев видел Нехлюдов, представлялось ему в следующем виде: из всех живущих на воле людей посредством суда и администрации отбирались самые нервные, горячие, возбудимые, даровитые и сильные и менее, чем другие, хитрые и осторожные люди, и люди эти, никак не более виновные или опасные для общества, чем те, которые оставались на воле, во-первых, запирались в тюрьмы, этапы, каторги, где и содержались месяцами и годами в полной праздности, материальной обеспеченности и в удалении от природы, семьи, труда, то есть вне всех условий естественной и нравственной жизни человеческой. Это во-первых. Во-вторых, люди эти в этих заведениях подвергались всякого рода ненужным унижениям — цепям, бритым головам, позорной одежде, то есть лишались главного двигателя доброй жизни слабых людей — заботы о мнении людском, стыда, сознания человеческого достоинства. В-третьих, подвергаясь постоянной опасности жизни, — не говоря уже об исключительных случаях солнечных ударов, утопленья, пожаров, — от постоянных в местах заключения заразных болезней, изнурения, побоев, люди эти постоянно находились в том положении, при котором самый добрый, нравственный человек из чувства самосохранения совершает и извиняет других в совершении самых ужасных по жестокости поступков. В-четвертых, люди эти насильственно соединялись с исключительно развращенными жизнью (и в особенности этими же учреждениями) развратниками, убийцами и злодеями, которые действовали, как закваска на тесто, на всех еще не вполне развращенных употребленными средствами людей. И, в-пятых, наконец, всем людям, подвергнутым этим воздействиям, внушалось самым убедительным способом, а именно посредством всякого рода бесчеловечных поступков над ними самими, посредством истязания детей, женщин, стариков, битья, сечения розгами, плетьми, выдавания премии тем, кто представит живым или мертвым убегавшего беглого, разлучения мужей с женами и соединения для сожительства чужих жен с чужими мужчинами, расстреляния, вешания, — внушалось самым убедительным способом то, что всякого рода насилия, жестокости, зверства не только не запрещаются, но разрешаются правительством, когда это для него выгодно, а потому тем более позволено тем, которые находятся в неволе, нужде и бедствиях.

Все это были как будто нарочно выдуманные учреждения для произведения сгущенного до последней степени такого разврата и порока, которого нельзя было достигнуть ни при каких других условиях, с тем чтобы потом распространить в самых широких размерах эти сгущенные пороки и разврат среди всего народа. «Точно как будто была задана задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей», — думая Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения, и когда они были вполне развращены, их выпускали на волю, для того чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа.

В тюрьмах — Тюменской, Екатеринбургской, Томской и на этапах Нехлюдов видел, как эта цель, которую, казалось, поставило себе общество, успешно достигалась. Люди простые, обыкновенные, с требованиями русской общественной, крестьянской, христианской нравственности, оставляли эти понятия и усваивали новые, острожные, состоящие, главное, в том, что всякое поругание, насилие над человеческою личностью, всякое уничтожение ее позволено, когда оно выгодно. Люди, пожившие в тюрьме, всем существом своим узнавали, что, судя по тому, что происходит над ними, все те нравственные законы уважения и сострадания к человеку, которые проповедываются и церковными и нравственными учителями, в действительности отменены, и что поэтому и им не следует держаться их. Нехлюдов видел это на всех знакомых ему арестантах: на Федорове, на Макаре и даже на Тарасе, который, проведя два месяца на этапах, поразил Нехлюдова безнравственностью своих суждений. Дорогой Нехлюдов узнал, как бродяги, убегая в тайгу, подговаривают с собой товарищей и потом, убивая их, питаются их мясом. Он видел живого человека, обвинявшегося и признавшегося в этом. И ужаснее всего было то, что случаи людоедства были не единичны, а постоянно повторялись.

Только при особенном культивировании порока, как оно производится в этих учреждениях, можно было довести русского человека до того состояния, до которого он был доведен в бродягах, предвосхитивших новейшее учение Ницше* и считающих все возможным и не запрещенным и распространяющих это учение сначала между арестантами, а потом между всем народом.

Единственное объяснение всего совершающегося было пресечение, устрашение, исправление и закономерное возмездие, как это писали в книгах. Но в действительности не было никакого подобия ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого. Вместо пресечения было только распространение преступлений. Вместо устрашения было поощрение преступников, из которых многие, как бродяги, добровольно шли в остроги. Вместо исправления было систематическое заражение всеми пороками. Потребность же возмездия не только не смягчалась правительственными наказаниями, но воспитывалась в народе, где ее не было.

«Так зачем же они делают это?» — спрашивал себя Нехлюдов и не находил ответа.

И что более всего удивляло его, это было то, что все делалось не нечаянно, не по недоразумению, не один раз, а что все это делалось постоянно, в продолжение сотни лет, с той только разницей, что прежде это были с рваными носами и резаными ушами, потом клейменые, на прутах, а теперь в наручнях и движимые паром, а не на подводах.

Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства устройства мест заключения и ссылки и что это все можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, — не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его.

Возмущало Нехлюдова, главное, то, что в судах и министерствах сидели люди, получающие большое, собираемое с народа жалованье за то, что они, справляясь в книжках, написанных такими же чиновниками, с теми же мотивами, подгоняли поступки людей, нарушающих написанные ими законы, под статьи и по этим статьям отправляли людей куда-то в такое место, где они уже не видали их и где люди эти в полной власти жестоких, огрубевших смотрителей, надзирателей, конвойных миллионами гибли духовно и телесно.

Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидал, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство — не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это на руку правительствам толкуют тупые ученые, а есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других. Нехлюдов видел, что людоедство начинается не в тайге, а в министерствах, комитетах и департаментах и заключается только в тайге; что его зятю, например, да и всем тем судейским и чиновникам, начиная от пристава до министра, не было никакого дела до справедливости или блага народа, о которых они говорили, а что всем нужны были только те рубли, которые им платили за то, чтобы они делали все то, из чего выходит это развращение и страдание. Это было совершенно очевидно.

«Так неужели же и это все делалось только по недоразумению? Как бы сделать так, чтобы обеспечить всем этим чиновникам их жалованье и даже давать им премию за то, чтобы они только не делали всего того, что они делают?» — думал Нехлюдов. И на этих мыслях, уже после вторых петухов, несмотря на блох, которые, как только он шевелился, как фонтан, брызгали вокруг него, он заснул крепким сном.
XX

Когда Нехлюдов проснулся, извозчики уже давно съехали, хозяйка напилась чаю и, отирая платком потную толстую шею, пришла сказать, что этапный солдат принес записку. Записка была от Марьи Павловны. Она писала, что припадок Крыльцова серьезнее, чем они думали. «Мы одно время хотели оставить его и остаться с ним, но этого не позволили, и мы повезем его, но всего боимся. Постарайтесь устроить в городе так, чтобы, если его оставят, оставили бы кого-нибудь из нас. Если для этого нужно, чтобы я вышла за него замуж, то я, разумеется, готова».

Нехлюдов послал малого на станцию за лошадьми и поспешно стал укладываться. Он еще не допил второго стакана, как перекладная тройка, звеня колокольчиками и гремя колесами по замерзшей грязи, как по мостовой, подъехала к крыльцу. Расплатившись с толстошеей хозяйкой, Нехлюдов поспешил выйти и, усевшись на переплет телеги, велел ехать как можно скорей, желая догнать партию. Недалеко за воротами поскотины* он действительно догнал телеги, нагруженные мешками и больными, которые громыхали по начинавшей накатываться замерзшей грязи (офицера не было, он уехал вперед). Солдаты, очевидно выпившие, весело болтая, шли сзади и по сторонам дороги. Телег было много. В передних тесно сидело человек по шести слабых уголовных, на задних трех ехали — по три на подводе — политические. На самой задней сидели Новодворов, Грабец и Кондратьев, на второй — Ранцева, Набатов и та слабая женщина в ревматизмах, которой Марья Павловна уступила свое место. На третьей, на сене и подушках, лежал Крыльцов. На облучке подле него сидела Марья Павловна. Нехлюдов остановил ямщика около Крыльцова и пошел к нему. Выпивший конвойный замахал рукой на Нехлюдова, но Нехлюдов, не обращая на него внимания, подошел к телеге и, держась за грядку, пошел рядом. Крыльцов, в тулупе и мерлушковой шапке, с завязанным платком ртом, казался еще худее и бледнее. Прекрасные глаза его казались особенно велики и блестящи. Слабо качаясь от толчков дороги, он, не спуская глаз, смотрел на Нехлюдова и на вопрос о здоровье только закрыл глаза и сердито закачал головой. Вся энергия его, очевидно, уходила на перенесение толчков телеги. Марья Павловна сидела на другой стороне телеги. Она переглянулась с Нехлюдовым значительным взглядом, выражавшим все ее беспокойство о положении Крыльцова, и потом сейчас заговорила веселым голосом.

— Видно, устыдился офицер, — закричала она, чтобы быть слышной из-за грохота колес Нехлюдову. — С Бузовкина сняли наручники. Он сам несет девочку, и с ними идет Катя и Симонсон и вместо меня Верочка.

Крыльцов что-то, чего нельзя было расслышать, сказал, указывая на Марью Павловну, и, нахмурившись, очевидно сдерживая кашель, закачал головой. Нехлюдов приблизил голову, чтобы расслышать. Тогда Крыльцов выпростал рот из платка и прошептал:

— Теперь гораздо лучше. Только бы не простудиться. Нехлюдов кивнул утвердительно головой и переглянулся с Марьей Павловной.

— Ну, что проблема трех тел? — прошептал еще Крыльцов и трудно, тяжело улыбнулся. — Мудреное решение?

Нехлюдов не понял, но Марья Павловна объяснила ему, что это знаменитая математическая проблема определения отношения трех тел: солнца, луны и земли, и что Крыльцов шутя придумал это сравнение с отношением Нехлюдова, Катюши и Симонсона. Крыльцов кивнул головой в знак того, что Марья Павловна верно объяснила его шутку.

— Не за мной решение, — сказал Нехлюдов.

— Получили мою записку, сделаете? — спросила Марья Павловна.

— Непременно, — сказал Нехлюдов и, заметив недовольство на лице Крыльцова, отошел к своей повозке, влез на свой провиснувший переплет и, держась за края телеги, встряхивавшей его по колчам ненакатанной дороги, стал обгонять растянувшуюся на версту партию серых халатов и полушубков кандальных и парных в наручнях. На противоположной стороне дороги Нехлюдов узнал синий платок Катюши, черное пальто Веры Ефремовны, куртку и вязаную шапку и белые шерстяные чулки, обвязанные вроде сандалий ремнями, Симонсона. Он шел рядом с женщинами и что-то горячо говорил.

Увидав Нехлюдова, женщины поклонились ему, а Симонсон торжественно приподнял шапку. Нехлюдов не имел ничего сказать и, не остановив ямщика, обогнал их. Выехав опять на накатанную дорогу, ямщик поехал еще скорей, но беспрестанно должен был съезжать с накатанного, чтобы объезжать тянувшиеся по дороге в обе стороны обозы.

Дорога, вся изрытая глубокими колеями, шла темным хвойным лесом, пестревшим с обеих сторон яркой и песочной желтизной не облетевших еще листьев березы и лиственницы. На половине перегона лес кончился, и с боков открылись елани (поля), показались золотые кресты и куполы монастыря. День совсем разгулялся, облака разошлись, солнце поднялось выше леса, и мокрая листва, и лужи, и куполы, и кресты церкви ярко блестели на солнце. Впереди направо, в сизой дали, забелели далекие горы. Тройка въехала в подгороднее большое село. Улица села была полна народом: и русскими и инородцами в своих странных шапках и халатах. Пьяные и трезвые мужчины и женщины копошились и галдели около лавок, трактиров, кабаков и возов. Чувствовалась близость города.

Подстегнув и подтянув правую пристяжную и пересев на козлах бочком, так, чтобы вожжи приходились направо, ямщик, очевидно щеголяя, прокатил по большой улице и, не сдерживая хода, подъехал к реке, через которую переезд был на пароме. Паром был на середине быстрой реки и шел с той стороны. На этой стороне десятка два возов дожидались. Нехлюдову пришлось дожидаться недолго. Забравший высоко вверх против течения паром, несомый быстрой водой, скоро подогнался к доскам пристани.

Высокие, широкоплечие, мускулистые и молчаливые перевозчики, в полушубках и броднях*, ловко, привычно закинули чалки*, закрепили их за столбы и, отложив запоры, выпустили стоявшие на пароме воза на берег и стали грузить воза, сплошь устанавливая паром повозками и шарахающимися от воды лошадьми. Быстрая, широкая река хлестала в борта лодок парома, натягивая канаты. Когда паром был полон и нехлюдовская телега с отпряженными лошадьми, сжатая со всех сторон возами, стояла у одного края, перевозчики заложили запоры, не обращая внимания на просьбы непоместившихся, скинули чалки и пошли в ход. На пароме было тихо, только слышались топот ног перевозчиков и стук о доски копыт переставлявших ноги лошадей.
XXI

Нехлюдов стоял у края парома, глядя на широкую быструю реку. В воображении его, сменяясь, восставали два образа; вздрагивающая от толчков голова в озлоблении умирающего Крыльцова и фигура Катюши, бодро шедшей по краю дороги с Симонсоном. Одно впечатление — умирающего и не готовящегося к смерти Крыльцова — было тяжелое и грустное. Другое же впечатление — бодрой Катюши, нашедшей любовь такого человека, как Симонсон, и ставшей теперь на твердый и верный путь добра, — должно было бы быть радостно, но Нехлюдову оно было тоже тяжело, и он не мог преодолеть этой тяжести.

Из города донесся по воде гул и медное дрожание большого охотницкого колокола. Стоявший подле Нехлюдова ямщик и все подводчики одни за другими сняли шапки и перекрестились. Ближе же всех стоявший у перил невысокий лохматый старик, которого Нехлюдов сначала не заметил, не перекрестился, а, подняв голову, уставился на Нехлюдова. Старик этот был одет в заплатанный озям, суконные штаны и разношенные, заплатанные бродни. За плечами была небольшая сумка, на голове высокая меховая вытертая шапка.

— Ты что же, старый, не молишься? — сказал нехлюдовский ямщик, надев и оправив шапку. — Аль некрещеный?

— Кому молиться-то? — решительно наступающе и быстро выговаривая слог за слогом, сказал лохматый старик.

— Известно кому, богу, — иронически проговорил ямщик.

— А ты покажи мне, игде он? Бог-то?

Что-то было такое серьезное и твердое в выражении старика, что ямщик, почувствовав, что он имеет дело с сильным человеком, несколько смутился, но не показывал этого и, стараясь не замолчать и не осрамиться перед прислушивающейся публикой, быстро отвечал:

— Игде? Известно — на небе.

— А ты был там?

— Был — не был, а все знают, что богу молиться надо.

— Бога никто же не видел нигде же. Единородный сын, сущий в недре отчем, он явил, — строго хмурясь, той же скороговоркой сказал старик.

— Ты, видно, нехрист, дырник. Дыре молишься, — сказал ямщик, засовывая кнутовище за пояс и оправляя шлею на пристяжной.

Кто-то засмеялся.

— А ты какой, дедушка, веры? — спросил немолодой уже человек, с возом стоявший у края парома.

— Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, — так же быстро и решительно ответил старик.

— Да как же себе верить? — сказал Нехлюдов, вступая в разговор. — Можно ошибиться.

— Ни в жизнь, — тряхнув головой, решительно отвечал старик.

— Так отчего же разные веры есть? — спросил Нехлюдов.

— Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и поповцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы.* Всякая вера себя одна восхваляет. Вот все и расползлись, как кутята[76] слепые. Вер много, а дух один. И в тебе, и во мне, и в нем. Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут заедино.

Старик говорил громко и все оглядывался, очевидно желая, чтобы как можно больше людей слышали его.

— Что же, вы давно так исповедуете? — спросил его Нехлюдов.

— Я-то? Давно уж, Уж они меня двадцать третий год гонят.

— Как гонят?

— Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам — по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я слободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрекся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, — ничего нет. Я сам себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?» Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окроме бога и земли. Бог — отец, земля — мать. «А царя, говорят, признаешь?» Отчего не признавать? он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают.

— А куда же вы идете теперь? — спросил Нехлюдов.

— А куда бог приведет. Работаю, а нет работы — прошу, — закончил старик, заметив, что паром подходит к тому берегу, и победоносно оглянулся на всех слушавших его.

Паром причалил к другому берегу. Нехлюдов достал кошелек и предложил старику денег. Старик отказался.

— Я этого не беру. Хлеб беру, — сказал он.

— Ну, прощай.

— Нечего прощать. Ты меня не обидел. А и обидеть меня нельзя, — сказал старик и стал на плечо надевать снятую сумку. Между тем перекладную телегу выкатили и запрягли лошадей.

— И охота вам, барин, разговаривать, — сказал ямщик Нехлюдову, когда он, дав на чай могучим паромщикам, влез на телегу. — Так, бродяжка непутевый.
XXII

Выехав в горку, ямщик обернулся.

— В какую гостиницу везти?

— Какая лучше?

— Чего лучше «Сибирской». А то у Дюкова хорошо.

— Куда хочешь.

Ямщик опять сел бочком и прибавил хода. Город был как и все города: такие же дома с мезонинами и зелеными крышами, такой же собор, лавки и на главной улице магазины и даже такие же городовые. Только дома были почти все деревянные и улицы немощеные. В одной из наиболее оживленных улиц ямщик остановил тройку у подъезда гостиницы. Но в гостинице не оказалось свободных номеров, так что надо было ехать в другую. В этой другой был свободный номер, и Нехлюдов в первый раз после двух месяцев очутился опять в привычных условиях относительной чистоты и удобства. Как ни мало роскошен был номер, в который отвели Нехлюдова, он испытал большое облегчение после перекладной, постоялых дворов и этапов. Главное, ему нужно было очиститься от вшей, от которых он никогда не мог вполне освободиться после посещения этапов. Разложившись, он тотчас же поехал в баню, а оттуда, приведя себя в городской порядок — надев крахмаленую рубашку и со слежавшимися складками панталоны, сюртук и пальто, — к начальнику края. Приведенный швейцаром гостиницы извозчик на сытой, крупной киргизке, запряженной в дребезжащую пролетку, подвез Нехлюдова к большому красивому зданию, у которого стояли часовые и городовой. Перед домом и за домом был сад, в котором среди облетевших, торчащих голыми сучьями осин и берез густо и темно зеленели ели, сосны и пихты.

Генерал был нездоров и не принимал. Нехлюдов все-таки попросил лакея передать свою карточку, и лакей вернулся с благоприятным ответом:

— Приказали просить.

Передняя, лакей, вестовой, лестница, зал с глянцевито натертым паркетом — все это было похоже на Петербург, только погрязнее и повеличественнее. Нехлюдова ввели в кабинет.

Генерал, одутловатый, с картофельным носом и выдающимися шишками на лбу и оголенном черепе и мешками под глазами, сангвинический человек, сидел в татарском шелковом халате и с папиросой в руках пил чай из стакана в серебряном подстаканнике.

— Здравствуйте, батюшка! Извините, что в халате принимаю: все лучше, чем совсем не принять, — сказал он, запахивая халатом свою толстую, складками сморщенную сзади шею. — Я не совсем здоров и не выхожу. Как это вас занесло в наше тридевятое царство?

— Я сопутствовал партии арестантов, в которой есть лицо мне близкое, — сказал Нехлюдов, — и вот приехал просить ваше превосходительство отчасти об этом лице и еще об одном обстоятельстве.

Генерал затянулся, хлебнул чаю, затушил папироску о малахитовую пепельницу и, не спуская узких, заплывших, блестящих глаз с Нехлюдова, серьезно слушал. Он перебил его только затем, чтобы спросить, не хочет ли он курить.

Генерал принадлежал к типу ученых военных, полагающих возможным примирение либеральности и гуманности с своею профессиею. Но, как человек от природы умный и добрый, он очень скоро почувствовал невозможность такого примирения и, чтобы не видеть того внутреннего противоречия, в котором он постоянно находился, все больше и больше отдавался столь распространенной среди военных привычке пить много вина и так предался этой привычке, что после тридцатипятилетней военной службы сделался тем, что врачи называют алкоголиком. Он был весь пропитан вином. Ему достаточно было выпить какой-нибудь жидкости, чтобы чувствовать опьянение. Пить же вино было для него такой потребностью, без которой он не мог жить, и каждый день к вечеру он бывал совсем пьян, хотя так приспособился к этому состоянию, что не шатался и не говорил особенных глупостей. Если же он и говорил их, то он занимал такое важное, первенствующее положение, что какую бы глупость он ни сказал, ее принимали за умные речи. Только утром, именно в то время, когда Нехлюдов застал его, он был похож на разумного человека и мог понимать, что ему говорили, и более или менее успешно исполнять на деле пословицу, которую любил повторять: «Пьян да умен — два угодья в нем». Высшие власти знали, что он пьяница, но он был все-таки более образован, чем другие, — хотя и остановился в своем образовании на том месте, где его застало пьянство, — был смел, ловок, представителен, умел и в пьяном виде держать себя с тактом, и потому его назначили и держали на том видном и ответственном месте, которое он занимал.

Нехлюдов рассказал ему, что лицо, интересующее его, — женщина, что она невинно осуждена, что подано о ней на высочайшее имя.

— Так-с. Ну-с? — сказал генерал.

— Мне обещали из Петербурга, что известие о судьбе этой женщины вышлется мне не позднее этого месяца и сюда…

Не спуская глаз с Нехлюдова, генерал протянул с короткими пальцами руку к столу, позвонил и продолжал молча слушать, пыхтя папироской и особенно громко откашливаясь.

— Так я просил бы, если возможно, задержать эту женщину здесь до тех пор, как получится ответ на поданное прошение.

Вошел лакей, денщик, одетый по-военному.

— Спроси, встала ли Анна Васильевна, — сказал генерал, денщику, — и подай еще чаю. Еще что-с? — обратился генерал к Нехлюдову.

— Другая моя просьба, — продолжал Нехлюдов, — касается политического арестанта, идущего в этой же партии.

— Вот как! — сказал генерал, значительно кивая головой.

— Он тяжело болен — умирающий человек. И его, вероятно, оставят здесь в больнице. Так одна из политических женщин желала бы остаться при нем.

— Она чужая ему?

— Да, но она готова выйти за него замуж, если только это даст ей возможность остаться при нем.

Генерал пристально смотрел своими блестящими глазами и молчал, слушая, очевидно желая смутить своего собеседника взглядом, и все курил.

Когда Нехлюдов кончил, он достал со стола книгу и, быстро мусоля пальцы, которыми перевертывал листы, нашел статью о браке и прочел.

— К чему она приговорена? — спросил он, подняв глаза от книги.

— Она — к каторге.

— Ну, так положение приговоренного вследствие его брака не может улучшиться.

— Да ведь…

— Позвольте. Если бы на ней женился свободный, она все точно так же должна отбыть свое наказание. Тут вопрос: кто несет более тяжелое наказание — он или она?

— Они оба приговорены к каторжным работам.

— Ну, так и квит, — смеясь, сказал генерал. — Что ему, то и ей. Его по болезни оставить можно, — продолжал он, — и, разумеется, будет сделано все, что возможно, для облегчения его участи; но она, хотя бы вышла за него, не может остаться здесь…

— Генеральша кушают кофе, — доложил лакей.

Генерал кивнул головой и продолжал:

— Впрочем, я еще подумаю. Как их фамилии? Запишите, вот сюда.

Нехлюдов записал.

— И этого не могу, — сказал генерал Нехлюдову на просьбу его видеться с больным. — Я, конечно, вас не подозреваю, — сказал он, — но вы интересуетесь им и другими и у вас есть деньги. А здесь у нас все продажное. Мне говорят: искоренить взяточничество. Да как же искоренить, когда все взяточники? И чем ниже чином, тем больше. Ну, где его усмотреть за пять тысяч верст? Он там царек, такой же, как я здесь, — и он засмеялся. — Вы ведь, верно, виделись с политическими, давали деньги, и вас пускали? — сказал он, улыбаясь. — Так ведь?

— Да, это правда.

— Я понимаю, что вы так должны поступить. Вы хотите видеть политического. И вам жалко его. А смотритель или конвойный возьмет, потому что у него два двугривенных жалованья и семья, и ему нельзя не взять. И на его и на вашем месте я поступил бы так же, как и вы и он. Но на своем месте я не позволю себе отступать от самой строгой буквы закона именно потому, что я — человек и могу увлечься жалостью. А я исполнителен, мне доверили под известные условия, и я должен оправдать это доверие. Ну вот, этот вопрос кончен. Ну-с, теперь вы расскажите мне, что у вас в метрополии делается?

И генерал стал расспрашивать и рассказывать, очевидно желая в одно и то же время и узнать новости, и показать все свое значение и свою гуманность.
XXIII

— Ну-с, так вот что: вы у кого? у Дюка? Ну, и там скверно. А вы приходите обедать, — сказал генерал, отпуская Нехлюдова, — в пять часов. Вы по-английски говорите?

— Да, говорю.

— Ну, вот и прекрасно. Сюда, видите ли, приехал англичанин, путешественник. Он изучает ссылку и тюрьмы в Сибири. Так вот он у нас будет обедать, и вы приезжайте. Обедаем в пять, и жена требует исполнительности. Я вам тогда и ответ дам и о том, как поступить с этой женщиной, а также о больном. Может быть, и можно будет оставить кого-нибудь при нем.

Откланявшись генералу, Нехлюдов, чувствуя себя в особенно возбужденно-деятельном духе, поехал на почту.

Почтамт была низкая со сводами комната; за конторкой сидели чиновники и выдавали толпящемуся народу. Один чиновник, согнув набок голову, не переставая стукал печатью по ловко пододвигаемым конвертам. Нехлюдова не заставили долго дожидаться, и, узнав его фамилию, ему тотчас же выдали его довольно большую корреспонденцию. Тут были и деньги, и несколько писем и книг, и последний номер «Отечественных записок». Получив свои письма, Нехлюдов отошел к деревянной лавке, на которой сидел, дожидаясь чего-то, солдат с книжкой, и сел с ним рядом, пересматривая полученные письма. В числе их было одно заказное — прекрасный конверт с отчетливой печатью яркого красного сургуча. Он распечатал конверт и, увидав письмо Селенина вместе с какой-то официальной бумагой, почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо и сердце сжалось. Это было решение по делу Катюши. Какое было это решение? Неужели отказ? Нехлюдов поспешно пробежал написанное мелким, трудно разбираемым твердым изломанным почерком и радостно вздохнул. Решение было благоприятное.

«Любезный друг! — писал Селенин. — Последний разговор наш оставил во мне сильное впечатление. Ты был прав относительно Масловой. Я просмотрел внимательно дело и увидал, что совершена была относительно ее возмутительная несправедливость. Поправить можно было только в комиссии прошений, куда ты и подал. Мне удалось посодействовать разрешению дела там, и вот посылаю тебе копию с помилования по адресу, который дала мне графиня Екатерина Ивановна. Подлинная бумага отправлена в то место, где она содержалась во время суда, и, вероятно, будет тотчас же переслана в Сибирское главное управление. Спешу тебе сообщить это приятное известие. Дружески жму руку. Твой Селенин».

Содержание самой бумаги было следующее: «Канцелярия его императорского величества по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых. Такое-то дело, делопроизводство. Такой-то стол, такое-то число, год. По приказанию главноуправляющего канцеляриею его императорского величества по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых, сим объявляется мещанке Екатерине Масловой, что его императорское величество, по всеподданнейшему докладу ему, снисходя к просьбе Масловой, высочайше повелеть соизволил заменить ей каторжные работы поселением в местах не столь отдаленных Сибири».

Известие было радостное и важное: случилось все то, чего Нехлюдов мог желать для Катюши, да и для себя самого. Правда, что эта перемена в ее положении представляла новые усложнения в отношении к ней. Пока она оставалась каторжной, брак, который он предлагал ей, был фиктивный и имел значение только в том, что облегчал ее положение. Теперь же ничто не мешало их совместному житью. А на это Нехлюдов не готовился. Кроме того, ее отношения с Симонсоном? Что означали ее вчерашние слова? И если бы она согласилась соединиться с Симонсоном, хорошо ли бы это было или дурно? Он никак не мог разобраться в этих мыслях и не стал теперь думать об этом. «Все это обозначится потом, — подумал он, — теперь же нужно как можно скорее увидать ее и сообщить ей радостную новость и освободить ее». Он думал, что копии, которая у него была в руках, было достаточно для этого. И, выйдя из почтовой конторы, он велел извозчику ехать в острог.

Несмотря на то, что генерал не разрешил ему посещения острога утром, Нехлюдов, зная по опыту, что часто то, чего никак нельзя достигнуть у высших начальников, очень легко достигается у низших, решил все-таки попытаться проникнуть в острог теперь, с тем чтобы объявить Катюше радостную новость и, может быть, освободить ее и вместе с тем узнать о здоровье Крыльцова и передать ему и Марье Павловне то, что сказал генерал.

Смотритель острога был очень высокий и толстый, величественный человек с усами и бакенбардами, загибающимися к углам рта. Он очень строго принял Нехлюдова и прямо объявил, что посторонним лицам свиданья без разрешенья начальника он допустить не может. На замечание Нехлюдова о том, что его пускали и в столицах, смотритель отвечал:

— Очень может быть, только я не допускаю. — При этом тон его говорил: «Вы, столичные господа, думаете, что вы нас удивите и озадачите; но мы и в Восточной Сибири знаем твердо порядки и вам еще укажем».

Копия с бумаги из собственной его величества канцелярии тоже не подействовала на смотрителя. Он решительно отказался допустить Нехлюдова в стены тюрьмы. На наивное же предположение Нехлюдова, что Маслова может быть освобождена по предъявлению этой копии, он только презрительно улыбнулся, объявив, что для освобождения кого-либо должно было быть распоряжение от его прямого начальства. Все, что он обещал, было то, что он сообщит Масловой о том, что ей вышло помилование, и не задержит ее ни одного часа, как скоро получит предписание от своего начальства.

О здоровье Крыльцова он тоже отказался дать какие-либо сведения, сказав, что он не может сказать даже того, есть ли такой арестант. Так, ничего не добившись, Нехлюдов сел на своего извозчика и поехал в гостиницу.

Строгость смотрителя происходила преимущественно оттого, что в переполненной вдвое против нормального тюрьме в это время был повальный тиф. Извозчик, везший Нехлюдова, рассказал ему дорогой, что «в тюрьме гораздо народ теряется. Какая-то на них хворь напала. Человек по двадцати в день закапывают».
XXIV

Несмотря на неудачу в тюрьме, Нехлюдов все в том же бодром, возбужденно-деятельном настроении поехал в канцелярию губернатора узнать, не получена ли там бумага о помиловании Масловой. Бумаги не было, и потому Нехлюдов, вернувшись в гостиницу, поспешил тотчас же, не откладывая, написать об этом Селенину и адвокату. Окончив письма, он взглянул на часы; было уже время ехать на обед к генералу.

Опять дорогой ему пришла мысль о том, как примет Катюша свое помилование. Где поселят ее? Как он будет жить с нею? Что Симонсон? Какое ее отношение к нему? Вспомнил о той перемене, которая произошла в ней. Вспомнил при этом и ее прошедшее.

«Надо забыть, вычеркнуть, — подумал он и опять поспешил отогнать от себя мысли о ней. — Тогда видно будет», — сказал он себе и стал думать о том, что ему надо сказать генералу.

Обед у генерала, обставленный всею привычною Нехлюдову роскошью жизни богатых людей и важных чиновников, был после долгого лишения не только роскоши, но и самых первобытных удобств особенно приятен ему.

Хозяйка была петербургского старого завета grande dame[77], бывшая фрейлина николаевского двора, говорившая естественно по-французски и неестественно по-русски. Она держалась чрезвычайно прямо и, делая движения руками, не отделяла локтей от талии. Она была спокойно и несколько грустно уважительна к мужу и чрезвычайно ласкова, хотя и с различными, смотря по лицам, оттенками обращения к своим гостям. Нехлюдова она приняла как своего, с той особенной тонкой, незаметной лестью, вследствие которой Нехлюдов вновь узнал о всех своих достоинствах и почувствовал приятное удовлетворение. Она дала почувствовать ему, что знает его хотя и оригинальный, но честный поступок, приведший его в Сибирь, и считает его исключительным человеком. Эта тонкая лесть и вся изящно-роскошная обстановка жизни в доме генерала сделали то, что Нехлюдов весь отдался удовольствию красивой обстановки, вкусной пищи и легкости и приятности отношений с благовоспитанными людьми своего привычного круга, как будто все то, среди чего он жил в последнее время, был сон, от которого он проснулся к настоящей действительности.

За обедом, кроме домашних — дочери генерала с ее мужем и адъютантом, были еще англичанин, купец-золотопромышленник и приезжий губернатор дальнего сибирского города. Все эти люди были приятны Нехлюдову.

Англичанин, здоровый, румяный человек, очень дурно говоривший по-французски, но замечательно хорошо и ораторски внушительно по-английски, очень многое видел и был интересен своими рассказами об Америке, Индии, Японии и Сибири.

Молодой купец-золотопромышленник, сын мужика, в сшитой в Лондоне фрачной паре с брильянтовыми запонками, имевший большую библиотеку, жертвовавший много на благотворительность и державшийся европейски-либеральных убеждений, был приятен и интересен Нехлюдову, представляя из себя совершенно новый и хороший тип образованного прививка европейской культурности на здоровом мужицком дичке.

Губернатор дальнего города был тот самый бывший директор департамента, о котором так много говорили в то время, как Нехлюдов был в Петербурге. Это был пухлый человек с завитыми редкими волосами, нежными голубыми глазами, очень толстый снизу и с холеными, белыми в перстнях руками и с приятной улыбкой. Губернатор этот был ценим хозяином дома за то, что среди взяточников он один не брал взяток. Хозяйка же, большая любительница музыки и сама очень хорошая пианистка, ценила его за то, что он был хороший музыкант и играл с ней в четыре руки. Расположение духа Нехлюдова было до такой степени благодушное, что и этот человек был нынче не неприятен ему.

Веселый, энергический, с сизым подбородком офицер-адъютант, предлагавший во всем свои услуги, был приятен своим добродушием.

Больше же всех была приятна Нехлюдову милая молодая чета дочери генерала с ее мужем. Дочь эта была некрасивая, простодушная молодая женщина, вся поглощенная своими первыми двумя детьми; муж ее, за которого она после долгой борьбы с родителями вышла по любви, либеральный кандидат московского университета, скромный и умный, служил и занимался статистикой, в особенности инородцами, которых он изучал, любил и старался спасти от вымирания.

Все были не только ласковы и любезны с Нехлюдовым, но, очевидно, были рады ему, как новому и интересному лицу. Генерал, вышедший к обеду в военном сюртуке, с белым крестом на шее, как с старым знакомым, поздоровался с Нехлюдовым и тотчас же пригласил гостей к закуске и водке. На вопрос генерала у Нехлюдова о том, что он делал после того, как был у него, Нехлюдов рассказал, что был на почте и узнал о помиловании того лица, о котором говорил утром, и теперь вновь просит разрешения посетить тюрьму.

Генерал, очевидно недовольный тем, что за обедом говорят о делах, нахмурился и ничего не сказал.

— Хотите водки? — обратился он по-французски к подошедшему англичанину. Англичанин выпил водки и рассказал, что посетил нынче собор и завод, но желал бы еще видеть большую пересыльную тюрьму.

— Вот и отлично, — сказал генерал, обращаясь к Нехлюдову, — можете вместе. Дайте им пропуск, — сказал он адъютанту.

— Вы когда хотите ехать? — спросил Нехлюдов англичанина.

— Я предпочитаю посещать тюрьмы вечером, — сказал англичанин, — все дома, и нет приготовлений, а все есть как есть.

— А, он хочет видеть во всей прелести? Пускай видит. Я писал, меня не слушают. Так пускай узнают из иностранной печати, — сказал генерал и подошел к обеденному столу, у которого хозяйка указала места гостям.

Нехлюдов сидел между хозяйкой и англичанином. Напротив него сидела дочь генерала и бывший директор департамента.

За обедом разговор шел урывками, то об Индии, о которой рассказывал англичанин, то о Тонкинской экспедиции*, которую генерал строго осуждал, то о сибирском всеобщем плутовстве и взяточничестве. Все эти разговоры мало интересовали Нехлюдова.

Но после обеда, в гостиной за кофе, завязался очень интересный разговор с англичанином и хозяйкой о Гладстоне*, в котором Нехлюдову казалось, что он хорошо высказал много умного, замеченного его собеседниками. И Нехлюдову, после хорошего обеда, вина, за кофеем, на мягком кресле, среди ласковых и благовоспитанных людей, становилось все более и более приятно. Когда же хозяйка, по просьбе англичанина, вместе с бывшим директором департамента сели за фортепиано и заиграли хорошо разученную ими Пятую симфонию Бетховена, Нехлюдов почувствовал давно не испытанное им душевное состояние полного довольства собой, точно как будто он теперь только узнал, какой он был хороший человек.

Рояль был прекрасный, и исполнение симфонии было хорошее. По крайней мере, так показалось Нехлюдову, любившему и знавшему эту симфонию. Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над самим собою и всеми своими добродетелями.

Поблагодарив хозяйку за давно не испытанное им наслаждение, Нехлюдов хотел уже прощаться и уезжать, когда дочь хозяйки с решительным видом подошла к нему и, краснея, сказала:

— Вы спрашивали про моих детей; хотите видеть их?

— Ей кажется, что всем интересно видеть ее детей, — сказала мать, улыбаясь на милую бестактность дочери. — Князю совсем неинтересно.

— Напротив, очень, очень интересно, — сказал Нехлюдов, тронутый этой переливающейся через край счастливой материнской любовью. — Пожалуйста, покажите.

— Ведет князя смотреть своих малышей, — смеясь, закричал генерал от карточного стола, за которым он сидел с зятем, золотопромышленником и адъютантом. — Отбудьте, отбудьте повинность.

Молодая женщина между тем, очевидно взволнованная тем, что сейчас будут судить ее детей, шла быстрыми шагами перед Нехлюдовым во внутренние комнаты. В третьей, высокой, с белыми обоями комнате, освещенной небольшой лампой с темным абажуром, стояли рядом две кроватки, и между ними в белой пелеринке сидела нянюшка с сибирским скуластым добродушным лицом. Нянюшка встала и поклонилась. Мать нагнулась в первую кроватку, в которой, раскрыв ротик, тихо спала двухлетняя девочка с длинными вьющимися, растрепавшимися по подушке волосами.

— Вот это Катя, — сказала мать, оправляя с голубыми полосами вязаное одеяло, из-под которого высовывалась маленькая белая ступня. — Хороша? Ведь ей только два года.

— Прелесть!

— А это Васюк, как его дедушка прозвал. Совсем другой тип. Сибиряк. Правда?

— Прекрасный мальчик, — сказал Нехлюдов, рассматривая спящего на животе пузана.

— Да? — сказала мать, многозначительно улыбаясь.

Нехлюдов вспомнил цепи, бритые головы, побои, разврат, умирающего Крыльцова, Катюшу со всем ее прошедшим. И ему стало завидно и захотелось себе такого же изящного, чистого, как ему казалось теперь, счастья.

Несколько раз похвалив детей и тем хотя отчасти удовлетворив мать, жадно впитывающую в себя эти похвалы, он вышел за ней в гостиную, где англичанин уже дожидался его, чтобы вместе, как они уговорились, ехать в тюрьму. Простившись со старыми и молодыми хозяевами, Нехлюдов вышел вместе с англичанином на крыльцо генеральского дома.

Погода переменилась. Шел клочьями спорый снег и уже засыпал дорогу, и крышу, и деревья сада, и подъезд, и верх пролетки, и спину лошади. У англичанина был свой экипаж, и Нехлюдов велел кучеру англичанина ехать в острог, сел один в свою пролетку и с тяжелым чувством исполнения неприятного долга поехал за ним в мягкой, трудно катившейся по снегу пролетке.
XXV

Мрачный дом острога с часовым и фонарем под воротами, несмотря на чистую, белую пелену, покрывавшую теперь все — и подъезд, и крышу, и стены, производил еще более, чем утром, мрачное впечатление своими по всему фасаду освещенными окнами.

Величественный смотритель вышел к воротам и, прочтя у фонаря пропуск, данный Нехлюдову и англичанину, недоумевающе пожал могучими плечами, но, исполняя приказание, пригласил посетителей следовать за собой. Он провел их сначала во двор и потом в дверь направо и на лестницу в контору. Предложив им садиться, он спросил, чем может служить им, и, узнав о желании Нехлюдова видеть теперь же Маслову, послал за нею надзирателя и приготовился отвечать на вопросы, которые англичанин тотчас же начал через Нехлюдова делать ему.

— На сколько человек построен замок? — спрашивал англичанин. — Сколько заключенных? Сколько мужчин, сколько женщин, детей? Сколько каторжных, ссыльных, добровольно следующих? Сколько больных?

Нехлюдов переводил слова англичанина и смотрителя, не вникая в смысл их, совершенно неожиданно для себя смущенный предстоящим свиданием. Когда среди фразы, переводимой им англичанину, он услыхал приближающиеся шаги, и дверь конторы отворилась, и, как это было много раз, вошел надзиратель и за ним повязанная платком, в арестантской кофте Катюша, он, увидав ее, испытал тяжелое чувство.

«Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», — мелькнуло у него в голове, в то время как она быстрыми шагами, не поднимая глаз, входила в комнату.

Он встал и ступил несколько шагов ей навстречу, и лицо ее показалось ему сурово и неприятно. Оно опять было такое же, как тогда, когда она упрекала его. Она краснела и бледнела, пальцы ее судорожно крутили края кофты, и то взглядывала на него, то опускала глаза.

— Вы знаете, что вышло помилование? — сказал Нехлюдов.

— Да, надзиратель говорил.

— Так что, как только получится бумага, вы можете выйти и поселиться, где хотите. Мы обдумаем…

Она поспешно перебила его:

— Что мне обдумывать? Где Владимир Иванович будет, туда и я с ним.

Несмотря на все свое волнение, она, подняв глаза на Нехлюдова, проговорила это быстро, отчетливо, как будто вперед приготовив все то, что она скажет.

— Вот как! — сказал Нехлюдов.

— Что ж, Дмитрий Иванович, коли он хочет, чтобы я с ним жила, — она испуганно остановилась и поправилась, — чтоб я при нем была. Мне чего же лучше? Я это за счастье должна считать. Что же мне?..

«Одно из двух: или она полюбила Симонсона и совсем не желала той жертвы, которую я воображал, что приношу ей, или она продолжает любить меня и для моего же блага отказывается от меня и навсегда сжигает свои корабли, соединяя свою судьбу с Симонсоном», — подумал Нехлюдов, и ему стало стыдно. Он почувствовал, что краснеет.

— Если вы любите его… — сказал он.

— Что любить, не любить? Я уж это оставила, и Владимир Иванович ведь совсем особенный.

— Да, разумеется, — начал Нехлюдов. — Он прекрасный человек, и я думаю…

Она опять перебила его, как бы боясь, что он скажет лишнее или что она не скажет всего.

— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо.

Она сказала ему то самое, что он только что говорил себе, но теперь уже он этого не думал, а думал и чувствовал совсем другое. Ему не только было стыдно, но было жалко всего того, что он терял с нею.

— Я не ожидал этого, — сказал он.

— Что же вам тут жить и мучаться. Довольно вы помучались, — сказала она и странно улыбнулась.

— Я не мучался, а мне хорошо было, и я желал бы еще служить вам, если бы мог.

— Нам, — она сказала: «Нам» — и взглянула на Нехлюдова, — ничего не нужно. Вы уж и так сколько для меня сделали. Если бы не вы… — Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.

— Меня-то уж вам нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.

— Что считаться? Наши счеты бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез.

— Какая вы хорошая женщина! — сказал он.

— Я-то хорошая? — сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо.

— Are you ready?[78] — спросил между тем англичанин.

— Directly[79], — ответил Нехлюдов и спросил ее о Крыльцове.

Она оправилась от волнения и спокойно рассказала, что знала: Крыльцов очень ослабел дорогой, и его тотчас же поместили в больницу. Марья Павловна очень беспокоилась, просилась в больницу в няньки, но ее не пускали.

— Так мне идти? — сказала она, заметив, что англичанин дожидается.

— Я не прощаюсь, я еще увижусь с вами, — сказал Нехлюдов.

— Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что из двух предположений о причине ее решения верным было второе: она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а уходя с Симонсоном, освобождала его и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним.

Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла.

Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый идти с ним, но англичанин что-то записывал в свою записную книжку. Нехлюдов, не отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном.

— Что же, угодно теперь пройти по камерам? — спросил смотритель.

Нехлюдов очнулся и удивился тому, где он. Англичанин кончил свои записи и желал осмотреть камеры. Нехлюдов, усталый и безучастный, пошел за ним.
XXVI

Пройдя сени и до тошноты вонючий коридор, в котором, к удивлению своему, они застали двух прямо на пол мочащихся арестантов, смотритель, англичанин и Нехлюдов, провожаемые надзирателями, вошли в первую камеру каторжных. В камере, с нарами в середине, все арестанты уже лежали. Их было человек семьдесят. Они лежали голова с головой и бок с боком. При входе посетителей все, гремя цепями, вскочили и стали у нар, блестя своими свежебритыми полуголовами. Остались лежать двое. Один был молодой человек, красный, очевидно, в жару, другой — старик, не переставая охавший.

Англичанин спросил, давно ли заболел молодой арестант. Смотритель сказал, что с утра, старик же уже давно хворал животом, но поместить его было некуда, так как лазарет давно переполнен. Англичанин неодобрительно покачал головой и сказал, что он желал бы сказать этим людям несколько слов, и попросил Нехлюдова перевести то, что будет говорить. Оказалось, что англичанин, кроме одной цели своего путешествия — описания ссылки и мест заключения в Сибири, имел еще другую цель — проповедование спасения верою и искуплением.

— Скажите им, что Христос жалел их и любил, — сказал он, — и умер за них. Если они будут верить в это, они спасутся. — Пока он говорил, все арестанты молча стояли перед нарами, вытянув руки по швам. — В этой книге, скажите им, — закончил он, — все это сказано. Есть умеющие читать?

Оказалось, что грамотных было больше двадцати человек. Англичанин вынул из ручного мешка несколько переплетенных Новых заветов, и мускулистые руки с крепкими черными ногтями из-за посконных рукавов потянулись к нему, отталкивая друг друга. Он роздал в этой камере два Евангелия и пошел в следующую.

В следующей камере было то же самое. Такая же была духота, вонь; точно так же впереди, между окнами, висел образ, а налево от двери стояла парашка, и так же все тесно лежали бок с боком, и так же все вскочили и вытянулись, и точно так же не встало три человека. Два поднялись и сели, а один продолжал лежать и даже не посмотрел на вошедших; это были больные. Англичанин точно так же сказал ту же речь и так же дал два Евангелия.

В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель застучал и закричал: «Смирно!» Когда дверь отворили, опять все вытянулись у нар, кроме нескольких больных и двоих дерущихся, которые с изуродованными злобой лицами вцепились друг в друга, один за волосы, другой за бороду. Они только тогда пустили друг друга, когда надзиратель подбежал к ним. У одного был в кровь разбит нос и текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавом кафтана; другой обирал вырванные из бороды волосы.

— Староста! — строго крикнул смотритель.

Выступил красивый, сильный человек.

— Никак-с невозможно унять, ваше высокоблагородие, — сказал староста, весело улыбаясь глазами.

— Вот я уйму, — сказал, хмурясь, смотритель.

— What did they fight for?[80] — спросил англичанин.

Нехлюдов спросил у старосты, за что была драка.

— За подвертку, вклепался в чужие, — сказал староста, продолжая улыбаться. — Этот толкнул, тот сдачи дал.

Нехлюдов сказал англичанину.

— Я бы желал сказать им несколько слов, — сказал англичанин, обращаясь к смотрителю.

Нехлюдов перевел. Смотритель сказал: «Можете». Тогда англичанин достал свое Евангелие в кожаном переплете.

— Пожалуйста, переведите это, — сказал он Нехлюдову. — Вы поссорились и подрались, а Христос, который умер за нас, дал нам другое средство разрешать наши ссоры. Спросите у них, знают ли они, как по закону Христа надо поступить с человеком, который обижает нас.

Нехлюдов перевел слова и вопрос англичанина.

— Начальству пожалиться, оно разберет? — вопросительно сказал один, косясь на величественного смотрителя.

— Вздуть его, вот он и не будет обижать, — сказал другой.

Послышалось несколько одобрительных смешков. Нехлюдов перевел англичанину их ответы.

— Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, — сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку.

Нехлюдов перевел.

— Он бы сам попробовал, — сказал чей-то голос.

— А как он по другой залепит, какую же еще подставлять? — сказал один из лежавших больных.

— Этак он тебя всего измочалит.

— Ну-ка, попробуй, — сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные.

Англичанин не смутился и просил передать им, что то, что кажется невозможным, делается возможным и легким для верующих.

— А спросите, пьют ли они?

— Так точно, — послышался один голос и вместе с тем опять фырканье и хохот.

В этой камере больных было четверо. На вопрос англичанина, почему больных не соединяют в одну камеру, смотритель отвечал, что они сами не желают. Больные же эти не заразные, и фельдшер наблюдает за ними и оказывает пособие.

— Вторую неделю глаз не казал, — сказал голос.

Смотритель не отвечал и повел в следующую камеру.

Опять отперли двери, и опять все встали и затихли, и опять англичанин раздавал Евангелия; то же было и в пятой, и в шестой, и направо, и налево, и по обе стороны.

От каторжных перешли к пересыльным, от пересыльных к общественникам и к добровольно следующим. Везде было то же самое: везде те же холодные, голодные, праздные, зараженные болезнями, опозоренные, запертые люди показывались, как дикие звери.

Англичанин, раздав положенное число Евангелий, уже больше не раздавал и даже не говорил речей. Тяжелое зрелище и, главное, удушливый воздух, очевидно, подавили и его энергию, и он шел по камерам, только приговаривая «All right»[81] на донесения смотрителя, какие были арестанты в каждой камере. Нехлюдов шел, как во сне, не имея силы отказаться и уйти, испытывая все ту, же усталость и безнадежность.
XXVII

В одной из камер ссыльных Нехлюдов, к удивлению своему, увидал того самого странного старика, которого он утром видел на пароме. Старик этот, лохматый и весь в морщинах, в одной грязной, пепельного цвета, прорванной на плече рубахе, таких же штанах, босой, сидел на полу подле нар и строго-вопросительно смотрел на вошедших. Изможденное тело его, видневшееся в дыры грязной рубахи, было жалко и слабо, но лицо его было еще больше сосредоточенно и серьезно оживленно, чем на пароме. Все арестанты, как и в других камерах, вскочили и вытянулись при входе начальства; старик же продолжал сидеть. Глаза его блестели и брови гневно хмурились.

— Встать! — крикнул на него смотритель.

Старик не пошевелился и только презрительно улыбнулся.

— Перед тобой твои слуги стоят. А я не твой слуга. На тебе печать… — проговорил старик, указывая смотрителю на его лоб.

— Что-о-о? — угрожающе проговорил смотритель, надвигаясь на него.

— Я знаю этого человека, — поспешил сказать Нехлюдов смотрителю. — За что его взяли?

— Полиция прислала за бесписьменность. Мы просим не присылать, а они все шлют, — сказал смотритель, сердито косясь на старика.

— А ты, видно, тоже антихристова войска? — обратился старик к Нехлюдову.

— Нет, я посетитель, — сказал Нехлюдов.

— Что ж, пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер, как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели.

— Что он говорит? — спросил англичанин.

Нехлюдов сказал, что старик осуждает смотрителя за то, что он держит в неволе людей.

— Как же, спросите, по его мнению, надо поступать с теми, которые не соблюдают закон? — сказал англичанин.

Нехлюдов перевел вопрос.

Старик странно засмеялся, оскалив сплошные зубы.

— Закон! — повторил он презрительно, — он прежде ограбил всех, всю землю, все богачество у людей отнял, под себя подобрал, всех побил, какие против него шли, а потом закон написал, чтобы не грабили да не убивали. Он бы прежде этот закон написал.

Нехлюдов перевел. Англичанин улыбнулся.

— Ну все-таки, как же поступать теперь с ворами и убийцами, спросите у него.

Нехлюдов опять перевел вопрос. Старик строго нахмурился.

— Скажи ему, чтобы он с себя антихристову печать снял, тогда и не будет у него ни воров, ни убийц. Так и скажи ему.

— Не is crazy[82], — сказал англичанин, когда Нехлюдов перевел ему слова старика, и, пожав плечами, вышел из камеры.

— Ты делай свое, а их оставь. Всяк сам себе. Бог знает, кого казнить, кого миловать, а не мы знаем, — проговорил старик. — Будь сам себе начальником, тогда и начальников не нужно. Ступай, ступай, — прибавил он, сердито хмурясь и блестя глазами на медлившего в камере Нехлюдова. — Нагляделся, как антихристовы слуги людьми вшей кормят. Ступай, ступай!

Когда Нехлюдов вышел в коридор, англичанин с смотрителем стоял у отворенной двери пустой камеры и спрашивал о назначении этой камеры. Смотритель объяснил, что это была покойницкая.

— О! — сказал англичанин, когда Нехлюдов перевел ему, и пожелал войти.

Покойницкая была обыкновенная небольшая камера. На стене горела лампочка и слабо освещала в одном углу наваленные мешки, дрова и на нарах направо — четыре мертвых тела. Первый труп в посконной рубахе и портках был большого роста человек с маленькой острой бородкой и с бритой половиной головы. Тело уже закоченело; сизые руки, очевидно, были сложены на груди, но разошлись; ноги босые тоже разошлись и торчали ступнями врозь. Рядом с ним лежала в белой юбке и кофте босая и простоволосая с редкой короткой косичкой старая женщина с сморщенным, маленьким, желтым лицом и острым носиком. За старушкой был еще труп мужчины в чем-то лиловом. Цвет этот что-то напомнил Нехлюдову.

Он подошел ближе и стал смотреть на него.

Маленькая, острая, торчавшая кверху бородка, крепкий красивый нос, белый высокий лоб, редкие вьющиеся волосы. Он узнавал знакомые черты и не верил своим глазам. Вчера он видел это лицо возбужденно-озлобленным, страдающим. Теперь оно было спокойно, неподвижно и страшно прекрасно.

Да, это был Крыльцов или, по крайней мере, тот след, который оставило его материальное существование.

«Зачем он страдал? Зачем он жил? Понял ли он это теперь?» — думал Нехлюдов, и ему казалось, что ответа этого нет, что ничего нет, кроме смерти, и ему сделалось дурно.

Не простясь с англичанином, Нехлюдов попросил надзирателя проводить его на двор, и, чувствуя необходимость остаться одному, чтобы обдумать все то, что он испытал в нынешний вечер, он уехал в гостиницу.
XXVIII

Не ложась спать, Нехлюдов долго ходил взад и вперед по номеру гостиницы. Дело его с Катюшей было кончено. Он был не нужен ей, и ему это было и грустно и стыдно. Но не это теперь мучало его. Другое его дело не только не было кончено, но сильнее, чем когда-нибудь, мучало его и требовало от него деятельности.

Все то страшное зло, которое он видел и узнал за это время и в особенности нынче, в этой ужасной тюрьме, все это зло, погубившее и милого Крыльцова, торжествовало, царствовало, и не виделось никакой возможности не только победить его, но даже понять, как победить его.

В воображении его восстали эти запертые в зараженном воздухе сотни и тысячи опозоренных людей, запираемые равнодушными генералами, прокурорами, смотрителями, вспоминался странный, обличающий начальство свободный старик, признаваемый сумасшедшим, и среди трупов прекрасное мертвое восковое лицо в озлоблении умершего Крыльцова. И прежний вопрос о том, он ли, Нехлюдов, сумасшедший, или сумасшедшие люди, считающие себя разумными и делающие все это, с новой силой восстал перед ним и требовал ответа.

Устав ходить и думать, он сел на диван перед лампой и машинально открыл данное ему на память англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. «Говорят, там разрешение всего», — подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось. Матфея гл. XVIII.

1. В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в царстве небесном?  — читал он.

2. Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них

3. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное;

4. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в царстве небесном;

«Да, да, это так», — подумал он, вспоминая, как он испытал успокоение и радость жизни только в той мере, в которой умалял себя.

5. И кто примет одно такое дитя во имя мое, тот меня принимает;

6. А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской.

«К чему тут: кто примет  и куда примет? И что значит: во имя мое?  — спросил он себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. — И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то: неточно, неясно», — подумал он, вспоминая, как он несколько раз в своей жизни принимался читать Евангелие и как всегда неясность таких мест отталкивала его. Он прочел еще 7-й, 8-й, 9-й и 10-й стихи о соблазнах, о том, что они должны прийти в мир, о наказании посредством геенны огненной, в которую ввергнуты будут люди, и о каких-то ангелах детей, которые видят лицо отца небесного. «Как жалко, что это так нескладно, — думал он, — а чувствуется, что тут что-то хорошее».

11. Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее,  — продолжал он читать.

12. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась; то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?

13. И если случится найти ее, то, истинно говорю вам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся.

14. Так нет воли отца вашего небесного, чтобы погиб один из малых сих.

«Да, не было воли отца, чтобы они погибли, а вот они гибнут сотнями, тысячами. И нет средств спасти их», — подумал он.

21. Тогда Петр приступил к нему и сказал,  — читал он дальше: — Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз ?

22. Иисус говорит ему: не говорю тебе; до семи, но до семижды семидесяти раз.

23. Посему царство небесное подобно царю, который захотел сосчитаться с рабами своими.

24. Когда начал он считаться, приведен был к нему некто, который должен был ему десять тысяч талантов;

25. А как он не имел чем заплатить, то государь его приказал продать его, и жену его, и детей, и все, что он имел, и заплатить.

26. Тогда раб пал и, кланяясь ему, говорил: государь! потерпи на мне, и все тебе заплачу.

27. Государь, умилосердившись над рабом тем, отпустил его и долг простил ему.

28. Раб же тот, вышед, нашел одного из товарищей своих, который должен был ему сто динариев, и, схватив его, душил, говоря: отдай мне, что должен.

29. Тогда товарищ его пал к ногам его, умолял его и говорил: потерпи на мне, и все отдам тебе.

30. Но тот не захотел, а пошел и посадил его в темницу, пока не отдаст долга.

31. Товарищи его, видевши происшедшее, очень огорчились и, пришедши, рассказали, государю своему все бывшее.

32. Тогда государь его призывает его и говорит: злой рао! весь долг тот я простил тебе, потому что ты упросил меня.

33. Не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как я помиловал тебя?

— Да неужели только это? — вдруг вслух вскрикнул Нехлюдов, прочтя эти слова. И внутренний голос всего существа его говорил: «Да, только это».

И с Нехлюдовым случилось то, что часто случается с людьми, живущими духовной жизнью. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстала ему как самая простая, несомненная истина. Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное и несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому не способными ни наказывать, ни исправлять других людей. Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только оттого, что люди хотели делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей и думали достигнуть этого механическим путем. Но из всего этого вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени и не переставая развращают и тех, которых мучают. Теперь ему стало ясно, отчего весь тот ужас, который он видел, и что надо делать для того, чтобы уничтожить его. Ответ, которого он не мог найти, был тот самый, который дал Христос Петру: он состоял в том, чтобы прощать всегда, всех, бесконечное число раз прощать, потому что нет таких людей, которые бы сами не были виновны и потому могли бы наказывать или исправлять.

«Да не может быть, чтобы это было так просто», — говорил себе Нехлюдов, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному, — что это было несомненное и не только теоретическое, но и самое практическое разрешение вопроса. Всегдашнее возражение о том, что делать с злодеями, — неужели так и оставить их безнаказанными? — уже не смущало его теперь. Возражение это имело бы значение, если бы было доказано, что наказание уменьшает преступления, исправляет преступников; но когда доказано совершенно обратное, и явно, что не во власти одних людей исправлять других, то единственное разумное, что вы можете сделать, это то, чтобы перестать делать то, что не только бесполезно, но вредно и, кроме того, безнравственно и жестоко. «Вы несколько столетий казните людей, которых признаете преступниками. Что же, перевелись они? Не перевелись, а количество их только увеличилось и теми преступниками, которые развращаются наказаниями, и еще теми преступниками-судьями, прокурорами, следователями, тюремщиками, которые сидят и наказывают людей». Нехлюдов понял теперь, что общество и порядок вообще существует не потому, что есть эти узаконенные преступники, судящие и наказывающие других людей, а потому, что, несмотря на такое развращение, люди все-таки жалеют и любят друг друга.

Надеясь найти подтверждение этой мысли в том же Евангелии, Нехлюдов с начала начал читать его. Прочтя Нагорную проповедь, всегда трогавшую его, он нынче в первый раз увидал в этой проповеди не отвлеченные, прекрасные мысли и большею частью предъявляющие преувеличенные и неисполнимые требования, а простые, ясные и практически исполнимые заповеди, которые, в случае исполнения их (что было вполне возможно), устанавливали совершенно новое устройство человеческого общества, при котором не только само собой уничтожалось все то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо — царство божие на земле.

Заповедей этих было пять.

Первая заповедь  (Мф. V, 21–26) состояла в том, что человек не только не должен убивать, но не должен гневаться на брата, не должен никого считать ничтожным, «рака», а если поссорится с кем-либо, должен мириться, прежде чем приносить дар богу, то есть молиться.

Вторая заповедь  (Мф. V, 27–32) состояла в том, что человек не только не должен прелюбодействовать, но должен избегать наслаждения красотою женщины, должен, раз сойдясь с одною женщиной, никогда не изменять ей.

Третья заповедь  (Мф. V, 33–37) состояла в том, что человек не должен обещаться в чем-нибудь с клятвою.

Четвертая заповедь  (Мф. V, 38–42) состояла в том, что человек не только не должен воздавать око за око, но должен подставлять другую щеку, когда ударят по одной, должен прощать обиды и с смирением нести их и никому не отказывать в том, чего хотят от него люди.

Пятая заповедь  (Мф. V, 43–48) состояла в том, что человек не только не должен ненавидеть врагов, не воевать с ними, но должен любить их, помогать, служить им.

Нехлюдов уставился на свет горевшей лампы и замер. Вспомнив все безобразие нашей жизни, он ясно представил себе, чем могла бы быть эта жизнь, если бы люди воспитывались на этих правилах, и давно не испытанный восторг охватил его душу. Точно он после долгого томления и страдания нашел вдруг успокоение и свободу.

Он не спал всю ночь и, как это случается со многими и многими, читающими Евангелие, в первый раз, читая, понимал во всем их значении слова, много раз читанные и незамеченные. Как губка воду, он впитывал в себя то нужное, важное и радостное, что открывалось ему в этой книге. И все, что он читал, казалось ему знакомо, казалось, подтверждало, приводило в сознание то, что он знал уже давно, прежде, но не сознавал вполне и не верил. Теперь же он сознавал и верил.

Но мало того, что он сознавал и верил, что, исполняя эти заповеди, люди достигнут наивысшего доступного им блага, он сознавал и верил теперь, что всякому человеку больше нечего делать, как исполнять эти заповеди, что в этом — единственный разумный смысл человеческой жизни, что всякое отступление от этого есть ошибка, тотчас же влекущая за собою наказание. Это вытекало из всего учения и с особенной яркостью и силой было выражено в притче о виноградарях. Виноградари вообразили себе, что сад, в который они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью; что все, что было в саду, сделано для них и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об их обязанностях к нему.

«То же самое делаем мы, — думал Нехлюдов, — живя в нелепой уверенности, что мы сами хозяева своей жизни, что она дана нам для нашего наслажденья. А ведь это очевидно нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина. Воля же хозяина выражена в этих заповедях. Только исполняй люди эти заповеди, и на земле установится царствие божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им.

Ищите царства божия и правды его, а остальное приложится вам.  А мы ищем остального  и, очевидно, не находим его.

Так вот оно, дело моей жизни. Только кончилось одно, началось другое».

С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее.

 

16 декабря 1899 года. Конец

 

 

 

 

Комментарии

Роман «Воскресение» был напечатан в 1899 году — на самом рубеже двух веков. В этом факте современники усматривали нечто знаменательное, символическое. «И вот на таких-то созданиях кончается XIX-й век и наступает ХХ-й», — писал В. В. Стасов[83].

Но начат был роман много раньше, в конце 1889 года, писался с длительными, многолетними перерывами, все более полно вбирая беспокойную русскую жизнь последних десятилетий века, обогащаясь ее разносторонним содержанием. Художественное его «пространство» все более расширялось, включая в свою сферу темы и предметы, дотоле чуждые как искусству вообще, так и искусству Толстого. И само это толстовское искусство становилось иным.

«Воскресение» — итог , и не только всего предшествующего пути Толстого, художника и мыслителя, но и всего искусства XIX века. Этот великий роман также начало , имевшее продолжение не столько в последующем, после «Воскресения», творчество его создателя, сколько в искусстве уже нового, XX века.

И сам Толстой, по-видимому, ощущал настоятельную творческую потребность и необходимость создания такого итогового романа — произведения новой содержательности и нового художественного качества.

Художник Л. О. Пастернак, иллюстрировавший «Воскресение» для первой публикации в журнале «Нива», вспоминал о последнем годе работы Толстого над романом: «Я видел Льва Николаевича в разные периоды его жизни. И чаще всего мне случалось встречать его в светлом, хорошем настроении. Но таким радостным, светящимся, молодым <Толстому было семьдесят лет!>, как во время писания им «Воскресения», я уже не видел его потом. Помимо естественного для художника увлечения своей работой, заметна была особая важность для него этого романа» [84].

25-26 января 1891 года, через год с небольшим после начала работы над будущим «Воскресением», Толстой записал в дневнике: «Стал думать, как бы хорошо писать роман de longue haleine[85], освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я бы мог соединить в нем все свои замыслы, о неисполнении которых я жалею. <…> С «Анны Карениной», кажется, больше 10 лет, я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, что что, и могу все смешать опять и работать в этом смешанном»[86].

Плодом такой работы «в смешанном» и должен был стать новый роман, призванный соединить в себе все богатство и разнообразие замыслов, рождавшихся в творческом сознании Толстого в предшествующие годы. Цементировать, соединить и скрепить все эти замыслы в жанре «романа долгого дыхания» мог, конечно, как уверен Толстой, только его новый, «теперешний взгляд на вещи».

Первый, но совершенно ясный и недвусмысленный итог «внутренней перестройки всего миросозерцания» (т. 30, с. 3), первый итог напряженной работы «расчленения» был сформулирован Толстым в «Исповеди», писавшейся в 1879–1881 годах. «…Жизнь нашего круга — богатых, ученых, — сказано в этом трактате, — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл» (т. 23, с. 40). Напротив, жизнь народная предстала как полная смысла, величия, нравственной красоты и силы. Это и был новый, «теперешний взгляд на вещи».

«По рождению и воспитанию, — писал В. И. Ленин, — Толстой принадлежал к высшей помещичьей знати в России, — он порвал со всеми привычными взглядами этой среды и в своих последних произведениях, обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии, которые сверху донизу пропитывают всю современную жизнь»[87].

Среди «последних произведений» Толстого самое замечательное, самое великое, конечно, — роман «Воскресение».
1

Сюжетная каппа будущего «Воскресения» поначалу определялась случаем из практики известного судебного деятеля А. Ф. Кони. Об этом случае Кони рассказал Толстому в Ясной Поляне летом 1887 года. «Среди наших бесед о религиозных и нравственных вопросах, — вспоминал Кони, — мне приходилось не раз обращаться к моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому, как нередко я видел на практике осуществление справедливости мнения о том, что почти всякое прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни на земле. Между этими воспоминаниями находилось одно, которому суждено было оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича»[88]. Это «одно» воспоминание — «история бедной Розалии Они и ее соблазнителя», пережившего глубокое нравственное потрясение после того, как он, в качестве присяжного заседателя, вынужден был принять участие в осуждении погубленной им девушки. Герой рассказа Кони, чтобы искупить свою вину, свое «прегрешение», решает жениться на Розалии, но смерть Розалии развязывает запутанную трагическую ситуацию.

Взволнованный рассказом Кони, Толстой не забывает его и в конце концов принимается за писание «Коневской повести», или «Коневского рассказа» (как еще довольно долго в дневнике он будет называть свою новую работу). 26 декабря 1889 года датирована в рукописи первая незаконченная редакция, пока еще никак не озаглавленная[89]. В этой редакции сюжет строится хронологически и состоит из трех эпизодов, представляющих собой предысторию того переворота, который должен был произойти в жизни героя, причем время действия здесь поначалу — пятидесятые — шестидесятые годы. В этой редакции, работа над которой продолжалась до середины 1890 года, нет еще ни детальной разработки характеров, ни какой-либо определенной трактовки моральной проблемы, привлекшей Толстого в рассказе Кони. В июне этого года Толстой решает отказаться от хронологического изложения и начать «Коневскую» с сессии суда, причем «тут же высказать всю бессмыслицу суда» (т. 51, с. 51).

Запись в дневнике 15 декабря 1890 года («Начал вчера Коневскую с начала») фиксирует, по-видимому, ту стадию работы, от которой сохранилась вторая незаконченная редакция романа, теперь уже названного «Воскресение». В отличие от первой незаконченной редакции, где герой — весьма обыкновенный светский человек, хотя в юности и полный обаяния и привлекательности, эта редакция дает уже иной его облик — человека сложной и незаурядной духовной организации, переживающего стадию «омертвления». Конечно же, именно он должен будет пережить и «воскресение», «духовное рождение». Сюжетное действие начинается здесь с сессии суда и продолжается до встречи с Масловой в тюрьме, когда, потрясенный своим преступлением, Нехлюдов предлагает ей выйти за него замуж. Действие, по сравнению с началом первой незаконченной редакции, приближено к современности (1876 год). Работа над этой редакцией продолжалась, по-видимому, до середины 1891 года и затем была прекращена почти на четыре года. В это время Толстой был занят социально-философским трактатом «Царство божие внутри вас», в котором он продолжает развивать идеи «Исповеди». Кроме того, много сил и времени отдал Толстой организации помощи голодающей деревне, гибнущему от голода русскому крестьянству.

И вот 12 марта 1895 года он пишет в дневнике: «Нынче захотелось писать художественное» (т. 53, с. 11). И на первом месте среди этого «художественного» для него — «Коневская», то есть «Воскресение». Вскоре и начинается работа над новой — первой законченной редакцией романа. Действие теперь приурочено уже к восьмидесятым годам. «…Уяснилось важное для Коневской, — записывает Толстой в дневнике 4 июня, — именно двойственность настроения — два человека: один робкий, совершенствующийся, одинокий, робкий реформатор и другой — поклонник предания, живущий по инерции и поэтизирующий ее». Это одна сторона, одно направление в разработке сложного характера Нехлюдова. Далее Толстой намечает и другую сторону, тесно связанную с первой: «О как хорошо может выйти Коневская! Как я иногда думаю о ней. В ней будут два предела истинной любви с серединой ложной» (т. 53, с. 35).

В трактате «О жизни», завершение которого непосредственно предшествовало первым подступам к «Воскресению», Толстой писал, что истинная жизнь, жизнь «разумного сознания» всегда хранится в человеке, как она хранится в зерне, и наступает время, когда жизнь эта обнаруживается. Однако на пути к истинной — духовной  — жизни стоит «инерция» жизни животной.  В преодолении этого «противоречия человеческой жизни», в борьбе с инерцией совершается движение к нравственному возрождению, к «воскресению». В первой законченной редакции романа, датированной 1 июля 1895 года, герой и предстает таким «двойным» человеком, в котором «в различное время проявлялись два различные, даже совершенно противоположные человека»: один строгий к себе, верующий в возможность нравственного совершенства и стремящийся к нему, другой — «живущий по инерции», близорукий, ничего не видящий, кроме наслаждения, жизнерадостный человек, бездумно отдающийся своим страстям.

Толстого волновала и другая мысль, высказанная в приведенной выше дневниковой записи от 4 июня — «о двух пределах истинной любви с серединой ложной». «Так случилось это страшное дело <падение Катюши>, — говорится в первой законченной редакции романа. — Но ведь, собственно, не случилось ничего ужасного, случилось самое обыкновенное дело, то соединение мужчины и женщины, от которого произошли все мы и от которого продолжается род человеческий. Ужасно было то отношение к этому делу, которое было тогда в душе Нехлюдова». Это «ужасное отношение», результат инерции животной жизни, — отношение нравственной безответственности, гибель, крах истинной любви. Нехлюдов должен воскреснуть к духовной жизни, преодолев инерцию, и вновь обрести истинную любовь, переступив «середину ложную».

В соответствии с этим замыслом в первой законченной редакции Толстой завершает сюжет соединением главных героев, «воскресающих» для новой жизни. Такая развязка, такой исход отношений героев, «завязавшихся» в далекие годы их юности, был важным этапом на пути художественного осуществления идеи возрождения, воскресения. Но уже первые еще не читатели, а слушатели этой редакции романа (6 и 7 августа 1895 года Толстой читал ее гостям Ясной Поляны) почувствовали «натянутость» «благополучного окончания». Среди гостей был и композитор С. И. Танеев, записавший в дневнике: «Вторая половина романа еще не отделана и не производит такого впечатления, как первая. <…> Весь конец будет переделан, и уничтожено благополучное окончание. <…> Очень хорошо, <…> что это будет сделано; конец, в том виде, как его читал Л. Н., очень натянут»[90].

Жизнь Нехлюдова, «дело» Нехлюдова, «страшная, мучительная работа», начавшаяся в душе Нехлюдова с того момента, как он узнает в подсудимой Любке Катюшу, составляли основу сюжета романа в первой законченной редакции. Катюша — все еще на заднем плане повествования. И хотя Нехлюдов хочет «воскресить ее», все же не «воскресением» Катюши озабочен пока что Толстой. Лейтмотив характеристики Катюши здесь — «мертвая женщина», «изуродованный труп», «полуидиотка». И только на последней странице бегло говорится о «первой минуте» ее «пробуждения», которое в конце концов наступает после женитьбы на ней Нехлюдова.

24 октября 1895 года Толстой записывает в дневнике: «Брался за «Воскресение» и убедился, что <…> центр тяжести не там, где должен быть…» (т. 53, с. 62).

Обдумывая пути перестройки не удовлетворявшей его редакции романа, Толстой вскоре, в дневниковой записи от 5 ноября 1895 г., высказал мысль, которую следует считать переломной во всем сложном и длительном процессе писания «Воскресения»: «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идет «Воскресение». Ложно начато. Я понял это, обдумывая рассказ о детях — «Кто прав?»; я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то тень, то отрицательное. И то же понял и о «Воскресении». Надо начать с нее» (т. 53, с. 69).

И Толстой начинает работу над «новым » «Воскресением» (запись в дневнике от 7 ноября 1895 года). Так приблизительно к февралю 1896 года складывается вторая законченная редакция «Воскресения», отличающаяся от первой прежде всего именно заново написанным началом — «с нее» (Маслова в сопровождении конвоиров отправляется из тюрьмы в суд, а затем рассказывается о ее прошлом). Однако от «натянутого» окончания (женитьба Нехлюдова на Катюше) Толстой на этом этапе работы еще не отказывается, по-видимому, потому, что такое окончание представлялось ему пока что наилучшим подтверждением «воскресения» героев.

Ряд последующих упоминаний «Воскресения» в письмах и дневниках Толстого свидетельствует о его глубокой неудовлетворенности тем, как шла работа над «новым» «Воскресением». Толстой даже думает о том, чтобы вовсе оставить этот свой замысел. Он погружается в работу над повестями «Отец Сергий» и «Хаджи-Мурат», занимается изложением своих идей о смысле и назначении искусства (трактат «Что такое искусство?»).

К замыслу романа Толстой возвращается через два с половиной года. 27 и 28 августа 1898 года датирована третья редакция, важнейшая особенность которой — отказ от «благополучного окончания», то есть женитьбы Нехлюдова на Катюше. 28 августа С. А. Толстая записала в дневнике: «Утром Л. Н. писал «Воскресение» и был очень доволен своей работой того дня. «Знаешь, — сказал он мне, когда я к нему вошла, — ведь он на ней не женится, и я сегодня все кончил, то есть решил, и так хорошо!»[91]. Катюша Маслова выходит замуж не за Нехлюдова, а за каторжанина-политического. Толстой высказывает в этой редакции мысль, которая в значительной степени определит всю его дальнейшую работу над романом: «Чем больше он <Нехлюдов> углублялся в этот мир <каторги>, тем больше он центр тяжести его интереса переносил из Масловой к общему вопросу и ко всем этим страдающим и развращающим людям» (т. 33, с. 159).

Толстому представлялось в это время, что его произведение «готово» (письмо к В. Г. Черткову от 30 августа 1898 года) и можно уже начать переговоры с издателями о его печатании.

Однако «Воскресение» вовсе еще не было готово. Со второй половины 1898 года и вплоть до конца 1899 года, до завершения, идет самая напряженная, безостановочная, поглощающая все силы работа. В процессе ее и создается то произведение, которое мы теперь знаем как роман «Воскресение». Уже посылая (с 22 октября 1898 года) в журнал «Нива» по частям текст, предназначенный для набора, Толстой работает, до января 1899 года, над следующей редакцией, которая по счету была четвертой. Внимание Толстого все более переключается не только от «воскресения» Нехлюдова к «воскресению» Масловой, но и к «общему вопросу».

Властно вторгается в повествование современная социально-политическая проблематика. «Я сам не ожидал, — пишет Толстой П. И. Бирюкову 30 сентября 1898 года, — как много можно сказать в нем <«Воскресении»> о грехе и бессмыслице суда, казней» (т. 71, с. 457). Именно в этой редакции важнейшей составной частью концепции романа становится изображение русских революционеров-народников семидесятых — восьмидесятых годов, их идей, психологии, деятельности. В роман входит светский и чиновный мир Петербурга, куда отправляется Нехлюдов хлопотать по делу Масловой и других заключенных, встреченных им в тюрьме, в том числе и политических.

В длительной, в течение целого года, работе с корректурами сложились пятая и шестая редакции «Воскресения», уже непосредственно предшествующие окончательному тексту. В основном работа Толстого была сосредоточена на оказавшемся очень трудным писании глав, составивших третью часть романа (до шестой редакции еще не было деления на части), то есть глав, рисующих путь ссыльных и каторжных в Сибирь, когда Катюша знакомится и сближается с политическими.

Окончательная редакция «Воскресения» печаталась в журнале «Нива» с марта по декабрь 1899 года. Толстовский текст подвергся здесь жестокому цензурному преследованию, в результате чего, как писала, передавая слова Толстого, М. Л. Толстая, «Воскресение» «так изуродовано цензурой, что места некоторые совсем потеряли смысл» (т. 33, с. 400). Одновременно с «Нивой», по доцензурным гранкам, печатание «Воскресения» осуществлялось в Лондоне издательством В. Г. Черткова «Свободное слово». Однако и в это издание проникло значительное число цензурных изъятий и замен. Роман, сразу же по выходе на русском языке, переводился на языки английский, французский и немецкий. Впоследствии роман издавался десятки раз. В юбилейном Полном собрании сочинений Толстого (т. 32 и 33) Н. К. Гудзием была проведена научная подготовка текста «Воскресения».

Поначалу замысел «Коневской повести» возник и существовал в творческом сознании Толстого независимо от намерения писать роман de longue haleine. Конечно, уже в первых ее редакциях содержание и смысл «воскресения» (а это, как уже сказано, стало для Толстого главным в трактовке «коцевского» сюжета) не имели ничего общего с неким фатальным — действующим как бы помимо и независимо от человека, его сознания и воли — «откровением», которое увидел в рассказанном им эпизоде А. Ф. Кони. Чем дальше продвигалась работа над «Коневской повестью», тем больше «важных вопросов жизни» требовало ответа, углубляло и преобразовывало трактовку «воскресения». Сначала изображение суда повлекло за собой разоблачение «юридической лжи», а затем потребовалось развенчание и всей системы «обмана экономического, политического, религиозного». Нравственные проблемы решались проще, пока представления об «инерции жизни», о конфликте в человеке «духовного» и «животного» не конкретизировались и не попадали в сеть острых социальных вопросов о земле и собственности, о «выгодах господ» и интересах народа, о преступлении и наказании. И тогда противоречия отдельного, идеально обособленного человеческого существования все более и более отступали перед противоречиями социальной жизни, которые никак не разрешались личным «воскресением».

В процессе работы над романом Толстой ставил перед собой и новые художественные задачи, касающиеся передачи психологии действующих лиц, прежде всего, конечно, Катерины Масловой, ставшей теперь в центре всего повествования. «Дело в том, — пишет Толстой 5 мая 1899 года В. Г. Черткову, — что, как умный портретист, скульптор <…> занят только тем, чтобы передать выражение лица — глаз, так для меня главное — душевная жизнь, выражающаяся в сценах. И эти сцены не мог не перерабатывать» (т. 88, с. 166). Руководствуясь этим принципом, Толстой в шестой редакции углубляет, в частности, психологическую содержательность сцены третьего свидания Нехлюдова и Масловой в тюрьме, которой предшествует появляющееся именно в этой редакции знаменитое рассуждение: «Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д.» (гл. LIX первой части)[92].

Таким образом, в процессе многолетней напряженной работы «Коневская повесть» стала поистине романом de longue haleine, который достойно завершил романное творчество Толстого, да и всю историю русского романа XIX столетия.
2

Когда Толстой еще в 1895 году написал: «Надо начать с нее», — это означало не только изменение сюжетного начала романа, но и перемену всего замысла писавшегося произведения. На первый план выдвигалась судьба «дочери дворовой женщины», «человека из народа» — Катерины Масловой, Катюши. Перемещался «центр тяжести» романа. И простой «хронологический» рассказ о пути, приведшем Маслову на скамью подсудимых, оказывался лишь введением в роман о ее судьбе. Однако лишь в окончательном тексте романа давно наметившаяся «перемена» нашла свое подлинное осуществлении.

Ужас охватывает Нехлюдова, когда в проститутке Любке он узнает ту милую, живую девочку с черными, как мокрая смородина, глазами, которую он когда-то любил, — ужас, всколыхнувший давно забытое и воскресивший в памяти страшную весеннюю ночь неудержимой животной страсти, погубившей их чистую любовь.

Безжалостная память о прошлом настигает и Катюшу. Встретившись с Нехлюдовым, она старается отогнать от себя воспоминания и на вопросы его упорно повторяет: «Да что говорить, — не помню ничего, все забыла. То все кончено».

Но оказалось, что не кончено. До этого момента о прошлом Маслова не вспоминала — не могла и боялась вспоминать. Теперь она вспомнила все, и «мучительная работа» началась в ее сознании.

Очень не скоро эта мучительная работа даст свои плоды.

«Ведь это мертвая женщина», — думал Нехлюдов, «глядя на это когда-то милое, теперь оскверненное пухлое лицо с блестящим нехорошим блеском черных косящих глаз». Катюши больше не было, «была одна Маслова». Нехлюдову открылась ужасная правда. Но это была только часть правды. Среди посетителей заведения Китаевой, среди судей, прокуроров, смотрителей, которые «пользовались такими существами, как она», это действительно «мертвая женщина». Но вот она, вернувшись из суда назад, в тюремную камеру, «встретилась глазами с мальчишкой», смотревшим на нее широко открытым серьезным взглядом, и слезы, долго сдерживаемые слезы полились по дрожащему лицу. Эти слезы сдернули завесу с таких сторон внутренней жизни Катюши, о которых, может быть, и сама она уже не знала. Но, подавленные грубостью окружающей жизни, глубоко спрятанные внутрь, они, эти стороны, все-таки напоминают о себе. Они напоминают о себе в тот момент, когда Катюша, убитая неожиданно строгим, несправедливым приговором, измученная, усталая и голодная, отламывает кусок калача и протягивает его Финашке, когда жалеет «рыжую» арестантку, когда просит Нехлюдова похлопотать за старушку Меньшову… В душе Катюши сохранились, не могли не сохраниться ростки жизни — потому что не одна она встречается со всем тем, что гнетет и уродует жизнь, потому что ее судьба неразрывно связана с судьбой Федосьи и ее мужа Тараса, старушки Меньшовой и ее сына, «хорошего мужицкого парня». В отличие от таких действительно мертвых, призрачных существ, каковы старик Кригсмут, Топоров или княгиня Корчагина, — Маслова погубленный, но не погибший, живой человек. А «живой человек всегда может родиться, семя прорасти» (т. 53, с. 192).

Медленно, постепенно, но неуклонно совершается процесс возрождения, подлинного «оживления» Катерины Масловой. Нехлюдов, потрясенный своим преступлением, его страшными результатами, действительно хочет спасти Катюшу. Но не ему дано сделать это. Колеблющийся, неустойчивый, слишком занятый своей собственной духовной жизнью, он сам еще должен найти себя. Пути Нехлюдова и Катюши в конце концов расходятся.

Возрождение Катюши приходит в тяжелой, трудовой жизни на этапах и полуэтапах каторжного пути, в общении с людьми, которые были совестью России, со ссыльными революционерами, с теми, кто, как она понимала, «шли за народ против господ». Так определились в романе место и роль Катюши Масловой — роль вполне самостоятельная, независимая от роли Нехлюдова. Пожалуй, можно даже сказать иначе — судьба Нехлюдова теряет свой самодовлеющий интерес, все больше становится зависимой от судьбы Масловой — «человека из народа».

Для замысла Толстого было важно (и в этом, в частности, отличие его замысла от рассказа Кони), чтобы судьба Катюши Масловой в пределах романного сюжета завершилась «благополучно». Именно такой исход соответствовал новой — «особой важности» — задаче, которую хотел в это время решить Толстой. Но преодолеть неестественность, натянутость того благополучного финала, которым заканчивался роман в ранних редакциях, Толстой смог лишь тогда, когда Катюша обрела на страницах романа свой собственный, самостоятельный путь и сделала, смогла сделать самостоятельный выбор.

Финал романа оказывается «благополучным» для Катюши: она вышла из народа и снова растворилась в массе тех, кто шел за народ, кто шел с народом… Прототип Катюша — Розалия Они — умирает, героиня Толстого пробуждается к новой жизни. Рассказ о бедной Розалии и ее судьбе превращается под пером Толстого в повествование о том, как «обижен простой народ», и о том, что нужно делать, «чтобы этого не было».

Так все более важным идейно и все более совершенно разработанным художественно становится процесс «воскресения» Катюши. Судьба ее и составила основу — смысловой, композиционный, сюжетный стержень романа о «воскресении». Катюша оказывается в романе той «точкой отсчета», той истинной мерой, которая позволяет понять и оценить поведение и поступки всех тех, с кем она сталкивается, в том числе и Нехлюдова.

Но какова же роль Нехлюдова в «Воскресении»? Почему Толстой не расстается со своим героем на протяжении всего романа?

Место и роль Нехлюдова в «Воскресении» определяются значительностью переживаемого им перелома в понятиях о жизни и нравственных представлениях, перелома, с необходимостью влекущего за собой и коренное изменение всего жизненного поведения.

«Внутренняя перестройка всего миросозерцания» (слова Толстого), решительный отказ от изжитого уже прошлого, драматический разрыв с привычной средой во имя обретения смысла жизни — это была ситуация, которую Толстой пережил и продолжал переживать до конца дней, которая глубоко волновала его. И размышления, заключенные в «Исповеди», и идеи всей толстовской публицистики восьмидесятых — девяностых годов дали содержание миросозерцанию Нехлюдова. Образ мыслей Нехлюдова, в сущности своей, совпадает  с образом мыслей самого Толстого. И когда речь идет об автобиографизме героя «Воскресения», надо иметь в виду прежде всего это совпадение в сфере идей, а отнюдь не личную подоплеку некоторых ситуаций и эпизодов биографии Нехлюдова. В этом смысле можно, без риска ошибиться, говорить о «перестроившемся» миросозерцании Толстого как прототипе «перестраивающегося» миросозерцания его героя.

Нехлюдов, внутренний мир которого «открыт» автору, а потому и читателю, наделен в романе особой, важной ролью — человека, непосредственно, живо, беспокойным сознанием и обостренным чувством воспринимающего мир внешний. Он оказывается как бы посредником между этим внешним, предметным миром и сознанием читателя. При этом собственное отношение Нехлюдова ко всему тому, что его окружает и входит в сферу его сознания, до предела обострено нравственной ситуацией «перелома», «пересмотра», «перестройки», с которой начинается движение романного сюжета. Истина жизни, которую в результате «перестройки» своего миросозерцания нашел Толстой, становится достоянием читателей «Воскресения» во многом благодаря этому свободному от иллюзий, ясному взгляду Дмитрия Нехлюдова, в душе которого уже «не было больше дающей отдых темноты незнания. Все было ясно». Главное в этом его взгляде — абсолютная, необычная, беспощадная острота видения, восприятия, оценки, лишенная, однако, — при всей своей «личностности», — случайного характера, напротив, освобожденная от какой-либо «случайности».

Но Нехлюдов, высказывающий заветнейшие идеи Толстого, вовсе не является авторским alter ego. Он наделен собственным художественным — а следовательно, социальным и психологическим — характером, подчиненным объективной логике существования и проявления; он живет вполне самостоятельной художественной жизнью. Взгляд на него Толстого — это взгляд художника-романиста.

Перелом в сознании и судьбе Нехлюдова, путь его к новой правде трактуется в многочисленных и все обогащающих содержание этого перелома, этой правды жизненных столкновениях, постоянных пересечениях пути главного героя с иными путями к истине, с иными представлениями и «верами». Эти иные пути, иные ответы на вопросы, столь страстно переживаемые Нехлюдовым, сталкиваясь и пересекаясь, позволяют «высветить» в личном опыте героя очень важный общий смысл. Отчаяние от невозможности и бесполезности такого действия вовне , которое коренным образом изменило бы весь уклад жизни, — это отчаяние разрешается в последней главе романа обращением к программе «внутреннего»  действия, к Нагорной проповеди, к Евангелию. Это обращение в финале к этической программе христианства было его, Нехлюдова, личным ответом на вопрос о смысле жизни, ответом, значительность которого в общем содержании романа, конечно, невозможно отрицать. Но ведь роман «Воскресение» отнюдь не сводится к уяснению и возвышению нехлюдовской судьбы. Он сам, его суждения и поступки подлежат оценке и суду с точки зрения более высокой, чем его, нехлюдовская.

Прозрение, пережитое Нехлюдовым, с необходимостью влекло за собой осознание не только нравственной, но и социальной ответственности и отказ от «барской» бездеятельности, созерцательности, пассивности. Начинается безостановочное, беспокойное странствие Нехлюдова — странствие, «путешествие» в прямом смысле слова — по разным ступеням русской социальной лестницы и странствие, «хождение души по мытарствам». И тут обнаруживается, что Нехлюдов заключает в себе явное противоречие: несоответствие тех идей, которые отдает ему автор (идеи патриархального крестьянства), и его социальной, «сословной» природы. Это противоречие как бы накладывается на то раздвоение между «животным» и «духовным», которое было исходным при анализе Толстым нехлюдовской психологии, — накладывается, вытесняя и преобразовывая его. «Животная жизнь», жизнь только для себя, для своего комфорта, наслаждения — это и есть бытие «господ». Духовная жизнь отрицает такое бытие, духовная жизнь обращена к жизни народа, к ее смыслу и народной нравственности.

Для того чтобы преодолеть двойственность, разрешить противоречие, Нехлюдов должен был бы не только идейно и нравственно, но и социально переродиться. Но это ему не дано. Он остается как бы на перепутье. Ведь размышляя о возможности продолжения романа, о «второй части Нехлюдова», Толстой позднее записывает: «Его работа, усталость, просыпающееся барство…» (т. 55, с. 66).
3

Все шире и шире — на путях его странствий — открывается перед Нехлюдовым смысл жизни народа, все больше и больше его личное существование и личные невзгоды заслоняются бытием народной массы, в котором заключена и, в конечном счете, только и может быть найдена истина.

Так страницы романа Толстого все больше и больше «населяются» людьми из народа, русскими мужиками. Их совокупность и создает тот многокрасочный, многоликий мир, общение с которым подымает дух Нехлюдова, наполняет его душу радостью и надеждой, спасает от отчаяния и тоски эгоистического существования.

Вторая часть романа завершается размышлениями Нехлюдова в вагоне по пути в Сибирь, вслед за Катюшей Масловой, об истинном большом свете (le vrai grand monde) — мире народной жизни. Эти размышления вызваны встречей с крестьянами, возвращающимися с заработков домой, в деревню. «И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир». Открытие этого нового мира особенно радостно Нехлюдову после мучительных, оскорбляющих человеческое достоинство и нравственное чувство хождений по петербургским чиновничьим кабинетам и светским гостиным, после поразившего его контраста кротких тружеников-крестьян, величественных своей простотой, естественностью, детскостью, — и нагло самоуверенного, насквозь искусственного, «выморочного» семейства Корчагиных.

В 1877 году С. А. Толстая записала знаменитые слова Толстого, определяющие глубинный смысл, особенную идею каждого из двух уже написанных романов, то есть «Войны и мира» и «Анны Карениной», и романа будущего, еще не написанного. «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль, — говорил Толстой. — Так, в «Anne Карениной» я люблю мысль семейную , в «Войне и мире» любил мысль народную , вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа В смысле силы завладевающей» [93].

В этом различении Толстым двух проявлений «мысли народной» скрыт очень важный смысл.

В первом случае, говоря о мысли народной, Толстой разумеет народ, поднимающийся на борьбу и побеждающий в войне отечественной, национальной. Во втором случае речь уже идет об идее романа из жизни современного  — страдающего, угнетенною крестьянства.

С. А. Толстая связывает в своей записи идею будущего романа («мысль русского народа в смысле силы завладевающей» ) с замыслом романа о переселенцах («…сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места»[94]). Идея эта, хотя она и могла связываться с таким замыслом, конечно, значительнее, глубже, «сила завладевающая» — его творческая, созидающая сила русского народа, русского мужика. Понятно, почему символом и воплощением «народной мысли» могла стать для Толстого «переселяющаяся» община, иначе говоря — община, освободившаяся от пут социальных (дворянина-землевладельца, кулака и т. п.) и политических (всех форм государственного вмешательства в ее жизнь), «общежитие свободных и равноправных мелких крестьян»[95].

Жизнь порабощенного и разоряющегося русского крестьянина последних десятилетий XIX века была, разумеется, очень далека от идеала крестьянской общины, соответствующего «точке зрения патриархального, наивного крестьянина»[96]. Но именно этот идеал был той высокой оценивающей меркой, которой мерил жизнь своего времени Толстой не только в публицистике, но прежде всего — в «Воскресении».

Чтобы нравственно возродиться, Нехлюдов должен не только искупить свой грех, свою вину перед Катюшей, — он должен радикально решить для себя «крестьянский вопрос», исправить несправедливость, безнравственность, «грех» владения земельной собственностью. И такое решение он находит именно в Панове, в деревне тетушек, то решение, которое, как первый шаг, как начало, казалось радикальным и самому Толстому: «отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян». Такое решение «земельного вопроса» приближало осуществление так называемого единого налога, или единой подати на землю — Single-tax — проекта, предложенного американским экономистом, публицистом, общественным деятелем Генри Джорджем[97].

Толстой писал позднее в предисловии к русскому переводу книги Г. Джорджа «Общественные задачи» (М., 1907): «…теперь совершается в России революция, серьезная основа которой одна: отрицание всем народом, настоящим народом, земельной собственности. <…> В огромном большинстве русского народа всегда жила и живет до сих пор основная идея Генри Джорджа, состоящая в том, что земля есть общее достояние всех людей и что обкладываться налогами может только земля, а не труд людей» (т. 36, с. 302).

Толстому казалось, что земельный вопрос — основной вопрос русской крестьянской революции  — может быть решен путем осуществления единого налога, хотя эта утопия, в сущности, отрицается уже в «Воскресении» указанием на переход земли из рук «господишек», как презрительно говорит Нехлюдову извозчик-мужик, в руки купцов и «дюфаров» (Дюфар — в «Воскресении» — разбогатевший театральный парикмахер). «У них не укупишь, — сами работают». Тем более не отдадут они, купцы и «дюфары», землю крестьянам, как отдал Нехлюдов, убедившись в несправедливости, безнравственности землевладения. Нравственное решение земельного вопроса, предлагаемое «чудным барином» Нехлюдовым, было еще очень далеко от его социального решения, которое могло быть найдено только революционным крестьянством. Такого решения нет в «Воскресении», хотя Толстому, в конечном счете, было нужно именно такое, всеобъемлющее, революционное решение[98], от которого зависела судьба русского крестьянства.

Здесь, в «Воскресении», разумеется, нет того или другого, теоретического или практического, решения «земельного вопроса», а есть гениальная картина народной жизни, величественные, трогательные, трагические образы русских крестьян — в их труде, быте, психологии, морали. Здесь есть нравственное величие патриархального русского мужика и — его умирание.

Простота, естественность крестьянского трудового жизненного уклада и нищета, голод, упадок, которые гонят крестьян в город, — такими двумя сторонами открывается Нехлюдову современная русская деревня.

Для Толстого всякий мужик, попавший в город, а паче того в тюрьму, острог или на каторгу, — это несчастный изуродованный мужик .

Народные преступления, народ на каторге — эта тема не была новой для русской литературы.

«Записки из Мертвого дома» Достоевского открыли «каторжную» тему в русской литературе, они служили своеобразным ориентиром, эталоном не только для художников, но и для публицистов, законоведов, историков общественной жизни, когда им приходилось писать о каторге. Одна из любимейших книг Толстого — «Записки из Мертвого дома» — привлекала его таким качеством, которое он считал главным в искусстве, — «самобытным нравственным отношением автора к предмету» (т. 30, с. 19).

Однако между «каторгой» «Записок из Мертвого дома» и «каторгой» «Воскресения» легли четыре десятилетия, и нравственное отношение Толстого к предмету изображения — народу на каторге — стало иным, и определялось оно непримиримым, беспощадным осуждением виновников народной трагедии, виновников насилия над народом. Пафос толстовского образа «каторжного народа» — чужд идеализации, «романтизации» его нравственных качеств или исключительности и необыкновенности в моральном смысле — как положительном, так и отрицательном, что можно заметить в «Записках из Мертвого дома».

Возможно, в творческой истории «Воскресения» сыграла свою роль и другая замечательная книга о каторге — «Остров Сахалин» Чехова, напечатанная в 1895 году, как раз тогда, когда Толстой интенсивно работал над своим романом[99]. Точно документированное исследование и вместе истинно художественное произведение, «Остров Сахалин» по своему пафосу во многом сходен с «Воскресением». Главная мысль Чехова: каторга не исправляет преступника, а, извращая человеческую природу, ведет к полной утрате представлений о добре и зле, о нравственности и безнравственности. Да и как же может быть иначе, если «естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность…»[100].

Пафос «Воскресения» — в трезвом понимании и изображении гибельного, разрушающего действия тюрьмы и каторги, как орудий эксплуататорского государства, на народную нравственность, на человеческое достоинство.
4

Толстой высоко ценил картину H. H. Ге «Христос перед Пилетом» («Что есть истина?») — ценил за «новое отношение к христианским сюжетам». Эта «новизна» — современность, злободневность — в том, что художник, отказавшись от исторических и мистических толкований христианской легенды, сумел найти в евангельском рассказе о жизни Христа «такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека <…> с преданиями <…> насилия, подавляющего это сознание» (письмо к Дж. Кеннану от 8 августа 1890 года, т. 65, с. 140–141).

Эта «важная теперь для всех нас» борьба «разумного сознания человека» с «преданиями насилия» развертывается и на страницах «Воскресения».

Меньше чем за месяц до начала работы над будущим «Воскресением», 30 ноября 1889 года, Толстой написал: «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, — delenda est, должна быть разрушена, говорил я и буду твердить это до тех пор, пока она будет разрушена. Я умру, может быть, пока она не будет еще разрушена, но я не один, со мной стоят сотни тысяч людей, со мной стоит истина. И она будет разрушена, и очень скоро» (т. 27, с. 534).

Та «форма жизни», которой живут теперь «христианские народы», то есть современный социально-политический строй европейских государств, — должна и будет разрушена потому, что внутренне мертва, потому что изжила себя как форма, всецело построенная на насилии и лжи, внутренней пустоте и призрачности.

Толстому открылась «даль» его романа, когда он понял, что «надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то — тень, то — отрицательное».

«Люди, составляющие правительство и богатые классы» (т. 35, с. 148), представлены в «Воскресении» как «тень», как то «отрицательное», в котором неразрывно связаны призрачность и мелочность . Все существование губернаторов и сенаторов, судей, прокуроров, адвокатов проходит в мелочной суете, в деятельности, лишенной содержания, ненормальной, уродливой и потому неизбежно превращающейся в призрак.

Торжественно, строго, значительно возвышаются над столом, покрытым сукном, фигуры судей. Они призваны служить правосудию, справедливости, решать судьбы людей. Но чем же заняты в этот момент их мысли? Председатель суда думает о предстоящей встрече с «рыженькой Кларой», «добрый» член суда погрузился в размышления о своих недугах, «строгий» член на грани отчаяния и утраты веры в жизнь (иронически комментирует автор) по причине угрозы жены оставить его сегодня без обеда.

В полумраке, тщательно оберегаемом от лучей солнца, «жалостно изнывает» бессильная и расслабленная княгиня Корчагина…

В мрачной комнате самого мрачного места России — Петропавловской крепости — предстает перед читателем начальник этой крепости, почти уже мертвый старик барон Кригсмут. Вставив свои «жесткие, морщинистые и окостеневшие» пальцы в «тонкие, влажные, слабые» пальцы «бескровного», с «безжизненными» глазами художника, сосредоточенно вертит он «блюдцем по листу бумаги». Руки судорожно двигаются, губы нервно шевелятся; они беседуют с душами умерших. Ощущение призрачности происходящего все сгущается, становится, как это ни парадоксально, физически ощутимым…

Столь же страшно и реально призрачен Топоров — «человек тупой и лишенный нравственного чувства» — символ, в романе Толстого, той формы насилия, которая была предельно абсурдной: насилия от имени веры, от имени того, кто положил в основу своего учения отрицание всякого насилия…

Все мелочное ничтожно, лишено содержания и потому неизбежно превращается в призрачное. Эта связь, эта закономерность сознательно заострена Толстым в «Воскресении» с использованием сатирических приемов. Пустота, мелочность и призрачность выявляются Толстым путем сопоставления с «положительным» — с имеющей глубокий смысл трудовой жизнью русского крестьянства, того крестьянства, которое, по словам Щедрина, «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство»[101].

22 марта 1897 года Толстой написал замечательные строки, обращенные к крестьянскому писателю С. Т. Семенову, — строки, перекликающиеся с символикой «пролога» «Воскресения»: «Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренно слаб, и лучам солнца и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать» (т. 70, с. 60–61).

Толстой, «зеркало русской революции», отразил в своем творчестве ее назревание; он предвидел ее историческую неизбежность, ее надвигающуюся очистительную грозу.

Поэтому была глубокая идейная и художественная закономерность во все возраставшем интересе Толстого к русскому революционному движению, к его деятелям, к их идеям и психологии. Это был интерес художника, романиста, а не только социального и морального мыслителя[102].

Хорошо знавший Толстого писатель-народник А. И. Эртель, сам отбывший в свое время заключение в Петропавловской крепости, писал в марте 1891 года революционеру-шестидесятнику, товарищу Чернышевского по сибирской ссылке, впоследствии автору воспоминаний о великом русском революционере, — П. Ф. Николаеву: «…думаю, что можно и пора написать роман вот об этом «молодом движении» — начиная с 19 февраля и кончая казнью после 1-го марта. <…> Роман на такую тему пленяет и Л. Н. Толстого; то есть он его не напишет и даже не собирается писать, но когда говорит о теме — глаза его блестят огнем; он всегда глубоко интересуется рассказами о «молодом движении»; то, что не составляются мемуары, бесследно гибнут интимные документы, его очень огорчает; с каким любопытством он слушал то, что мне приходилось говорить ему о революционных воспоминаниях, с каким выражением говорил: «Если бы моя  просьба для них  значила что-нибудь, я бы их убеждал, уговаривал, просил бы записывать воспоминания — хотя бы то, что можно записать; со временем из этого составится картина поразительная, потрясающая». Необходимо добавить, что, питая род какого-то физиологического отвращения к «либералам» — впрочем, одинаково, как и к консерваторам — он едва не с благоговением относится к революционерам, — конечно, не к системе их действий и не к их политическому миросозерцанию, а к их личности, характерам, убежденности, искренности…»[103].

Толстой писал, разумеется, не исторический роман о «молодом движении». Изображение личностей и деятельности революционеров в «Воскресении» — лишь часть общей картины всеохватывающего переворота, стихийно и неотвратимо поднимающегося из самых глубин народной жизни, народной массы, которая уже не может жить так, как она жила до сих пор. Толстой не стремился к исторически точному отражению идейно-политических направлений освободительного движения конца XIX века. Обычно он называет политических ссыльных народниками и народовольцами, что соответствует тому времени, на которое приходится действие романа, — восьмидесятым годам. M. M. Филиппов (ученый и литератор, близкий к марксизму) справедливо заметил в своей статье о «Воскресении», напечатанной в 1900 году: «Когда речь идет о новых товарищах Масловой, Толстой вынужден иметь дело с сложной психологией и с целым общественным течением…»[104]. Величие Толстого в том и состоит, что он проницательно и глубоко понял эту «сложную психологию», понял нравственный смысл, а во многих случаях и идеи «целого общественного течения» — борцов и героев русской революции, хотя по-прежнему был не согласен с ними в одном, важнейшем пункте. Этот пункт — отношение к насилию как средству коренной перестройки существующих, но отживших, социально и нравственно несостоятельных форм жизни.

Еще до того, как образы революционеров вошли в структуру романа, стали необходимой частью всей его композиции, Толстой в дневнике 1894 года в связи с деятельностью революционеров-народовольцев (речь шла о Желябове и Кибальчиче) попытался определить нравственную ценность всякого поступка вообще и революционного действия в частности. «Для того, чтобы поступок был нравственен, нужно, чтобы он удовлетворил двум условиям: чтобы он был направлен к благу людей и к личному совершенствованию» (т. 52, с. 158). Толстому тогда представлялось, что «поступок» участников 1 марта не отвечал второму условию. Так думал и Нехлюдов до сближения с революционерами. Главное, что делало, как он думал, их деятельность безнравственной, была «жестокость убийств», совершенных ими. Однако знакомство Нехлюдова «с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них». И это изменение, конечно, отражало перемену отношения к революционерам самого Толстого.

Страшная и трагическая история «милого» Крыльцова, судьба Лидии Шустовой, Марьи Павловны, Эмилии Ранцевой переворачивают представления Нехлюдова. И вот итог его размышлений: «С ними <то есть политическими> поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них».

Итак, революционеры нравственно оправданы. Они подвергаются насилию, ссылкам, уничтожению именно потому, что, стоя нравственно значительно выше среднего уровня, не могут принять «строй жизни», основанный на угнетении и насилии; они порывают с этим строем, со средой, семьей, «комфортным» жизненным укладом (Марья Павловна «ушла из дома», Симонсон «ушел из дома»). Они, люди обостренной нравственной чуткости и чистоты, порывают с миром моральной безответственности, нравственной тупости, самодовольства, продажности…

В ссылке, на этапах, где встречается с ними Нехлюдов, политические создают свой особый нравственный мир, противостоящий прежде всего и безусловно миру Корчагиных, Масленниковых, Кригсмутов, но отделенный и от каторги уголовной — мира вынужденного аморализма, ставшего нормой поведения, нормой повседневной жизни, «бытовым явлением».

Этот особый и в условиях ссылки обособленный мирок русских революционеров («островок среди моря»), конечно, не однороден. В нем — в соответствии с толстовским пониманием и оценкой — складывается определенная «иерархия» характеров — как морально-психологическая, так и художественная.

На вершине этой пирамиды стоит Марья Павловна, с ее безграничной самоотдачей, беспримерным самопожертвованием. На такой же вершине — Симонсон с его разумным отношением ко всему и «религиозным» (в сущности, конечно, нравственным, этическим) учением о «служении живому». Эти два человека, каждый по-своему, воплощают толстовский нравственный идеал, и понятно, почему именно они должны были сыграть главную роль в «воскресении», возрождении Катюши Масловой.

«Симонсон представляет какой-то смешанный тип, — писал M. M. Филиппов, — трудно решить, идет ли речь о народнике семидесятых годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из крайних учеников самого Толстого»[105]. Конечно, в Симонсоне можно обнаружить черты народника семидесятых годов, которому чужды политические идеи и террористическая практика более позднего народничества, черты, сближающие его, если воспользоваться словами Короленко, со «старым идеалистическим народничеством». Симонсона и его теории можно также сопоставить с толстовством и с самим Толстым, смысл учения которого Альберт Швейцер видел в «благоговении перед жизнью»[106].

Этот герой Толстого занимает особое место в романе, ибо в своем нравственном учении выражает то, что сам писатель называл «религиозным сознанием известного времени и общества». «В каждое данное историческое время и в каждом обществе людей, — сказано Толстым в трактате об искусстве, — существует высшее, до которого только дошли люди этого общества, понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество». Такое «высшее» понимание смысла жизни «бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми. <…> Если нам кажется, что в обществе нет религиозного сознания, то это кажется нам не оттого, что его действительно нет, но оттого, что мы не хотим видеть его. А не хотим мы часто видеть его оттого, что оно обличает нашу жизнь, несогласную с ним» (т. 30, с. 152).

Одним из «некоторых передовых людей общества», выражающих высшее для своего времени нравственное сознание, — то нравственное сознание, которое «обличает нашу жизнь», отрицает ее, — и является в романе Толстого Симонсон. Он становится деятелем революции  потому, что был революционным мыслителем .

По другой, но для нового толстовского «миросозерцания» не менее важной причине становится революционером-народовольцем Крыльцов. Болезнь Крыльцова, чахотка с неизбежным исходом — смертью — следствие невыносимых нравственных потрясений, непримиряющейся, крайне обостренной реакции на несправедливость и насилие. Крыльцов становится деятелем революции  как человек огромной совести  — «хрустальный человек».

Единственное исключение в кругу изображенных Толстым политических заключенных — Новодворов. По нехлюдовской и, конечно, толстовской классификации он принадлежит к тем революционерам, которые, будучи по нравственным своим качествам «ниже среднего уровня, были гораздо ниже его». Если такие революционеры, как Крыльцов, допускали насилие по отношению к «господским» классам, к власти, существующей угнетением и насилием, то в программу Новодворова входит насилие над народом («Массы всегда обожают только власть, <…> массы составляют объект нашей деятельности»). Именно за это он Толстым и осужден.

В неприятии мертвого, развращающего, убивающего народные силы «строя жизни», в отказе подчиниться ему, в желании «помочь народу, который бедствует», в решительном и бесповоротном переходе на сторону угнетенных, — вот в чем была для Толстого истина революционного движения. И потому Катюша так просто и естественно сходится с политическими, сходится именно «как человек из народа».

«Очень уж обижен простой народ», — говорит Катюша, объясняя и оправдывая ненависть народа к господам, с огромной чуткостью отвечая на главный пункт нескончаемого тяжелого спора в среде революционеров («всегда спорят»), спора, разрешимого только с народной точки зрения. И потому так горячо откликается на слова Катюши Набатов — революционер «из народа» — «типичный крестьянин». «Верно, Михайловна, верно, — крикнул Набатов, — дюже обижен народ. Надо, чтобы не обижали его. В этом все наше дело». Попятно, что такое представление о «задачах революции» кажется странным Новодворову. Между тем для Толстого смысл революционной борьбы, революционного дела был прежде всего в этом, — в том, чтобы не обижали народ.

В конечном итоге в той борьбе между «нравственным сознанием» и «преданиями насилия», которая для Толстого определяла содержание современности (об этом он писал в своем отклике на картину Н. Ге «Что есть истина?»), — революционеры «Воскресения» безусловно занимают сторону «нравственного сознания».

Значительность, красоту толстовского изображения революционеров и революционного движения — этого «грандиознейшего из сюжетов», восторженно оценил в одном из писем к Толстому В. В. Стасов. «…Из всех ваших правд жизни, ничто <…> тут меня так не поразило, как та живопись и скульптура, которою вы изобразили то высокое, новое, нарождающееся наше поколение <…> Что меня изумляет безмерно, так это вот что: вы ведь всегда недолюбливали, не только у нас, но и где угодно, везде на свете, все политические новые движения, всех политических новых людей и их пробы и попытки, судорожные хватки вперед, опыты, ошибки, провалы и торжества. И что же! Вдруг случилось, в этом «Воскресении», тоже и невероятное «Преображение»! Словно вас схватил налетевший какой-то вихрь неожиданный, вдохновение громадное и непобедимое, и вы стоаршинной кистью нарисовали все начинающееся новое поколение людское наше, с его силами и слабостями, с его правдами и неправдами, все его бесконечное разнообразие и духовную многочисленность, как никто, никогда и нигде  прежде. Во всей Европе. Такого необъятного и невыразимо глубокого историка нового человеческого духа — еще не видано и не слыхано. <…> Автор, по своим симпатиям, рассудку и мыслям, все подобное не любил, от всего такого отстранялся, был как будто ко всему тому чужд, даже немножко враждебен иной раз, но тут осенил его прилив нового еще гения, и раздались неслыханные речи словно с нового Синая. И вот чем начинается столетие»[107].

«Работа в смешанном» — как определил Толстой процесс писания нового романа — не только не исключила, но, наоборот, потребовала все более глубокого анализа и непрестанного уяснения того, что казалось уясненным. «Воскресение» — лишь часть той гигантской, титанической, ни с чем не сравнимой духовной деятельности, какую являет собою творчество Толстого трех последних десятилетий его жизни, часть неотделимая, без всей этой творческой совокупности не существующая и непонятная. Каждый социально-публицистический трактат, каждое художественное произведение, следовавшие за «Исповедью» и предшествовавшие «Воскресению» или писавшиеся одновременно, представляли собой своеобразную ступень на пути к обобщающему, энциклопедическому роману — роману, который соединил в себе особенности жанров, разрабатывавшихся Толстым в это время: лирическую страстность исповеди, публицистичность трактата, простоту народного рассказа, социально-психологическую детерминированность повести — и не просто соединил, а представил в новом синтезе, новом качестве.

В начале девяностых годов, одновременно с «Воскресением», Толстой работал над рассказом «Кто прав?». Процесс его создания поставил перед великим художником вопрос об «изживании» тех художественных форм, которые стали традиционными, но теряли свою, если можно так сказать, нравственно-содержательную оправданность в новых обстоятельствах общественного и духовного развития — в особенности перед лицом «жизни простого трудового народа» (т. 23, с. 47). «Начал было продолжать одну художественную вещь, — писал Толстой Лескову 10 июля 1893 года о рассказе «Кто прав?», — но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю?» (т. 66, с. 366).

Гениальный художник, переживший «перестройку миросозерцания», может быть, первым из современников так остро почувствовал «изживание» старой, классической формы — повести или романа — с традиционным романическим сюжетом, с виртуозно и детально разработанной психологией любовной страсти…

Показательно, что Чехов не был удовлетворен в «Воскресении» как раз тем, что связывало роман с классической традицией, — его собственно «романическим» сюжетом. «Это замечательное художественное произведение, — писал Чехов М. О. Меньшикову 28 января 1900 года. — Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое»[108]. Эти суждения Чехова, высказанные под непосредственным впечатлением от только что прочитанного романа, при всей своей беглости, отрывочности и неаргументированности, «ухватывают», пожалуй, противоречие, которое Толстой напряженно преодолевал в процессе многолетнего писания романа, — между «романическим» сюжетом (отношения Катюши и Нехлюдова) и безгранично расширившимся социально-политическим, нравственно-философским, жизненным содержанием[109]. Творческая история «Воскресения» и сам роман являют собой поразительное и вдохновляющее зрелище титанических усилий гения решить задачу, которую будет решать все искусство XX века: задачу создания романа нового типа.

 

 

 

Примечания

1

если, впрочем, вы не предполагаете уплатить в окружной суд штраф в 300 рублей, которые вы жалеете истратить на покупку лошади (франц.).

2

Матушка велела вам сказать, что ваш прибор будет ждать вас до ночи. Приходите непременно когда угодно (франц.).

3

поддержать (франц.).

4

«Социальная статика» (англ.).

5

наш дорогой философ (франц.).

6

изящна (франц.).

7

теннисе (англ.).

8

Как это верно (франц.).

9

дурное настроение (франц.).

10

Как это меня занимает (франц.).

11

Какое-нибудь дело, в котором замешано самолюбие; он очень обидчив, наш дорогой Митя (франц.).

12

Скорее дело, в котором замешана грязная любовь (франц.).

13

остроумия (франц.).

14

перевернуть страницу (англ.).

15

дорогой мой (франц.).

16

иного они не творят (франц.).

17

это мое твердое убеждение (франц.).

18

человек с подорванной репутацией (франц.).

19

Я знаю, что ты не злоупотребишь… (франц.).

20

Она хорошенькая? (франц.).

21

Безобразна (франц.).

22

Она делает много добра (франц.).

23

Пусть веселятся, и да благословит их бог… (франц.).

24

Подите засвидетельствуйте почтение хозяйке (франц.).

25

И Надин Буксгевден. Все городские красавицы (франц.).

26

До свидания, дорогой мой! (франц.).

27

Тебе стоит только приказать (франц.).

28

Наконец! (франц.).

29

идите к нашему столу. Вам сюда подадут чай… (франц.).

30

Великолепно (франц.).

31

Он так добр… (франц.).

32

я к твоим услугам (франц.).

33

Никогда, никогда не поверю (франц.).

34

Графиня Воронцова и Виктор Апраксин (франц.).

35

Это страдалица (франц.).

36

по-французски (франц.).

37

по-зулусски (франц.).

38

Первый вор в деревне (нем.).

39

единый налог (англ.).

40

старинном саксонском фарфоре (франц.).

41

Ты разыгрываешь из себя Говарда! (франц.).

42

Она еще красива? (франц.).

43

тетушка (франц.).

44

телом и душою (франц.).

45

весь алфавит (франц.).

46

для разнообразия. Люди другого общества (франц.).

47

Это у него заранее решено (франц.).

48

Выкладывай все (франц.).

49

Это очень достойный человек (франц.).

50

Он увлекается спиритизмом (франц.).

51

Она очень мила (франц.).

52

Мой дорогой, ты плохо кончишь (франц.).

53

Нет, он бесподобен (франц.).

54

пробел (франц.).

55

протеже… я им зла не желаю (франц.).

56

это тебе принесет большую пользу (франц.).

57

во всяком случае, что человек вполне порядочный (франц.).

58

маленькое интимное собрание (франц.).

59

Чтобы доставить вам удовольствие, я поступила совершенно против своих правил и ходатайствовала перед мужем за вашу протеже. Оказывается, эта особа может быть освобождена немедленно. Муж написал коменданту. Итак, приезжайте… Жду вас (франц.).

60

шаловливым (англ.).

61

рыцарь без страха и упрека (франц.).

62

Он тебя заметил (франц.).

63

Это секрет полишинеля (франц.).

64

«Дама с камелиями» (франц.).

65

неравный брак (франц.).

66

возмещение (франц.).

67

конек (франц.).

68

В начале 80-х годов пять человек арестантов умерло в один день от солнечного удара, в то время как их переводили из Бутырского замка на вокзал Нижегородской железной дороги. (Прим. Л. Н. Толстого.)

69

Ужасно! (франц.).

70

Этот климат меня убивает (франц.).

71

Пишите (франц.).

72

О, он человек подлинно большого света, подлинно большого света (франц.).

73

Вот еще новости! (франц.).

74

Факт, описанный в книге Д. А. Линева «По этапу».*(Прим. Л. Н. Толстого.)

75

Лопоть — по-сибирски одежда. (Прим. Л. Н. Толстого.)

76

Кутята — щенки. (Прим. Л. Н. Толстого.)

77

светская женщина (франц.).

78

Вы готовы? (англ., перевод Л. Н. Толстого).

79

Сейчас (англ., перевод Л. Н. Толстого).

80

За что они дрались? (англ., перевод Л. Н. Толстого).

81

Прекрасно (англ.).

82

Он полоумный (англ.).

83

«Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878–1906». Л., «Прибой», 1929, с. 233.

84

Л. О. Пастернак . Записи разных лет. М., «Советский художник», 1975, с. 188. Курсив наш. — Авт.

85

Буквально: длинного, долгого дыхания (франц.).

86

Л. Н. Толстой . Полн. собр. соч. в 90-ти томах, т. 52, с. 5–6. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

87

В. И. Ленин . Полн. собр. соч., т. 20, с. 39–40.

88

А. Ф. Кони . Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6. М., «Юридич. литература», 1968, с. 474.

89

Напомним, что каждая из двух незаконченных и шести законченных редакций «Воскресения», предшествовавших окончательному тексту, создавалась в несколько, иногда много, этапов, состоит из ряда слоев, содержит многочисленные варианты, характеризовать которые сколько-нибудь подробно здесь не представляется возможным. См.: Н. К. Гудзий . История писания и печатания «Воскресения». — Л. Н. Толстой . Полн. собр. соч. в 90-та томах, т. 33. М., «Художественная литература», 1935; В. А. Жданов . Творческая история романа Л. Н. Толстого «Воскресение». М., «Советский писатель», 1960.

90

«Сергей Иванович Танеев. Личность, творчество в документы его жизни». М.—Л., Госиздат, 1925, с. 61–62.

91

С. А. Толстая . Дневники. В 2-х томах, т. 1. М., «Художественная литература», 1978, с. 405.

92

Подробнее о новых принципах «передачи душевной жизни» в последнем романе Толстого см.: Л. Кузина , К. Тюнькин . «Воскресение» Л. Н. Толстого». М., «Художественная литература», 1978.

93

С. А. Толстая . Дневники. В 2-х томах, т. 1. М., «Художественная литература», 1978, с. 502.

94

С. А. Толстая . Дневники. В 2-х томах, т. 1. с. 502.

95

В. И. Ленин . Полн. собр. соч., т. 17. с. 211.

96

Там же , т. 20. с. 40.

97

Толстой сам пытался осуществить этот проект на земле села Овсянникова, принадлежавшей его дочери, Татьяне Львовне: «…мне очень хочется устроить там так за нее <то есть за Татьяну Львовну>, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George» (т. 67, с. 211). «Он объяснил мне свой план, как поступить с землей, — вспоминала Т. Л. Толстая, — и мы поехали с ним в Овсянниково, чтобы передать крестьянам наше предложение. Разговор отца с мужиками довольно точно описан в романе «Воскресение» (Т. Л. Сухотина-Толстая . Воспоминания. М., «Художественная литература», 1976. с. 356, 357).

98

Именно поэтому еще в 1885 году он писал: «Мои требования гораздо дальше его <Г. Джорджа>; но это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду» (т. 83, с. 481). Именно поэтому накануне революции 1905 года, когда Короленко рассказал ему о «грабижке», то есть захвате крестьянами помещичьей земли, «Толстой сказал уже с видимым полным одобрением: — И молодцы!.. — Я спросил: — С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич? — Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?» (В. Г. Короленко . Разговор с Толстым. Максимализм и государственность. — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 8, М., Гослитиздат. 1955, с. 140).

99

Эта книга Чехова, конечно, была известна Толстому. С. А. Толстая, например, записала в дневнике 15 ноября 1898 г.: «Вечером читали вслух «Сахалин» Чехова. Ужасные подробности телесного наказания! Маша расплакалась, у меня все сердце надорвалось» (С. А. Толстая . Дневники. В 2-х томах, т. 1. М., 1978, с. 424).

100

А. П. Чехов . Полн. собр. соч. и писем. Сочинения, т. 14–15. М., «Наука», 1978, с. 324.

101

M. E. Салтыков-Щедрин . Собр. соч. в 20-ти томах, т. 20. М., «Художественная литература», 1977, с. 139.

102

Круг источников знакомства Толстого с событиями и участниками русского революционного движения был широк и разнообразен. Часть их описана в статье Н. К. Гудзия «История писания и печатания «Воскресения» — в Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого (т. 33). См. также: К. Н. Ломунов . Над страницами «Воскресения». М., «Современник», 1979.

103

Письма А. И. Эртеля. М., 1909, с. 249–250.

104

«Научное обозрение», 1900, № 6–7, с. 1303.

105

«Научное обозрение», 1900, № 6–7, с. 1303.

106

«Альберт Швейцер — великий гуманист XX века». М., «Наука», 1970, с. 203; см. также: «Вопросы литературы», 1976, № 5, с. 313.

107

«Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878–1906». Л., «Прибой», 1929, с. 235–236.

108

А. П. Чехов . Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 9. М., «Наука», 1980, с. 30.

109

Можно было бы в этой связи упомянуть уже частично цитировавшийся выше отклик на «Воскресение» В. В. Стасова: «Перед такою громадною картиною нового поколения, идущего к новой жизни и на новые дороги, — да еще как! И мужчины, и женщины в одну ногу, как ровные, — перед такою картиною и живописью, перед таким грандиознейшим из сюжетов, частная и отдельная жизнь Нехлюдовых и Катюшей — отходит скромно на второй план» («Лев Толстой и В. В. Стасов. Переписка. 1878–1906», с. 236).

 

 

Комментарии

1

Фаи  — фай, шелковая ткань с поперечными рубчиками (от франц. faille).

2

«Revue des deux Mondes»  — французский двухнедельный литературно-политический журнал, издававшийся в Париже с 1829 г.

3

боролся против наступившей при Александре III реакции…  — При императоре Александре III, вступившем на престол в 1881 г., проводилась политика контррефоры, движение вспять по отношению даже к весьма непоследовательным реформам шестидесятых годов.

4

был… последователем Герберта Спенсера… «Social statics»…  — Книга английского философа и социолога Г. Спенсера (1820–1903) «Социальная статика» была напечатана в 1850 г. (русский перевод — 1872). Толстой интересовался сочинениями Спенсера как в 70-е годы, так и позже: в марте 1891 г. он читал в оригинале другую книгу Спенсера — «Классификация наук».

5

подтверждение… нашел… в сочинениях Генри Джорджа…  — Об отношении Толстого к идеям американского экономиста и политического деятеля Г. Джорджа (1839–1897) см. выше, с. 474. Книгу Джорджа «Прогресс и бедность» («Progress and Poverty»), напечатанную в 1879 г., Толстой читал в оригинале в феврале 1885 г. В библиотеке Толстого имеется русский перевод названной книги (СПб., 1896). В первых редакциях «Воскресения» Нехлюдов читает также книгу Джорджа «Social problems» («Общественные задачи»).

6

называл себя буридановым, ослом.  — Французскому философу XIV в. Жану Буридану приписывается притча об осле, поставленном на равном расстоянии между двумя одинаковыми охапками сена или ведрами воды, — он неминуемо умрет от голода или жажды, так как не сможет сделать выбора.

7

Протоиереев сын  — сын священника (протоиерея), выходец из духовного сословия.

8

яркий портрет во весь рост генерала…  — то есть царя. В первой законченной редакции так и было: «Позади стола виднелся портрет во весь рост государя…» (т. 33, с. 34).

9

треугольный инструмент с орлом…  — Эмблема законности, так называемое зерцало: стоявшая в присутственных местах (судах) трехгранная призма с государственным гербом (двуглавым орлом) наверху и наклеенными на гранях указами Петра I о строгом соблюдении правосудия.

10

со времени открытия судов…  — то есть с 1864 г., когда среди других либеральных реформ была осуществлена и судебная. Она провозгласила принципы независимости и несменяемости судей, гласности, устности и состязательности судебного процесса, ликвидировала сословный суд. Были введены суд присяжных и адвокатура.

11

Нехлюдов давал ей Достоевского и Тургенева… Больше всего ей нравилось «Затишье» Тургенева.  — В первой законченной редакции «Воскресения» было: «Нехлюдов, любивший тогда особенно Достоевского, дал ей «Преступление и наказание» (т. 33, с. 45).

12

после объявления войны Турции.  — Русско-турецкая война 1877–1878 гг.

13

Страстная пятница  — пятница на страстной неделе, то есть последней неделе перед пасхой. В эту неделю, по евангельскому преданию, Христос испытал страдания («страсти») на кресте.

14

Сапоги с бураками  — с толстыми голенищами без складок.

15

Предилекция  — предпочтение, расположение к кому-либо (от франц. prédilection).

16

сочинение о сервитутах по римскому праву…  — Сервитуты — в юриспруденции — ограниченное право пользования чужой собственностью.

17

Тут была и наследственность, и прирожденная преступность, и Ломброзо, и Тард, и эволюция, и борьба за существование, и гипнотизм, и внушение, и Шарко…  — Толстой иронически перечисляет здесь темы, ходовые в психологии, криминологии и криминалистике 80-90-х годов XIX в. Одним из создателей антропологической, асоциальной теории о наследственной, прирожденной преступности был итальянский психиатр Чезаре Ломброзо (1835–1909). В воспоминаниях о посещении им в 1897 г. Ясной Поляны Ломброзо передает слова Толстого, сказанные в ответ на его доводы: «Все это бред! Всякое наказание преступно!» («Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., «Художественная литература», 1960, с. 100). Подобная же оценка теории Ломброзо — в высказывании Толстого, записанном Горьким: «Никакого вырождения нет, <…> это выдумал итальянец Ломброзо» («Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. II. М., «Художественная литература», 1978, с. 502). Габриель Тард (1843–1904) — французский социолог, психолог и криминалист (несколько его книг имелось в библиотеке Толстого). Жан Мартен Шарко (1825–1893) — французский невропатолог и психиатр, исследовал, в частности, явления гипноза и внушения.

18

Присяжный поверенный  — адвокат.

19

не инвалидируется…  — не признается недействительным (от франц. invalider).

20

Рабле пишет…  — Толстой имеет в виду гл. XXXIX книги 3-й романа Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».

21

Начальник края  — губернатор.

22

подрывали основы… выражение ретроградной газеты, восстававшей против суда присяжных.  — Имеется в виду газета «Московские ведомости», которая в 80-е годы выступала против суда присяжных и гласности судопроизводства, видя в них причину «распространения анархии».

23

новую вещь Шумана… Очень интересно.  — Произведения немецкого композитора Р. Шумана (1810–1856) Толстой относил в это время к музыке, «по содержанию своему посвященной выражению чувств, доступных только людям, воспитавшим в себе болезненную нервную раздражительность» (т. 30, с. 165).

24

Корчемство  — тайная беспатентная продажа спиртных напитков.

25

Гласный  — выборный член земского собрания или городской думы.

26

Деяния апостолов  — название одной из книг Нового завета.

27

место из Евангелия Марка… Христос, воскресши…  — глава 16, стихи 9, 14–20.

28

«содержания оной не одобрил», как говорится у Тургенева…  — Из рассказа И. С. Тургенева «Дневник лишнего человека».

29

мы тоже, как какой-то писатель говорит, оставляем кусочек мяса в чернильнице.  — По воспоминаниям А. Б. Гольденвейзера, это — собственная мысль Толстого (см.: А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959, с. 157).

30

Виц  — то есть вице-губернатор.

31

этюды Клементи…  — Муцио Клементи (1752–1832), итальянский композитор и пианист, автор педагогических сочинений для фортепиано.

32

Аллегри  — лотерея с немедленной выдачей выигрышей, устраиваемая в местах общественных развлечений.

33

Заскородить  — бороновать.

34

Запольные земли  — дальнее поле или пашня.

35

девушка… с пушками на ушах…  — с подвесками из пуха или меха.

36

Снытки  — снеток (или сниток, сняток), небольшая рыбка, озерная корюшка.

37

Стан  — прибор, механизм для тканья (обл.).

38

Коник  — лавка ларем, ларь для спанья, с подъемною крышкою.

39

Варок  — задний скотный двор.

40

Испольный посев  — требующий обработки десятины за десятину или отдачи, за вычетом посева, половины урожая.

41

как у Моисея Микеланджело…  — Речь идет о мраморной статуе «Моисей», в которой итальянский скульптор эпохи Возрождения Микеланджело Буонарроти (1475–1564) запечатлел физическую и духовную красоту человека.

42

Владимирец-рядчик  — наниматель рабочих, подрядчик.

43

в комиссии прошений…  — особая инстанция для рассмотрения жалоб и прошений, подававшихся на «высочайшее имя», образованная в 1810 г. при Государственном совете; в 1835 г. выделена в самостоятельное учреждение, просуществовавшее до 1884 г.; впоследствии заменена «Канцелярией его императорскою величества по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых».

44

в Третьем отделении…  — орган политического надзора и сыска в царской России, существовавший с 1826 г.; в 1880 г. был преобразован в Департамент полиции министерства внутренних дел.

45

Howard  — Джон Говард (1725 или 1726–1790), английский филантроп, автор известной книги «The state of prisons in England and Wales» («Состояние тюрем в Англии и Уэльсе»), ратовал за смягчение тюремного режима. Издав свою книгу, Говард объехал всю Европу, делая наблюдения над тюрьмами и включая эти наблюдения в дальнейшие издания труда. В 1781 г. приехал в Россию. Не принял приглашение Екатерины II во дворец, заявив, что цель его прибытия — посещение тюрем, а не дворцов. В 1789 г. предпринял новую поездку в Россию с целью изучить условия содержания солдат. Умер в Херсоне от тифа.

46

в департаменте дураков — герольдии.  — Департамент герольдии — учреждение в составе Сената, ведавшее делами о принадлежности к дворянству и почетному гражданству, о титулах, перемене фамилий и т. п.

47

Магдалина  — согласно евангельской легенде, Мария Магдалина под влиянием Христа отреклась от греховного прошлого и возродилась к новой жизни.

48

После Первого марта…  — 1 марта 1881 г., день убийства Александра II, совершенного по приговору исполнительного комитета партии «Народная воля».

49

к тому дому на канаве…  — «Канавой» называли Екатерининский канал в Петербурге (ныне канал Грибоедова).

50

в мягко капитонированную коляску…  — обитую особым образом кожей.

51

Апрофондировать  — углубляться, вникать (от франц. approfondir).

52

вспоминал то, о чем он читал в записках декабристов…  — О протяжной мелодии часов, старинных курантов Петропавловской крепости, писал в своих «Записках декабриста» А. Розен (Лейпциг, 1870, с. 113).

53

в каком-то странном фортификационном месте…  — Речь идет о Трубецком бастионе, фортификационном укреплении в Петропавловской крепости в Петербурге. Здесь содержались многие участники революционного движения, в частности М. Ф. Ветрова, покончившая в 1897 г. жизнь самосожжением (об этом факте знал Толстой; см. т. 33, с. 373).

54

Диффамация  — разглашение в печати, распространение о ком-либо порочащих сведений (от франц. diffamation).

55

во втором отделении собственной канцелярии…  — Второе отделение собственной его императорского величества канцелярии — учреждение, ведавшее сначала упорядочением действующего законодательства, а потом и составлением новых законо-проектов; просуществовало с 1826 по 1882 г., когда функции его были переданы вновь образованному кодификационному отделу при Государственном совете.

56

для уяснения этого вопроса он взял не Вольтера, Шопенгауэра, Спенсера, Конта, а философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vinet, Хомякова…  — т. е. не мыслителей, отрицавших идею бога в церковно-догматическом смысле (просветитель Вольтер, 1694–1778, философ-волюнтарист Шопенгауэр, 1788–1860, позитивисты Спенсер, 1820–1903, и Конт, 1798–1857), а философов, стоявших на точке зрения объективного бытия бога и признававших роль церкви (Гегель, 1770–1831, швейцарский богослов А. Вине, 1797–1847, славянофил А. С. Хомяков, 1804–1860). По-видимому, прежде всего Хомякова как славянофильского теоретика и богослова подразумевал Толстой в одной из редакций романа, говоря, что славянофилы проповедовали «православие, т. е. окоченевшую форму древнего греческого христианства» (т. 33, с. 204).

57

на набережную…  — Речь идет о Дворцовой набережной в Петербурге.

58

le secret de polichinelle  — секрет полишинеля, секрет, который давно всем известен (франц.).

59

Униаты  — сторонники так называемой униатской (греко-католической) церкви, созданной на землях Украины и Белоруссии после захвата их панской Польшей в конце XVI в. (Брестская уния); признавала главой римского папу, но сохраняла богослужение на славянском языке и православную обрядность.

60

«Dame aux camélias»  — «Дама с камелиями», драма Александра Дюма-сына (1824–1895), по мотивам его же одноименного романа.

61

слова американского писателя Торо…  — Генри Дейвид Торо (1817–1862), американский писатель и публицист, яркий критик, с утопически-романтических позиций, американской буржуазной цивилизации, активный борец против рабовладения в США. Толстой имеет в виду слова из статьи Торо «О гражданском неповиновении» («On Civil Disobedience», 1849) о том, что в «государстве, где несправедливо заключают в тюрьму, подлинное место для справедливого человека — в тюрьме» (Г. Д. Торо. «Уолден, или Жизнь в лесу». М., «Наука», 1979, с. 415). Эта статья Торо была отобрана Толстым, как близкая ему по духу, для публикации в сборнике «Свободное слово» (1898).

62

— 322. …новая школа называет преступным типом… итальянская школа…  — см. прим. к стр. 78 и 322.

63

книги Ломброзо, и Гарофало, и Ферри, и Листа, и Маудслея, и Тарда…  — О Ломброзо и Тарде см. выше. Итальянский криминалист Раффаэле Гарофало (1851–1934) с реакционных позиций отстаивал теорию «естественного преступления», особых психических и физических признаков преступников. Считал, что причина преступления кроется в самом преступнике, а не в окружающей социальной среде. Гарофало рассматривал преступника как субъект в большей или меньшей мере ненормальный, непригодный для социальной жизни и потому считал бессмысленными всякие меры воздействия, кроме смертной казни и заточения. Энрико Ферри (1856–1929), итальянский криминалист, автор ряда исследований в области уголовной антропологии, в которых, под влиянием Ломброзо, признавал лишь антропологические факторы преступности и считал преступников «особой разновидностью человеческого рода». С 1919 г. возглавлял комиссию по составлению проекта итальянского уголовного кодекса, многие положения которого вошли в фашистский уголовный кодекс 1930 г. Австрийский юрист, профессор уголовного права Франц Лист (1851–1919) был представителем социологической школы, так как признавал важность изучения социальных факторов. Однако на практике занимал примирительную позицию по отношению к принципам антропологической школы. Английский философ-позитивист, психиатр Генри Модсли (Maudsley, 1835–1918), автор сочинений «Ответственность при душевных болезнях», «Физиология и патология души», занимался изучением душевных болезней с судебно-медицинской точки зрения.

64

Крестьянский банк  — крестьянский поземельный банк, существовавший в России с 1882 г. Выдавал ссуды под залог покупаемых крестьянами земель.

65

Пенитенциарная система  — меры, практикуемые тюрьмою в видах кары и исправления заключенных.

66

Общественники  — осужденные по приговору крестьянского «общества».

67

Осьминник  — участок земли, 1/8 десятины.

68

Крюк  — долгозубые грабли на косе, для косьбы хлеба.

69

Свясла  — соломенные жгуты для вязки снопов.

70

Ватерпруф  — непромокаемое пальто.

71

Факт, описанный в книге Д. А. Линева «По этапу».  — См.: Д. А. Линев. По этапу (Бронзовое дело). Рассказ из тюремного быта. М., 1886, с. 107–111.

72

Лозинский… Розовский  — Лозинский Мелетий Платонович (ок. 1855–1880), Розовский Иосиф Исаакович (ок. 1860–1880) — революционеры-народовольцы, повешенные в Киеве.

73

Стремой  — бойкий, расторопный; проворный.

74

отказ от присяги новому царю…  — то есть Александру III.

75

Бог был для него, как и для Араго, гипотезой…  — Доминик Франсуа Араго (1786–1853) — французский физик. Слова о «гипотезе бога» легенда приписывает другому французскому физику и астроному — Пьеру Симону Лапласу (1749–1827), сыгравшему выдающуюся роль в развитии естественнонаучных взглядов на природу. Когда Наполеон I спросил Лапласа, почему он в своей небесной механике не отвел соответствующего места богу, ученый ответил, что при построении теории происхождения солнечной системы он не нуждался в гипотезе существования бога.

76

каким образом начался мир, по Моисею или Дарвину…  — то есть по Библии (первые пять книг Библии называются «Пятикнижием» или «Книгой закона Моисеева») или по материалистической теории эволюции органического мира, основанной на воззрениях Ч. Дарвина.

77

первый том Маркса…  — первый том «Капитала» Маркса.

78

казни большой революции.  — Имеется в виду французская буржуазно-демократическая революция конца XVIII века (1789–1794).

79

уже давно на Каре…  — Кара — река в Восточном Забайкалье, приток реки Шилки; славилась своими золотыми приисками; с 1873 до 1890 г. здесь были сосредоточены каторжные тюрьмы для революционеров с непосильно жестоким режимом.

80

Герцен говорил…  — «После ссылки этих людей <то есть декабристов>, — писал А. И. Герцен, — температура образования видимо у нас понизилась, меньше ума сделалось в обороте, общество стало пошлее, потеряло возникающее чувство достоинства» («Письмо к имп. Александру II (по поводу книги барона Корфа)». — А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIII, М., Изд-во АН СССР, 1958, с. 42).

81

в бродягах, предвосхитивших новейшее учение Ницше…  — Немецкий философ Фр. Ницше (1844–1900) проповедовал культ «сверхчеловека», сильной личности, находящейся «по ту сторону добра и зла». Возможно, Толстому было известно сочинение Ницше «Сумерки кумиров», в котором есть следующее суждение о бродягах из «Записок из Мертвого дома» Достоевского: «Все это были тяжкие преступники, для которых уже не было возврата в общество, но которые, по мнению Достоевского, были как бы вырублены из самого лучшего, самого крепкого и ценного дерева, какое только может произрастать на русской почве…»

82

Поскотина  — выгон, изгородь вокруг выгона.

83

Бродни  — в прошлом обычная обувь сибиряка; бродни подвязывались под щиколотками и под коленями.

84

Чалка  — веревка, которой паром притягивается к берегу и закрепляется.

85

И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и поповцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы.  — Различные религиозные секты и течения в России, враждебные официальной православной церкви.

86

Тонкинская экспедиция.  — Тонкин — европейское наименование северной части Вьетнама (по-вьетнамски — Бакбо). В результате военной французской экспедиции, которая здесь и имеется в виду, был в 1884 г. объявлен протекторатом Франции.

87

Гладстон  — Уильям Юарт Гладстон (1809–1898) — премьер-министр Великобритании.