Анна Каренина. Части 7-8

Автор: Толстой Лев Николаевич

Анна Каренина. Части 7-8

 

 

Часть седьмая

 

I

Левины жили уже третий месяц в Москве. Уже давно прошел тот срок, когда, по самым верным расчетам людей, знающих эти дела, Кити должна была родить; а она все еще носила, и ни по чему не было заметно, чтобы время было ближе теперь, чем два месяца назад. И доктор, и акушерка, и Долли, и мать, и в особенности Левин, без ужаса не могший подумать о приближавшемся, начинали испытывать нетерпение и беспокойство; одна Кити чувствовала себя совершенно спокойною и счастливою.

Она теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уже не был вполне частью ее, а иногда жил и своею независимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости.

Все, кого она любила, были с нею, и все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем предоставлялось ей, что если б она не знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей жизни. Одно, что портило ей прелесть этой жизни, было то, что муж ее был не тот, каким она любила его и каким он бывал в деревне.

Она любила его спокойный, ласковый и гостеприимный тон в деревне. В городе же он постоянно казался беспокоен и настороже, как будто боясь, чтобы кто-нибудь не обидел его и, главное, ее. Там, в деревне, он, очевидно зная себя на своем месте, никуда не спешил и никогда не бывал не занят. Здесь, в городе, он постоянно торопился, как бы не пропустить чего-то, и делать ему было нечего. И ей было жалко его. Для других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь видеть его как будто чужого, чтоб определить себе то впечатление, которое он производит на других, она видела, со страхом даже для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом. Но она видела его не извне, а изнутри; она видела, что он здесь не настоящий; иначе она не могла определить себе его состояние. Иногда она в душе упрекала его за то, что он не умеет жить в городе; иногда же сознавалась, что ему действительно трудно было устроить здесь свою жизнь так, чтобы быть ею довольным.

В самом деле, что ему было делать? В карты он не любил играть. В клуб не ездил. С веселыми мужчинами вроде Облонского водиться, она уже знала теперь, что  значило… это значило пить и ехать после питья куда-то. Она без ужаса не могла подумать, куда в таких случаях ездили мужчины. Ездить в свет? Но она знала, что для этого надо находить удовольствие в сближении с женщинами молодыми, и она не могла желать этого. Сидеть дома с нею, с матерью и сестрами? Но, как ни были ей приятны и веселы одни и те же разговоры, — «Алины-Надины», как называл эти разговоры между сестрами старый князь, — она знала, что ему должно быть это скучно. Что же ему оставалось делать? Продолжать писать свою книгу? Он и попытался это делать и ходил сначала в библиотеку заниматься выписками и справками для своей книги; но, как он говорил ей, чем больше он ничего не делал, тем меньше у него оставалось времени. И, кроме того, он жаловался ей, что слишком много разговаривал здесь о своей книге и что потому все мысли о ней спутались у него и потеряли интерес.

Одна выгода этой городской жизни была та, что ссор здесь, в городе, между ними никогда не было. Оттого ли, что условия городские другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее в этом отношении, в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так боялись, переезжая в город.

В этом отношении случилось даже одно очень важное для них обоих событие, именно встреча Кити с Вронским.

Старуха княгиня Марья Борисовна, крестная мать Кити, всегда очень ее любившая, пожелала непременно видеть ее. Кити, никуда по своему положению не ездившая, поехала с отцом к почтенной старухе и встретила у ней Вронского.

Кити при этой встрече могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала в штатском платье столь знакомые ей когда-то черты, у ней прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала это, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Еще отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского, говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с княгиней Марьей Борисовной, и, главное, так, чтобы все до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту.

Она сказала с ним несколько слов, даже спокойно улыбнулась на его шутку о выборах, которые он назвал «наш парламент». (Надо было улыбнуться, чтобы показать, что она поняла шутку.) Но тотчас же она отвернулась к княгине Марье Борисовне и ни разу не взглянула на него, пока он не встал, прощаясь; тут она посмотрела на него, но, очевидно, только потому, что неучтиво не смотреть на человека, когда он кланяется.

Она благодарна была отцу за то, что он ничего не сказал ей о встрече с Вронским; но она видела по особенной нежности его после визита, во время обычной прогулки, что он был доволен ею. Она сама была довольна собою. Она никак не ожидала, чтоб у нее нашлась эта сила задержать где-то в глубине души все воспоминания прежнего чувства к Вронскому и не только казаться, но и быть к нему вполне равнодушною и спокойною.

Левин покраснел гораздо больше ее, когда она сказала ему, что встретила Вронского у княгини Марьи Борисовны. Ей очень трудно было сказать это ему, но еще труднее было продолжать говорить о подробностях встречи, так как он не спрашивал ее, а только, нахмурившись, смотрел на нее.

— Мне очень жаль, что тебя не было, — сказала она. — Не то, что тебя не было в комнате… я бы не была так естественна при тебе… Я теперь краснею гораздо больше, гораздо, гораздо больше, — говорила она, краснея до слез. — Но что ты не мог видеть в щелку.

Правдивые глаза сказали Левину, что она была довольна собою, и он, несмотря на то, что она краснела, тотчас же успокоился и стал расспрашивать ее, чего только она и хотела. Когда он узнал все, даже до той подробности, что она только в первую секунду не могла не покраснеть, но что потом ей было так же просто и легко, как с первым встречным, Левин совершенно повеселел и сказал, что он очень рад этому и теперь уже не поступит так глупо, как на выборах, а постарается при первой встрече с Вронским быть как можно дружелюбнее.

— Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, — сказал Левин. — Я очень, очень рад.

II

— Так заезжай, пожалуйста, к Болям, — сказала Кити мужу, когда он в одиннадцать часов, пред тем, как уехать из дома, зашел к ней, — Я знаю, что ты обедаешь в клубе, папа тебя записал. А утро что ты делаешь?

— Я к Катавасову только, — отвечал Левин.

— Что же так рано?

— Он обещал меня познакомить с Метровым. Мне хотелось поговорить с ним о моей работе, это известный ученый петербургский, — сказал Левин.

— Да, это его статью ты так хвалил? Ну, а потом? — сказала Кити.

— Еще в суд, может быть, заеду по делу сестры.

— А в концерт? — спросила она.

— Да что я поеду один!

— Нет, поезжай; там дают эти новые вещи… Это тебя так интересовало. Я бы непременно поехала.

— Ну, во всяком случае, я заеду домой пред обедом, — сказал он, глядя на часы.

— Надень же сюртук, чтобы прямо заехать к графине Боль.

— Да разве это непременно нужно?

— Ах, непременно! Он был у нас. Ну что тебе стоит? Заедешь, сядешь, поговоришь пять минут о погоде, встанешь и уедешь.

— Ну, ты не поверишь, я так от этого отвык, что это-то мне и совестно. Как это? Пришел чужой человек, сел, посидел безо всякого дела, им помешал, себя расстроил и ушел.

Кити засмеялась.

— Да ведь ты делал визиты холостым? — сказала она.

— Делал, но всегда бывало совестно, а теперь так отвык, что, ей-богу, лучше два дня не обедать вместо этого визита. Так совестно! Мне все кажется, что они обидятся, скажут: зачем это ты приходил без дела?

— Нет, не обидятся. Уж я за это тебе отвечаю, — сказала Кити, со смехом глядя на его лицо. Она взяла его за руку. — Ну, прощай… Поезжай, пожалуйста.

Он уже хотел уходить, поцеловав руку жены, когда она остановила его.

— Костя, ты знаешь, что у меня уж остается только пятьдесят рублей.

— Ну что ж, я заеду возьму из банка. Сколько? — сказал он с знакомым ей выражением неудовольствия.

— Нет, ты постой. — Она удержала его за руку. — Поговорим, меня это беспокоит. Я, кажется, ничего лишнего не плачу, а деньги так и плывут. Что-нибудь мы не так делаем.

— Нисколько, — сказал он, — откашливаясь и глядя на нее исподлобья.

Это откашливанье она знала. Это был признак его сильного недовольства, не на нее, а на самого себя. Он действительно был недоволен, но не тем, что денег вышло много, а что ему напоминают то, о чем он, зная, что в этом что-то неладно, желает забыть.

— Я велел Соколову продать пшеницу и за мельницу взять вперед. Деньги будут, во всяком случае.

— Нет, но я боюсь, что вообще много…

— Нисколько, нисколько, — повторял он. — Ну, прощай, душенька.

— Нет, право, я иногда жалею, что послушалась мама. Как бы хорошо было в деревне! А то я вас всех измучала, и деньги мы тратим…

— Нисколько, нисколько. Ни разу еще не было с тех пор, как я женат, чтоб я сказал, что лучше было бы иначе, чем как есть…

— Правда? — сказала она, глядя ему в глаза.

Он сказал это не думая, только чтоб утешить ее. Но когда он, взглянув на нее, увидал, что эти правдивые милые глаза вопросительно устремлены на него, он повторил то же уже от всей души. «Я решительно забываю ее», — подумал он. И он вспомнил то, что так скоро ожидало их.

— А скоро? Как ты чувствуешь? — прошептал он, взяв ее за обе руки.

— Я столько раз думала, что теперь ничего не думаю и не знаю.

— И не страшно?

Она презрительно усмехнулась.

— Ни капельки, — сказала она.

— Так если что, я буду у Катавасова.

— Нет, ничего не будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он…

— Ну что же мы можем? — сказал Левин.

— Все-таки, ты будешь у Арсения, поговори с ним; он тебе скажет, что мы решили.

— Ну, с Арсением я вперед на все согласен. Так я заеду к нему. Кстати, если в концерт, то я с Натали и поеду. Ну, прощай.

На крыльце старый, еще холостой жизни, слуга Кузьма, заведывавший городским хозяйством, остановил Левина.

— Красавчика (это была лошадь, левая дышловая, приведенная из деревни) перековали, а все хромает, — сказал он. — Как прикажете?

Первое время в Москве Левина занимали лошади, приведенные из деревни. Ему хотелось устроить эту часть как можно лучше и дешевле; но оказалось, что свои лошади обходились дороже извозчичьих, и извозчика все-таки брали.

— Вели за коновалом послать, наминка, может быть.

— Ну, а для Катерины Александровны? — спросил Кузьма.

Левина уже не поражало теперь, как в первое время его жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это казалось ему натурально.

— Вели извозчику привести пару в нашу карету, — сказал он.

— Слушаю-с.

И, так просто и легко разрешив благодаря городским условиям затруднение, которое в деревне потребовало бы столько личного труда и внимания, Левин вышел на крыльцо и, кликнув извозчика, сел и поехал на Никитскую. Дорогой он уже не думал о деньгах, а размышлял о том, как он познакомится с петербургским ученым, занимающимся социологией, и будет говорить с ним о своей книге.

Только в самое первое время в Москве те странные деревенскому жителю, непроизводительные, но неизбежные расходы, которые потребовались от него со всех сторон, поражали Левина. Но теперь он уже привык к ним. С ним случилось в этом отношении то, что, говорят, случается с пьяницами: первая рюмка — коло м, вторая соколо м, а после третьей — мелкими пташечками. Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти никому не нужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому, как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно бы обойтись, — что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, — и эта сторублевая бумажка еще шла колом. Но следующая, размененная на покупку провизии к обеду для родных, стоившей двадцать восемь рублей, хотя и вызвала в Левине воспоминание о том, что двадцать восемь рублей — это десять четвертей овса, который, потея и кряхтя, косили, вязали, возили, молотили, веяли, подсевали и насыпали, — эта следующая прошла все-таки легче. А теперь размениваемые бумажки уже давно не вызывали таких соображений и летели мелкими пташечками. Соответствует ли труд, положенный на приобретение денег, тому удовольствию, которое доставляет покупаемое на них, — это соображение уж давно было потеряно. Расчет хозяйственный о том, что есть известная цена, ниже которой нельзя продать известный хлеб, тоже был забыт. Рожь, цену на которую он так долго выдерживал, была продана пятьюдесятью копейками на четверть дешевле, чем за нее давали месяц тому назад. Даже и расчет, что при таких расходах невозможно будет прожить весь год без долга, — и этот расчет уже не имел никакого значения. Только одно требовалось: иметь деньги в банке, не спрашивая, откуда они, так, чтобы знать всегда, на что завтра купить говядины. И этот расчет до сих пор у него соблюдался: у него всегда были деньги в банке. Но теперь деньги в банке вышли, и он не знал хорошенько, откуда взять их. И это-то на минуту, когда Кити напомнила о деньгах, расстроило его; но ему некогда было думать об этом. Он ехал, размышляя о Катавасове и предстоящем знакомстве с Метровым.

III

Левин в этот свой приезд сошелся опять близко с бывшим товарищем по университету, профессором Катавасовым, с которым он не видался со времени своей женитьбы. Катавасов был ему приятен ясностию и простотой своего миросозерцания. Левин думал, что ясность миросозерцания Катавасова вытекала из бедности его натуры, Катавасов же думал, что непоследовательность мысли Левина вытекала из недостатка дисциплины его ума; но ясность Катавасова была приятна Левину, и обилие недисциплинированных мыслей Левина было приятно Катавасову, и они любили встречаться и спорить.

Левин читал Катавасову некоторые места из своего сочинения, и они понравились ему. Вчера, встретив Левина на публичной лекции, Катавасов сказал ему, что известный Метров, которого статья так понравилась Левину, находится в Москве и очень заинтересован тем, что ему сказал Катавасов о работе Левина, и что Метров будет у него завтра в одиннадцать часов и очень рад познакомиться с ним.

— Решительно исправляетесь, батюшка, приятно видеть, — сказал Катавасов, встречая Левина в маленькой гостиной. — Я слышу звонок и думаю: не может быть, чтобы вовремя… Ну что, каковы черногорцы?* По породе воины.

— А что? — спросил Левин.

Катавасов в коротких словах передал ему последнее известие и, войдя в кабинет, познакомил Левина с невысоким, плотным, очень приятной наружности человеком. Это был Метров. Разговор остановился на короткое время на политике и на том, как смотрят в высших сферах в Петербурге на последние события. Метров передал известные ему из верного источника слова, будто бы сказанные по этому случаю государем и одним из министров. Катавасов же слышал тоже за верное, что государь сказал совсем другое. Левин постарался придумать такое положение, в котором и те и другие слова могли быть сказаны, и разговор на эту тему прекратился.

— Да вот написал почти книгу об естественных условиях рабочего в отношении к земле, — сказал Катавасов. — Я не специалист, но мне понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития.

— Это очень интересно, — сказал Метров.

— Я, собственно, начал писать сельскохозяйственную книгу, но невольно, занявшись главным орудием сельского хозяйства, рабочим, — сказал Левин, краснея, — пришел к результатам совершенно неожиданным.

И Левин стал осторожно, как бы ощупывая почву, излагать свой взгляд. Он знал, что Метров написал статью против общепринятого политико-экономического учения, но до какой степени он мог надеяться на сочувствие в нем к своим новым взглядам, он не знал и не мог догадаться по умному и спокойному лицу ученого.

— Но в чем же вы видите особенные свойства русского рабочего? — сказал Метров. — В зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится?

Левин видел, что в вопросе этом уже высказывалась мысль, с которою он был несогласен; но он продолжал излагать свою мысль, состоящую в том, что русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю. И чтобы доказать это положение, он поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке.

— Легко быть введену в заблуждение, делая заключение об общем призвании народа, — сказал Метров, перебивая Левина. — Состояние рабочего всегда будет зависеть от его отношения к земле и капиталу.

И уже не давая Левину досказать свою мысль, Метров начал излагать ему особенность своего учения.

В чем состояла особенность его учения, Левин не понял, потому что и не трудился понимать: он видел, что Метров, так же как и другие, несмотря на свою статью, в которой он опровергал учение экономистов, смотрел все-таки на положение русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты. Хотя он и должен был признать, что в восточной, самой большой части России рента еще нуль, что заработная плата выражается для девяти десятых восьмидесятимиллионного русского населения только пропитанием самих себя и что капитал еще не существует иначе, как в виде самых первобытных орудий, — но он только с этой точки зрения рассматривал всякого рабочего, хотя во многом и не соглашался с экономистами и имел свою новую теорию о заработной плате, которую он и изложил Левину.

Левин слушал неохотно и сначала возражал. Ему хотелось перебить Метрова, чтобы сказать свою мысль, которая, по его мнению, должна была сделать излишним дальнейшее изложение. Но потом, убедившись, что они до такой степени различно смотрят на дело, что никогда не поймут друг друга, он уже и не противоречил и только слушал. Несмотря на то, что ему теперь уж вовсе не было интересно то, что говорил Метров, он испытывал, однако, некоторое удовольствие, слушая его. Самолюбие его было польщено тем, что такой ученый человек так охотно, с таким вниманием и доверием к знанию предмета Левиным, иногда одним намеком указывая на целую сторону дела, высказывал ему свои мысли. Он приписывал это своему достоинству, не зная того, что Метров переговорив со всеми своими близкими, особенно охотно говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно говорил со всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете.

— Однако мы опоздаем, — сказал Катавасов, взглянув на часы, как только Метров кончил свое изложение.

— Да, нынче заседание в Обществе любителей в память пятидесятилетнего юбилея Свинтича*, — сказал Катавасов на вопрос Левина. — Мы собирались с Петром Иванычем. Я обещал прочесть об его трудах по зоологии. Поедем с нами, очень интересно.

— Да, и в самом деле пора, — сказал Метров. — Поедемте с нами, а оттуда, если угодно, ко мне. Я бы очень желал прослушать ваш труд.

— Нет, что ж. Это так еще, не кончено. Но в заседание я очень рад.

— Что ж, батюшка, слышали? Подал отдельное мнение, — сказал Катавасов, в другой комнате надевавший фрак.

И начался разговор об университетском вопросе.*

Университетский вопрос был очень важным событием в эту зиму в Москве. Три старые профессора в совете не приняли мнения молодых; молодые подали отдельное мнение. Мнение это, по суждению одних, было ужасное, по суждению других, было самое простое и справедливое мнение, и профессора разделились на две партии.

Одни, к которым принадлежал Катавасов, видели в противной стороне подлог, донос и обман; другие — мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько раз уже в свою бытность в Москве много слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока все трое дошли до здания старого университета.

Заседание уже началось… У стола, покрытого сукном, за который сели Катавасов и Метров, сидело шесть человек, и один из них, близко пригибаясь к рукописи, читал что-то. Левин сел на один из пустых стульев, стоявших вокруг стола, и шепотом спросил у сидевшего тут студента, что читают. Студент, недовольно оглядев Левина, сказал:

— Биография.

Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно слушал и узнал кое-что интересного и нового о жизни знаменитого ученого.

Когда чтец кончил, председатель поблагодарил его и прочел присланные ему стихи поэта Мента на этот юбилей и несколько слов в благодарность стихотворцу. Потом Катавасов своим громким, крикливым голосом прочел свою записку об ученых трудах юбиляра.

Когда Катавасов кончил, Левин посмотрел на часы, увидал, что уже второй час, и подумал, что он не успеет до концерта прочесть Метрову свое сочинение, да теперь ему уж и не хотелось этого. Он во время чтения думал тоже о бывшем разговоре. Ему теперь ясно было, что хотя мысли Метрова, может быть, и имеют значение, но и его мысли также имеют значение; мысли эти могут уясниться и привести к чему-нибудь, только когда каждый будет отдельно работать на избранном пути, а из сообщения этих мыслей ничего выйти не может. И, решившись отказаться от приглашения Метрова, Левин в конце заседания подошел к нему. Метров познакомил Левина с председателем, с которым он говорил о политической новости. При этом Метров рассказал председателю то же, что он рассказывал Левину, а Левин сделал те же замечания, которые он уже делал нынче утром, но для разнообразия высказал и свое новое мнение, которое тут же пришло ему в голову. После этого начался разговор опять об университетском вопросе. Так как Левин уже все это слышал, он поторопился сказать Метрову, что сожалеет, что не может воспользоваться его приглашением, раскланялся и поехал ко Львову.

IV

Львов, женатый на Натали, сестре Кити, всю свою жизнь провел в столицах и за границей, где он и воспитывался и служил дипломатом.

В прошлом году он оставил дипломатическую службу, не по неприятности (у него никогда ни с кем не было неприятностей), и перешел на службу в дворцовое ведомство в Москву, для того чтобы дать наилучшее воспитание своим двум мальчикам.

Несмотря на самую резкую противоположность в привычках и во взглядах и на то, что Львов был старше Левина, они в эту зиму очень сошлись и полюбили друг друга.

Львов был дома, и Левин без доклада вошел к нему.

Львов в длинном сюртуке с поясом и замшевых ботинках сидел на кресле и в pince-nez с синими стеклами читал книгу, стоявшую на пюпитре, осторожно на отлете держа красивою рукой до половины испеплившуюся сигару.

Прекрасное, тонкое и молодое еще лицо его, которому курчавые блестящие серебряные волосы придавали еще более породистое выражение, просияло улыбкой, когда он увидел Левина.

— Отлично! А я хотел к вам посылать. Ну, что Кити? Садитесь сюда, спокойнее… — Он встал и подвинул качалку. — Читали последний циркуляр в «Journal de St.-Pétersbourg»? * Я нахожу — прекрасно, — сказал он с несколько французским акцентом.

Левин рассказал слышанное от Катавасова о том, что говорят в Петербурге, и, поговорив о политике, рассказал про свое знакомство с Метровым и поездку в заседание. Львова это очень заинтересовало.

— Вот я завидую вам, что у вас есть входы в этот интересный ученый мир, — сказал он. И, разговорившись, как обыкновенно, тотчас же перешел на более удобный ему французский язык. — Правда, что мне и некогда. Моя и служба и занятия детьми лишают меня этого; а потом я не стыжусь сказать, что мое образование слишком недостаточно.

— Этого я не думаю, — сказал Левин с улыбкой и, как всегда, умиляясь на его низкое мнение о себе, отнюдь не напущенное на себя из желания казаться или даже быть скромным, но совершенно искреннее.

— Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю, — он показал грамматику Буслаева*, лежавшую на пюпитре, — требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он говорит…

Левин хотел объяснить ему, что понять этого нельзя, а надо учить; но Львов не соглашался с ним.

— Да, вот вы над этим смеетесь!

— Напротив, вы не можете себе представить, как, глядя на вас, я всегда учусь тому, что мне предстоит, — именно воспитанию детей.

— Ну, уж учиться-то нечему, — сказал Львов.

— Я только знаю, — сказал Левин, — что я не видал лучше воспитанных детей, чем ваши, и не желал бы детей лучше ваших.

Львов, видимо, хотел удержаться, чтобы не высказать своей радости, но так и просиял улыбкой.

— Только бы были лучше меня. Вот все, чего я желаю. Вы не знаете еще всего труда, — начал он, — с мальчиками, которые, как мои, были запущены этою жизнью за границей.

— Это все нагоните. Они такие способные дети. Главное — нравственное воспитание. Вот чему я учусь, глядя на ваших детей.

— Вы говорите — нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры в религии, — помните, мы с вами говорили, — то никакой отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать.

Интересовавший всегда Левина разговор этот был прерван вошедшею, одетою уже для выезда, красавицей Натальей Александровной.

— А я не знала, что вы здесь, — сказала она, очевидно не только не сожалея, но даже радуясь, что перебила этот давно известный ей и наскучивший разговор. — Ну, что Кити? Я обедаю у вас нынче. Вот что, Арсений, — обратилась она к мужу, — ты возьмешь карету…

И между мужем и женой началось суждение, как они проведут день. Так как мужу надо было ехать встречать кого-то по службе, а жене в концерт и публичное заседание юго-восточного комитета, то надо было много решить и обдумать. Левин, как свой человек, должен был принимать участие в этих планах. Решено было, что Левин поедет с Натали в концерт и на публичное заседание, а оттуда карету пришлют в контору за Арсением, и он заедет за ней и свезет ее к Кити; или же если он не кончит дел, то пришлет карету, и Левин поедет с нею.

— Вот он меня портит, — сказал Львов жене, — уверяет меня, что наши дети прекрасные, когда я знаю, что в них столько дурного.

— Арсений доходит до крайности, я всегда говорю, — сказала жена. — Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду говорит папа, что, когда нас воспитывали, была одна крайность — нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив — родителей в чулан, а детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а все для детей.

— Что ж, если это приятнее? — сказал Львов, улыбаясь своею красивою улыбкой и дотрогиваясь до ее руки. — Кто тебя не знает, подумает, что ты не мать, а мачеха.

— Нет, крайность ни в чем не хороша, — спокойно сказала Натали, укладывая его разрезной ножик на стол в определенное место.

— Ну вот, подите сюда, совершенные дети, — сказал он входившим красавцам мальчикам, которые, поклонившись Левину, подошли к отцу, очевидно желая о чем-то спросить его.

Левину хотелось поговорить с ними, послушать, что они скажут отцу, но Натали заговорила с ним, и тут же вошел в комнату товарищ Львова но службе, Махотин, в придворном мундире, чтобы ехать вместе встречать кого-то, и начался уж неумолкаемый разговор о Герцеговине, о княжне Корзинской, о думе и скоропостижной смерти Апраксиной.

Левин и забыл про данное ему поручение. Он вспомнил, уже выходя в переднюю.

— Ах, Кити мне поручила что-то переговорить с вами об Облонском, — сказал он, когда Львов остановился на лестнице, провожая жену и его.

— Да, да, maman хочет, чтобы мы, les beaux-frères[85], напали на него, — сказал он, краснея и улыбаясь. — И потом, почему же я?

— Так я же нападу на него, — улыбаясь, сказала Львова, дожидавшаяся конца разговора в своей белой собачьей ротонде. — Ну, поедемте.

V

В утреннем концерте давались две очень интересные вещи.

Одна была фантазия «Король Лир в степи» *, другая был квартет, посвященный памяти Баха. Обе вещи были новые и в новом духе, и Левину хотелось составить о них свое мнение. Проводив свояченицу к ее креслу, он стал у колонны и решился как можно внимательнее и добросовестнее слушать. Он старался не развлекаться и не портить себе впечатления, глядя на махание руками белогалстучного капельмейстера, всегда так неприятно развлекающее музыкальное внимание, на дам в шляпах, старательно для концерта завязавших себе уши лентами, и на все эти лица, или ничем не занятые, или занятые самыми разнообразными интересами, но только не музыкой. Он старался избегать встреч со знатоками музыки и говорунами, а стоял, глядя вниз перед собой, и слушал.

Но чем более он слушал фантазию Короля Лира, тем далее он чувствовал себя от возможности составить себе какое-нибудь определенное мнение. Беспрестанно начиналось, как будто собиралось музыкальное выражение чувства, но тотчас же оно распадалось на обрывки новых начал музыкальных выражений, а иногда просто на ничем, кроме прихоти композитора, не связанные, но чрезвычайно сложные звуки. Но и самые отрывки этих музыкальных выражений, иногда хороших, были неприятны, потому что были совершенно неожиданны и ничем не приготовлены. Веселость, и грусть, и отчаяние, и нежность, и торжество являлись безо всякого на то права, точно чувства сумасшедшего. И, так же как у сумасшедшего, чувства эти проходили неожиданно.

Левин во все время исполнения испытывал чувство глухого, смотрящего на танцующих. Он был в совершенном недоумении, когда кончилась пиеса, и чувствовал большую усталость от напряженного и ничем не вознагражденного внимания. Со всех сторон послышались громкие рукоплескания. Все встали, заходили, заговорили. Желая разъяснить по впечатлению других свое недоумение, Левин пошел ходить, отыскивая знатоков, и рад был, увидав одного из известных знатоков в разговоре со знакомым ему Песцовым.

— Удивительно! — говорил густой бас Песцова. — Здравствуйте, Константин Дмитрич. В особенности образно и скульптурно, так сказать, и богато красками то место, где вы чувствуете приближение Корделии, где женщина, das ewig Weibliche[86], вступает в борьбу с роком. Не правда ли?

— То есть почему же тут Корделия? — робко спросил Левин, совершенно забыв, что фантазия изображала короля Лира в степи.

— Является Корделия… вот! — сказал Песцов, ударяя пальцами по атласной афише, которую он держал в руке, и передавая ее Левину.

Тут только Левин вспомнил заглавие фантазии и поспешил прочесть в русском переводе стихи Шекспира, напечатанные на обороте афиши.

— Без этого нельзя следить, — сказал Песцов, обращаясь к Левину, так как собеседник его ушел и поговорить ему больше не с кем было.

В антракте между Левиным и Песцовым завязался спор о достоинствах и недостатках вагнеровского направления музыки.* Левин доказывал, что ошибка Вагнера и всех его последователей в том, что музыка хочет переходить в область чужого искусства, что так же ошибается поэзия, когда описывает черты лиц, что должна делать живопись, и, как пример такой ошибки, он привел скульптора, который вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов*, восстающие вокруг фигуры поэта на пьедестале. «Тени эти так мало тени у скульптора, что они даже держатся о лестницу», — сказал Левин. Фраза эта понравилась ему, но он не помнил, не говорил ли он прежде эту же самую фразу и именно Песцову, и, сказав это, он смутился.

Песцов же доказывал, что искусство одно и что оно может достигнуть высших своих проявлений только в соединении всех родов.*

Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти все время говорил с ним, осуждая эту пиесу за ее излишнюю, приторную напущенную простоту и сравнивая ее с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых, с которыми он поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим, встретил графа Боля, про визит к которому он совсем забыл.

— Ну, так поезжайте сейчас, — сказала ему Львова, которой он передал это, — может быть, вас не примут, а потом заезжайте за мной в заседание. Вы застанете еще.

VI

— Может быть, не принимают? — сказал Левин, входя в сени дома графини Боль.

— Принимают, пожалуйте, — сказал швейцар, решительно снимая с него шубу.

«Экая досада, — думал Левин, со вздохом снимая одну перчатку и расправляя шляпу. — Ну, зачем я иду? ну, что мне с ними говорить?»

Проходя через первую гостиную, Левин встретил в дверях графиню Боль, с озабоченным и строгим лицом что-то приказывавшую слуге. Увидав Левина, она улыбнулась и попросила его в следующую маленькую гостиную, из которой слышались голоса. В этой гостиной сидели на креслах две дочери графини и знакомый Левину московский полковник. Левин подошел к ним, поздоровался и сел подле дивана, держа шляпу на колене.

— Как здоровье вашей жены? Вы были в концерте? Мы не могли. Мама должна была быть на панихиде.

— Да, я слышал… Какая скоропостижная смерть, — сказал Левин.

Пришла графиня, села на диван и спросила тоже про жену и про концерт.

Левин ответил и повторил вопрос про скоропостижность смерти Апраксиной.

— Она всегда, впрочем, была слабого здоровья.

— Вы были вчера в опере?

— Да, я был.

— Очень хороша была Лукка.*

— Да, очень хороша, — сказал он и начал, так как ему совершенно было все равно, что о нем подумают, повторять то, что сотни раз слышал об особенности таланта певицы. Графиня Боль притворялась, что слушала. Потом, когда он достаточно поговорил и замолчал, полковник, молчавший до сих пор, начал говорить. Полковник заговорил тоже про оперу и про освещение. Наконец, сказав про предполагаемую folle journée*[87] у Тюрина, полковник засмеялся, зашумел, встал и ушел. Левин тоже встал, но по лицу графини он заметил, что ему еще не пора уходить. Еще минуты две надо. Он сел.

Но так как он все думал о том, как это глупо, то и не находил предмета разговора и молчал.

— Вы не едете на публичное заседание? Говорят, очень интересно, — начала графиня.

— Нет, я обещал моей belle-soeur[88] заехать за ней, — сказал Левин.

Наступило молчание. Мать с дочерью еще раз переглянулись.

«Ну, кажется, теперь пора», — подумал Левин и встал. Дамы пожали ему руку и просили передать mille choses[89]жене.

Швейцар спросил его, подавая шубу:

— Где изволите стоять? — и тотчас же записал в большую, хорошо переплетенную книжку.

«Разумеется, мне все равно, но все-таки совестно и ужасно глупо», — подумал Левин, утешая себя тем, что все это делают, и поехал в публичное заседание комитета, где он должен был найти свояченицу, чтобы с ней вместе ехать домой.

В публичном заседании комитета было много народа и почти все общество. Левин застал еще обзор, который, как все говорили, был очень интересен. Когда кончилось чтение обзора, общество сошлось, и Левин встретил и Свияжского, звавшего его нынче вечером непременно в Общество сельского хозяйства, где будет читаться знаменитый доклад, и Степана Аркадьича, который только что приехал с бегов, и еще много других знакомых, и Левин еще поговорил и послушал разные суждения о заседании, о новой пиесе и о процессе. Но, вероятно, вследствие усталости внимания, которую он начинал испытывать, говоря о процессе, он ошибся, и ошибка эта потом несколько раз с досадой вспоминалась ему. Говоря о предстоящем наказании иностранцу, судившемуся в России*, и о том, как было бы неправильно наказать его высылкой за границу, Левин повторил то, что он слышал вчера в разговоре от одного знакомого.

— Я думаю, что выслать его за границу, — все равно что наказать щуку, пустив ее в воду, — сказал Левин. Уже потом он вспомнил, что эта, как будто выдаваемая им за свою, мысль, услышанная им от знакомого, была из басни Крылова и что знакомый повторил эту мысль из фельетона газеты.

Заехав за свояченицей домой и застав Кити веселою и благополучною, Левин поехал в клуб.

VII

Левин приехал в клуб в самое время. Вместе с ним подъезжали гости и члены. Левин не был в клубе очень давно, с тех пор как он еще по выходе из университета жил в Москве и ездил в свет. Он помнил клуб, внешние подробности его устройства, но совсем забыл то впечатление, которое он в прежнее время испытывал в клубе. Но только что, въехав на широкий полукруглый двор и слезши с извозчика, он вступил на крыльцо и навстречу ему швейцар в перевязи беззвучно отворил дверь и поклонился; только что он увидал в швейцарской калоши и шубы членов, сообразивших, что менее труда снимать калоши внизу, чем вносить их наверх; только что он услыхал таинственный, предшествующий ему звонок и увидал, входя по отлогой ковровой лестнице, статую на площадке и в верхних дверях третьего, состарившегося знакомого швейцара в клубной ливрее, неторопливо и не медля отворявшего дверь и оглядывавшего гостя, — Левина охватило давнишнее впечатление клуба, впечатление отдыха, довольства и приличия.

— Пожалуйте шляпу, — сказал швейцар Левину, забывшему правило клуба оставлять шляпы в швейцарской. — Давно не бывали. Князь вчера еще записали вас. Князя Степана Аркадьича нету еще.

Швейцар знал не только Левина, но и все его связи и родство и тотчас же упомянул о близких ему людях.

Пройдя первую проходную залу с ширмами и направо перегороженную комнату, где сидит фруктовщик, Левин, перегнав медленно шедшего старика, вошел в шумевшую народом столовую.

Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие, люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иванович.

— А! что ж опоздал? — улыбаясь, сказал князь, подавая ему руку через плечо. — Что Кити? — прибавил он, поправляя салфетку, которую заткнул себе за пуговицу жилета.

— Ничего, здорова; они втроем дома обедают.

— А, Алины-Надины. Ну, у нас места нет. А иди к тому столу да занимай скорее место, — сказал князь и, отвернувшись, осторожно принял тарелку с ухою из налимов.

— Левин, сюда! — крикнул несколько дальше добродушный голос. Это был Туровцын. Он сидел с молодым военным, и подле них были два перевернутые стула. Левин с радостью подошел к ним. Он и всегда любил добродушного кутилу Туровцына, — с ним соединялось воспоминание объяснения с Кити, — но нынче, после всех напряженно умных разговоров, добродушный вид Туровцына был ему особенно приятен.

— Это вам и Облонскому. Он сейчас будет.

Очень прямо державшийся военный с веселыми, всегда смеющимися глазами был петербуржец Гагин. Туровцын познакомил их.

— Облонский вечно опоздает.

— А, вот и он.

— Ты только что приехал? — сказал Облонский, быстро подходя к ним. — Здорово. Пил водку? Ну, пойдем.

Левин встал и пошел с ним к большому столу, уставленному водками и самыми разнообразными закусками. Казалось, из двух десятков закусок можно было выбрать, что было по вкусу, но Степан Аркадьич потребовал какую-то особенную, и один из стоявших ливрейных лакеев тотчас принес требуемое. Они выпили по рюмке и вернулись к столу.

Сейчас же, еще за ухой, Гагину подали шампанского, и он велел наливать в четыре стакана. Левин не отказался от предлагаемого вина и спросил другую бутылку. Он проголодался и ел и пил с большим удовольствием и еще с большим удовольствием принимал участие в веселых и простых разговорах собеседников. Гагин, понизив голос, рассказал новый петербургский анекдот, и анекдот, хотя неприличный и глупый, был так смешон, что Левин расхохотался так громко, что на него оглянулись соседи.

— Это в том же роде, как: «Я этого-то и терпеть не могу!» Ты знаешь? — спросил Степан Аркадьич. — Ах, это прелесть! Подай еще бутылку, — сказал он лакею и начал рассказывать.

— Петр Ильич Виновский просят, — перебил старичок лакей Степана Аркадьича, поднося два тоненькие стакана доигрывающего шампанского и обращаясь к Степану Аркадьичу и к Левину. Степан Аркадьич взял стакан и, переглянувшись на другой конец стола с плешивым рыжим усатым мужчиной, помахал ему, улыбаясь, головой.

— Кто это? — спросил Левин.

— Ты его у меня встретил раз, помнишь? Добрый малый.

Левин сделал то же, что Степан Аркадьич, и взял стакан.

Анекдот Степана Аркадьича был тоже очень забавен. Левин рассказал свой анекдот, который тоже понравился. Потом зашла речь о лошадях, о бегах нынешнего дня и о том, как лихо Атласный Вронского выиграл первый приз. Левин не заметил, как прошел обед.

— А! Вот и они! — в конце уже обеда сказал Степан Аркадьич, перегибаясь через спинку стула и протягивая руку шедшему к нему Вронскому с высоким гвардейским полковником. В лице Вронского светилось тоже общее клубное веселое добродушие. Он весело облокотился на плечо Степану Аркадьичу, что-то шепча ему, и с тою же веселою улыбкой протянул руку Левину.

— Очень рад встретиться, — сказал он. — А я вас тогда искал на выборах, но мне сказали, что вы уже уехали, — сказал он ему.

— Да, я в тот же день уехал. Мы только что говорили об вашей лошади. Поздравляю вас, — сказал Левин. — Это очень быстрая езда.

— Да ведь у вас тоже лошади.

— Нет, у моего отца были; но я помню и знаю.

— Ты где обедал? — спросил Степан Аркадьич.

— Мы за вторым столом, за колоннами.

— Его поздравляли, — сказал высокий полковник. — Второй императорский приз; кабы мне такое счастие в карты, как ему на лошадей.

— Ну, что же золотое время терять. Я иду в инфернальную*, — сказал полковник и отошел от стола.

— Это Яшвин, — отвечал Туровцыну Вронский и присел на освободившееся подле них место. Выпив предложенный бокал, он спросил бутылку. Под влиянием ли клубного впечатления, или выпитого вина Левин разговорился с Вронским о лучшей породе скота и был очень рад, что не чувствует никакой враждебности к этому человеку. Он даже сказал ему между прочим, что слышал от жены, что она встретила его у княгини Марьи Борисовны.

— Ах, княгиня Марья Борисовна, это прелесть! — сказал Степан Аркадьич и рассказал про нее анекдот, который всех насмешил. В особенности Вронский так добродушно расхохотался, что Левин почувствовал себя совсем примиренным с ним.

— Что ж, кончили? — сказал Степан Аркадьич, вставая и улыбаясь. — Пойдем!

VIII

Выйдя из-за стола, Левин, чувствуя, что у него на ходьбе особенно правильно и легко мотаются руки, пошел с Гагиным через высокие комнаты к бильярдной. Проходя через большую залу, он столкнулся с тестем.

— Ну, что? Как тебе нравится наш храм праздности? — сказал князь, взяв его под руку. — Пойдем пройдемся.

— Я и то хотел походить, посмотреть. Это интересно.

— Да, тебе интересно. Но мне интерес уж другой, чем тебе. Ты вот смотришь на этих старичков, — сказал он, указывая на сгорбленного члена с отвислою губой, который, чуть передвигая ноги в мягких сапогах, прошел им навстречу, — и думаешь, что они так родились шлюпиками.

— Как шлюпиками?

— Ты вот и не знаешь этого названия. Это наш клубный термин. Знаешь, как яйца катают, так когда много катают, то сделается шлюпик. Так и наш брат: ездишь- ездишь в клуб и сделаешься шлюпиком. Да, вот ты смеешься, а наш брат уже смотрит, когда сам в шлюпики попадет. Ты знаешь князя Чеченского? — спросил князь, и Левин видел по лицу, что он собирается рассказать что-то смешное.

— Нет, не знаю.

— Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну, все равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой.* Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «Ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «Вы третий». Да, брат, так-то!

Разговаривая и здороваясь со встречавшимися знакомыми, Левин с князем прошел все комнаты: большую, где стояли уже столы и играли в небольшую игру привычные партнеры; диванную, где играли в шахматы и сидел Сергей Иванович, разговаривая с кем-то; бильярдную, где на изгибе комнаты у дивана составилась веселая партия с шампанским, в которой участвовал Гагин; заглянули и в инфернальную, где у одного стола, за который уже сел Яшвин, толпилось много державших. Стараясь не шуметь, они вошли и в темную читальную, где под лампами с абажурами сидел один молодой человек с сердитым лицом, перехватывавший один журнал за другим, и плешивый генерал, углубленный в чтение. Вошли и в ту комнату, которую князь называл умною. В этой комнате трое господ горячо говорили о последней политической новости.

— Князь, пожалуйте, готово, — сказал один из его партнеров, найдя его тут, и князь ушел. Левин посидел, послушал; но, вспомнив все разговоры нынешнего утра, ему вдруг стало ужасно скучно. Он поспешно встал и пошел искать Облонского и Туровцына, с которыми было весело.

Туровцын сидел с кружкой питья на высоком диване в бильярдной, и Степан Аркадьич с Вронским о чем-то разговаривали у двери в дальнем углу комнаты.

— Она не то что скучает, но эта неопределенность, нерешительность положения, — слышал Левин и хотел поспешно отойти; но Степан Аркадьич подозвал его.

— Левин! — сказал Степан Аркадьич, и Левин заметил, что у него на глазах были не слезы, а влажность, как это всегда бывало у него, или когда он выпил, или когда он расчувствовался. Нынче было то и другое. — Левин, не уходи, — сказал он и крепко сжал его руку за локоть, очевидно ни за что не желая выпустить его.

— Это мой искренний, едва ли не лучший друг, — сказал он Вронскому. — Ты для меня тоже еще более близок и дорог. И я хочу и знаю, что вы должны быть дружны и близки, потому что вы оба хорошие люди.

— Что ж, нам остается только поцеловаться, — добродушно шутя, сказал Вронский, подавая руку.

Он быстро взял протянутую руку и крепко пожал ее.

— Я очень, очень рад, — сказал Левин, пожимая его руку.

— Человек, бутылку шампанского, — сказал Степан Аркадьич.

— И я очень рад, — сказал Вронский.

Но, несмотря на желание Степана Аркадьича и их взаимное желание, им говорить было нечего, и оба это чувствовали.

— Ты знаешь, что он не знаком с Анной? — сказал Степан Аркадьич Вронскому. — И я непременно хочу свозить его к ней. Поедем, Левин!

— Неужели? — сказал Вронский. — Она будет очень рада. Я бы сейчас поехал домой, — прибавил он, — но Яшвин меня беспокоит, и я хочу побыть тут, пока он кончит.

— А что, плохо?

— Все проигрывает, и я только один могу его удержать.

— Так что ж, пирамидку? Левин, будешь играть? Ну, и прекрасно, — сказал Степан Аркадьич. — Ставь пирамидку, — обратился он к маркеру.

— Давно готово, — отвечал маркер, уже уставивший в треугольник шары и для развлечения перекатывавший красный.

— Ну, давайте.

После партии Вронский и Левин подсели к столу Гагина, и Левин стал по предложению Степана Аркадьича держать на тузы. Вронский то сидел у стола, окруженный беспрестанно подходившими к нему знакомыми, то ходил в инфернальную проведывать Яшвина. Левин испытывал приятный отдых от умственной усталости утра. Его радовало прекращение враждебности с Вронским, и впечатление спокойствия, приличия и удовольствия не оставляло его.

Когда партия кончилась, Степан Аркадьич взял Левина под руку.

— Ну, так поедем к Анне. Сейчас? А? Она дома. Я давно обещал ей привезти тебя. Ты куда собирался вечером?

— Да никуда особенно. Я обещал Свияжскому в Общество сельского хозяйства. Пожалуй, поедем, — сказал Левин.

— Отлично, едем! Узнай, приехала ли моя карета, — обратился Степан Аркадьич к лакею.

Левин подошел к столу, заплатил проигранные им на тузы сорок рублей, заплатил каким-то таинственным образом известные старичку лакею, стоявшему у притолока, расходы по клубу и, особенно размахивая руками, пошел по всем залам к выходу.

IX

— Облонского карету! — сердитым басом прокричал швейцар. Карета подъехала, и оба сели. Только первое время, пока карета выезжала из ворот клуба, Левин продолжал испытывать впечатление клубного покоя, удовольствия и несомненной приличности окружающего; но как только карета выехала на улицу и он почувствовал качку экипажа по неровной дороге, услыхал сердитый крик встречного извозчика, увидел при неярком освещении красную вывеску кабака и лавочки, впечатление это разрушилось, и он начал обдумывать свои поступки и спросил себя, хорошо ли он делает, что едет к Анне. Что скажет Кити? Но Степан Аркадьич не дал ему задуматься и, как бы угадывая его сомнения, рассеял их.

— Как я рад, — сказал он, — что ты узнаешь ее. Ты знаешь, Долли давно этого желала. И Львов был же у нее и бывает. Хоть она мне и сестра, — продолжал Степан Аркадьич, — я смело могу сказать, что это замечательная женщина. Вот ты увидишь. Положение ее очень тяжело, в особенности теперь.

— Почему же в особенности теперь?

— У нас идут переговоры с ее мужем о разводе. И он согласен; но тут есть затруднения относительно сына, и дело это, которое должно было кончиться давно уже, вот тянется три месяца. Как только будет развод, она выйдет за Вронского. Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исайя ликуй», в который никто не верит и который мешает счастью людей! — вставил Степан Аркадьич. — Ну, и тогда их положение будет определенно, как мое, как твое.

— В чем же затруднение? — сказал Левин.

— Ах, это длинная и скучная история! Все это так неопределенно у нас. Но дело в том, — она, ожидая этого развода здесь, в Москве, где все его и ее знают, живет три месяца; никуда не выезжает, никого не видит из женщин, кроме Долли, потому что, понимаешь ли, она не хочет, чтобы к ней ездили из милости; эта дура княжна Варвара — и та уехала, считая это неприличным. Так вот, в этом положении другая женщина не могла бы найти в себе ресурсов. Она же, вот ты увидишь, как она устроила свою жизнь, как она спокойна, достойна. Налево, в переулок, против церкви! — крикнул Степан Аркадьич, перегибаясь в окно кареты. — Фу, как жарко! — сказал он, несмотря на двенадцать градусов мороза распахивая еще больше свою и так распахнутую шубу.

— Да ведь у ней дочь; верно, она ею занята? — сказал Левин.

— Ты, кажется, представляешь себе всякую женщину только самкой, une couveuse[90], — сказал Степан Аркадьич. — Занята, то непременно детьми. Нет, она прекрасно воспитывает ее, кажется, но про нее не слышно. Она занята, во-первых, тем, что пишет. Уж я вижу, что ты иронически улыбаешься, но напрасно. Она пишет детскую книгу и никому не говорит про это, но мне читала, и я давал рукопись Воркуеву… знаешь, этот издатель… и сам он писатель, кажется. Он знает толк, и он говорит, что это замечательная вещь. Но ты думаешь, что это женщина-автор? Нисколько. Она прежде всего женщина с сердцем, ты вот увидишь. Теперь у ней девочка-англичанка и целое семейство, которым она занята.

— Что же, это филантропическое что-нибудь?

— Вот ты все хочешь видеть дурное. Не филантропическое, а сердечное. У них, то есть у Вронского, был тренер-англичанин, мастер своего дела, но пьяница. Он совсем запил, delirium tremens[91], и семейство брошено. Она увидала их, помогла, втянулась, и теперь все семейство на ее руках; да не так, свысока, деньгами, а она сама готовит мальчиков по-русски в гимназию, а девочку взяла к себе. Да вот ты увидишь ее.

Карета въехала на двор, и Степан Аркадьич громко позвонил у подъезда, у которого стояли сани.

И, не спросив у отворившего дверь артельщика, дома ли, Степан Аркадьич вошел в сени. Левин шел за ним, все более и более сомневаясь в том, хорошо или дурно он делает.

Посмотревшись в зеркало, Левин заметил, что он красен; но он был уверен, что не пьян, и пошел по ковровой лестнице вверх за Степаном Аркадьичем. Наверху, у поклонившегося, как близкому человеку, лакея Степан Аркадьич спросил, кто у Анны Аркадьевны, и получил ответ, что господин Воркуев.

— Где они?

— В кабинете.

Пройдя небольшую столовую с темными деревянными стенами, Степан Аркадьич с Левиным по мягкому ковру вошли в полутемный кабинет, освещенный одною с большим темным абажуром лампой. Другая лампа-рефрактор горела на стене и освещала большой во весь рост портрет женщины, на который Левин невольно обратил внимание. Это был портрет Анны, деланный в Италии Михайловым. В то время как Степан Аркадьич заходил за трельяж и говоривший мужской голос замолк, Левин смотрел на портрет, в блестящем освещении выступавший из рамы, и не мог оторваться от него. Он даже забыл, где был, и, не слушая того, что говорилось, не спускал глаз с удивительного портрета. Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивой полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая.

— Я очень рада, — услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину с портрета в темном, разноцветно-синем платье, не в том положении, не с тем выражением, но на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете. Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете.

X

Она встала ему навстречу, не скрывая своей радости увидать его. И в том спокойствии, с которым она протянула ему маленькую и энергическую руку и познакомила его с Воркуевым и указала на рыжеватую хорошенькую девочку, которая тут же сидела за работой, назвав ее своею воспитанницей, были знакомые и приятные Левину приемы женщины большого света, всегда спокойной и естественной.

— Очень, очень рада, — повторила она, и в устах ее для Левина эти простые слова почему-то получили особенное значение. — Я вас давно знаю и люблю, и по дружбе со Стивой и за вашу жену… я знала ее очень мало времени, но она оставила во мне впечатление прелестного цветка, именно цветка. И она уж скоро будет матерью!

Она говорила свободно и неторопливо, изредка переводя свой взгляд с Левина на брата, и Левин чувствовал, что впечатление, произведенное им, было хорошее, и ему с нею тотчас же стало легко, просто и приятно, как будто он с детства знал ее.

— Мы с Иваном Петровичем поместились в кабинете Алексея, — сказала она, отвечая Степану Аркадьичу на его вопрос, можно ли курить, — именно затем, чтобы курить, — и, взглянув на Левина, вместо вопроса: курит ли он? подвинула к себе черепаховый портсигар и вынула пахитоску.

— Как твое здоровье нынче? — спросил ее брат.

— Ничего. Нервы, как всегда.

— Не правда ли, необыкновенно хорош? — сказал Степан Аркадьич, заметив, что Левин взглядывал на портрет.

— Я не видал лучше портрета.

— И необыкновенно похоже, не правда ли? — сказал Воркуев.

Левин поглядел с портрета на оригинал. Особенный блеск осветил лицо Анны в то время, как она почувствовала на себе его взгляд. Левин покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, хотел спросить, давно ли она видела Дарью Александровну; но в то же время Анна заговорила:

— Мы сейчас говорили с Иваном Петровичем о последних картинах Ващенкова. Вы видели их?

— Да, я видел, — отвечал Левин.

— Но виновата, я вас перебила, вы хотели сказать…

Левин спросил, давно ли она видела Долли.

— Вчера она была у меня, она очень рассержена за Гришу на гимназию. Латинский учитель, кажется, несправедлив был к нему.

— Да, я видел картины. Они мне не очень понравились, — вернулся Левин к начатому ею разговору.

Левин говорил теперь совсем уже не с тем ремесленным отношением к делу, с которым он разговаривал в это утро. Всякое слово в разговоре с нею получало особенное значение. И говорить с ней было приятно, еще приятнее было слушать ее.

Анна говорила не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника.

Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником.* Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию.

Никогда еще ни одна умная вещь, сказанная Левиным, не доставляла ему такого удовольствия, как эта. Лицо Анны вдруг все просияло, когда она вдруг оценила эту мысль. Она засмеялась.

— Я смеюсь, — сказала она, — как смеешься, когда увидишь очень похожий портрет. То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь*, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet.* Но, может быть, это всегда так бывает, что сначала строят свои conceptions[92] из выдуманных, условных фигур, а потом — все combinaisons[93] сделаны, выдуманные фигуры надоели, и начинают придумывать более натуральные, справедливые фигуры.

— Вот это совершенно верно! — сказал Воркуев.

— Так вы были в клубе? — обратилась она к брату.

«Да, да, вот женщина!» — думал Левин, забывшись и упорно глядя на ее красивое подвижное лицо, которое теперь вдруг совершенно переменилось. Левин не слыхал, о чем она говорила, перегнувшись к брату, но он был поражен переменой ее выражения. Прежде столь прекрасное в своем спокойствии, ее лицо вдруг выразило странное любопытство, гнев и гордость. Но это продолжалось только одну минуту. Она сощурилась, как бы вспоминая что-то.

— Ну, да, впрочем, это никому не интересно, — сказала она и обратилась к англичанке:

— Please, order the tea in the drawing-room[94]. Девочка поднялась и вышла.

— Ну что же, она выдержала экзамен? — спросил Степан Аркадьич.

— Прекрасно. Очень способная девочка, и милый характер.

— Кончится тем, что ты ее будешь любить больше своей.

— Вот мужчина говорит. В любви нет больше и меньше. Люблю дочь одною любовью, ее — другою.

— Я вот говорю Анне Аркадьевне, — сказал Воркуев, — что если б она положила одну сотую хоть той энергии на общее дело воспитания русских детей, которую она кладет на эту англичанку, Анна Аркадьевна сделала бы большое, полезное дело.

— Да вот что хотите, я не могла. Граф Алексей Кириллыч очень поощрял меня (произнося слова граф Алексей Кириллыч,  она просительно-робко взглянула на Левина, и он невольно отвечал ей почтительным и утвердительным взглядом) — поощрял меня заняться школой в деревне. Я ходила несколько раз. Они очень милы, но я не могла привязаться к этому делу. Вы говорите — энергию. Энергия основана на любви. А любовь неоткуда взять, приказать нельзя. Вот я полюбила эту девочку, сама не знаю зачем.

И она опять взглянула на Левина. И улыбка и взгляд ее — все говорило ему, что она к нему только обращает свою речь, дорожа его мнением и вместе с тем вперед зная, что они понимают друг друга.

— Я совершенно это понимаю, — отвечал Левин. — На школу и вообще на подобные учреждения нельзя положить сердца, и от этого, думаю, что именно эти филантропические учреждения дают всегда так мало результатов.

Она помолчала, потом улыбнулась.

— Да, да, — подтвердила она. — Я никогда не могла. Je n’ai pas le coeur assez large[95], чтобы полюбить целый приют с гаденькими девочками. Cela ne m’a jamais réussi[96]. Столько есть женщин, которые из этого делают position sociale[97]. И теперь тем более, — сказала она с грустным, доверчивым выражением, обращаясь по внешности к брату, но, очевидно, только к Левину. — И теперь, когда мне так нужно какое-нибудь занятие, я не могу. — И, вдруг нахмурившись (Левин понял, что она нахмурилась на самое себя за то, что говорит про себя), она переменила разговор. — Я знаю про вас, — сказала она Левину, — что вы плохой гражданин, и я вас защищала, как умела.

— Как же вы меня защищали?

— Смотря по нападениям. Впрочем, не угодно ли чаю? — Она поднялась и взяла в руку переплетенную сафьянную книгу.

— Дайте мне, Анна Аркадьевна, — сказал Воркуев, указывая на книгу. — Это очень стоит того.

— О нет, это все так неотделано.

— Я ему сказал, — обратился Степан Аркадьич к сестре, указывая на Левина.

— Напрасно сделал. Мое писанье — это вроде тех корзиночек из резьбы, которые мне продавала, бывало, Лиза Мерцалова из острогов. Она заведывала острогами в этом обществе, — обратилась она к Левину. — И эти несчастные делали чудеса терпения.

И Левин увидал еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость. Она от него не хотела скрывать всей тяжести своего положения. Сказав это, она вздохнула, и лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело. С таким выражением на лице она была еще красивее, чем прежде; но это выражение было новое; оно было вне того сияющего счастьем и раздающего счастье круга выражений, которые были уловлены художником на портрете. Левин посмотрел еще раз на портрет и на ее фигуру, как она, взяв руку брата, проходила с ним в высокие двери, и почувствовал к ней нежность и жалость, удивившие его самого.

Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» — думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для детей.

За чаем продолжался тот же приятный, полный содержания разговор. Не только не было ни одной минуты, чтобы надо было отыскивать предмет для разговора, но, напротив, чувствовалось, что не успеваешь сказать того, что хочешь, и охотно удерживаешься, слушая, что говорит другой. И все, что ни говорили, не только она сама, но Воркуев, Степан Аркадьич, — все получило, как казалось Левину, благодаря ее вниманию и замечаниям, особенное значение.

Следя за интересным разговором, Левин все время любовался ею — и красотой ее, и умом, образованностью, и вместе простотой и задушевностью. Он слушал, говорил и все время думал о ней, о ее внутренней жизни, стараясь угадать ее чувства. И, прежде так строго осуждавший ее, он теперь, по какому-то странному ходу мыслей, оправдывал ее и вместе жалел и боялся, что Вронский не вполне понимает ее. В одиннадцатом часу, когда Степан Аркадьич поднялся, чтоб уезжать (Воркуев еще раньше уехал), Левину показалось, что он только что приехал. Левин с сожалением тоже встал.

— Прощайте, — сказала она ему, удерживая его за руку и глядя ему в глаза притягивающим взглядом. — Я очень рада, que la glace est rompue[98].

Она выпустила его руку и прищурилась.

— Передайте вашей жене, что я люблю ее, как прежде, и что если она не может простить мне мое положение, то я желаю ей никогда не прощать меня. Чтобы простить, надо пережить то, что я пережила, а от этого избави ее бог.

— Непременно, да, я передам… — краснея, говорил Левин.

XI

«Какая удивительная, милая и жалкая женщина», — думал он, выходя со Степаном Аркадьичем на морозный воздух.

— Ну, что? Я говорил тебе, — сказал ему Степан Аркадьич, видя, что Левин был совершенно побежден.

— Да, — задумчиво отвечал Левин, — необыкновенная женщина! Не то что умна, но сердечная удивительно. Ужасно жалко ее!

— Теперь, бог даст, скоро все устроится. Ну то-то, вперед не суди, — сказал Степан Аркадьич, отворяя дверцы кареты. — Прощай, нам не по дороге.

Не переставая думать об Анне, о всех тех самых простых разговорах, которые были с нею, и вспоминая при этом все подробности выражения ее лица, все более и более входя в ее положение и чувствуя к ней жалость, Левин приехал домой.

Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее все еще не было сделано.

«Ну, продадим за пять с полтиной, коли не дают больше», — тотчас же с необыкновенною легкостью решил Левин первый вопрос, прежде казавшийся ему столь трудным. «Удивительно, как здесь все время занято», — подумал он о втором письме. Он почувствовал себя виноватым пред сестрой за то, что до сих пор не сделал того, о чем она просила его. «Нынче опять не поехал в суд, но нынче уж точно было некогда». И, решив, что он это непременно сделает завтра, пошел к жене. Идя к ней, Левин воспоминанием быстро пробежал весь проведенный день. Все события дня были разговоры: разговоры, которые он слушал и в которых участвовал. Все разговоры были о таких предметах, которыми он, если бы был один и в деревне, никогда бы не занялся, а здесь они были очень интересны. И все разговоры были хорошие; только в двух местах было не совсем хорошо. Одно то, что он сказал про щуку, другое — что было что-то не то  в нежной жалости, которую он испытывал к Анне.

Левин застал жену грустною и скучающею. Обед трех сестер удался бы очень весело, но потом его ждали, ждали, всем стало скучно, сестры разъехались, и она осталась одна.

— Ну, а ты что делал? — спросила она, глядя ему в глаза, что-то особенно подозрительно блестевшие. Но, чтобы не помешать ему все рассказать, она скрыла свое внимание и с одобрительною улыбкой слушала его рассказ о том, как он провел вечер.

— Ну, я очень рад был, что встретил Вронского. Мне очень легко и просто было с ним. Понимаешь, теперь я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб эта неловкость была кончена, — сказал он, и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться,  тотчас же поехал к Анне, он покраснел. — Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но…

Но Кити неинтересно было рассуждение о том, как пьет парод. Она видела, что он покраснел, и желала знать, почему.

— Ну, потом где ж ты был?

— Стива ужасно упрашивал меня поехать к Анне Аркадьевне.

И, сказав это, Левин покраснел еще больше, и сомнения его о том, хорошо ли, или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать.

Глаза Кити особенно раскрылись и блеснули при имени Анны, но, сделав усилие над собой, она скрыла свое волнение и обманула его.

— А! — только сказала она.

— Ты, верно, не будешь сердиться, что я поехал. Стива просил, и Долли желала этого, — продолжал Левин.

— О нет, — сказала она, но в глазах ее он видел усилие над собой, не обещавшее ему ничего доброго.

— Она очень милая, очень, очень жалкая, хорошая женщина, — говорил он, рассказывая про Анну, ее занятия и про то, что она велела сказать.

— Да, разумеется, она очень жалкая, — сказала Кити, когда он кончил. — От кого ты письмо получил?

Он сказал ей и, поверив ее спокойному тону, пошел раздеваться.

Вернувшись, он застал Кити на том же кресле. Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала.

— Что? что? — спрашивал он, уж зная вперед, что.

— Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам. Да, да! Что ж может выйти из этого? Ты в клубе пил, пил, играл и потом поехал… к кому? Нет, уедем… Завтра я уеду.

Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее. Одно, в чем он искреннее всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть.

XII

Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчины, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.

Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он  так холоден ко мне?.. и не то что холоден, он любит меня, я это знаю. Но что-то новое теперь разделяет нас. Отчего нет его целый вечер? Он велел сказать со Стивой, что не может оставить Яшвина и должен следить за его игрой. Что за дитя Яшвин? Но положим, что это правда. Он никогда не говорит неправды. Но в этой правде есть другое. Он рад случаю показать мне, что у него есть другие обязанности. Я это знаю, я с этим согласна. Но зачем доказывать мне это? Он хочет доказать мне, что его любовь ко мне не должна мешать его свободе, Но мне не нужны доказательства, мне нужна любовь, Он бы должен был понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается. Ответа опять нет! И Стива говорит, что он не может ехать к Алексею Александровичу. А я не могу писать еще. Я ничего не могу делать, ничего начинать, ничего изменять, я сдерживаю себя, жду, выдумывая себе забавы — семейство англичанина, писание, чтение, но все это только обман, все это тот же морфин. Он бы должен пожалеть меня», — говорила она, чувствуя, как слезы жалости о себе выступают ей на глаза.

Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.

— Ну, ты не скучала? — сказал он, оживленно и весело подходя к ней. — Что за страшная страсть — игра!

— Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Стива был и Левин.

— Да, они хотели к тебе ехать. Ну, как тебе понравился Левин? — сказал он, садясь подле нее.

— Очень. Они недавно уехали. Что же сделал Яшвин?

— Был в выигрыше, семнадцать тысяч. Я его звал. Он совсем было уж поехал. Но вернулся опять и теперь в проигрыше.

— Так для чего же ты оставался? — спросила она, вдруг подняв на него глаза. Выражение ее лица было холодное и неприязненное. — Ты сказал Стиве, что останешься, чтоб увезти Яшвина. А ты оставил же его.

То же выражение холодной готовности к борьбе выразилось и на его лице.

— Во-первых, я его ничего не просил передавать тебе, во-вторых, я никогда не говорю неправды. А главное, я хотел остаться и остался, — сказал он, хмурясь. — Анна, зачем, зачем? — сказал он после минуты молчания, перегибаясь к ней, и открыл руку, надеясь, что она положит в нее свою.

Она была рада этому вызову к нежности. Но какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться.

— Разумеется, ты хотел остаться и остался. Ты делаешь все, что ты хочешь. Но зачем ты говоришь мне это? Для чего? — говорила она, все более разгорячаясь. — Разве кто-нибудь оспаривает твои права? Но ты хочешь быть правым, и будь прав.

Рука его закрылась, он отклонился, и лицо его приняло еще более, чем прежде, упорное выражение.

— Для тебя это дело упрямства, — сказала она, пристально поглядев на него и вдруг найдя название этому раздражавшему ее выражению лица, — именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня… — Опять ей стало жалко себя, и она чуть не заплакала. — Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! — И она отвернулась, скрывая рыдания.

— Да о чем мы? — сказал он, ужаснувшись пред выражением ее отчаянья и опять перегнувшись к ней и взяв ее руку и целуя ее. — За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин?

— Еще бы! — сказала она.

— Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, — говорил он, тронутый ее отчаянием, — чего же я не сделаю, чтоб избавить тебя от горя какого-то, как теперь, Анна! — сказал он.

— Ничего, ничего! — сказала она. — Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы… Ну, не будем говорить. Что ж бега? ты мне не рассказал, — спросила она, стараясь скрыть торжество победы, которая все-таки была на ее стороне.

Он спросил ужинать и стал рассказывать ей подробности бегов; но в тоне, во взглядах его, все более и более делавшихся холодными, она видела, что он не простил ей ее победу, что то чувство упрямства, с которым она боролась, опять устанавливалось в нем. Он был к ней холоднее, чем прежде, как будто он раскаивался в том, что покорился. И она, вспомнив те слова, которые дали ей победу, именно: «Я близка к ужасному несчастью и боюсь себя», — поняла, что оружие это опасно и что его нельзя будет употребить другой раз. А она чувствовала, что рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца.

XIII

Нет таких условий, к которым человек не мог бы привыкнуть, в особенности если он видит, что все  окружающие его живут так же. Левин не поверил бы три месяца тому назад, что мог бы заснуть спокойно в тех условиях, в которых он был нынче; чтобы, живя бесцельною, бестолковою жизнию, притом жизнию сверх средств, после пьянства (иначе он не мог назвать того, что было в клубе), нескладных дружеских отношений с человеком, в которого когда-то была влюблена жена, и еще более нескладной поездки к женщине, которую нельзя было иначе назвать, как потерянною, и после увлечения своего этою женщиной и огорчения жены — чтобы при этих условиях он мог заснуть покойно. Но под влиянием усталости, бессонной ночи и выпитого вина он заснул крепко и спокойно.

В пять часов скрип отворенной двери разбудил его. Он вскочил и оглянулся. Кити не было на постели подле него. Но за перегородкой был движущийся свет, и он слышал ее шаги.

— Что?., что? — проговорил он спросонья. — Кити! Что?

— Ничего, — сказала она, со свечой в руке выходя из-за перегородки. — Ничего. Мне нездоровилось, — сказала она, улыбаясь особенно милою и значительною улыбкой.

— Что? началось, началось? — испуганно проговорил он. — Надо послать, — и он торопливо стал одеваться.

— Нет, нет, — сказала она, улыбаясь и удерживая его рукой. — Наверное, ничего. Мне нездоровилось только немного. Но теперь прошло.

И она, подойдя к кровати, потушила свечу, легла и затихла. Хотя ему и подозрительна была тишина ее как будто сдерживаемого дыханья и более всего выражение особенной нежности и возбужденности, с которою она, выходя из-за перегородки, сказала ему «ничего», ему так хотелось спать, что он сейчас же заснул. Только уж потом он вспомнил тишину ее дыханья и понял все, что происходило в ее дорогой милой душе в то время, как она, не шевелясь, в ожидании величайшего события в жизни женщины, лежала подле него. В семь часов его разбудило прикосновение ее руки к плечу и тихий шепот. Она как будто боролась между жалостью разбудить его и желанием говорить с ним.

— Костя, не пугайся. Ничего. Но кажется… Надо послать за Лизаветой Петровной.

Свеча опять была зажжена. Она сидела на кровати и держала в руке вязанье, которым она занималась последние дни.

— Пожалуйста, не пугайся, ничего. Я не боюсь нисколько, — увидав его испуганное лицо, сказала она и прижала его руку к своей груди, потом к своим губам.

Он поспешно вскочил, не чувствуя себя и не спуская с нее глаз, надел халат и остановился, все глядя на нее. Надо было идти, но он не мог оторваться от ее взгляда. Он ли не любил ее лица, не знал ее выражения, ее взгляда, но он никогда не видал ее такою. Как гадок и ужасен он представлялся себе, вспомнив вчерашнее огорчение ее, пред нею, какою она была теперь! Зарумянившееся лицо ее, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью.

Как ни мало было неестественности и условности в общем характере Кити, Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь пред ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах. И в этой простоте и обнаженности она, та самая, которую он любил, была еще виднее. Она, улыбаясь, смотрела на него; но вдруг бровь ее дрогнула, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страданья. И ему в первую минуту по привычке показалось, что он виноват. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. «Если не я, то кто же виноват в этом?» — невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Хоть и нет виновника, то нельзя ли просто помочь ей, избавить ее, но и этого нельзя было, не нужно было. Она страдала, жаловалась, и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их. Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что? — он не мог понять. Это было выше его понимания.

— Я послала к мама. А ты поезжай скорей за Лизаветой Петровной… Костя!.. Ничего, прошло.

Она отошла от него и позвонила.

— Ну, вот иди теперь, Паша идет. Мне ничего.

И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать.

В то время как Левин выходил в одну дверь, он слышал, как в другую входила девушка. Он остановился у двери и слышал, как Кити отдавала подробные приказания девушке и сама с нею стала передвигать кровать.

Он оделся и, пока закладывали лошадей, так как извозчиков еще не было, опять вбежал в спальню и не на цыпочках, а на крыльях, как ему казалось. Две девушки озабоченно перестанавливали что-то в спальне, Кити ходила и вязала, быстро накидывая петли, и распоряжалась.

— Я сейчас еду к доктору. За Лизаветой Петровной поехали, но я еще заеду. Не нужно ли что? Да, к Долли?

Она посмотрела на него, очевидно не слушая того, что он говорил.

— Да, да. Иди, иди, — быстро проговорила она, хмурясь и махая на него рукой.

Он уже выходил в гостиную, как вдруг жалостный, тотчас же затихший стон раздался из спальни. Он остановился и долго не мог понять.

«Да, это она», — сказал он сам себе и, схватившись за голову, побежал вниз.

— Господи, помилуй! прости, помоги! — твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к богу. Все это теперь как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к тому, в чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь?

Лошадь не была еще готова, но, чувствуя в себе особенное напряжение и физических сил и внимания к тому, что предстояло делать, чтобы не потерять ни одной минуты, он, не дожидаясь лошади, вышел пешком и приказал Кузьме догонять себя.

На углу он встретил спешившего ночного извозчика. На маленьких санках, в бархатном салопе, повязанная платком, сидела Лизавета Петровна. «Слава богу, слава богу!» — проговорил он, с восторгом узнав ее, теперь имевшее особенно серьезное, даже строгое выражение, маленькое белокурое лицо. Не приказывая останавливаться извозчику, он побежал назад рядом с нею.

— Так часа два? Не больше? — сказала она. — Вы застанете Петра Дмитрича, только не торопите его. Да возьмите опиуму в аптеке.

— Так вы думаете, что может быть благополучно? Господи, прости и помоги! — проговорил Левин, увидав свою выезжавшую из ворот лошадь. Вскочив в сани рядом с Кузьмой, он велел ехать к доктору.

XIV

Доктор еще не вставал, и лакей сказал, что «поздно легли и не приказали будить, а встанут скоро». Лакей чистил ламповые стекла и казался очень занят этим. Эта внимательность лакея к стеклам и равнодушие к совершавшемуся у Левина сначала изумили его, но тотчас, одумавшись, он понял, что никто не знает и не обязан знать его чувств и что тем более надо действовать спокойно, обдуманно и решительно, чтобы пробить эту стену равнодушия и достигнуть своей цели. «Не торопиться и ничего не упускать», — говорил себе Левин, чувствуя все больший и больший подъем физических сил и внимания ко всему тому, что предстояло сделать.

Узнав, что доктор еще не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если, когда он вернется, доктор еще не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот не согласится, будить доктора во что бы то ни стало.

В аптеке худощавый провизор с тем же равнодушием, с каким лакей чистил стекла, печатал облаткой порошки для дожидавшегося кучера и отказал в опиуме. Стараясь не торопиться и не горячиться, назвав имена доктора и акушерки и объяснив, для чего нужен опиум, Левин стал убеждать его. Провизор спросил по-немецки совета, отпустить ли, и, получив из-за перегородки согласие, достал пузырек, воронку, медленно отлил из большого в маленький, наклеил ярлычок, запечатал, несмотря на просьбы Левина не делать этого, и хотел еще завертывать. Этого Левин уже не мог выдержать; он решительно вырвал у него из рук пузырек и побежал в большие стеклянные двери. Доктор не вставал еще, и лакей, занятый теперь постилкой ковра, отказался будить. Левин не торопясь достал десятирублевую бумажку и, медленно выговаривая слова, но и не теряя времени, подал ему бумажку и объяснил, что Петр Дмитрич (как велик и значителен казался теперь Левину прежде столь неважный Петр Дмитрич!) обещал быть во всякое время, что он, наверно, не рассердится, и потому чтобы он будил сейчас.

Лакей согласился, пошел наверх и попросил Левина в приемную.

Левину слышно было за дверью, как кашлял, ходил, мылся и что-то говорил доктор. Прошло минуты три; Левину казалось, что прошло больше часа. Он не мог более дожидаться.

— Петр Дмитрич, Петр Дмитрич! — умоляющим голосом заговорил он в отворенную дверь. — Ради бога, простите меня. Примите меня, как есть. Уже два часа.

— Сейчас, сейчас! — отвечал голос, и Левин с изумлением слышал, что доктор говорил это улыбаясь.

— На одну минутку…

— Сейчас.

Прошло еще две минуты, пока доктор надевал сапоги, и еще две минуты, пока доктор надевал платье и чесал голову.

— Петр Дмитрий! — жалостным голосом начал было опять Левин, но в это время вышел доктор, одетый и причесанный. «Нет совести в этих людях, — подумал Левин. — Чесаться, пока мы погибаем!»

— Доброе утро! — подавая ему руку и точно дразня его своим спокойствием, сказал ему доктор. — Не торопитесь. Ну-с?

Стараясь как можно быть обстоятельнее, Левин начал рассказывать все ненужные подробности о положении жены, беспрестанно перебивая свой рассказ просьбами о том, чтобы доктор сейчас же с ним поехал.

— Да вы не торопитесь. Ведь вы знаете, я и не нужен, наверное, но я обещал и, пожалуй, приеду. Но спеху нет. Вы садитесь, пожалуйста. Не угодно ли кофею?

Левин посмотрел на него, спрашивая взглядом, смеется ли он над ним. Но доктор и не думал смеяться.

— Знаю-с, знаю, — сказал доктор, улыбаясь, — я сам семейный человек; но мы, мужья, в эти минуты самые жалкие люди. У меня есть пациентка, так ее муж при этом всегда убегает в конюшню.

— Но как вы думаете, Петр Дмитрич? Вы думаете, что может быть благополучно?

— Все данные за благополучный исход.

— Так вы сейчас приедете? — сказал Левин, со злобой глядя на слугу, вносившего кофей.

— Через часик.

— Нет, ради бога!

— Ну, так дайте кофею напьюсь.

Доктор взялся за кофей. Оба помолчали.

— Однако турок-то бьют решительно. Вы читали вчерашнюю телеграмму? — сказал доктор, пережевывая булку.

— Нет, я не могу! — сказал Левин, вскакивая. — Так через четверть часа вы будете?

— Через полчаса.

— Честное слово?

Когда Левин вернулся домой, он съехался с княгиней, и они вместе подошли к двери спальни. У княгини были слезы на глазах, и руки ее дрожали. Увидав Левина, она обняла его и заплакала.

— Ну что, душенька Лизавета Петровна, — сказала она, хватая за руку вышедшую им навстречу с сияющим и озабоченным лицом Лизавету Петровну.

— Идет хорошо, — сказала она, — уговорите ее лечь. Легче будет.

С той минуты, как он проснулся и понял, в чем дело, Левин приготовился на то, чтобы, не размышляя, не предусматривая ничего, заперев все свои мысли и чувства, твердо, не расстраивая жену, а, напротив, успокоивая и поддерживая ее храбрость, перенести то, что предстоит ему. Не позволяя себе даже думать о том, что будет, чем это кончится, судя по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и держать свое сердце в руках часов пять, и ему это казалось возможно. Но когда он вернулся от доктора и увидал опять ее страдания, он чаще и чаще стал повторять: «Господи, прости и помоги», вздыхать и поднимать голову кверху; и почувствовал страх, что не выдержит этого, расплачется или убежит. Так мучительно ему было. А прошел только час.

Но после этого часа прошел еще час, два, три, все пять часов, которые он ставил себе самым дальним сроком терпения, и положение было все то же; и он все терпел, потому что больше делать было нечего, как терпеть, каждую минуту думая, что он дошел до последних пределов терпения и что сердце его вот-вот сейчас разорвется от сострадания.

Но проходили еще минуты, часы и еще часы, и чувства его страдания и ужаса росли и напрягались еще более.

Все те обыкновенные условия жизни, без которых нельзя себе ничего представить, не существовали более для Левина. Он потерял сознание времени. То минуты, — те минуты, когда она призывала его к себе, и он держал ее за потную, то сжимающую с необыкновенною силой, то отталкивающую его руку, — казались ему часами, то часы казались ему минутами. Он был удивлен, когда Лизавета Петровна попросила его зажечь свечу за ширмами и он узнал, что было уже пять часов вечера. Если б ему сказали, что теперь только десять часов утра, он так же мало был бы удивлен. Где он был в это время, он так же мало знал, как и то, когда что было. Он видел ее воспаленное, то недоумевающее и страдающее, то улыбающееся и успокаивающее его лицо. Он видел и княгиню, красную, напряженную, с распустившимися буклями седых волос и в слезах, которые она усиленно глотала, кусая губы, видел и Долли, и доктора, курившего толстые папиросы, и Лизавету Петровну, с твердым, решительным и успокаивающим лицом, и старого князя, гуляющего по зале с нахмуренным лицом. Но как они приходили и выходили, где они были, он не знал. Княгиня была то с доктором в спальне, то в кабинете, где очутился накрытый стол; то не она была, а была Долли. Потом Левин помнил, что его посылали куда-то. Раз его послали перенести стол и диван. Он с усердием сделал это, думая, что это для нее нужно, и потом только узнал, что это он для себя готовил ночлег. Потом его посылали к доктору в кабинет спрашивать что-то. Доктор ответил и потом заговорил о беспорядках в Думе. Потом посылали его в спальню к княгине принесть образ в серебряной золоченой ризе, и он со старою горничной княгини лазил на шкапчик доставать и разбил лампадку, и горничная княгини успокаивала его о жене и о лампадке, и он принес образ и поставил в головах Кити, старательно засунув его за подушки. Но где, когда и зачем это все было, он не знал. Он не понимал тоже, почему княгиня брала его за руку и, жалостно глядя на него, просила успокоиться, и Долли уговаривала его поесть и уводила из комнаты, и даже доктор серьезно и с соболезнованием смотрел на него и предлагал капель.

Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, — это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею.

«Господи, прости и помоги», — не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к богу точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости.

Все это время у него были два раздельные настроения. Одно — вне ее присутствия, с доктором, курившим одну толстую папироску за другою и тушившим их о край полной пепельницы, с Долли и с князем, где шла речь об обеде, о политике, о болезни Марьи Петровны и где Левин вдруг на минуту совершенно забывал, что происходило, и чувствовал себя точно проснувшимся, и другое настроение — в ее присутствии, у ее изголовья, где сердце хотело разорваться и все не разрывалось от сострадания, и он не переставая молился богу. И каждый раз, когда из минуты забвения его выводил долетавший из спальни крик, он подпадал под то же caмoe странное заблуждение, которое в первую минуту нашло на него; каждый раз, услыхав крик, он вскакивал, бежал оправдываться, вспоминал дорогой, что он не виноват, и ему хотелось защитить, помочь. Но, глядя на нее, он опять видел, что помочь нельзя, и приходил в ужас и говорил: «Господи, прости и помоги». И чем дальше шло время, тем сильнее становились оба настроения: тем спокойнее, совершенно забывая ее, он становился вне ее присутствия, и тем мучительнее становились и самые ее страдания и чувство беспомощности пред ними. Он вскакивал, желал убежать куда-нибудь, и бежал к ней.

Иногда, когда опять и опять она призывала его, он обвинял ее. Но, увидав ее покорное, улыбающееся лицо и услыхав ее слова: «Я измучала тебя», он обвинял бога, но, вспомнив о боге, он тотчас просил его простить и помиловать.

XV

Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали. Долли только что была в кабинете и предложила доктору прилечь. Левин сидел, слушая рассказы доктора о шарлатане-магнетизере, и смотрел на пепел его папироски. Был период отдыха, и он забылся. Он совершенно забыл о том, что происходило теперь. Он слушал рассказ доктора и понимал его. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. «Верно, так надо», — подумал он и продолжал сидеть. Чей это был крик? Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню, обошел Лизавету Петровну, княгиню и встал на свое место, у изголовья. Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что — он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. Но он видел это по лицу Лизаветы Петровны: лицо Лизаветы Петровны было строго и бледно и все так же решительно, хотя челюсти ее немного подрагивали и глаза ее были пристально устремлены на Кити. Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу.

— Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! — быстро говорила она. — Мама, возьмите сережки. Они мне мешают. Ты не боишься? Скоро, скоро, Лизавета Петровна…

Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя.

— Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! — закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик.

Левин схватился за голову и выбежал из комнаты.

— Ничего, ничего, все хорошо! — проговорила ему вслед Долли.

Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.

— Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! — сказал он, хватая за руку вошедшего доктора.

— Кончается, — сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается  в смысле — умирает.

Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено».

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить.

Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.

— Жив! Жив! Да еще мальчик! Не беспокойтесь! — услыхал Левин голос Лизаветы Петровны, шлепавшей дрожавшею рукой спину ребенка.

— Мама, правда? — сказал голос Кити. Только всхлипыванья княгини отвечали ей.

И среди молчания, как несомненный ответ на вопрос матери, послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа.

Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, что бог тут пред ними, — он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть.

XVI

В десятом часу старый князь, Сергей Иванович и Степан Аркадьич сидели у Левина и, поговорив о родильнице, разговаривали и о посторонних предметах. Левин слушал их и, невольно при этих разговорах вспоминая прошедшее, то, что было до нынешнего утра, вспоминал и себя, каким он был вчера до этого. Точно сто лет прошло с тех пор. Он чувствовал себя на какой-то недосягаемой высоте, с которой он старательно спускался, чтобы не обидеть тех, с кем говорил. Он говорил и не переставая думал о жене, о подробностях ее теперешнего состояния и о сыне, к мысли о существовании которого он старался приучить себя. Весь мир женский, получивший для него новое, неизвестное ему значение после того, как он женился, теперь в его понятиях поднялся так высоко, что он не мог воображением обнять его. Он слушал разговор о вчерашнем обеде в клубе и думал: «Что теперь делает она, заснула ли? Как ей? Что она думает? Кричит ли сын Дмитрий?» И в средине разговора, в средине фразы он вскочил и пошел из комнаты.

— Пришли мне сказать, можно ли к ней, — сказал князь.

— Хорошо, сейчас, — отвечал Левин и, не останавливаясь, пошел к ней.

Она не спала, а тихо разговаривала с матерью, делая планы о будущих крестинах.

Убранная, причесанная, в нарядном чепчике с чем-то голубым, выпростав руки на одеяло, она лежала на спине и, встретив его взглядом, взглядом притягивала к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча. Опять волнение, подобное тому, какое он испытал в минуту родов, подступило ему к сердцу. Она взяла его руку и спросила, спал ли он. Он не мог отвечать и отворачивался, убедясь в своей слабости.

— А я забылась, Костя! — сказала она ему. — И мне так хорошо теперь.

Она смотрела на него, но вдруг выражение ее изменилось.

— Дайте мне его, — сказала она, услыхав писк ребенка. — Дайте, Лизавета Петровна, и он посмотрит.

— Ну вот, пускай папа посмотрит, — сказала Лизавета Петровна, поднимая и поднося что-то красное, странное и колеблющееся. — Постойте, мы прежде уберемся, — и Лизавета Петровна положила это колеблющееся и красное на кровать, стала развертывать и завертывать ребенка, одним пальцем поднимая и переворачивая его и чем-то посыпая.

Левин, глядя на это крошечное жалкое существо, делал тщетные усилия, чтобы найти в своей душе какие-нибудь признаки к нему отеческого чувства. Он чувствовал к нему только гадливость. Но когда его обнажили и мелькнули тоненькие-тоненькие ручки, ножки, шафранные, тоже с пальчиками, и даже с большим пальцем, отличающимся от других, и когда он увидал, как, точно мягкие пружинки, Лизавета Петровна прижимала эти таращившиеся ручки, заключая их в полотняные одежды, на него нашла такая жалость к этому существу и такой страх, что она повредит ему, что он удержал ее за руку.

Лизавета Петровна засмеялась.

— Не бойтесь, не бойтесь!

Когда ребенок был убран и превращен в твердую куколку, Лизавета Петровна перекачнула его, как бы гордясь своею работой, и отстранилась, чтобы Левин мог видеть сына во всей его красоте.

Кити, не спуская глаз, косясь, глядела туда же.

— Дайте, дайте! — сказала она и даже поднялась было.

— Что вы, Катерина Александровна, это нельзя такие движения! Погодите, я подам. Вот мы папаше покажем, какие мы молодцы!

И Лизавета Петровна подняла к Левину на одной руке (другая только пальцами подпирала качающийся затылок) это странное, качающееся и прячущее свою голову за края пеленки красное существо. Но были тоже нос, косившие глаза и чмокающие губы.

— Прекрасный ребенок! — сказала Лизавета Петровна.

Левин с огорчением вздохнул. Этот прекрасный ребенок внушал ему только чувство гадливости и жалости. Это было совсем не то чувство, которого он ожидал.

Он отвернулся, пока Лизавета Петровна устраивала его к непривычной груди.

Вдруг смех заставил его поднять голову. Это засмеялась Кити. Ребенок взялся за грудь.

— Ну, довольно, довольно! — говорила Лизавета Петровна, но Кити не отпускала его. Он заснул на ее руках.

— Посмотри теперь, — сказала Кити, поворачивая к нему ребенка так, чтобы он мог видеть его. Личико старческое вдруг еще более сморщилось, и ребенок чихнул.

Улыбаясь и едва удерживая слезы умиления, Левин поцеловал жену и вышел из темной комнаты.

Что он испытывал к этому маленькому существу, было совсем не то, что он ожидал. Ничего веселого и радостного не было в этом чувстве; напротив, это был новый мучительный страх. Это было сознание новой области уязвимости. И это сознание было так мучительно первое время, страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо, был так силен, что из-за него и незаметно было странное чувство бессмысленной радости и даже гордости, которое он испытал, когда ребенок чихнул.

XVII

Дела Степана Аркадьича находились в дурном положении.

Деньги за две трети леса были уже прожиты, и, за вычетом десяти процентов, он забрал у купца почти все вперед за последнюю треть. Купец больше не давал денег, тем более что в эту же зиму Дарья Александровна, в первый раз прямо заявив права на свое состояние, отказалась расписаться на контракте в получении денег за последнюю треть леса. Все жалованье уходило на домашние расходы и на уплату мелких непереводившихся долгов. Денег совсем не было.

Это было неприятно, неловко и не должно было так продолжаться, по мнению Степана Аркадьича. Причина этого, по его понятию, состояла в том, что он получал слишком мало жалованья. Место, которое он занимал, было, очевидно, очень хорошо пять лет тому назад, но теперь уж было не то. Петров, директором банка, получал двенадцать тысяч; Свентицкий — членом общества — получал семнадцать тысяч; Митин, основав банк, получал пятьдесят тысяч. «Очевидно, я заснул, и меня забыли», — думал про себя Степан Аркадьич. И он стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда дело созрело, весной сам поехал в Петербург. Это было одно из тех мест, которых теперь, всех размеров, от тысячи до пятидесяти тысяч в год жалованья, стало больше, чем прежде было теплых взяточных мест; это было место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог* и банковых учреждений. Место это, как и все такие места, требовало таких огромных знаний и деятельности, которые трудно было соединить в одном человеке. А так как человека, соединяющего эти качества, не было, то все-таки лучше было, чтобы место это занимал честный, чем нечестный человек. А Степан Аркадьич был не только человек честный (без ударения), но он был че стный человек (с ударением), с тем особенным значением, которое в Москве имеет это слово, когда говорят: че стный деятель, че стный писатель, че стный журнал, че стное учреждение, че стное направление, и которое означает не только то, что человек или учреждение не бесчестны, но и способны при случае подпустить шпильку правительству. Степан Аркадьич вращался в Москве в тех кругах, где введено было это слово, считался там честным человеком и потому имел более, чем другие, прав на это место.

Место это давало от семи до десяти тысяч в год, и Облонский мог занимать его, не оставляя своего казенного места. Оно зависело от двух министров, от одной дамы и от двух евреев; и всех этих людей, хотя они были уже подготовлены, Степану Аркадьичу надо было видеть в Петербурге. Кроме того, Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе. И, выпросив у Долли пятьдесят рублей, он уехал в Петербург.

Сидя в кабинете Каренина и слушая его проект о причинах дурного состояния русских финансов, Степан Аркадьич выжидал только минуты, когда тот кончит, чтобы заговорить о своем деле и об Анне.

— Да, это очень верно, — сказал он, когда Алексей Александрович, сняв pince-nez, без которого он не мог читать теперь, вопросительно посмотрел на бывшего шурина, — это очень верно в подробностях, но все-таки принцип нашего времени — свобода.

— Да, но я выставляю другой принцип, обнимающий принцип свободы, — сказал Алексей Александрович, ударяя на слове «обнимающий» и надевая опять pince-nez, чтобы вновь прочесть слушателю то место, где это самое было сказано.

И, перебрав красиво написанную с огромными полями рукопись, Алексей Александрович вновь прочел убедительное место.

— Я не хочу протекционной системы не для выгоды частных лиц, но для общего блага — и для низших и для высших классов одинаково, — говорил он, поверх pince-nez глядя на Облонского. — Но они  не могут понять этого, они  заняты только личными интересами и увлекаются фразами.

Степан Аркадьич знал, что когда Каренин начинал говорить о том, что делают и думают они,  те самые, которые не хотели принимать его проектов и были причиною всего зла в России, что тогда уже близко было к концу и потому охотно отказался теперь от принципа свободы и вполне согласился. Алексей Александрович замолк, задумчиво перелистывая свою рукопись.

— Ах, кстати, — сказал Степан Аркадьич, — я тебя хотел попросить при случае, когда ты увидишься с Поморским, сказать ему словечко о том, что я бы очень желал занять открывающееся место члена комиссии от соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог.

Степану Аркадьичу название этого места, столь близкого его сердцу, уже было привычно, и он, не ошибаясь, быстро выговаривал его.

Алексей Александрович расспросил, в чем состояла деятельность этой новой комиссии, и задумался. Он соображал, нет ли в деятельности этой комиссии чего-нибудь противоположного его проектам. Но, так как деятельность этого нового учреждения была очень сложна и проекты его обнимали очень большую область, он не мог сразу сообразить этого и, снимая pince-nez, сказал:

— Без сомнения, я могу сказать ему; но для чего ты, собственно, желаешь занять это место?

— Жалованье хорошее, до девяти тысяч, а мои средства…

— Девять тысяч, — повторил Алексей Александрович и нахмурился. Высокая цифра этого жалованья напомнила ему, что с этой стороны предполагаемая деятельность Степана Аркадьича была противна главному смыслу его проектов, всегда клонившихся к экономии.

— Я нахожу, и написал об этом записку, что в наше время эти огромные жалованья суть признаки ложной экономической assiette[99] нашего управления.

— Да как же ты хочешь? — сказал Степан Аркадьич. — Ну, положим, директор банка получает десять тысяч, — ведь он стоит этого. Или инженер получает двадцать тысяч. Живое дело, как хочешь!

— Я полагаю, что жалованье есть плата за товар, и оно должно подлежать закону требованья и предложенья. Если же назначение жалованья отступает от этого закона, как, например, когда я вижу, что выходят из института два инженера, оба одинаково знающие и способные, и один получает сорок тысяч, а другой довольствуется двумя тысячами; или что в директоры банков общества определяют с огромным жалованьем правоведов, гусаров, не имеющих никаких особенных специальных сведений, я заключаю, что жалованье назначается не по закону требования и предложения, а прямо по лицеприятию. И тут есть злоупотребление, важное само по себе и вредно отзывающееся на государственной службе. Я полагаю…

Степан Аркадьич поспешил перебить зятя.

— Да, но ты согласись, что открывается новое, несомненно полезное учреждение. Как хочешь, живое дело! Дорожат в особенности тем, чтобы дело ведено было че стно, — сказал Степан Аркадьич с ударением.

Но московское значение честного  было непонятно для Алексея Александровича.

— Честность есть только отрицательное свойство, — сказал он.

— Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, — сказал Степан Аркадьич, — замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором…

— Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, — сказал Алексей Александрович.

— Болгарипов с своей стороны совершенно согласен, — сказал Степан Аркадьич, краснея.

Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко.

То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство.

Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида,  и я дожида- лся», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел.

XVIII

— Теперь у меня еще дело, и ты знаешь какое. Об Анне, — сказал, помолчав немного и стряхнув с себя это неприятное впечатление, Степан Аркадьич.

Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность.

— Что, собственно, вы хотите от меня? — повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он.

— Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», — хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, — сказал он.

— То есть в чем же, собственно? — тихо сказал Каренин.

— Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, — я провел всю зиму с нею, — ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.

— Мне казалось, — отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, — что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела.

— Ах, Алексей Александрович, ради бога, не будем делать рекриминаций!* Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, — развода.

— Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, — взвизгнул Алексей Александрович.

— Но, ради бога, не горячись, — сказал Степан Аркадьич, дотрогиваясь до коленки зятя. — Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать*, дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все — свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно.

— Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, — перебил Алексей Александрович, поднимая брови.

— Позволь мне не верить, — мягко возразил Степан Аркадьич. — Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше?

— Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, — проговорил Алексей Александрович.

— Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, — опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. — Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметить, Ведь ты обещал.

— Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… — с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович.

— Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном — вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules…[100]

— Я не говорю об этом, об этом… — гадливо перебил его Алексей Александрович. — Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать.

— Так ты отказываешь в том, что обещал?

— Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.

— Нет, Алексей Александрович! — вскакивая, заговорил Облонский, — я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой…

— Насколько обещанное возможно. Vous professez d’être un libre penseur[101]. Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону.

— Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, — сказал Степан Аркадьич. — Развод допущен и нашею церковью. И мы видим///

— Допущен, но не в этом смысле.

— Алексей Александрович, я не узнаю тебя, — помолчав, сказал Облонский. — Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…

— Я прошу, — вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, — прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор.

— Ах нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, — сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, — но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение.

Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил:

— Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, — сообразив что-то, сказал он.

XIX

Степан Аркадьич хотел уже уходить, когда Корней пришел доложить:

— Сергей Алексеич!

— Кто это Сергей Алексеич? — начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил.

— Ах, Сережа! — сказал он. — «Сергей Алексеич» — я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», — вспомнил он.

И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива… если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» — если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына… Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника, и Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее.

— Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не предусмотрели, — сказал Алексей Александрович. — Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.

— Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! — улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе.

— Ну, это порядочно, — сказал отец, — можешь идти.

— Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, стал мальчишкой; я это люблю, — сказал Степан Аркадьич. — Да ты помнишь меня?

Мальчик быстро оглянулся на отца.

— Помню, mon oncle[102], — отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился.

Дядя подозвал мальчика и взял его за руку.

— Ну что ж, как дела? — сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать.

Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты.

Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли.

Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызывало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал.

Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним.

— У нас теперь идет железная дорога, — сказал он, отвечая на его вопрос. — Это, видите ли, вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!

— Это который стоя? — спросил Степан Аркадьич, улыбаясь.

— Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.

— Да, это не шутка, — сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел,

— А ты помнишь мать? — вдруг сказал он.

— Нет, не помню, — быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.

Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.

— Что ж, верно, ушиблись, когда упали? — сказал гувернер. — Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.

— Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.

— Ну так что же?

— Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.

XX

Степан Аркадьич, как и всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости.

Москва, несмотря на свои cafés chantants и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.

Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?

Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве — Львов, например, — дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек.

Служба! Служба здесь тоже была не та упорная, безнаградная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки — и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес.

В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train[103], который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.

Пред обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому:

— Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства…

— Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость!

Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого.

— Деньги нужны, жить нечем.

— Живешь же?

— Живу, но долги.

— Что ты? Много? — с соболезнованием сказал Бартнянский.

— Очень много, тысяч двадцать.

Бартнянский весело расхохотался.

— О, счастливый человек! — сказал он. — У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно!

И Степан Аркадьич не на одних словах, на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей.

Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы.

— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.

Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком.

Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем.

— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну расскажите же мне про нее.

— Да, ее положение тяжело, она… — начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.

— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.

— Да объясните мне, пожалуйста, — сказал Степан Аркадьич, — что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне.

— Ну так, так! — с радостью заговорила княгиня Мягкая. — Они спросят у Landau, что он скажет.*

— Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?

— Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clair-voyant?[104] Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis[105] был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.

— Как усыновила?

— Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, — я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, — разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.

XXI

После прекрасного обеда и большого количества коньяку, выпитого у Бартнянского, Степан Аркадьич, только немного опоздав против назначенного времени, входил к графине Лидии Ивановне.

— Кто еще у графини? Француз? — спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками.

— Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, — строго отвечал швейцар.

«Княгиня Мягкая угадала, — подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. — Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно».

Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы.

У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека.

— Monsieur Landau! — обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их.

Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись.

— Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, — сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина.

— Я вас познакомила с ним как с Landau, — сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, — но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула.

— Да, я слышал, — отвечал Степан Аркадьич, — говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову.

— Она была нынче у меня, она так жалка! — обратилась графиня к Алексею Александровичу. — Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар!

— А он положительно едет? — спросил Алексей Александрович.

— Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, — сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича.

— Ах, голос! — повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа.

Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкою улыбкой сказала Облонскому:

— Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis[106]. Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, — сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.

— Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… — сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем.

— Перемена не во внешнем положении, — строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, — сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем.

— То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… — отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее.

— Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? — сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай.

— Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье…

— Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, — сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича.

«Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», — думал Степан Аркадьич.

— О, конечно, графиня, — сказал он, — но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить.

— Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу.

— Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом… — с мягкою улыбкой сказал Облонский.

— Не может быть разницы в деле святой истины.

— О да, конечно, но… — и, смутившись, Стенай Аркадьич замолчал. Он понял, что дело шло о религии.

— Мне кажется, он сейчас заснет, — значительным шепотом проговорил Алексей Александрович, подходя к Лидии Ивановне.

Степан Аркадьич оглянулся. Landau сидел у окна, облокотившись на ручку и спинку кресла, опустив голову. Заметив обращенные на него взгляды, он поднял голову и улыбнулся детски-наивною улыбкой.

— Не обращайте внимания, — сказала Лидия Ивановна и легким движением подвинула стул Алексею Александровичу. — Я замечала… — начала она что-то, как в комнату вошел лакей с письмом. Лидия Ивановна быстро пробежала записку и, извинившись, с чрезвычайною быстротой написала и отдала ответ и вернулась к столу. — Я замечала, — продолжала она начатый разговор, — что москвичи, в особенности мужчины, самые равнодушные к религии люди.

— О нет, графиня, мне кажется, что москвичи имеют репутацию быть самыми твердыми, — отвечал Степан Аркадьич.

— Да, насколько я понимаю, вы, к сожалению, из равнодушных, — с усталою улыбкой, обращаясь к нему, сказал Алексей Александрович.

— Как можно быть равнодушным! — сказала Лидия Ивановна.

— Я в этом отношении не то что равнодушен, но в ожидании, — сказал Степан Аркадьич с своею самою смягчающей улыбкой. — Я не думаю, чтобы для меня наступило время этих вопросов.

Алексей Александрович и Лидия Ивановна переглянулись.

— Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время, — сказал Алексей Александрович строго. — Мы не должны думать о том, готовы ли мы, или не готовы: благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла.

— Нет, кажется, не теперь еще, — сказала Лидия Ивановна, следившая в это время за движениями француза.

Landau встал и подошел к ним.

— Вы мне позволите слушать? — спросил он.

— О да, я не хотела вам мешать, — нежно глядя на него, сказала Лидия Ивановна, — садитесь с нами.

— Надо только не закрывать глаз, чтобы не лишиться света, — продолжал Алексей Александрович.

— Ах, если бы вы знали то счастье, которое мы испытываем, чувствуя всегдашнее его присутствие в своей душе! — сказала графиня Лидия Ивановна, блаженно улыбаясь.

— Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту, — сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место.

— То есть вы хотите сказать, что грех мешает ему? — сказала Лидия Ивановна. — Но это ложное мнение. Греха нет для верующих, грех уже искуплен. Pardon, — прибавила она, глядя на опять вошедшего с другой запиской лакея. Она прочла и на словах ответила: — Завтра у великой княгини, скажите. — Для верующего нет греха, — продолжала она разговор.

— Да, но вера без дел мертва есть, — сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса, одной улыбкой уже отстаивая свою независимость.

— Вот оно, из послания апостола Иакова, — сказал Алексей Александрович, с некоторым упреком обращаясь к Лидии Ивановне, очевидно как о деле, о котором они не раз уже говорили. — Сколько вреда сделало ложное толкование этого места! Ничто так не отталкивает от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное.

— Трудиться для бога, трудами, постом спасать душу, — с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, — это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче, — прибавила она, глядя на Облонского с тою самою ободряющею улыбкой, с которою она при дворе ободряла молодых, смущенных новою обстановкой фрейлин.

— Мы спасены Христом, пострадавшим за нас. Мы спасены верой, — одобряя взглядом ее слова, подтвердил Алексей Александрович.

— Vous comprenez l’anglais?[107] — спросила Лидия Ивановна и, получив утвердительный ответ, встала и начала перебирать на полочке книги.

— Я хочу прочесть «Safe and Happy»[108], или «Under the wing»*?[109]— сказала она, вопросительно взглянув на Каренина. И, найдя книгу и опять сев на место, она открыла ее. — Это очень коротко. Тут описан путь, которым приобретается вера, и то счастье превыше всего земного, которое при этом наполняет душу. Человек верующий не может быть несчастлив, потому что он не один. Да вот вы увидите. — Она собралась уже читать, как опять вошел лакей. — Бороздина? Скажите, завтра в два часа. — Да, — сказала она, заложив пальцем место в книге и со вздохом взглянув пред собой задумчивыми прекрасными глазами. — Вот как действует вера настоящая. Вы знаете Санину Мари? Вы знаете ее несчастье? Она потеряла единственного ребенка. Она была в отчаянье. Ну, и что ж? Она нашла этого друга, и она благодарит бога теперь за смерть своего ребенка. Вот счастье, которое дает вера!

— О да, это очень… — сказал Степан Аркадьич, довольный тем, что будут читать и дадут ему немножко опомниться. «Нет, уж, видно, лучше ни о чем не просить ее нынче, — думал он, — только бы, не напутав, выбраться отсюда».

— Вам будет скучно, — сказала графиня Лидия Ивановна, обращаясь к Landau, — вы не знаете по-английски, но это коротко.

— О, я пойму, — сказал с той же улыбкой Landau и закрыл глаза.

Алексей Александрович и Лидия Ивановна значительно переглянулись, и началось чтение.

XXII

Степан Аркадьич чувствовал себя совершенно озадаченным теми новыми для него странными речами, которые он слышал. Усложненность петербургской жизни вообще возбудительно действовала на него, выводя его из московского застоя; но эти усложнения он любил и понимал в сферах, ему близких и знакомых; в этой же чуждой среде он был озадачен, ошеломлен и не мог всего обнять. Слушая графиню Лидию Ивановну и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские — он сам не знал — глаза Landau, Степан Аркадьич начинал испытывать какую-то особенную тяжесть в голове.

Самые разнообразные мысли путались у него в голове. «Мари Санина радуется тому, что у ней умер ребенок… Хорошо бы покурить теперь… Чтобы спастись, нужно только верить, и монахи не знают, как это надо делать, а знает графиня Лидия Ивановна… И отчего у меня такая тяжесть в голове? От коньяку или оттого, что уж очень все это странно? Я все-таки до сих пор ничего, кажется, неприличного не сделал. Но все-таки просить ее уж нельзя. Говорят, что они заставляют молиться. Как бы меня не заставили. Это уж будет слишком глупо. И что за вздор она читает, а выговаривает хорошо. Landau — Беззубов. Отчего он Беззубов?» Вдруг Степан Аркадьич почувствовал, что нижняя челюсть его неудержимо начинает заворачиваться на зевок. Он поправил бакенбарды, скрывая зевок, и встряхнулся. Но вслед за этим он почувствовал, что уже спит и собирается храпеть. Он очнулся в ту минуту, как голос графини Лидии Ивановны сказал: «Он спит».

Степан Аркадьич испуганно очнулся, чувствуя себя виноватым и уличенным. Но тотчас же он утешился, увидав, что слова «он спит» относились не к нему, а к Landau. Француз заснул так же, как Степан Аркадьич. Но сон Степана Аркадьича, как он думал, обидел бы их (впрочем, он и этого не думал, так уж ему все казалось странно), а сон Landau обрадовал их чрезвычайно, особенно графиню Лидию Ивановну.

— Mon ami[110], — сказала Лидия Ивановна, осторожно, чтобы не шуметь, занося складки своего шелкового платья и в возбуждении своем называя уже Каренина не Алексеем Александровичем, a «mon ami», — dormez lui la main. Vous voyez?[111] Шш! — зашикала она на вошедшего опять лакея. — Не принимать.

Француз спал или притворялся, что спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения, как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и положил свою руку в руку француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глаза, желая разбудить себя, если он спит, смотрел то на того, то на другого. Все это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что у него в голове становится все более и более нехорошо.

— Que la personne qui est arrivée la dernière, celle qui demande, qu’elle sorte! Qu’elle sorte![112] — проговорил француз, не открывая глаз.

— Vous m’excuserez, mais vous voyez… Revenez vers dix heures, encore mieux demain[113].

— Qu’elle sorte! — нетерпеливо повторил француз.

— C’est moi, n’est ce pas?[114]

И, получив утвердительный ответ, Степан Аркадьич, забыв и о том, что он хотел просить Лидию Ивановну, забыв и о деле сестры, с одним желанием поскорее выбраться отсюда, вышел на цыпочках и, как из зараженного дома, выбежал на улицу и долго разговаривал и шутил с извозчиком, желая привести себя поскорее в чувство.

Во французском театре, которого он застал последний акт, и потом у татар за шампанским Степан Аркадьич отдышался немножко свойственным ему воздухом. Но все-таки в этот вечер ему было очень не по себе.

Вернувшись домой к Петру Облонскому, у которого он останавливался в Петербурге, Степан Аркадьич нашел записку от Бетси. Она писала ему, что очень желает докончить начатый разговор и просит его приехать завтра. Едва он успел прочесть эту записку и поморщиться над ней, как внизу послышались грузные шаги людей, несущих что-то тяжелое.

Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него, пошел с ним в его комнату и там стал рассказывать ему про то, как он провел вечер, и тут же заснул.

Степан Аркадьич был в упадке духа, что редко случалось с ним, и долго не мог заснуть. Все, что он ни вспоминал, все было гадко, но гаже всего, точно что-то постыдное, вспоминался ему вечер у графини Лидии Ивановны.

На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне.

XXIII

Для того чтобы предпринять что-нибудь в семейной жизни, необходимы или совершенный раздор между супругами, или любовное согласие. Когда же отношения супругов неопределенны и нет ни того, ни другого, никакое дело не может быть предпринято.

Многие семьи по годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора, ни согласия.

И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах давно уже были в листьях, и листья были уже покрыты пылью, была невыносима; но они, не переезжая в Воздвиженское, как это давно было решено, продолжали жить в опостылевшей им обоим Москве, потому что в последнее время согласия не было между ними.

Раздражение, разделявшее их, не имело никакой внешней причины, и все попытки объяснения не только не устраняли, но увеличивали его. Это было раздражение внутреннее, имевшее для нее основанием уменьшение его любви, для него — раскаяние в том, что он поставил себя ради ее в тяжелое положение, которое она, вместо того чтоб облегчить, делает еще более тяжелым. Ни тот, ни другой не высказывали причины своего раздражения, но они считали друг друга неправыми и при каждом предлоге старались доказать это друг другу.

Для нее весь он, со всеми его привычками, мыслями, желаниями, со всем его душевным и физическим складом, был одно — любовь к женщинам, и эта любовь, которая, по ее чувству, должна была быть вся сосредоточена на ней одной, любовь эта уменьшилась; следовательно, по ее рассуждению, он должен был часть любви перенести на других или на другую женщину, — и она ревновала. Она ревновала его не к какой-нибудь женщине, а к уменьшению его любви. Не имея еще предмета для ревности, она отыскивала его. По малейшему намеку она переносила свою ревность с одного предмета на другой. То она ревновала его к тем грубым женщинам, с которыми благодаря своим холостым связям он так легко мог войти в сношения; то она ревновала его к светским женщинам, с которыми он мог встретиться; то она ревновала его к воображаемой девушке, на которой он хотел, разорвав с ней связь, жениться. И эта последняя ревность более всего мучила ее, в особенности потому, что он сам неосторожно в откровенную минуту сказал ей, что его мать так мало понимает его, что позволила себе уговаривать его жениться на княжне Сорокиной.

И, ревнуя его, Анна негодовала на него и отыскивала во всем поводы к негодованию. Во всем, что было тяжелого в ее положении, она обвиняла его. Мучительное состояние ожидания, которое она между небом и землей прожила в Москве, медленность и нерешительность Алексея Александровича, свое уединение — она все приписывала ему. Если б он любил, он понимал бы всю тяжесть ее положения и вывел бы ее из него. В том, что она жила в Москве, а не в деревне, он же был виноват. Он не мог жить, зарывшись в деревне, как она того хотела. Ему необходимо было общество, и он поставил ее в это ужасное положение, тяжесть которого он не хотел понимать. И опять он же был виноват в том, что она навеки разлучена с сыном.

Даже те редкие минуты нежности, которые наступали между ними, не успокоивали ее: в нежности его теперь она видела оттенок спокойствия, уверенности, которых не было прежде и которые раздражали ее.

Были уже сумерки. Анна одна, ожидая его возвращения с холостого обеда, на который он поехал, ходила взад и вперед по его кабинету (комната, где менее был слышен шум мостовой) и во всех подробностях передумывала выражения вчерашней ссоры. Возвращаясь все назад от памятных оскорбительных слов спора к тому, что было их поводом, она добралась наконец до начала разговора. Она долго не могла поверить тому, чтобы раздор начался с такого безобидного, не близкого ничьему сердцу разговора. А действительно, это было так. Все началось с того, что он посмеялся над женскими гимназиями, считая их ненужными, а она заступилась за них. Он неуважительно отнесся к женскому образованию вообще и сказал, что Ганна, покровительствуемая Анной англичанка, вовсе не нуждалась в знании физики.

Это раздражило Анну. Она видела в этом презрительный намек на свои занятия. И она придумала и сказала такую фразу, которая бы отплатила ему за сделанную ей боль.

— Я не жду того, чтобы вы помнили меня, мои чувства, как может их помнить любящий человек, но я ожидала просто деликатности, — сказала она.

И действительно, он покраснел от досады и что-то сказал неприятное. Она не помнила, что она ответила ему, но только тут к чему-то он, очевидно с желанием тоже сделать ей больно, сказал:

— Мне неинтересно ваше пристрастие к этой девочке, это правда, потому что я вижу, что оно ненатурально.

Эта жестокость его, с которою он разрушал мир, с таким трудом состроенный ею себе, чтобы переносить свою тяжелую жизнь, эта несправедливость его, с которою он обвинял ее в притворстве, в ненатуральности, взорвали ее.

— Очень жалею, что одно грубое и материальное вам понятно и натурально, — сказала она и вышла из комнаты.

Когда вчера вечером он пришел к ней, они не поминали о бывшей ссоре, но оба чувствовали, что ссора заглажена, а не прошла.

Нынче он целый день не был дома, и ей было так одиноко и тяжело чувствовать себя с ним в ссоре, что она хотела все забыть, простить и примириться с ним, хотела обвинить себя и оправдать его.

«Я сама виновата. Я раздражительна, я бессмысленно ревнива. Я примирюсь с ним, и уедем в деревню, там я буду спокойнее», — говорила она себе.

«Ненатурально», — вспомнила она вдруг более всего оскорбившее ее не столько слово, сколько намерение сделать ей больно.

«Я знаю, что он хотел сказать; он хотел сказать: ненатурально, не любя свою дочь, любить чужого ребенка. Что он понимает в любви к детям, в моей любви к Сереже, которым я для него пожертвовала? Но это желание сделать мне больно! Нет, он любит другую женщину, это не может быть иначе».

И, увидав, что, желая успокоить себя, она совершила опять столько раз уже пройденный ею круг и вернулась к прежнему раздражению, она ужаснулась на самое себя. «Неужели нельзя? Неужели я не могу взять на себя? — сказала она себе и начала опять сначала. — Он правдив, он честен, он любит меня. Я люблю его, на днях выйдет развод. Чего же еще нужно? Нужно спокойствие и доверие, и я возьму на себя. Да, теперь, как он придет, я скажу, что я была виновата, хотя я и не была виновата, и мы уедем».

И чтобы не думать более и не поддаваться раздражению, она позвонила и велела внести сундуки для укладки вещей в деревню.

В десять часов Вронский приехал.

XXIV

— Что ж, весело было? — спросила она, с виноватым и кротким выражением на лице выходя к нему навстречу.

— Как обыкновенно, — отвечал он, тотчас же по одному взгляду на нее поняв, что она в одном из своих хороших расположений. Он уже привык к этим переходам и нынче был особенно рад ему, потому что сам был в самом хорошем расположении духа.

— Что я вижу! Вот это хорошо! — сказал он, указывая на сундуки в передней.

— Да, надо ехать. Я ездила кататься, и так хорошо, что в деревню захотелось. Ведь тебя ничто не задерживает?

— Только одного желаю. Сейчас я приду и поговорим, только переоденусь. Вели чаю дать.

И он прошел в свой кабинет.

Было что-то оскорбительное в том, что он сказал: «Вот это хорошо», как говорят ребенку, когда он перестал капризничать; и еще более была оскорбительна та противоположность между ее виноватым и его самоуверенным тоном; и она на мгновение почувствовала в себе поднимающееся желание борьбы; но, сделав усилие над собой, она подавила его и встретила Вронского так же весело.

Когда он вышел к ней, она рассказала ему, отчасти повторяя приготовленные слова, свой день и свои планы на отъезд.

— Знаешь, на меня нашло точно вдохновение, — говорила она. — Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою жизнь. И ты согласен?

— О да! — сказал он, с беспокойством взглянув в ее взволнованное лицо.

— Что же вы там делали, кто был? — сказала она, помолчав.

Вронский назвал гостей.

— Обед был прекрасный, и гонка лодок, и все это было довольно мило, но в Москве не могут без ridicule[115]. Явилась какая-то дама, учительница плаванья шведской королевы, и показывала свое искусство.

— Как? плавала? — хмурясь, спросила Анна.

— В каком-то красном costume de natation[116], старая, безобразная. Так когда же едем?

— Что за глупая фантазия! Что же, она особенно как-нибудь плавает? — не отвечая, сказала Анна.

— Решительно ничего особенного. Я и говорю, глупо ужасно. Так когда же ты думаешь ехать?

Анна встряхнула головой, как бы желая отогнать неприятную мысль.

— Когда ехать? Да чем раньше, тем лучше. Завтра не успеем. Послезавтра.

— Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, — сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась от него. Теперь уже не учительница шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.

— Ты можешь поехать завтра? — сказала она.

— Да нет же! По делу, по которому я еду, доверенности и деньги не получатся завтра, — отвечал он.

— Если так, то мы не уедем совсем.

— Да отчего же?

— Я не поеду позднее. В понедельник или никогда!

— Почему же? — как бы с удивлением сказал Вронский. — Ведь это не имеет смысла!

— Для тебя это не имеет смысла, потому что до меня тебе никакого дела нет. Ты не хочешь понять моей жизни. Одно, что меня занимало здесь, — Ганна. Ты говоришь, что это притворство. Ты ведь говорил вчера, что я не люблю дочь, а притворяюсь, что люблю эту англичанку, что это ненатурально; я бы желала знать, какая жизнь для меня здесь может быть натуральна!

На мгновенье она очнулась и ужаснулась тому, что изменила своему намерению. Но и зная, что она губит себя, она не могла воздержаться, не могла не показать ему, как он был неправ, не могла покориться ему.

— Я никогда не говорил этого; я говорил, что не сочувствую этой внезапной любви.

— Отчего ты, хвастаясь своею прямотой, не говоришь правду?

— Я никогда не хвастаюсь и никогда не говорю неправду, — сказал он тихо, удерживая поднимавшийся в нем гнев. — Очень жаль, если ты не уважаешь…

— Уважение выдумали для того, чтобы скрывать пустое место, где должна быть любовь. А если ты не любишь меня, то лучше и честнее это сказать.

— Нет, это становится невыносимо! — вскрикнул Вронский, вставая со стула. И, остановившись пред ней, он медленно выговорил: — Для чего ты испытываешь мое терпение? — сказал он с таким видом, как будто мог бы сказать еще многое, но удерживался. — Оно имеет пределы.

— Что вы хотите этим сказать? — вскрикнула она, с ужасом вглядываясь в явное выражение ненависти, которое было во всем лице и в особенности в жестоких, грозных глазах.

— Я хочу сказать… — начал было он, но остановился. — Я должен спросить, чего вы от меня хотите.

— Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только того, чтобы вы не покинули меня, как вы думаете, — сказала она, поняв все то, чего он не досказал. — Но этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено!

Она направилась к двери.

— Постой! По…стой! — сказал Вронский, не раздвигая мрачной складки бровей, но останавливая ее за руку. — В чем дело? Я сказал, что отъезд надо отложить на три дня, ты мне сказала, что я лгу, и нечестный человек.

— Да, и повторяю, что человек, который попрекает меня, что он всем пожертвовал для меня, — сказала она, вспоминая слова еще прежней ссоры, — что это хуже, чем нечестный человек, — это человек без сердца.

— Нет, есть границы терпению! — вскрикнул он и быстро выпустил ее руку.

«Он ненавидит меня, это ясно», — подумала она и молча, не оглядываясь, неверными шагами вышла из комнаты.

«Он любит другую женщину, это еще яснее, — говорила она себе, входя в свою комнату. — Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено, — повторила она сказанные ею слова, — и надо кончить».

«Но как?» — спросила она себя и села на кресло пред зеркалом.

Мысли о том, куда она поедет теперь — к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли, или просто одна за границу, и о том, что он  делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдавалась этим мыслям. В душе ее была какая-то неясная мысль, которая одна интересовала ее, но она не могла ее сознать. Вспомнив еще раз об Алексее Александровиче, она вспомнила и время своей болезни после родов и то чувство, которое тогда не оставляло ее. «Зачем я не умерла?» — вспомнились ей тогдашние ее слова и тогдашнее ее чувство. И она вдруг поняла то, что было в ее душе. Да, это была та мысль, которая одна разрешала все. «Да, умереть!..»

«И стыд и позор Алексея Александровича, и Сережи, мой ужасный стыд — все спасается смертью. Умереть — и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня». С остановившеюся улыбкой сострадания к себе она сидела на кресле, снимая и надевая кольца с левой руки, живо с разных сторон представляя себе его чувства после ее смерти.

Приближающиеся шаги, его шаги, развлекли ее. Как бы занятая укладываньем своих колец, она не обратилась даже к нему.

Он подошел к ней и, взяв ее за руку, тихо сказал:

— Анна, поедем послезавтра, если хочешь. Я на все согласен.

Она молчала.

— Что же? — спросил он.

— Ты сам знаешь, — сказала она, и в ту же минуту, не в силах удерживаться более, она зарыдала.

— Брось меня, брось! — выговаривала она между рыданьями. — Я уеду завтра… Я больше сделаю. Кто я? развратная женщина. Камень на твоей шее. Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не любишь, ты любишь другую!

Вронский умолял ее успокоиться и уверял, что нет признака основания ее ревности, что он никогда не переставал и не перестанет любить ее, что он любит больше, чем прежде.

— Анна, за что так мучать себя и меня? — говорил он, целуя ее руки. В лице его теперь выражалась нежность, и ей казалось, что она слышала ухом звук слез в его голосе и на руке своей чувствовала их влагу. И мгновенно отчаянная ревность Анны перешла в отчаянную, страстную нежность; она обнимала его, покрывала поцелуями его голову, шею, руки.

XXV

Чувствуя, что примирение было полное, Анна с утра оживленно принялась за приготовление к отъезду. Хотя и не было решено, едут ли они в понедельник, или во вторник, так как оба вчера уступали один другому, Анна деятельно приготавливалась к отъезду, чувствуя себя теперь совершенно равнодушной к тому, что они уедут днем раньше или позже. Она стояла в своей комнате над открытым сундуком, отбирая вещи, когда он, уже одетый, раньше обыкновенного вошел к ней.

— Я сейчас съезжу к maman, она может прислать мне деньги через Егорова. И завтра я готов ехать, — сказал он.

Как ни хорошо она была настроена, упоминание о поездке на дачу к матери кольнуло ее.

— Нет, я и сама не успею, — сказала она и тотчас же подумала: «Стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». — Нет, как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, — сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала гора тряпок, еще что-то.

Вронский ел свой бифстек, когда она вышла в столовую.

— Ты не поверишь, как мне опостылели эти комнаты, — сказала она, садясь подле него к своему кофею. — Ничего нет ужаснее этих chambres garnies[117]. Нет выражения лица в них, нет души. Эти часы, гардины, главное обои — кошмар. Я думаю о Воздвиженском, как об обетованной земле. Ты не отсылаешь еще лошадей?

— Нет, они поедут после нас. А ты куда-нибудь едешь?

— Я хотела съездить к Вильсон. Мне ей свезти платья. Так решительно завтра? — сказала она веселым голосом; но вдруг лицо ее изменилось.

Камердинер Вронского пришел спросить расписку на телеграмму из Петербурга. Ничего не было особенного в получении Вронским депеши, но он, как бы желая скрыть что-то от нее, сказал, что расписка в кабинете, и поспешно обратился к ней.

— Непременно завтра я все кончу.

— От кого депеша? — спросила она, не слушая его.

— От Стивы, — отвечал он неохотно.

— Отчего же ты не показал мне? Какая же может быть тайна между Стивой и мной?

Вронский воротил камердинера и велел принесть депешу.

— Я не хотел показывать потому, что Стива имеет страсть телеграфировать; что ж телеграфировать, когда ничего не решено?

— О разводе?

— Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. Нa днях обещал решительный ответ. Да вот прочти.

Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал Вронский. В конце еще было прибавлено: надежды мало, но я сделаю все возможное и невозможное.

— Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, — сказала она, покраснев. — Не было никакой надобности скрывать от меня. — «Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами», — подумала она.

— А Яшвин хотел приехать нынче утром с Войтовым, — сказал Вронский, — кажется, что он выиграл с Певцова все, и даже больше того, что тот может заплатить, — около шестидесяти тысяч.

— Нет, — сказала она, раздражаясь тем, что он так очевидно этой переменой разговора показывал ей, что она раздражена, — почему же ты думаешь, что это известие так интересует меня, что надо даже скрывать? Я сказала, что не хочу об этом думать, и желала бы, чтобы ты этим так же мало интересовался, как и я.

— Я интересуюсь потому, что люблю ясность, — сказал он.

— Ясность не в форме, а в любви, — сказала она, все более и более раздражаясь не словами, а тоном холодного спокойствия, с которым он говорил. — Для чего ты желаешь этого?

«Боже мой, опять об любви», — подумал он, морщась.

— Ведь ты знаешь для чего: для тебя и для детей, которые будут, — сказал он.

— Детей не будет.

— Это очень жалко, — сказал он.

— Тебе это нужно для детей, а обо мне ты не думаешь? — сказала она, совершенно забыв и не слыхав, что он сказал: «для тебя  и для детей».

Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла себе тем, что он не дорожил ее красотой.

— Ах, я сказал: для тебя. Более всего для тебя, — морщась, точно от боли, повторил он, — потому что я уверен, что большая доля твоего раздражения происходит от неопределенности положения.

«Да, вот он перестал теперь притворяться, и видна вся его холодная ненависть ко мне», — подумала она, не слушая его слов, но с ужасом вглядываясь в того холодного и жестокого судью, который, дразня ее, смотрел из его глаз.

— Причина не та, — сказала она, — и я даже не понимаю, как причиной моего, как ты называешь, раздражения может быть то, что я нахожусь совершенно в твоей власти. Какая же тут неопределенность положения? Напротив.

— Очень жалею, что ты не хочешь понять, — перебил он ее, с упорством желая высказать свою мысль, — неопределенность состоит в том, что тебе кажется, что я свободен.

— Насчет этого ты можешь быть совершенно спокоен, — сказала она и, отвернувшись от него, стала пить кофей.

Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами.

— Мне совершенно все равно, что думает твоя мать и как она хочет женить тебя, — сказала она, дрожащею рукой ставя чашку.

— Но мы не об этом говорим.

— Нет, об этом самом. И поверь, что для меня женщина, без сердца, будь она старуха или не старуха, твоя мать или чужая, не интересна, и я ее знать не хочу.

— Анна, я прошу тебя не говорить неуважительно о моей матери.

— Женщина, которая не угадала сердцем, в чем лежит счастье и честь ее сына, у той женщины нет сердца.

— Я повторяю свою просьбу: не говорить неуважительно о матери, которую я уважаю, — сказал он, возвышая голос и строго глядя на нее.

Она не отвечала. Пристально глядя на него, на его лицо, руки, она вспоминала со всеми подробностями сцену вчерашнего примирения и его страстные ласки. «Эти, точно такие же ласки он расточал и будет и хочет расточать другим женщинам!» — думала она.

— Ты не любишь мать. Это все фразы, фразы и фразы! — с ненавистью глядя на него, сказала она.

— А если так, то надо…

— Надо решиться, и я решилась, — сказала она и хотела уйти, но в это время в комнату вошел Яшвин. Анна поздоровалась с ним и остановилась.

Зачем, когда в душе у нее была буря и она чувствовала, что стоит на повороте жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно узнает же все, — она не знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и стала говорить с гостем.

— Ну, что ваше дело? получили долг? — спросила она Яшвина.

— Да ничего; кажется, что я не получу всего, а в середу надо ехать. А вы когда? — сказал Яшвин, жмурясь поглядывая на Вронского и, очевидно, догадываясь о происшедшей ссоре.

— Кажется, послезавтра, — сказал Вронский.

— Вы, впрочем, уже давно собираетесь.

— Но теперь уже решительно, — сказала Анна, глядя прямо в глаза Вронскому таким взглядом, который говорил ему, чтобы он и не думал о возможности примирения.

— Неужели же вам не жалко этого несчастного Певцова? — продолжала она разговор с Яшвиным.

— Никогда не спрашивал себя, Анна Аркадьевна, жалко или не жалко. Все равно как на войне не спрашиваешь, жалко или не жалко. Ведь мое все состояние тут, — он показал на боковой карман, — и теперь я богатый человек; а нынче поеду в клуб и, может быть, выйду нищим. Ведь кто со мной садится — тоже хочет оставить меня без рубашки, а я его. Ну, и мы боремся, и в этом-то удовольствие.

— Ну, а если бы вы были женаты, — сказала Анна, — каково бы вашей жене?

Яшвин засмеялся.

— Затем, видно, и не женился и никогда не собирался.

— А Гельсингфорс? — сказал Вронский, вступая в разговор, и взглянул на улыбнувшуюся Анну.

Встретив его взгляд, лицо Анны вдруг приняло холодно-строгое выражение, как будто она говорила ему: «Не забыто. Все то же».

— Неужели вы были влюблены? — сказала она Яшвину.

— О господи! сколько раз! Но, понимаете, одному можно сесть за карты, но так, чтобы всегда встать, когда придет время rendez-vous[118]. А мне можно любовью заниматься, но так, чтобы вечером не опоздать к партии. Так и устраиваю.

— Нет, я не про то спрашиваю, а про настоящее. — Она хотела сказать Гельсингфорс;  но не хотела сказать слово, сказанное Вронским.

Приехал Войтов, покупавший жеребца; Анна встала и вышла из комнаты.

Пред тем как уезжать из дома, Вронский вошел к ней. Она хотела притвориться, что ищет что-нибудь на столе, но, устыдившись притворства, прямо взглянула ему в лицо холодным взглядом.

— Что вам надо? — спросила она его по-французски.

— Взять аттестат на Гамбетту, я продал его, — сказал он таким тоном, который выражал яснее слов: «Объясняться мне некогда, и ни к чему не поведет».

«Я ни в чем не виноват пред нею, — думал он. — Если она хочет себя наказывать, tant pis pour elle[119]. Но, выходя, ему показалось, что она сказала что-то, и сердце его вдруг дрогнуло от сострадания к ней.

— Что, Анна? — спросил он.

— Я ничего, — отвечала она так же холодно и спокойно.

«А ничего, так tant pis», — подумал он, опять похолодев, повернулся и пошел. Выходя, он в зеркало увидал ее лицо, бледное, с дрожащими губами. Он и хотел остановиться и сказать ей утешительное слово, но ноги вынесли его из комнаты, прежде чем он придумал, что сказать. Целый этот день он провел вне дома, и когда приехал поздно, девушка сказала ему, что у Анны Аркадьевны болит голова и она просила не входить к ней.

XXVI

Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.

И, вспоминая все те жестокие слова, которые он сказал, Анна придумывала еще те слова, которые он, очевидно, желал и мог сказать ей, и все более и более раздражалась.

«Я вас не держу, — мог сказать он. — Вы можете идти, куда хотите. Вы не хотели разводиться с вашим мужем, вероятно, чтобы вернуться к нему. Вернитесь. Если вам нужны деньги, я дам вам. Сколько нужно вам рублей?»

Все самые жестокие слова, которые мог сказать грубый человек, он сказал ей в ее воображении, и она не прощала их ему, как будто он действительно сказал их.

«А разве не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я не отчаивалась напрасно уже много раз?» — вслед за тем говорила она себе.

Весь этот день, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, все ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова болит, загадала себе: «Если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, все кончено, и тогда я решу, что мне делать!..»

Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор с девушкой: он поверил тому, что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и пошел к себе. Стало быть, все было кончено.

И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей.

Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не получить от мужа развод — все было ненужно. Нужно было одно — наказать его.

Когда она налила себе обычный прием опиума и подумала о том, что стоило только выпить всю стклянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он будет мучаться, раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно. Она лежала в постели с открытыми глазами, глядя при свете одной догоравшей свечи на лепной карниз потолка и на захватывающую часть его тень от ширмы, и живо представляла себе, что он будет чувствовать, когда ее уже не будет и она будет для него только одно воспоминание. «Как мог я сказать ей эти жестокие слова? — будет говорить он. — Как мог я выйти из комнаты, не сказав ей ничего? Но теперь ее уж нет. Она навсегда ушла от нас. Она там…» Вдруг тень ширмы заколебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. «Смерть!» — подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла. «Нет, все — только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет», — говорила она, чувствуя, что слезы радости возвращения к жизни текли по ее щекам. И, чтобы спастись от своего страха, она поспешно пошла в кабинет к нему.

Он спал в кабинете крепким сном. Она подошла к нему и, сверху освещая его лицо, долго смотрела на него. Теперь, когда он спал, она любила его так, что при виде его не могла удержать слез нежности; но она знала, что если б он проснулся, то он посмотрел бы на нее холодным, сознающим свою правоту взглядом, и что, прежде чем говорить ему о своей любви, она должна бы была доказать ему, как он был виноват пред нею. Она, не разбудив его, вернулась к себе и после другого приема опиума к утру заснула тяжелым, неполным сном, во все время которого она не переставала чувствовать себя.

Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся ей в сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей опять и разбудил ее. Старичок-мужичок с взлохмаченною бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас), чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею, что-то страшное делает над ней. И она проснулась в холодном поту.

Когда она встала, ей, как в тумане, вспомнился вчерашний день.

«Была ссора. Было то, что бывало уже несколько раз. Я сказала, что у меня голова болит, и он не входил. Завтра мы едем, надо видеть его и готовиться к отъезду», — сказала она себе. И, узнав, что он в кабинете, она пошла к нему. Проходя по гостиной, она услыхала, что у подъезда остановился экипаж, и, выглянув в окно, увидала карету, из которой высовывалась молодая девушка в лиловой шляпке, что-то приказывая звонившему лакею. После переговоров в передней кто-то вошел наверх, и рядом с гостиной послышались шаги Вронского. Он быстрыми шагами сходил по лестнице. Анна опять подошла к окну. Вот он вышел без шляпы на крыльцо и подошел к карете. Молодая девушка в лиловой шляпке передала ему пакет. Вронский, улыбаясь, сказал ей что-то. Карета отъехала; он быстро взбежал назад по лестнице.

Туман, застилавший все в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.

— Это Сорокина с дочерью заезжала и привезла мне деньги и бумаги от maman. Я вчера не мог получить. Как твоя голова, лучше? — сказал он спокойно, не желая видеть и понимать мрачного и торжественного выражения ее лица.

Она молча пристально смотрела на него, стоя посреди комнаты. Он взглянул на нее, на мгновенье нахмурился и продолжал читать письмо. Она повернулась и медленно пошла из комнаты. Он еще мог вернуть ее, но она дошла до двери, он все молчал, и слышен был только звук шуршания перевертываемого листа бумаги.

— Да, кстати, — сказал он в то время, когда она была уже в дверях, — завтра мы едем решительно? Не правда ли?

— Вы, но не я, — сказала она, оборачиваясь к нему.

— Анна, эдак невозможно жить…

— Вы, но не я, — повторила она.

— Это становится невыносимо!

— Вы… вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла. Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал все, — подумал он, — остается одно — не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.

Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказание о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот он опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками. Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом.

XXVII

«Уехал! Кончено!» — сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце.

«Нет, это не может быть!» — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Ей так страшно было теперь оставаться одной, что, не дожидаясь прихода человека, она пошла навстречу ему.

— Узнайте, куда поехал граф, — сказала она. Человек отвечал, что граф поехал в конюшни.

— Они приказали доложить, что если вам угодно выехать, то коляска сейчас вернется.

— Хорошо. Постойте, Сейчас я напишу записку. Пошлите Михаилу с запиской в конюшни. Поскорее.

Она села и написала:

«Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради бога, приезжай, мне страшно».

Она запечатала и отдала человеку.

Она боялась оставаться одна теперь и вслед за человеком вышла из комнаты и пошла в детскую.

«Что ж, это не то, это не он! Где его голубые глаза, милая и робкая улыбка?» — была первая мысль ее, когда она увидала свою пухлую, румяную девочку с черными волосами, вместо Сережи, которого она, при запутанности своих мыслей, ожидала видеть в детской. Девочка, сидя у стола, упорно и крепко хлопала по нем пробкой и бессмысленно глядела на мать двумя смородинами — черными глазами. Ответив англичанке, что она совсем здорова и что завтра уезжает в деревню, Анна подсела к девочке и стала пред нею вертеть пробку с графина. Но громкий, звонкий смех ребенка и движение, которое она сделала бровью, так живо ей напомнили Вронского, что, удерживая рыдания, она поспешно встала и вышла. «Неужели все кончено? Нет, это не может быть, — думала она. — Он вернется. Но как он объяснит мне эту улыбку, это оживление после того, как он говорил с ней? Но и не объяснит, все-таки поверю. Если я не поверю, то мне остается одно, — а я не хочу».

Она посмотрела на часы. Прошло двенадцать минут. «Теперь уж он получил записку и едет назад. Недолго, еще десять минут… Но что, если он не приедет? Нет, этого не может быть. Надо, чтобы он не видел меня с заплаканными глазами. Я пойду умоюсь. Да, да, чесалась я, или нет?» — спросила она себя. И не могла вспомнить. Она ощупала голову рукой. «Да, я причесана, но когда, решительно не помню». Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала. «Кто это?» — думала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. «Да это я», — вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала ее.

«Что это, я с ума схожу», — и она пошла в спальню, где Аннушка убирала комнату.

— Аннушка, — сказала она, останавливаясь пред ней и глядя на горничную, сама не зная, что скажет ей.

— К Дарье Александровне вы хотели ехать, — как бы понимая, сказала горничная.

— К Дарье Александровне? Да, я поеду.

«Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет уже, он приедет сейчас. — Она вынула часы и посмотрела на них. — Но как он мог уехать, оставив меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись со мною?» Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. По времени он уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и считать минуты.

В то время как она отходила к большим часам, чтобы проверить свои, кто-то подъехал. Взглянув из окна, она увидала его коляску. Но никто не шел на лестницу, и внизу слышны были голоса. Это был посланный, вернувшийся в коляске. Она сошла к нему.

— Графа не застали. Они уехали на Нижегородскую дорогу.

— Что тебе? Что?.. — обратилась она к румяному, веселому Михаиле, подавшему ей назад ее записку.

«Да ведь он не получил ее», — вспомнила она.

— Поезжай с этою же запиской в деревню к графине Вронской, знаешь? И тотчас же привези ответ, — сказала она посланному.

«А я сама, что же я буду делать? — подумала она. — Да, я поеду к Долли, это правда, а то я с ума сойду. Да, я могу еще телеграфировать». И она написала депешу:

«Мне необходимо переговорить, сейчас приезжайте».

Отослав телеграмму, она пошла одеваться. Уже одетая и в шляпе, она опять взглянула в глаза потолстевшей спокойной Аннушки. Явное сострадание было видно в этих маленьких добрых серых глазах.

— Аннушка, милая, что мне делать? — рыдая, проговорила Анна, беспомощно опускаясь на кресло.

— Что же так беспокоиться, Анна Аркадьевна! Вед это бывает. Вы поезжайте, рассеетесь, — сказала горничная.

— Да, я поеду, — опоминаясь и вставая, сказала Анна. — А если без меня будет телеграмма, прислать к Дарье Александровне… Нет, я сама вернусь.

«Да, не надо думать, надо делать что-нибудь, ехать, главное уехать из этого дома», — сказала она, с ужасом прислушиваясь к страшному клокотанью, происходившему в ее сердце, и поспешно вышла и села в коляску,

— Куда прикажете? — спросил Петр, пред тем как садиться на козлы.

— На Знаменку, к Облонским.

XXVIII

Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей — все ярко блестело на майском солнце. Было три часа и самое оживленное время на улицах.

Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною. Теперь она упрекала себя за то унижение, до которого она спустилась. «Я умоляю его простить меня. Я покорилась ему. Признала себя виноватою. Зачем? Разве я не могу жить без него?» И, не отвечая на вопрос, как она будет жить без него, она стала читать вывески. «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищинские колодцы и блины». И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. «На лошадях еще. Неужели это была я, с красными руками? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно и недоступно, стало ничтожно, а то, что было тогда, теперь навеки недоступно. Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку! Но я докажу ему… Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят? Моды и уборы», — читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. «Наши паразиты, — вспомнила она, как это говорил Вронский. — Наши? почему наши? Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшего. Нельзя вырвать, но можно скрыть память о нем. И я скрою». И тут она вспомнила о прошедшем с Алексеем Александровичем, о том, как она изгладила его из своей памяти. «Долли подумает, что я оставляю второго мужа и что я поэтому, наверное, неправа. Разве я хочу быть правой! Я не могу!» — проговорила она, и ей захотелось плакать. Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. «Верно, о любви? Они не знают, как это невесело, как низко… Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! И я все потеряю и не возвращу его. Да, все потеряю, если он не вернется. Он, может быть, опоздал на поезд и уже вернулся теперь. Опять хочешь унижения! — сказала она самой себе. — Нет, я войду к Долли и прямо скажу ей: я несчастна, я стою того, я виновата, но я все-таки несчастна, помоги мне. Эти лошади, эта коляска — как я отвратительна себе в этой коляске — все его; но я больше не увижу их».

Придумывая те слова, в которых она все скажет Долли, и умышленно растравляя свое сердце, Анна вошла на лестницу.

— Есть кто-нибудь? — спросила она в передней.

— Катерина Александровна Левина, — отвечал лакей.

«Кити! та самая Кити, в которую был влюблен Вронский, — подумала Анна, — та самая, про которую он вспоминал с любовью. Он жалеет, что не женился на ней. А обо мне он вспоминает с ненавистью и жалеет, что сошелся со мной».

Между сестрами, в то время как приехала Анна, шло совещание о кормлении. Долли одна вышла встретит, гостью, в эту минуту мешавшую их беседе.

— А ты не уехала еще? Я хотела сама быть у тебя, — сказала она, — нынче я получила письмо от Стивы.

— Мы тоже получили депешу, — отвечала Анна, оглядываясь, чтоб увидать Кити.

— Он пишет, что не может понять, чего именно хочет Алексей Александрович, но что он не уедет без ответа.

— Я думала, у тебя есть кто-то. Можно прочесть письмо?

— Да, Кити, — смутившись, сказала Долли, — она в детской осталась. Она была очень больна.

— Я слышала. Можно прочесть письмо?

— Я сейчас принесу. Но он не отказывает; напротив, Стива надеется, — сказала Долли, останавливаясь в дверях.

— Я не надеюсь, да и не желаю, — сказала Анна. «Что ж это, Кити считает для себя унизительным встретиться со мной? — думала Анна, оставшись одна. — Может быть, она и права. Но не ей, той, которая была влюблена в Вронского, не ей показывать мне это, хотя это и правда. Я знаю, что меня в моем положении не может принимать ни одна порядочная женщина. Я знаю, что с той первой минуты я пожертвовала ему всем! И вот награда! О, как я ненавижу его! И зачем я приехала сюда? Мне еще хуже, еще тяжелее. — Она слышала из другой комнаты голоса переговаривавшихся сестер. — И что ж я буду говорить теперь Долли? Утешать Кити тем, что я несчастна, подчиняться ее покровительству? Нет, да и Долли ничего не поймет. И мне нечего говорить ей. Интересно было бы только видеть Кити и показать ей, как я всех и все презираю, как мне все равно теперь».

Долли вошла с письмом. Анна прочла и молча передала его.

— Я все это знала, — сказала она. — И это меня нисколько не интересует.

— Да отчего же? Я, напротив, надеюсь, — сказала Долли, с любопытством глядя на Анну. Она никогда не видала ее в таком странном раздраженном состоянии. — Ты когда едешь? — спросила она.

Анна, сощурившись, смотрела пред собой и не отвечала ей.

— Что ж Кити прячется от меня? — сказала она, глядя на дверь и краснея.

— Ах, какие пустяки! Она кормит, и у нее не ладится дело, я ей советовала… Она очень рада. Она сейчас придет, — неловко, не умея говорить неправду, говорила Долли. — Да вот и она.

Узнав, что приехала Анна, Кити хотела не выходить; но Долли уговорила ее. Собравшись с силами, Кити вышла и, краснея, подошла к ней и подала руку.

— Я очень рада, — сказала она дрожащим голосом.

Кити была смущена тою борьбой, которая происходила в ней, между враждебностью к этой дурной женщине и желанием быть снисходительною к ней; но как только она увидала красивое, симпатичное лицо Анны, вся враждебность тотчас же исчезла.

— Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла. Вы были больны? Да, вы переменились, — сказала Анна.

Кити чувствовала, что Анна враждебно смотрит на нее. Она объясняла эту враждебность неловким положением, в котором теперь чувствовала себя пред ней прежде покровительствовавшая ей Анна, и ей стало жалко ее.

Они поговорили про болезнь, про ребенка, про Стиву, но, очевидно, ничто не интересовало Анну.

— Я заехала проститься с тобой, — сказала она, вставая.

— Когда же вы едете?

Но Анна опять, не отвечая, обратилась к Кити.

— Да, я очень рада, что увидала вас, — сказала она с улыбкой. — Я слышала о вас столько со всех сторон, даже от вашего мужа. Он был у меня, и он мне очень понравился, — очевидно с дурным намерением прибавила она. — Где он?

— Он в деревню поехал, — краснея, сказала Кити.

— Кланяйтесь ему от меня, непременно кланяйтесь.

— Непременно! — наивно повторила Кити, соболезнующе глядя ей в глаза.

— Так прощай, Долли! — И, поцеловав Долли и пожав руку Кити, Анна поспешно вышла.

— Все такая же и так же привлекательна. Очень хороша! — сказала Кити, оставшись одна с сестрой. — Но что-то жалкое есть в ней! Ужасно жалкое!

— Нет, нынче в ней что-то особенное, — сказала Долли. — Когда я ее провожала в передней, мне показалось, что она хочет плакать.

XXIX

Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениях присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити.

— Куда прикажете? Домой? — спросил Петр.

— Да, домой, — сказала она, теперь и не думая о том, куда она едет.

«Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? — думала она, глядя на двух пешеходов. — Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа… если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, — подумала она о толстом, румяном господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся. — Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, — думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженика, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. — Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffeur par Тютькин…[120] Я это скажу ему, когда он приедет, — подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. — Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! — точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!»

На этих мыслях, которые завлекли ее так, что она перестала даже думать о своем положении, ее застала остановка у крыльца своего дома. Увидав вышедшего ей навстречу швейцара, она только вспомнила, что посылала записку и телеграмму.

— Ответ есть? — спросила она.

— Сейчас посмотрю, — отвечал швейцар и, взглянув на конторке, достал и подал ей квадратный тонкий конверт телеграммы. «Я не могу приехать раньше десяти часов. Вронский», — прочла она.

— А посланный не возвращался?

— Никак нет, — отвечал швейцар.

«А, если так, то я знаю, что мне делать, — сказала она, и, чувствуя поднимающийся в себе неопределенный гнев и потребность мести, она взбежала наверх. — Я сама поеду к нему. Прежде чем навсегда уехать, я скажу ему все. Никогда никого не ненавидела так, как этого человека!» — думала она. Увидав его шляпу на вешалке, она содрогнулась от отвращения. Она не соображала того, что его телеграмма была ответ на ее телеграмму и что он не получал еще ее записки. Она представляла его себе теперь спокойно разговаривающим с матерью и с Сорокиной и радующимся ее страданиям. «Да, надобно ехать скорее», — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Ей хотелось поскорее уйти от тех чувств, которые она испытывала в этом ужасном доме. Прислуга, стены, вещи в этом доме — все вызывало в ней отвращение и злобу и давило ее какою-то тяжестью.

«Да, надо ехать на станцию железной дороги, а если нет, то поехать туда и уличить его». Анна посмотрела в газетах расписание поездов. Вечером отходит в восемь часов две минуты. «Да, я поспею». Она велела заложить других лошадей и занялась укладкой в дорожную сумку необходимых на несколько дней вещей. Она знала, что не вернется более сюда. Она смутно решила себе в числе тех планов, которые приходили ей в голову, и то, что после того, что произойдет там на станции или в именье графини, она поедет по Нижегородской дороге до первого города и останется там.

Обед стоял на столе; она подошла, понюхала хлеб и сыр и, убедившись, что запах всего съестного ей противен, велела подавать коляску и вышла. Дом уже бросал тень чрез всю улицу, и был ясный, еще теплый на солнце вечер. И провожавшая ее с вещами Аннушка, и Петр, клавший вещи в коляску, и кучер, очевидно недовольный, — все были противны ей и раздражали ее своими словами и движениями.

— Мне тебя не нужно, Петр.

— А как же билет?

— Ну, как хочешь, мне все равно, — с досадой сказала она.

Петр вскочил на козлы и, подбоченившись, приказал ехать на вокзал.

XXX

«Вот она опять! Опять я понимаю все», — сказала себе Анна, как только коляска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления.

«Да, о чем я последнем так хорошо думала? — старалась вспомнить она. — Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, — мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. — И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда-то городовой. «Вот этот — скорее, — подумала она. — Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним, о которых прежде она избегала думать. «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия». Она вспоминала его слова, выражение лица его, напоминающее покорную лягавую собаку, в первое время их связи. И все теперь подтверждало это. «Да, в нем было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но бо льшая доля была гордость успеха. Он хвастался мной. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня все, что мог, и теперь я не нужна ему. Он тяготится мною и старается не быть в отношении меня бесчестным. Он проговорился вчера, — он хочет развода и женитьбы, чтобы сжечь свои корабли. Он любит меня — но как? The zest is gone[121]. Этот хочет всех удивить и очень доволен собой, — подумала она, глядя на румяного приказчика, ехавшего на манежной лошади. — Да, того вкуса уж нет для него во мне. Если я уеду от него, он в глубине души будет рад».

Это было не предположение, — она ясно видела это в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений.

«Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся, — продолжала она думать. — И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя. Он говорит мне, что я бессмысленно ревнива, и я говорила себе, что я бессмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но… — Она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью. — Если бы я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не имеет видов на Сорокину, что он не влюблен в Кити, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче. Если он, не любя меня, из долга  будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, — да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это — ад! А это-то и есть. Он уж давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома… И в домах все люди, люди… Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга. Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну? Я получаю развод, Алексей Александрович отдает мне Сережу, и я выхожу замуж за Вронского». Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила себе его, как живого, пред собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев, и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула от отвращения. «Ну, я получу развод и буду женой Вронского. Что же, Кити перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче? Нет. А Сережа перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях? А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! — ответила она себе теперь без малейшего колебания. — Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? — вспомнила она. — Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью», И она с отвращением вспоминала про то, что называла той любовью. И ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее. «Так и я, и Петр, и кучер Федор, и этот купец, и все те люди, которые живут там по Волге, куда приглашают эти объявления, и везде, и всегда», — думала она, когда уже подъехала к низкому строению Нижегородской станции и к ней навстречу выбежали артельщики.

— Прикажете до Обираловки? — сказал Петр.

Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос.

— Да, — сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв на руку маленький красный мешочек, вышла из коляски.

Направляясь между толпой в залу первого класса, она понемногу припоминала все подробности своего положения и те решения, между которыми она колебалась. И опять то надежда, то отчаяние по старым наболевшим местам стали растравлять раны ее измученного, страшно трепетавшего сердца. Сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она, с отвращением глядя на входивших и выходивших (все они были противны ей), думала то о том, как она приедет на станцию, напишет ему записку и что она напишет ему, то о том, как он теперь жалуется матери (не понимая ее страданий) на свое положение, и как она войдет в комнату, и что она скажет ему. То она думала о том, как жизнь могла бы быть еще счастлива, и как мучительно она любит и ненавидит его, и как страшно бьется ее сердце.

XXXI

Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые и вместе внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах, с тупым животным лицом, и подошел к ней, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо их по платформе, и один что-то шепнул об ней другому, разумеется что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный испачканный, когда-то белый диван. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся. Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу.

— У Катерины Андреевны, все у нее, ma tante![122] — прокричала девочка.

«Девочка — и та изуродована и кривляется», — подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», — подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери. Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой.

— Вам выйти угодно?

Анна не ответила. Кондуктор и входившие не заметили под вуалем ужаса на ее лице. Она вернулась в свой угол и села. Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрытно оглядывая ее платье. И муж и жена казались отвратительны Анне. Муж спросил: позволит ли она курить, очевидно не для того, чтобы курить, но чтобы заговорить с нею. Получив ее согласие, он заговорил с женой по-французски о том, что ему еще менее, чем курить, нужно было говорить. Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов.

Послышался второй звонок и вслед за ним продвиженье багажа, шум, крик и смех. Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его. Наконец прозвенел третий звонок, раздался свисток, визг паровика: рванулась цепь, и муж перекрестился. «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим», — с злобой взглянув на него, подумала Анна. Она смотрела мимо дамы в окно на точно как будто катившихся назад людей, провожавших поезд и стоявших на платформе. Равномерно вздрагивая на стычках рельсов, вагон, в котором сидела Анна, прокатился мимо платформы, каменной стены, диска, мимо других вагонов; колеса плавнее и маслянее, с легким звоном зазвучали но рельсам, окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской. Анна забыла о своих соседях в вагоне и, на легкой качке езды вдыхая в себя свежий воздух, опять стала думать.

«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»

— На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит, — сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком.

Эти слова как будто ответили на мысль Анны.

«Избавиться от того, что беспокоит», — повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.

«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!..»

Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать. Все, что ей казалось возможно прежде, теперь так трудно было сообразить, особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое. То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги, то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону. Вспомнив, что она хотела ехать дальше, если нет ответа, она остановила одного артельщика и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому.

— Граф Вронский? От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из себя?

В то время как она говорила с артельщиком, кучер Михаила, румяный, веселый, в синей щегольской поддевке и цепочке, очевидно гордый тем, что он так хорошо исполнил поручение, подошел к ней и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла.

«Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов», — небрежным почерком писал Вронский.

«Так! Я этого ждала!» — сказала она себе с злою усмешкой.

— Хорошо, так поезжай домой, — тихо проговорила она, обращаясь к Михаиле. Она говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать себя», — подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции.

Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что-то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», — сказали они о кружеве, которое было на ней. Молодые люди не оставляли ее в покое. Они опять, заглядывая ей в лицо и со смехом крича что-то ненатуральным голосом, прошли мимо. Начальник станции, проходя, спросил, едет ли она. Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» — все дальше и дальше уходя по платформе, думала она, У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять.

И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.

«Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, — туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» — проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.

 

 

Часть восьмая

 

 

I

Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы.

В жизни Сергея Ивановича происходили за это время свои события. Уже с год тому назад была кончена его книга, плод шестилетнего труда, озаглавленная: «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России».  Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но все-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то, во всяком случае, сильное волнение в ученом мире.

Книга эта после тщательной отделки была издана в прошлом году и разослана книгопродавцам.

Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы своих друзей о том, как идет его книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его книга в обществе и в литературе.

Но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не говорили с ним о ней. И в обществе, в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие. В литературе тоже в продолжение месяца не было ни слова о книге.

Сергей Иванович рассчитывал до подробности время, нужное на написание рецензии, но прошел месяц, другой, было то же молчание.

Только в «Северном жуке»  в шуточном фельетоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева, показывавших, что книга эта уже давно осуждена всеми и предана на всеобщее посмеяние.

Наконец на третий месяц в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова.

Автор статьи был очень молодой и больной фельетонист, очень бойкий как писатель, но чрезвычайно мало образованный и робкий в отношениях личных.

Несмотря на совершенное презрение свое к автору, Сергей Иванович с совершенным уважением приступил к чтению статьи. Статья была ужасна.

Очевидно, нарочно фельетонист понял всю книгу так, как невозможно было понять ее. Но он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное, как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И все это было так остроумно, что Сергей Иванович сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то было ужасно.

Несмотря на совершенную добросовестность, с которою Сергей Иванович проверял справедливость доводов рецензента, он ни на минуту не остановился на недостатках и ошибках, которые были осмеиваемы, — было слишком очевидно, что все это подобрано нарочно, — но тотчас же невольно он до малейших подробностей стал вспоминать свою встречу и разговор с автором статьи.

«Не обидел ли я его чем-нибудь?» — спрашивал себя Сергей Иванович.

И, вспомнив, как он при встрече поправил этого молодого человека в выказывавшем его невежество слове, Сергей Иванович нашел объяснение смысла статьи.

После этой статьи наступило мертвое, и печатное и изустное, молчание о книге, и Сергей Иванович видел, что его шестилетнее произведение, выработанное с такою любовью и трудом, прошло бесследно.

Положение Сергея Ивановича было еще тяжелее оттого, что, окончив книгу, он не имел более кабинетной работы, занимавшей прежде большую часть его времени.

Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще много досуга и умственных сил.

На его счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, американских друзей*, самарского голода*, выставки, спиритизма стал славянский вопрос*, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему.

В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — все свидетельствовало о сочувствии к славянам.

Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями занимавшихся этим делом. Он признавал, что газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью — обратить на себя внимание и перекричать других. Он видел, что при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов. Он видел, что много тут было легкомысленного и смешного; но он видел и признавал несомненный, все разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества, которому нельзя было не сочувствовать. Резня единоверцев и братьев славян вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям. И геройство сербов и черногорцев, борющихся за великое дело, породило во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом.

Но притом было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху.

Он посвятил всего себя на служение этому великому делу и забыл думать о своей книге.

Все время его теперь было занято, так что он не успевал отвечать на все обращаемые к нему письма и требования.

Проработав всю весну и часть лета, он только в июле месяце собрался поехать в деревню к брату.

Он ехал и отдохнуть на две недели и в самой святая святых народа, в деревенской глуши, насладиться видом того поднятия народного духа, в котором он и все столичные и городские жители были вполне убеждены. Катавасов, давно собиравшийся исполнить данное Левину обещание побывать у него, поехал с ним вместе.

II

Едва Сергей Иванович с Катавасовым успели подъехать к особенно оживленной нынче народом станции Курской железной дороги и, выйдя из кареты, осмотреть подъезжавшего сзади с вещами лакея, как подъехали и добровольцы* на четырех извозчиках. Дамы с букетами встретили их и в сопровождении хлынувшей за ними толпы вошли в станцию.

Одна из дам, встречавших добровольцев, выходя из залы, обратилась к Сергею Ивановичу.

— Вы тоже приехали проводить? — спросила она по-французски.

— Нет, я сам еду, княгиня. Отдохнуть к брату. А вы всегда провожаете? — с чуть заметной улыбкой сказал Сергей Иванович.

— Да нельзя же! — отвечала княгиня. — Правда, что от нас отправлено уж восемьсот? Мне не верил Мальвинский.

— Больше восьмисот. Если считать тех, которые отправлены не прямо из Москвы, уже более тысячи, — сказал Сергей Иваныч.

— Ну вот. Я и говорила! — радостно подхватила дама. — И ведь правда, что пожертвований теперь около миллиона?

— Больше, княгиня.

— А какова нынешняя телеграмма? Опять разбили турок.

— Да, я читал, — отвечал Сергей Иваныч. Они говорили о последней телеграмме, подтверждавшей то, что три дня сряду турки были разбиты на всех пунктах и бежали и что назавтра ожидалось решительное сражение.

— Ах, да, знаете, один молодой человек, прекрасный, просился. Не знаю, почему сделали затруднение. Я хотела просить вас, я его знаю, напишите, пожалуйста, записку. Он от графини Лидии Ивановны прислан.

Расспросив подробности, которые знала княгиня о просившемся молодом человеке, Сергей Иванович, пройдя в первый класс, написал записку к тому, от кого это зависело, и передал княгине.

— Вы знаете, граф Вронский, известный… едет с этим поездом, — сказала княгиня с торжествующею и многозначительною улыбкой, когда он опять нашел ее и передал ей записку.

— Я слышал, что он едет, но не знал когда. С этим поездом?

— Я видела его. Он здесь; одна мать провожает его. Все-таки это — лучшее, что он мог сделать.

— О да, разумеется.

В то время как они говорили, толпа хлынула мимо них к обеденному столу. Они тоже подвинулись и услыхали громкий голос одного господина, который с бокалом в руке говорил речь добровольцам. «Послужить за вepу за человечество, за братьев наших, — все возвышая голос, говорил господин. — На великое дело благословляет вас матушка Москва. Живио!»  — громко и слезно заключил он.

Все закричали живио!  и еще новая толпа хлынула в залу и чуть не сбила с ног княгиню.

— А! княгиня, каково! — сияя радостной улыбкой, сказал Степан Аркадьич, вдруг появившийся в середине толпы. — Не правда ли, славно, тепло сказал? Браво! И Сергей Иваныч! Вот вы бы сказали от себя так — несколько слов, знаете, ободрение; вы так это хорошо, — прибавил он с нежной, уважительной и осторожной улыбкой, слегка за руку подвигая Сергея Ивановича.

— Нет, я еду сейчас.

— Куда?

— В деревню, к брату, — отвечал Сергей Иванович.

— Так вы жену мою увидите. Я писал ей, но вы прежде увидите; пожалуйста, скажите, что меня видели и что all right[123]. Она поймет. А впрочем, скажите ей, будьте добры, что я назначен членом комиссии соединенного… Ну, да она поймет! Знаете, les petites misères de la vie humaine[124], — как бы извиняясь, обратился он к княгине. — А Мягкая-то, не Лиза, а Бибиш, посылает-таки тысячу ружей и двенадцать сестер. Я вам говорил?

— Да, я слышал, — неохотно отвечал Кознышев.

— А жаль, что вы уезжаете, — сказал Степан Аркадьич. — Завтра мы даем обед двум отъезжающим — Димер-Бартнянскии из Петербурга и наш Веселовский, Гриша. Оба едут. Веселовский недавно женился. Вот молодец! Не правда ли, княгиня? — обратился он к даме.

Княгиня, не отвечая, посмотрела на Кознышева. Но то, что Сергей Иваныч и княгиня как будто желали отделаться от него, нисколько не смущало Степана Аркадьича. Он, улыбаясь, смотрел то на перо шляпы княгини, то по сторонам, как будто припоминая что-то. Увидав проходившую даму с кружкой, он подозвал ее к себе и положил пятирублевую бумажку.

— Не могу видеть этих кружек спокойно, пока у меня есть деньги, — сказал он. — А какова нынешняя депеша? Молодцы черногорцы!

— Что вы говорите! — вскрикнул он, когда княгиня сказала ему, что Вронский едет в этом поезде. На мгновение лицо Степана Аркадьича выразило грусть, но через минуту, когда, слегка подрагивая на каждой ноге и расправляя бакенбарды, он вошел в комнату, где был Вронский, Степан Аркадьич уже вполне забыл свои отчаянные рыдания над трупом сестры и видел в Вронском только героя и старого приятеля.

— Со всеми его недостатками нельзя не отдать ему справедливости, — сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. — Вот именно вполне русская, славянская натура! Только я боюсь, что Вронскому будет неприятно его видеть. Как ни говорите, меня трогает судьба этого человека. Поговорите с ним дорогой, — сказала княгиня.

— Да, может быть, если придется.

— Я никогда не любила его. Но это выкупает многое. Он не только едет сам, но эскадрон ведет на свой счет.

— Да, я слышал.

Послышался звонок. Все затолпились к дверям.

— Вот он! — проговорила княгиня, указывая на Вронского, в длинном пальто и с широкими полями черной шляпе шедшего под руку с матерью. Облонский шел подле него, что-то оживленно говоря.

Вронский, нахмурившись, смотрел перед собою, как будто не слыша того, что говорит Степан Аркадьич.

Вероятно, по указанию Облонского он оглянулся в ту сторону, где стояли княгиня и Сергей Иванович, и молча приподнял шляпу. Постаревшее и выражавшее страдание лицо его казалось окаменелым.

Выйдя на платформу, Вронский молча, пропустив мать, скрылся в отделении вагона.

На платформе раздалось Боже, царя храни,  потом крики: ура!  и живио!  Один из добровольцев, высокий, очень молодой человек с ввалившеюся грудью, особенно заметно кланялся, махая над головой войлочною шляпой и букетом. За ним высовывались, кланяясь тоже, два офицера и пожилой человек с большой бородой, в засаленной фуражке.

III

Простившись с княгиней, Сергей Иваныч вместе с подошедшим Катавасовым вошел в битком набитый вагон, и поезд тронулся.

На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича.

Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет.

На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели отдельно в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий, со впалою грудью юноша. Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал.

Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом.

Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова.

Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:

— Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко.

— Да, в особенности ваших артиллеристов там мало, — сказал Катавасов.

— Я ведь недолго служил в артиллерии; может, и в пехоту или в кавалерию назначат.

— Как же в пехоту, когда нуждаются в артиллеристах более всего? — сказал Катавасов, соображая по годам артиллериста, что он должен быть уже в значительном чине.

— Я не много служил в артиллерии, я юнкером в отставке, — сказал он и начал объяснять, почему он не выдержал экзамена.

Все это вместе произвело на Катавасова неприятное впечатление, и когда добровольцы вышли на станцию выпить, Катавасов хотел в разговоре с кем-нибудь поверить свое невыгодное впечатление. Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. Оставшись с ним один на один, Катавасов обратился к нему.

— Да, какое разнообразие положений всех этих людей, отправляющихся туда, — неопределенно сказал Катавасов, желая высказать свое мнение и вместе с тем выведать мнение старичка.

Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и, по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел только один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова.

— Что ж, там нужны люди. Говорят, сербские офицеры никуда не годятся.

— О, да, а эти будут лихие, — сказал Катавасов, смеясь глазами. И они заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах. И так, оба не высказав своего мнения, они разошлись.

Катавасов, войдя в свой вагон, невольно кривя душой, рассказал Сергею Ивановичу свои наблюдения над добровольцами, из которых оказывалось, что они были отличные ребята.

На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве.

IV

Во время остановки в губернском городе Сергей Иванович не пошел в буфет, а стал ходить взад и вперед по платформе.

Проходя в первый раз мимо отделения Вронского, он заметил, что окно было задернуто. Но, проходя в другой раз, он увидал у окна старую графиню. Она подозвала к себе Кознышева.

— Вот еду, провожаю его до Курска, — сказала она.

— Да, я слышал, — сказал Сергей Иванович, останавливаясь у ее окна и заглядывая в него. — Какая прекрасная черта с его стороны! — прибавил он, заметив, что Вронского в отделении не было.

— Да после его несчастия что ж ему было делать?

— Какое ужасное событие! — сказал Сергей Иванович.

— Ах, что я пережила! Да заходите… Ах, что я пережила! — повторила она, когда Сергей Иванович вошел и сел с ней рядом на диване. — Этого нельзя себе представить! Шесть недель он не говорил ни с кем и ел только тогда, когда я умоляла его. И ни одной минуты нельзя было его оставить одного. Мы отобрали все, чем он мог убить себя; мы жили в нижнем этаже, но нельзя было ничего предвидеть. Ведь вы знаете, он уже стрелялся раз из-за нее же, — сказала она, и брови старушки нахмурились при этом воспоминании. — Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.

— Не нам судить, графиня, — со вздохом сказал Сергей Иванович, — но я понимаю, как для вас это было тяжело.

— Ах, не говорите! Я жила у себя в именье, и он был у меня. Приносят записку. Он написал ответ и отослал. Мы ничего не знали, что она тут же была на станции. Вечером, я только ушла к себе, мне моя Мери говорит, что на станции дама бросилась под поезд. Меня как что-то ударило! Я поняла, что это была она. Первое, что я сказала: не говорить ему. Но они уж сказали ему. Кучер его там был и все видел. Когда я прибежала в его комнату, он был уже не свой — страшно было смотреть на него. Он ни слова не сказал и поскакал туда. Уж я не знаю, что там было, но его привезли как мертвого. Я бы не узнала его. Prostration complète[125] говорил доктор. Потом началось почти бешенство.

— Ах, что говорить! — сказала графиня, махнув рукой. — Ужасное время! Нет, как ни говорите, дурная женщина. Ну, что это за страсти какие-то отчаянные! Это все что-то особенное доказать. Вот она и доказала. Себя погубила и двух прекрасных людей — своего мужа и моего несчастного сына.

— А что ее муж? — спросил Сергей Иванович.

— Он взял ее дочь. Алеша в первое время на все был согласен. Но теперь его ужасно мучает, что он отдал чужому человеку свою дочь. Но взять назад слово он не может. Каренин приезжал на похороны. Но мы старались, чтоб он не встретился с Алешей. Для него, для мужа, это все-таки легче. Она развязала его. Но бедный сын мой отдался весь ей. Бросил все — карьеру, меня, и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем. Нет, как ни говорите, самая смерть ее — смерть гадкой женщины без религии. Прости меня бог, но я не могу не ненавидеть память ее, глядя на погибель сына.

— Но теперь как он?

— Это бог нам помог — эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg[126]. Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин — его приятель — он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его. Вы, пожалуйста, поговорите с ним, мне хочется его развлечь. Он так грустен. Да на беду еще у него зубы разболелись. А вам он будет очень рад. Пожалуйста, поговорите с ним, он ходит с этой стороны.

Сергей Иванович сказал, что он очень рад, и перешел на другую сторону поезда.

V

В косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе, Вронский в своем длинном пальто и надвинутой шляпе, с руками в карманах, ходил, как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь. Сергею Ивановичу, когда он подходил, показалось, что Вронский его видит, но притворяется невидящим. Сергею Ивановичу это было все равно. Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским.

В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему.

Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу Сергею Ивановичу, крепко-крепко пожал его руку.

— Может быть, вы и не желали со мной видеться, — сказал Сергей Иваныч, — но не могу ли я вам быть полезным?

— Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, — сказал Вронский. — Извините меня. Приятного в жизни мне нет.

— Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, — сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. — Не нужно ли вам письмо к Ристичу, к Милану*?

— О нет! — как будто с трудом понимая, сказал Вронский. — Если вам все равно, то будемте ходить, В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… — сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.

— Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.

— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь. — это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.

— Вы возродитесь, предсказываю вам, — сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. — Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего — и внутреннего мира, — прибавил он и протянул руку.

Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.

— Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я — развалина, — с расстановкой проговорил он.

Щемящая боль крепкого зуба, наполнявшая слюною его рот, мешала ему говорить. Он замолк, вглядываясь в колеса медленно и гладко подкатывавшегося по рельсам тендера.

И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она,  то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.

И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.

Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он спокойно обратился к Сергею Ивановичу:

— Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.

И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка.

VI

Не зная, когда ему можно будет выехать из Москвы, Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные, как арапы, в двенадцатом часу дня подъехали к крыльцу покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его.

— Как вам не совестно не дать знать, — сказала она, подавая руку Сергею Ивановичу и подставляя ему лоб.

— Мы прекрасно доехали и вас не беспокоили, — отвечал Сергей Иванович. — Я так пылен, что и боюсь дотронуться. Я был так занят, что и не знал, когда вырвусь. А вы по-старому, — сказал он, улыбаясь, — наслаждаетесь тихим счастьем вне течений в своем тихом затоне. Вот и наш приятель Федор Васильич собрался наконец.

— Но я не негр, я вымоюсь — буду похож на человека, — сказал Катавасов с своею обычною шутливостью, подавая руку и улыбаясь особенно блестящими из-за черного лица зубами.

— Костя будет очень рад. Он пошел на хутор. Ему бы пора прийти.

— Все занимается хозяйством. Вот именно в затоне, — сказал Катавасов. — А нам в городе, кроме сербской войны, ничего не видно. Ну, как мой приятель относится? Верно, что-нибудь не как люди?

— Да он так, ничего, как все, — несколько сконфуженно оглядываясь на Сергея Ивановича, отвечала Кити. — Так я пошлю за ним. А у нас папа гостит. Он недавно из-за границы приехал.

И, распорядившись послать за Левиным и о том, чтобы провести запыленных гостей умываться, одного в кабинет, другого в бывшую Доллину комнату, и о завтраке гостям, она, пользуясь правом быстрых движений, которых она была лишена во время своей беременности, вбежала на балкон.

— Это Сергей Иванович и Катавасов, профессор, — сказала она.

— Ох, в жар тяжело! — сказал князь.

— Нет, папа, он очень милый, и Костя его очень любит, — как будто упрашивая его о чем-то, улыбаясь, сказала Кити, заметившая выражение насмешливости на лице отца.

— Да я ничего.

— Ты поди, душенька, к ним, — обратилась Кити к сестре, — и займи их. Они видели Стиву на станции, он здоров. А я побегу к Мите. Как на беду, не кормила уж с самого чая. Он теперь проснулся и, верно, кричит. — И она, чувствуя прилив молока, скорым шагом пошла в детскую.

Действительно, она не то что угадала (связь ее с ребенком не была еще порвана), она верно узнала по приливу молока у себя недостаток пищи у него.

Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.

— Давно, няня, давно? — поспешно говорила Кити, садясь на стул и приготовляясь к кормлению. — Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете!

Ребенок надрывался от жадного крика.

— Да нельзя же, матушка, — отвечала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. — Надо в порядке его убрать. Агу, агу! — распевала она над ним, не обращая внимания на мать.

Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.

— Знает, знает. Вот верьте богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! — перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.

Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка.

От нетерпения дело долго не могло уладиться. Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.

Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.

— Однако и он, бедняжка, весь в поту, — шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. — Вы почему же думаете, что он узнает? — прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.

— Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, — сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.

Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже, Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.

— А вот проснется, бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, — говорила Агафья Михайловна.

— Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, — прошептала Кити. — Теперь идите, он засыпает.

VII

Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком.

— Жара-то, жара! Хоть бы бог дождичка дал, — проговорила она.

— Да, да, ш-ш-ш… — только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка наконец перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова.

«Верно, разговорились без меня, — думала Кити, — а все-таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все-таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною.

А то он так был мрачен и так мучался, что мне становилось страшно за него. И какой он смешной!» — прошептала она, улыбаясь.

Она знала, что мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, — его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной.

«Для чего он целый год все читает философии какие-то? — думала она. — Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего ж он не верит? Верно, оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить. Я думаю, гости эти будут приятны ему, особенно Катавасов. Он любит рассуждать с ним», — подумала она и тотчас же перенеслась мыслью к тому, где удобнее положить спать Катавасова, — отдельно или вместе с Сергеем Иванычем. И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», — и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити.

«Да, я распоряжусь», — решила она и, возвращаясь к прежним мыслям, вспомнила, что что-то важное душевное было не додумано еще, и она стала вспоминать что. «Да, Костя неверующий», — опять с улыбкой вспомнила она.

«Ну, неверующий! Лучше пускай он будет всегда такой, чем как мадам Шталь или какою я хотела быть тогда за границей. Нет, он уже не станет притворяться».

И недавняя черта его доброты живо возникала пред ней. Две недели тому назад было получено кающееся письмо Степана Аркадьича к Долли. Он умолял спасти его честь, продать ее имение, чтобы заплатить его долги. Долли была в отчаянье, ненавидела мужа, презирала, жалела, решалась развестись, отказать, но кончила тем, что согласилась продать часть своего имения. После этого Кити с невольною улыбкой умиления вспомнила сконфуженность своего мужа, его неоднократные неловкие подходы к занимавшему его делу и как он, наконец, придумав одно-единственное средство, не оскорбив, помочь Долли, предложил Кити отдать ей свою часть именья, о чем она прежде не догадалась.

«Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович так и думает, что это обязанность Кости — быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке. Все эти мужики, которые каждый день приходят к нему, как будто он обязан им служить».

«Да, только будь таким, как твой отец, только таким», — проговорила она, передавая Митю няне и притрогиваясь губой к его щечке.

VIII

С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие — были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе, несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть.

С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.

Кроме того, он смутно чувствовал, что то, что он называл своими убеждениями, было не только незнание, но что это был такой склад мысли, при котором невозможно было знание того, что ему нужно было.

Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос.

Вопрос для него состоял в следующем: «Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» И он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего не ответ.

Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках.

Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их.

Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучали еще другие вопросы: искренни ли эти люди? не притворяются ли они? или не иначе ли как-нибудь, яснее, чем он, понимают они те ответы, которые дает наука на занимающие его вопросы? И он старательно изучал и мнения этих людей и книги, которые выражали эти ответы.

Одно, что он нашел с тех пор, как вопросы эти стали занимать его, это было то, что он ошибался, предполагая по воспоминаниям своего юношеского, университетской круга, что религия уж отжила свое время и что ее более не существует. Все хорошие по жизни, близкие ему люди верили. И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил в первом детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили.

Другое было то, что, прочтя много книг, он убедился что люди, разделявшие с ним одинакие воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего но объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п.

Кроме того, во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни.

Он не мог признать, что он тогда знал правду, а теперь ошибается; потому что, как только он начинал думать спокойно об этом, все распадалось вдребезги; не мог и признать того, что он тогда ошибался, потому что дорожил тогдашним душевным настроением, а признавая его данью слабости, он бы осквернял те минуты. Он был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него.

IX

Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал себя от преследуемой им цели.

В последнее время в Москве и в деревне, убедившись, что в материалистах он не найдет ответа, он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауера* — тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь.

Мысли казались ему плодотворны, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений, в особенности против материалистического; но как только он читал или сам придумывал разрешения вопросов, так всегда повторялось одно и то же. Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция,  нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум.

Одно время, читая Шопенгауера, он подставил на место его воли — любовь *, и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от нее, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на нее, и оказалась кисейною, негреющею одеждой.

Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова.* Левин прочел второй том сочинений Хомякова и, несмотря на оттолкнувший его сначала полемический, элегантный и остроумный тон, был поражен в них учением о церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, — церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую церковь, составляющую все верования людей, имеющую во главе бога и потому святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с бога, далекого, таинственного бога, творения и т. д. Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки.

Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.

«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить», — говорил себе Левин.

«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот — я».

Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.

Это было то последнее верование, на котором строились все, почти во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.

Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.

Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.

И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.

Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.

X

Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде.

Вернувшись в начале июня в деревню, он вернулся и к своим обычным занятиям. Хозяйство сельское, отношения с мужиками и соседями, домашнее хозяйство, дела сестры и брата, которые были у него на руках, отношения с женою, родными, заботы о ребенке, новая пчелиная охота, которою он увлекся с нынешней весны, занимали все его время.

Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь, с одной стороны, разочаровавшись неудачей прежних предприятий для общей пользы, с другой стороны, слишком занятый своими мыслями и самым количеством дел, которые со всех сторон наваливались на него, он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, — что он не мог иначе.

Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для губернии, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, все уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше.

Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды.

Жить семье так, как привыкли жить отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, навозить поля, сажать леса.

Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича, сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня.

И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал.

Но кроме того, что Левин твердо знал, что  ему надо делать, он точно так же знал, как  ему надо все это делать и какое дело важнее другого.

Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги, дешевле, чем они стоят, не надо было, хотя это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафов, и хотя это и огорчало караульщиков и уничтожало страх, нельзя было не отпускать загнанную скотину.

Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам. Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым.

Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего идти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что, несмотря на все удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без себя сажать рой, пойти толковать с мужиками, нашедшими его на пчельнике.

Хорошо ли, дурно ли он поступал, он не знал и не только не стал бы теперь доказывать, но избегал разговоров и мыслей об этом.

Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, что должно и что не должно. Когда же он не думал, а жил, он не переставая чувствовал в душе своей присутствие непогрешимого судьи, решавшего, который из двух возможных поступков лучше и который хуже; и как только он поступал не так как надо, он тотчас же чувствовал это.

Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни.

XI

В тот день, как Сергей Иванович приехал в Покровское, Левин находился в одном из своих самых мучительных дней.

Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты.

Скосить и сжать рожь и овес и свезти, докосить луга, передвоить пар, обмолотить семена и посеять озимое — все это кажется просто и обыкновенно; а чтобы успеть сделать все это, надо, чтобы от старого до малого все деревенские люди работали не переставая в эти три-четыре недели втрое больше, чем обыкновенно, питаясь квасом, луком и черным хлебом, молотя и возя снопы по ночам и отдавая сну не более двух-трех часов в сутки. И каждый год это делается по всей России.

Проживя большую часть жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему.

С утра он ездил на первый посев ржи, на овес, который возил в скирды, и, вернувшись домой к вставаныо жены и свояченицы, напился с ними кофею и ушел пешком на хутор, где должны были пустить вновь установленную молотилку для приготовления семян.

Целый день этот Левин, разговаривая с приказчиком и мужиками и дома разговаривая с женою, с Долли, с детьми ее, с тестем, думал об одном и одном, что занимало его в это время помимо хозяйственных забот, и во всем искал отношения к своему вопросу: «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?»

Стоя в холодке вновь покрытой риги с необсыпавшимся еще пахучим листом лещинового решетника, прижатого к облупленным свежим осиновым слегам соломенной крыши, Левин глядел то сквозь открытые ворота, в которых толклась и играла сухая и горькая пыль молотьбы, на освещенную горячим солнцем траву гумна и свежую солому, только что вынесенную из сарая, то на пестроголовых белогрудых ласточек, с присвистом влетавших под крышу и, трепля крыльями, останавливавшихся в просветах ворот, то на народ, копошившийся в темной и пыльной риге, и думал странные мысли.

«Зачем все это делается? — думал он. — Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), — думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному жесткому току. — Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И ее закопают, и пегого мерина этого очень скоро, — думал он, глядя на тяжело носящую брюхом и часто дышащую раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по убегающему из-под нее наклонному колесу. — И ее закопают, и Федора подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?»

Он думал это и вместе с тем глядел на часы, чтобы расчесть, сколько обмолотят в час. Ему нужно было это знать, чтобы, судя по этому, задать урок на день.

«Скоро уж час, а только начали третью копну», — подумал Левин, подошел к подавальщику и, перекрикивая грохот машины, сказал ему, чтоб он реже пускал.

— Помногу подаешь, Федор! Видишь — запирается, оттого не споро. Разравнивай!

Почерневший от липнувшей к потному лицу пыли Федор прокричал что-то в ответ, но все делал не так, как хотелось Левину.

Левин, подойдя к барабану, отстранил Федора и сам взялся подавать.

Проработав до обеда мужицкого, до которого уже оставалось недолго, он вместе с подавальщиком вышел из риги и разговорился, остановившись подле сложенного на току для семян аккуратного желтого скирда жатой ржи.

Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.

Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.

— Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, — отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.

— Да как же Кириллов выручает?

— Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не вырулить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком.

— Да зачем же он будет спускать?

— Да так, значит — люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч — правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.

— Как бога помнит? Как для души живет? — почти вскрикнул Левин.

— Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека…

— Да, да, прощай! — проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.

Новое радостное чувство охватило Левина. При словак мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, no-божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.

XII

Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному.

Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.

Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.

«Не для нужд своих жить, а для бога. Для какого бога? Для бога. И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?

Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны.

Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, — мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом — оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.

Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие — награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.

И его-то я знаю, и все мы знаем.

А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!

Какое же может быть чудо больше этого?

Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» — думал Левин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным. Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву.

«Да, надо опомниться и обдумать, — думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. — Все сначала, — говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. — Что радует меня? Что я открыл?

Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки (вот она не захотела на ту траву, расправила крылья и улетела) совершается по физическим, химическим, физиологическим законам обмен материи. А во всех нас, вместе с осинами, и с облаками, и с туманными пятнами, совершается развитие. Развитие из чего? во что? Бесконечное развитие и борьба?.. Точно может быть какое-нибудь направление и борьба в бесконечном! И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне все-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нем, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души,

Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю, Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».

И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два года, начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.

В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.

Но он не сделал ни того, ни другого, а продолжал жить, мыслить и чувствовать и даже в это самое время женился и испытал много радостей и был счастлив, когда не думал о значении своей жизни.

Что ж это значило? Это значило, что он жил хорошо, но думал дурно.

Он жил (не сознавая этого) теми духовными истинами, которые он всосал с молоком, а думал не только не признавая этих истин, но старательно обходя их.

Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан.

«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые большие усилия воображения, он все-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он жил.

«Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, — она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано  потому, что я ниоткуда не мог взять его.

Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».

«Да, гордость», — сказал он себе, переваливаясь на живот и начиная завязывать узлом стебли трав, стараясь не сломать их.

«И не только гордость ума, а глупость ума. А главное — плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума», — повторил он.

XIII

И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть и они умрут с голода.

И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.

«Это все само собой, — думали они, — и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда все одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничем не хуже, чем пить из чашек».

«Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» — продолжал он думать.

«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли, странным, не свойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без этого и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно?

Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.

Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!

Мы только разрушаем, потому что мы духовно сыты. Именно дети!

Откуда у меня радостное, общее с мужиком знание, которое одно дает мне спокойствие души? Откуда взял я это?

Я, воспитанный в понятии бога, христианином, наполнив всю свою жизнь теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю, то есть хочу разрушить то, чем я живу. А как только наступает важная минута жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я иду к нему, и еще менее, чем дети, которых мать бранит за их детские шалости, я чувствую, что мои детские попытки с жира беситься не зачитываются мне.

Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь».

«Церковь? Церковь!» — повторил себе Левин, перелег на другую сторону и, облокотившись на руку, стал глядеть вдаль, на сходившее с той стороны к реке стадо.

«Но могу ли я верить во все, что исповедует церковь? — думал он, испытывая себя и придумывая все то, что могло разрушить его теперешнее спокойствие. Он нарочно стал вспоминать те учения церкви, которые более всего всегда казались ему странными и соблазняли его. — Творение? А я чем же объяснял существование? Существованием? Ничем? — Дьявол и грех? — А чем я объясняю зло?.. Искупитель?..

Но я ничего, ничего не знаю и не могу знать, как только то, что мне сказано вместе со всеми».

И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушало главное — веру в бога, в добро как единственное назначение человека.

Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд. И каждое не только не нарушало этого, но было необходимо для того, чтобы совершалось то главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков — со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями, понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим.

Лежа на спине, он смотрел теперь в высокое, безоблачное небо. «Разве я не знаю, что это — бесконечное пространство и что оно не круглый свод? Но как бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его».

Левин перестал уже думать и только как бы прислушивался к таинственным голосам, о чем-то радостно и озабоченно переговаривавшимся между собой.

«Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью. — Боже мой, благодарю тебя!» — проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыданья и вытирая обеими руками слезы, которыми полны были его глаза.

XIV

Левин смотрел перед собой и видел стадо, потом увидал свою тележку, запряженную Вороным, и кучера, который, подъехав к стаду, поговорил что-то с пастухом; потом он уже вблизи от себя услыхал звук колес и фырканье сытой лошади; но он так был поглощен своими мыслями, что он и не подумал о том, зачем едет к нему кучер.

Он вспомнил это только тогда, когда кучер, уже совсем подъехав к нему, окликнул его.

— Барыня послали. Приехали братец и еще какой-то барин.

Левин сел в тележку и взял вожжи.

Как бы пробудившись от сна, Левин долго не мог опомниться. Он оглядывал сытую лошадь, взмылившуюся между ляжками и на шее, где терлись поводки, оглядывал Ивана-кучера, сидевшего подле него, и вспоминал о том, что он ждал брата, что жена, вероятно, беспокоится его долгим отсутствием, и старался догадаться, кто был гость, приехавший с братом. И брат, и жена, и неизвестный гость представлялись ему теперь иначе, чем прежде. Ему казалось, что теперь его отношения со всеми людьми уже будут другие.

«С братом теперь не будет той отчужденности, которая всегда была между нами, — споров не будет; с Кити никогда не будет ссор; с гостем, кто бы он ни был, буду ласков и добр; с людьми, с Иваном — все будет другое».

Сдерживая на тугих вожжах фыркающую от нетерпения и просящую хода добрую лошадь, Левин оглядывался на сидевшего подле себя Ивана, не знавшего, что делать своими оставшимися без работы руками, и беспрестанно прижимавшего свою рубашку, и искал предлога для начала разговора с ним. Он хотел сказать, что напрасно Иван высоко подтянул чересседельню, но это было похоже на упрек, а ему хотелось любовного разговора. Другого же ничего ему не приходило в голову.

— Вы извольте вправо взять, а то пень, — сказал кучер, поправляя за вожжи Левина.

— Пожалуйста, не трогай и не учи меня! — сказал Левин, раздосадованный этим вмешательством кучера. Точно так же, как и всегда, такое вмешательство привело бы его в досаду, и тотчас же с грустью почувствовал, как ошибочно было его предположение о том, чтобы душевное настроение могло тотчас же изменить его в соприкосновении с действительностью.

Не доезжая с четверть версты до дома, Левин увидал бегущих ему навстречу Гришу и Таню.

— Дядя Костя! И мама идет, и дедушка, и Сергей Иваныч, и еще кто-то, — говорили они, влезая на тележку.

— Да кто?

— Ужасно страшный! И вот так руками делает, — сказала Таня, поднимаясь в тележке и передразнивая Катавасова.

— Да старый или молодой? — смеясь, сказал Левин которому представление Тани напоминало кого-то.

«Ах, только бы не неприятный человек!» — подумал Левин.

Только загнув за поворот дороги и увидав шедших навстречу, Левин узнал Катавасова в соломенной шляпе, шедшего, точно так размахивая руками, как представляла Таня.

Катавасов очень любил говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время много спорил с ним.

И один из таких разговоров, в котором Катавасов, очевидно, думал, что он одержал верх, было первое, что вспомнил Левин, узнав его.

«Нет, уж спорить и легкомысленно высказывать свои мысли ни за что не буду», — подумал он.

Выйдя из тележки и поздоровавшись с братом и Катавасовым, Левин спросил про жену.

— Она перенесла Митю в Колок (это был лес около дома). Хотела устроить его там, а то в доме жарко, — сказала Долли.

Левин всегда отсоветывал жене носить ребенка в лес, находя это опасным, и известие это было ему неприятно.

— Носится с ним из места в место, — улыбаясь, сказал князь. — Я ей советовал попробовать снести его на ледник.

— Она хотела прийти на пчельник. Она думала, что ты там. Мы туда идем, — сказала Долли.

— Ну, что ты делаешь? — сказал Сергей Иванович отставая от других и равняясь с братом.

— Да ничего особенного. Как всегда, занимаюсь хозяйством, — отвечал Левин. — Что же ты, надолго? Мы тебя давно ждали.

— Недельки на две. Очень много дела в Москве.

При этих словах глаза братьев встретились, и Левин, несмотря на всегдашнее и теперь особенно сильное в нем желание быть в дружеских и, главное, простых отношениях с братом, почувствовал, что ему неловко смотреть на него. Он опустил глаза и не знал, что сказать.

Перебирая предметы разговора такие, какие были бы приятны Сергею Ивановичу и отвлекли бы его от разговора о сербской войне и славянского вопроса, на которые он намекал упоминанием о занятиях в Москве, Левин заговорил о книге Сергея Ивановича.

— Ну что, были рецензии о твоей книге? — спросил он.

Сергей Иванович улыбнулся на умышленность вопроса.

— Никто не занят этим, и я менее других, — сказал он. — Посмотрите, Дарья Александровна, будет дождик, — прибавил он, указывая зонтиком на показавшиеся над макушками осин белые тучки.

И довольно было этих слов, чтобы то не враждебное, но холодное отношение друг к другу, которого Левин так хотел избежать, опять установилось между братьями.

Левин подошел к Катавасову.

— Как хорошо вы сделали, что вздумали приехать, — сказал он ему.

— Давно собирался. Теперь побеседуем, посмотрим. Спенсера прочли?

— Нет, не дочел, — сказал Левин. — Впрочем, мне он не нужен теперь.

— Как так? Это интересно. Отчего?

— То есть я окончательно убедился, что разрешения занимающих меня вопросов я не найду в нем и ему подобных. Теперь…

Но спокойное и веселое выражение лица Катавасова вдруг поразило его, и ему так стало жалко своего настроения, которое он, очевидно, нарушал этим разговором, что он, вспомнив свое намерение, остановился.

— Впрочем, после поговорим, — прибавил он. — Если на пчельник, то сюда, по этой тропинке, — обратился он ко всем.

Дойдя по узкой тропинке до нескошенной полянки, покрытой с одной стороны сплошной яркой иван-да-марьей, среди которой часто разрослись темно-зеленые высокие кусты чемерицы, Левин поместил своих гостей в густой свежей тени молодых осинок, на скамейке и обрубках, нарочно приготовленных для посетителей пчельника, боящихся пчел, а сам пошел на осек, чтобы принести детям и большим хлеба, огурцов и свежего меда.

Стараясь делать как можно меньше быстрых движений и прислушиваясь к пролетавшим все чаще и чаще мимо него пчелам, он дошел по тропинке до избы. У самых сеней одна пчела завизжала, запутавшись ему в бороду, но он осторожно выпростал ее. Войдя в тенистые сени, он снял со стены повешенную на колышке свою сетку и, надев ее и засунув руки в карманы, вышел на огороженный пчельник, в котором правильными рядами, привязанные к кольям лычками, стояли среди выкошенного места все знакомые ему, каждый с своей историей, старые ульи, а по стенкам плетня молодые, посаженные в нынешнем году. Перед лётками ульев рябили в глазах кружащиеся и толкущиеся на одном месте, играющие пчелы и трутни, и среди их, всё в одном направлении, туда, в лес на цветущую липу, и назад, к ульям, пролетали рабочие пчелы с взяткой и за взяткой.

В ушах не переставая отзывались разнообразные звуки то занятой делом, быстро пролетающей рабочей пчелы, то трубящего, празднующего трутня, то встревоженных, оберегающих от врага свое достояние, сбирающихся жалить пчел-караульщиц. На той стороне ограды старик строгал обруч и не видал Левина. Левин, не окликая его, остановился на середине пчельника.

Он рад был случаю побыть одному, чтобы опомниться от действительности, которая уже успела так принизить его настроение.

Он вспомнил, что уже успел рассердиться на Ивана, выказать холодность брату и легкомысленно поговорить с Катавасовым.

«Неужели это было только минутное настроение и оно пройдет, не оставив следа?» — подумал он.

Но в ту же минуту, вернувшись к своему настроению, он с радостью почувствовал, что что-то новое и важное произошло в нем. Действительность только на время застилала то душевное спокойствие, которое он нашел; по оно было цело в нем.

Точно так же, как пчелы, теперь вившиеся вокруг него, угрожавшие и развлекавшие его, лишая его полного физического спокойствия, заставляли его сжиматься, избегая их, так точно заботы, обступив его с той минуты, как он сел в тележку, лишали его свободы душевной; но это продолжалось только до тех пор, пока он был среди них. Как, несмотря на пчел, телесная сила была вся цела в нем, так и цела была вновь сознанная им его духовная сила.

XV

— А ты знаешь, Костя, с кем Сергей Иванович ехал сюда? — сказала Долли, оделив детей огурцами и медом. — С Вронским! Он едет в Сербию.

— Да еще не один, а эскадрон ведет на свой счет! — сказал Катавасов.

— Это ему идет, — сказал Левин. — А разве всё едут еще добровольцы? — прибавил он, взглянув на Сергея Ивановича.

Сергей Иванович, не отвечая, осторожно вынимал ножом-тупиком из чашки, в которой лежал углом белый сот меду, влипшую в подтекший мед живую еще пчелу.

— Да еще как! Вы бы видели, что вчера было на станции! — сказал Катавасов, звонко перекусывая огурец.

— Ну, это-то как понять? Ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда едут все эти добровольцы, с кем они воюют? — спросил старый князь, очевидно продолжая разговор, начавшийся еще без Левина.

— С турками, — спокойно улыбаясь, отвечал Сергей Иванович, выпроставший беспомощно двигавшую ножками, почерневшую от меда пчелу и ссаживая ее с ножа на крепкий осиновый листок.

— Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?

— Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, — сказал Сергей Иванович.

— Но князь говорит не о помощи, — сказал Левин, заступаясь за тестя, — а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.

— Костя, смотри, это пчела! Право, нас искусают! — сказала Долли, отмахиваясь от осы.

— Да это и не пчела, это оса, — сказал Левин,

— Ну-с, ну-с, какая ваша теория? — сказал с улыбкой Катавасов Левину, очевидно вызывая его на спор. — Почему частные люди не имеют права?

— Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое, ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.

Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.

— В том-то и штука, батюшка, что может быть случай, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, — сказал Катавасов.

Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения. Он нахмурился на слова Катавасова и сказал другое:

— Напрасно ты так ставишь вопрос. Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.

— Но не убил бы, — сказал Левин.

— Нет, ты бы убил.

— Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

— Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, — недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. — В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.

— Может быть, — уклончиво сказал Левин, — но я не вижу этого; я сам народ, и я не чувствую этого.

— Вот и я, — сказал князь. — Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин.

— Личные мнения тут ничего не значат, — сказал Сергей Иваныч, — нет дела до личных мнений, когда вся Россия — народ выразил свою волю.

— Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, — сказал князь.

— Нет, папа… как же нет? А в воскресенье в церкви? — сказала Долли, прислушивавшаяся к разговору. — Дай, пожалуйста, полотенце, — сказала она старику, с улыбкой смотревшему на детей. — Уж не может быть, чтобы все…

— Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочел. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, — продолжал князь. — Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну они вынули по копейке и дали. А на что — они сами не знают.

— Народ не может не знать; сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика пчельника.

Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.

— Это так точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.

— Да вот спросите у него. Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?

— Что ж нам думать? Александра Николаич, император, нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней… Хлебушка не принесть ли еще? Парнишке еще дать? — обратился он к Дарье Александровне, указывая на Гришу, который доедал корку.

— Мне не нужно спрашивать, — сказал Сергей Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все для того, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?

— Значит, по-моему, — сказал начинавший горячиться Левин, — что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…

— Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! — сказал Сергей Иваныч с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. — А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.

— Это слово «народ» так неопределенно, — сказав Левин. — Писаря волостные, учителя и из мужиков, один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело, Остальные же восемьдесят миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?

XVI

Опытный в диалектике Сергей Иванович, не возражая, тотчас же перенес разговор в другую область.

— Да, если ты хочешь арифметическим путем узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека; взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.

— Да это газеты все одно говорят, — сказал князь. — Это правда. Да уж так-то всё одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.

— Лягушки ли, не лягушки, — я газет не издаю и защищать их не хочу, но я говорю о единомыслии в мире интеллигенции, — сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.

Левин хотел отвечать, но старый князь перебил его.

— Ну, про это единомыслие еще другое можно сказать, — сказал князь. — Вот у меня зятек, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и еще что-то, я не помню. Только делать там нечего — что ж, Долли, это не секрет! — а восемь тысяч жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, — он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч.

— Да, он просил меня передать о получении места Дарье Александровне, — недовольно сказал Сергей Иванович, полагая, что князь говорит некстати.

— Так-то и единомыслие газет. Мне это растолковали: как только война, то им вдвое дохода. Как же им не считать, что судьбы народа и славян… и все это?

— Я не люблю газет многих, но это несправедливо, — сказал Сергей Иванович.

— Я только бы одно условие поставил, — продолжал князь. — Alphonse Karr прекрасно это писал перед войной с Пруссией.* «Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну — в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!»

— Хороши будут редакторы, — громко засмеявшись, сказал Катавасов, представив себе знакомых ему редакторов в этом избранном легионе.

— Да что ж, они убегут, — сказала Долли, — только помешают.

— А коли побегут, так сзади картечью или казаков с плетьми поставить, — сказал князь.

— Да это шутка, и нехорошая шутка, извините меня князь, — сказал Сергей Иванович.

— Я не вижу, чтобы это была шутка, это… — начал было Левин, но Сергей Иванович перебил его.

— Каждый член общества призван делать свое, свойственное ему дело, — сказал он. — И люди мысли исполняют свое дело, выражая общественное мнение. И единодушное и полное выражение общественного мнения есть заслуга прессы и вместе с тем радостное явление. Двадцать лет тому назад мы бы молчали, а теперь слышен голос русского народа, который готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.

— Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, — робко сказал Левин. — Народ жертвует и всегда готов жертвовать для своей души, а не для убийства, — прибавил он, невольно связывая разговор с теми мыслями, которые так его занимали.

— Как для души? Это, понимаете, для естественника затруднительное выражение. Что же это такое душа? — улыбаясь, сказал Катавасов.

— Ах, вы знаете!

— Вот, ей-богу, ни малейшего понятия не имею! — с громким смехом сказал Катавасов.

— «Я не мир, а меч принес», говорит Христос, — с своей стороны возразил Сергей Иваныч, просто, как будто самую понятную вещь, приводя то самое место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина.

— Это так точно, — опять повторил старик, стоявший около них, отвечая на случайно брошенный на него взгляд.

— Нет, батюшка, разбиты, разбиты, совсем разбиты! — весело прокричал Катавасов.

Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить.

«Нет, мне нельзя спорить с ними, — подумал он, — на них непроницаемая броня, а я голый».

Он видел, что брата и Катавасова убедить нельзя, и еще менее видел возможности самому согласиться с ними. То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве. Он не мог согласиться с этим, потому что и не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в себе (а он не мог себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей. Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой права.

Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян? Но все это были мысли, которые ничего не могли решить. Одно несомненно можно было видеть — это то, что в настоящую минуту спор раздражал Сергея Ивановича, и потому спорить было дурно; и Левин замолчал и обратил внимание гостей на то, что тучки собрались и что от дождя лучше идти домой.

XVII

Князь и Сергей Иваныч сели в тележку и поехали; остальное общество, ускорив шаг, пешком пошло домой.

Но туча, то белея, то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, черные и низкие, как дым с копотью, облака с необыкновенною быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.

Дети с испуганным и радостным визгом бежали впереди. Дарья Александровна, с трудом борясь с своими облепившими ее ноги юбками, уже не шла, а бежала, не спуская с глаз детей. Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами. Они были уже у самого крыльца, как большая капля ударилась и разбилась о край железного желоба. Дети и за ними большие с веселым говором вбежали под защиту крыши.

— Катерина Александровна? — спросил Левин у встретившей их в передней Агафьи Михайловны с плащами и пледами.

— Мы думали, с вами, — сказала она.

— А Митя?

— В Колке, должно, и няня с ними.

Левин схватил пледы и побежал в Колок.

В этот короткий промежуток времени туча уже настолько надвинулась своей серединой на солнце, что стало темно, как в затмение. Ветер упорно, как бы настаивая на своем, останавливал Левина и, обрывая листья и цвет с лип и безобразно и странно оголяя белые сучья берез, нагибал все в одну сторону: акации, цветы, лопухи, траву и макушки дерев. Работавшие в саду девки с визгом пробежали под крышу людской. Белый занавес проливного дождя уже захватил весь дальний лес и половину ближнего поля и быстро подвигался к Колку. Сырость дождя, разбивавшегося на мелкие капли, слышалась в воздухе.

Нагибая вперед голову и борясь с ветром, который вырывал у него платки, Левин уже подбегал к Колку и уже видел что-то белеющееся за дубом, как вдруг все вспыхнуло, загорелась вся земля и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделившую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушу знакомого ему дуба в середине леса. «Неужели разбило?» — едва успел подумать Левин, как, все убыстряя и убыстряя движение, макута дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева.

Свет молнии, звук грома и ощущение мгновенно обданного холодом тела слились для Левина в одно впечатление ужаса,

— Боже мой! Боже мой, чтоб не на них! — проговорил он.

И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не может сделать.

Добежав до того места, где они бывали обыкновенно, он не нашел их.

Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они были в светлых), нагнувшись, стояли над чем-то. Это были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни подол был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не было, они все еще стояли в том же положении, в которое они стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.

— Живы? Целы? Слава богу! — проговорил он, шлепая по неубравшейся воде сбивавшеюся, полною воды ботинкой и подбегая к ним.

Румяное и мокрое лицо Кити было обращено к нему и робко улыбалось из-под изменившей форму шляпы.

— Ну, как тебе не совестно! Я не понимаю, как можно быть такой неосторожной! — с досадой напал он на жену.

— Я, ей-богу, не виновата. Только что хотели уйти, тут он развозился. Надо было его переменить. Мы только что… — стала извиняться Кити.

Митя был цел, сух и не переставая спал.

— Ну, слава богу! Я не знаю, что говорю!

Собрали мокрые пеленки; няня вынула ребенка и понесла его. Левин шел подле жены, виновато за свою досаду, потихоньку от няни, пожимая ее руку.

XVIII

В продолжение всего дня за самыми разнообразными разговорами, в которых он как бы только одной внешней стороной своего ума принимал участие, Левин, несмотря на разочарование в перемене, долженствовавшей произойти в нем, не переставал радостно слышать полноту своего сердца.

После дождя было слишком мокро, чтобы идти гулять; притом же и грозовые тучи не сходили с горизонта и то там, то здесь проходили, гремя и чернея, по краям неба. Все общество провело остаток дня дома.

Споров более не затевалось, а, напротив, после обеда все были в самом хорошем расположении духа.

Катавасов сначала смешил дам своими оригинальными шутками, которые всегда так нравились при первом знакомстве с ним, но потом, вызванный Сергеем Ивановичем, рассказал очень интересные свои наблюдения о различии характеров и даже физиономий самок и самцов комнатных мух и об их жизни. Сергей Иванович тоже был весел и за чаем, вызванный братом, изложил свой взгляд на будущность восточного вопроса, и так просто и хорошо, что все заслушались его.

Только одна Кити не могла дослушать его, — ее позвали мыть Митю.

Через несколько минут после ухода Кити и Левина вызвали к ней в детскую.

Оставив свой чай и тоже сожалея о перерыве интересного разговора и вместе с тем беспокоясь о том, зачем его звали, так как это случалось только при важных случаях, Левин пошел в детскую.

Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный мир славян должен вместе с Россией начать новую эпоху в истории, как нечто совершенно новое для него, очень заинтересовал его, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, — как только он остался один, выйдя из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли. И все эти соображения о значении славянского элемента во всемирной истории показались ему так ничтожны в сравнении с тем, что делалось в его душе, что он мгновенно забыл все это и перенесся в то самое настроение, в котором он был нынче утром.

Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством.

Он шел через террасу и смотрел на выступавшие две звезды на потемневшем уже небе и вдруг вспомнил: «Да, глядя на небо, я думал о том, что свод, который я вижу, не есть неправда, и при этом что-то я не додумал, что-то я скрыл от себя, — подумал он. — Но что бы там ни было, возражения не может быть. Стоит подумать — и все разъяснится!»

Уже входя в детскую, он вспомнил, что такое было то, что он скрыл от себя. Это было то, что если главное доказательство божества есть его откровение о том, что есть добро, то почему это откровение ограничивается одною христианскою церковью? Какое отношение к этому откровению имеют верования буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?

Ему казалось, что у него есть ответ на этот вопрос; но он не успел еще сам себе выразить его, как уже вошел в детскую.

Кити стояла с засученными рукавами у ванны над полоскавшимся в ней ребенком и, заслышав шаги мужа, повернув к нему лицо, улыбкой звала его к себе. Одною рукой она поддерживала под голову плавающего на спине и корячившего ножонки пухлого ребенка, другою она, равномерно напрягая мускул, выжимала на него губку.

— Ну вот, посмотри, посмотри! — сказала она, когда муж подошел к ней. — Агафья Михайловна права. Узнает.

Дело шло о том, что Митя с нынешнего дня, очевидно, несомненно уже узнавал всех своих.

Как только Левин подошел к ванне, ему тотчас же был представлен опыт, и опыт вполне удался. Кухарка, нарочно для этого призванная, заменила Кити и нагнулась к ребенку. Он нахмурился и отрицательно замотал головой. Кити нагнулась к нему, — он просиял улыбкой, уперся ручками в губку и запрукал губами, производя такой довольный и странный звук, что не только Кити и няня, но и Левин пришел в неожиданное восхищение.

Ребенка вынули на одной руке из ванны, окатили водой, окутали простыней, вытерли и после пронзительного крика подали матери.

— Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, — сказала Кити мужу, после того как она с ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. — Я очень рада. А то это меня уже начинало огорчать. Ты говорил, что ничего к нему не чувствуешь.

— Нет, разве я говорил, что я не чувствую? Я только говорил, что я разочаровался.

— Как, в нем разочаровался?

— Не то что разочаровался в нем, а в своем чувстве; я ждал больше. Я ждал, что, как сюрприз, распустится во мне новое приятное чувство. И вдруг вместо этого — гадливость, жалость…

Она внимательно слушала его через ребенка, надевая на тонкие пальцы кольца, которые она снимала, чтобы мыть Митю.

— И главное, что гораздо больше страха и жалости, чем удовольствия. Нынче после этого страха во время грозы я понял, как я люблю его.

Кити просияла улыбкой.

— А ты очень испугался? — сказала она. — И я тоже, но мне теперь больше страшно, как уж прошло. Я пойду посмотреть дуб. А как мил Катавасов! Да и вообще целый день было так приятно. И ты с Сергеем Иванычем так хорош, когда ты захочешь… Ну, иди к ним. А то после ванны здесь всегда жарко и пар…

XIX

Выйдя из детской и оставшись один, Левин тотчас же опять вспомнил ту мысль, в которой было что-то неясно.

Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо.

Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд в на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, как будто брошенные какой-то меткой рукой, опять появлялись на тех же местах.

«Ну, что же смущает меня?» — сказал себе Левин, вперед чувствуя, что разрешение его сомнений, хотя он не знает еще его, уже готово в его душе.

«Да, одно очевидное, несомненное проявление божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое называют церковью. Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты — что же они такое? — задал он себе тот самый вопрос, который и казался ему опасен.

— Неужели эти сотни миллионов людей лишены того лучшего блага, без которого жизнь не имеет смысла? — Он задумался, но тотчас же поправил себя. — Но о чем же я спрашиваю? — сказал он себе. — Я спрашиваю об отношении к божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю? Мне лично, моему сердцу, открыто, несомненно, знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание.

Разве я не знаю, что звезды не ходят? — спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету. — Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят.

И разве астрономы могли бы понять и вычислить что-нибудь, если бы они принимали в расчет все сложные разнообразные движения земли? Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое было таким для миллионов людей в продолжение веков и было и будет всегда одинаково и всегда может быть поверено. И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено. Вопроса же о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить».

— А, ты не ушел? — сказал вдруг голос Кити, шедшей тем же путем в гостиную. — Что, ты ничем не расстроен? — сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.

Но она все-таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему.

«Она понимает, — думал он, — она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.

— Вот что, Костя! Сделай одолжение, — сказала она, — поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?

— Хорошо, я пойду непременно, — сказал Левин, вставая и целуя ее.

«Нет, не надо говорить, — подумал он, когда она прошла вперед его. — Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами.

Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, — так же как и чувство к сыну. Никакого тоже сюрприза не было. А вера — не вера — я не знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.

Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, — но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Комментарии

1

В 1875 году в январском номере журнала «Русский вестник» были напечатаны первые главы «Анны Карениной». После «книги о прошлом», как Толстой называл «Войну и мир», его «роман из современной жизни» поразил читателей «вседневностыо» содержания.

«Мне теперь так ясна моя мысль, — говорил Толстой Софье Андреевне в 1877 году, заканчивая работу над романом. — …Так в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную,  в «Войне и мире» любил мысль народную,  вследствие войны 12-го года…»[127]

Конечно, и в «Войне и мире» есть «семейная хроника», и в «Анне Карениной» есть «картины народной жизни». «Я вывел неотразимое заключение, — признавался Достоевский, — что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой»[128].

Каждое новое произведение Толстого было настоящим открытием для читателя, но оно было открытием и для автора. «Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают», — заметил однажды Толстой (т. 65, с. 18)[129]. В этом смысле его произведения представляют собой род художественного исследования жизни.

Его исследования захватывают важнейшие области частного семейного, и общественного быта целой эпохи.

В 60-е годы, в период реформ и социального кризиса, Толстой написал «Войну и мир», где «мысль народная» озаряла историю. «Мысль семейная» романа «Анна Каренина», написанного в 70-е годы, осветила внутреннюю жизнь русского общества, когда с особенной остротой был поставлен вопрос о будущем страны и народа.

Деятели освобождения, благородные и мужественные шестидесятники, верили в возможность и необходимость уничтожения рабства, у них были силы для борьбы и ясное сознание целей. Но десять лет реформ показали, что крепостничество крепко сидит в самом укладе русской жизни и уживается с новыми формами буржуазного стяжания. Устои нового времени оказались непрочными. Появилась новая черта общественного сознания, которую Блок метко назвал «семидесятническим недоверием и неверием»[130].

Эту коренную черту общественного сознания Толстой уловил в психологии современного человека, и она вошла в его роман как характерная примета переходного времени.

«Все смешалось» — формула лаконичная и многозначная, которая определяет тематическое ядро романа, охватывает общие закономерности эпохи и частные обстоятельства семейного уклада.

Жизнь, лишенная оправдания, выходит из повиновения, как та стихия — метель и ветер, которые рванулись навстречу Анне и «заспорили с ней о двери». Так или иначе, но то же чувство испытывают и все другие герои романа. Левин, занятый хозяйством в своем имении, чувствует во всем присутствие стихийной, злой силы, которая противилась ему. Каренин сознает, что все его начинания не достигают желаемой цели. Вронский растерянно замечает, что жизнь складывается «не по правилам».

«Анна Каренина» — энциклопедический роман. Дело здесь, конечно, не в полноте и не в количестве «примет времени». Целая эпоха с ее надеждами, страстями, тревогами отразилась в книге Толстого. В своем романе Толстой вывел художественную формулу этой исторической эпохи. «У нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России…» Такова его общая мысль («мне теперь так ясна моя мысль»), которая определяет и замысел романа, и его художественную структуру, и его историческое содержание.

По сути дела, Толстой определил этими словами «перевал русской истории» — от падения крепостного права до первой русской революции.

Значение этих слов отметил В. И. Ленин в статье «Л. Н. Толстой и его эпоха»: «У нас теперь все это переворотилось и только укладывается, — трудно себе представить более меткую характеристику периода 1861–1905 годов»[131]. 70-е годы, когда создавался роман, постепенно приближали Толстого к разрыву с дворянством, «со всеми привычными взглядами этой среды…»[132].

Это подспудное движение чувствуется и в развитии сюжета, и в трактовке характера Левина, который сознает «несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа».

 

«Анна Каренина» — одна из великих книг мировой литературы, роман общечеловеческого значения. Невозможно себе представить европейскую литературу XIX века без Толстого. Он завоевал мировую известность и признание своей глубокой народностью, проникновением в драматические судьбы личности, преданностью идеалам добра, непримиримостью к общественной несправедливости, социальным порокам собственнического мира.

Глубоко национальный по своим истокам, роман Толстого неотделим от истории России. Вызванная к жизни русской действительностью определенной эпохи, «Анна Каренина» оказалась близкой и понятной читателям разных стран и народов.

2

Впервые мысль о сюжете «Анны Карениной» возникает у Толстого еще в 1870 году. «Вчера вечером он мне сказал, — пишет Софья Андреевна в своем дневнике 24 февраля 1870 года, — что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины. «Теперь мне все выяснилось», — говорил он»[133].

До 1873 года об «Анне Карениной» Толстой больше не упоминал. Он изучал греческий язык, переводил Эзопа и Гомера, ездил в самарские степи, составлял свою «Азбуку», собирал материалы для романа о Петре Первом… Как будто не хватало какого-то толчка, случая, чтобы наконец решиться на новый большой художественный труд. И такой случай вскоре представился. То, что произошло, самому Толстому казалось неожиданным.

«Под великим секретом» он рассказал H. H. Страхову: «Все почти рабочее время нынешней зимы <1872 года> я занимался Петром, то есть вызывал духов из того времени, и вдруг — с неделю тому назад… жена принесла снизу «Повести Белкина»… Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется, седьмой раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египетские ночи, Капитанская дочка!!!  И там есть отрывок Гости собирались на дачу [134].

Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман… роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен…» (т. 62, с. 16). Уже в 1873 году Толстому казалось, что роман «начерно окончен» и нужно всего каких-нибудь две недели, чтобы он был «готов». Однако работа продолжалась, с большими перерывами, еще целых пять лет, до 1878 года, когда наконец «Анна Каренина» вышла отдельным изданием.

Толстой не принадлежал к тем писателям, которые создают сразу основной корпус своих сочинений, а затем лишь совершенствуют и дополняют его подробностями[135]. Под его пером все изменялось от варианта к варианту так, что возникновение целого оказывалось результатом «незримого усилия», или вдохновения.

Невозможно иногда угадать в первоначальных набросках тех героев, которых мы знаем по роману.

Вот, например, первый очерк внешнего облика Анны и ее мужа. «Действительно, они были пара: он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что еще немного, и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие ее серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна» (т. 20, с. 18).

Есть что-то отталкивающее в этом портрете. И как не похожа Анна из черновиков на образ Анны в завершенном тексте романа: «Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении…» И лишь в последней фразе этого описания мелькнуло что-то от первоначалыюго наброска: «но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести».

И в Балашове, предшественнике Вронского, в черновых вариантах романа, кажется, нет ни одной привлекательной черты. «По странному семейному преданию, все Балашовы носили серебряную кучерскую серьгу в левом ухе и все были плешивы… И борода, хотя свежо выбритая, синела по щекам и подбородку» (т. 20, с. 27). Невозможно себе представить Вронского в окончательном тексте романа не только в таком облике («кучерская серьга»), но и в такой психологической манере.

Толстой набрасывал какой-то «условный», предельно резкий схематический очерк, который должен был на последующей стадии работы уступить место сложной живописной проработке деталей и подробностей так, чтобы целое совершенно изменилось. Он назвал Каренина «белым», а Балашова назвал «черным». «Она тонкая и нежная, он черный и грубый», — пишет Толстой в черновиках об Анне и Балашове (т. 20, с. 27). «Черный» — «белый», «нежная» — «грубый», — в этих общих понятиях намечается контур сюжета.

Каренин на первых стадиях работы овеян сочувственным отношением Толстого, хотя он и его рисует несколько иронично. «Алексей Александрович не пользовался общим всем людям удобством серьезного отношения к себе ближних. Алексой Александрович, кроме того, сверх общего всем занятым мыслью людям, имел еще для света несчастие носить на своем лице слишком ясно вывеску сердечной доброты и невинности. Он часто улыбался улыбкой, морщившей углы его глаз, и потому еще более имел вид ученого чудака или дурачка, смотря по степени ума тех, кто судил о нем» (т. 20, с. 20).

В окончательном тексте романа Толстой убрал эту «слишком ясную вывеску», да и характер Каренина несколько изменился. В нем появились сухость, методичность, «машинальность» — отталкивающие черты иного рода.

В черновых вариантах романа нет той широты исторических и социальных подробностей эпохи, которая придает «Анне Карениной» энциклопедический характер. Но есть одна общая идея которая осталась в черновиках как формулировка, но из которой как из корня, выросло многообразное современное содержании романа. «Общественные условия так сильно, неотразимо на нас действуют, что никакие рассуждения, никакие даже самые сильные чувства не могут заглушить в нас сознания их» (т. 20, с. 153).

Тем, кто близко наблюдал работу Толстого, казалось, что сразу же после прочтения «Отрывка» Пушкина он написал начало своего романа: «Все смешалось в доме Облонских…» И только позже предпослал этому началу свое рассуждение о счастливых и несчастливых семьях. В действительности, как это показывают новейшие исследования «творческой истории» романа, к теме пушкинского «Отрывка» («Гости съезжались на дачу…») Толстой подошел лишь в шестой главе второй части «Анны Карениной»[136].

Заметим, что второй вариант начала романа («Молодец-баба») открывается словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской…» («Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого». М., 1955, с. 190).

«Анна Каренина» — пушкинский  роман Толстого, в самом глубоком значении этого слова (Пушкин «как будто разрешил все мои сомнения»). Поэтому было бы неверным сводить «влияние Пушкина» в «Анне Карениной» к одному только отрывку «Гости съезжались на дачу…». Или даже только к одной прозе Пушкина. Ведь сюжет романа в известной мере связан и с пушкинским «романом в стихах». Пушкин как бы подсказал Толстому форму современного свободного романа. В первоначальных набросках: героиню даже звали Татьяной.

3

В 1857 году Толстой перечитал Белинского и, по его словам, «только теперь понял Пушкина». «Если его могла еще интересовать поэзия страсти, — пишет Белинский об Евгении Онегине, — то поэзия брака не только не интересовала его, но была для него противна»[137]. Что касается Татьяны, то в ее характере Белинского больше всего поражала верность и привязанность к «семейному кругу».

Когда в 1883 году Г. А. Русанов заговорил об отношении автора к Анне Карениной, Толстой снова сослался на опыт Пушкина. «Говорят, что вы очень жестоко поступили с Анной Карениной, заставив ее умереть под вагоном, что не могла же она всю жизнь сидеть с «этой кислятиной» Алексеем Александровичем», — сказал Русанов. «…Это мнение напоминает мне случай, бывший с Пушкиным, — ответил Толстой. — Однажды он сказал кому-то из своих приятелей: «Представь, какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она — замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее». То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы: они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется»[138].

Толстой в своем романе дал полный простор и для «поэзии страсти», и для «поэзии брака», соединив оба эти начала своей животрепещущей «семейной мыслью». Он словно задумался с тревогой над тем, что сталось бы с пушкинской Татьяной, если бы она нарушила свой долг.

«Страсти ее погубят», — говорил Пушкин о Вольской, героине отрывка «Гости съезжались на дачу…».

«Ну-ка, — размышляет Левин, — пустите нас с нашими страстями, мыслями… без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного… Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!»

Левин вовсе не имел в виду Анну, когда думал о разрушительной силе страстей. Но в романе Толстого все мысли «сообщаются» между собой.

Оказалось, что осуществление самых страстных желаний, требующих стольких жертв и такого решительного пренебрежения мнением окружающих, не приносит счастья ни Анне, ни Вронскому. Единственный упрек, который высказывает Анна Вронскому, состоит в том, что он «не жалеет» ее. «По нашему сознанию сострадание и любовь есть одно и то же», — отмечал Толстой (т. 62, с. 272). «Вронский между тем, — пишет Толстой, — несмотря на полное осуществление того, чего он желал так долго, не был вполне счастлив».

Кити однажды сказала об Анне: «Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней». И сама Анна всякий раз, когда чувствует, как является ей «дух борьбы», предсказывающий ссору с Вронским, вспоминает «дьявола».

Из этого можно было бы сделать вывод, что Толстой хотел изобразить Анну как некую злую силу, как демоническую или роковую женщину.

Но если бы Анна не понимала требований нравственного закона, не было бы у нее и чувства вины. Не было бы и никакой трагедии. А она близка Левину именно этим чувством вины, что и указывает на ее глубокую нравственную природу. «Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват», — говорит Левин. А разве не это чувство привело Анну в конце концов к полному расчету с жизнью?

Она искала нравственную опору и не нашла ее. «Все ложь, все обман, все зло». Не только страсти ее погубили. Вражда, разъединение, грубая и властная сила общественного мнения, невозможность реализовать стремление к независимости и самостоятельности приводят Анну к катастрофе.

Анна принадлежит определенному времени, определенному кругу, а именно — великосветскому аристократическому кругу. И трагедия ее в романе изображена в полном соответствии с законами, обычаями и нравами этой среды и эпохи.

Анна иронично и здраво судит о собственном окружении: «…это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин». Впрочем, о набожности Лидии Ивановны, увлеченной спиритическими явлениями и «общением с духами», она была такого же скептического мнения, как об учености Каренина, почитывающего в свежем номере газеты статью о древних «евгюбических надписях», до которых ему, собственно говоря, не было никакого дела.

Бетси Тверской все сходит с рук и она остается великосветской дамой, потому что в совершенстве владеет искусством притворства и лицемерия, которое было совершенно чуждо Анне Карениной. Не Анна судила, а ее судили и осуждали, не прощая ей именно искренности и душевной чистоты. На стороне ее гонителей были такие мощные силы, как закон, религия, общественное мнение.

«Бунт» Анны встретил решительный отпор со стороны Каренина, Лидии Ивановны и «силы зла» — общественного мнения. Та ненависть, которую испытывает Анна к Каренину, называя его «злой министерской машиной», была лишь проявлением ее бессилия и одиночества перед могущественными традициями среды и времени.

«Нерасторжимость брака», освященная законом и церковью, ставила Анну в невыносимо трудные условия, когда сердце ее раздваивалось между любовью к Вронскому и любовью к сыну.

Она оказалась «выставленной у позорного столба» как раз в то время, когда в душе ее совершалась мучительная работа самосознания.

Каренин, Лидия Ивановна и другие страшны не сами по себе, хотя они уже приготовили «комки грязи», чтобы бросить ими в Анну. Страшна была та сила инерции, которая не позволяла им остановиться, «сознать себя». Но в то же время они осуждали Анну с полным сознанием своего права на осуждение. Это право давали им прочные традиции «своего круга». «Гадко смотреть на все это», — говорит Анна.

Социально-исторический взгляд Толстого на трагедию Анны был проницательным и острым. Он видел, что его героиня не выдержит борьбы со своей средой, со всей лавиной обрушившихся на нее бедствий. Вот почему он хотел сделать ее «жалкой, но не виноватой».

Исключительным в судьбе Анны было не только нарушение закона «во имя борьбы за подлинно человеческое существование», но и сознание своей вины перед близкими ей людьми, перед самой собой, перед жизнью. Благодаря этому сознанию Анна становится героиней толстовского художественного мира с его высоким идеалом нравственного самосознания.

4

Заканчивая «Войну и мир», книгу, полную исторического движения, борьбы и драматического напряжения, Толстой привел однажды старую французскую пословицу: «Les peuples heureux n’ont pas d’histoire» («Счастливые народы не имеют истории»)[139]. Теперь семейная история, — «то, что произошло после женитьбы»[140], — под пером Толстого наполнялась борьбой, движением и драматической напряженностью.

Что касается счастья, то оно, как особое, исключительное состояние, «не имеет истории». А брак, семья, жизнь — это не только счастье, но и «мудренейшее дело на свете» или «труднейшее и важнейшее дело жизни» (т. 20, с. 51), у которого есть и своя история.

Уже приготовляя рукопись романа к печати, Толстой вписал „эпиграф к первой части: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Далее следовало начало первой главы: «Все спуталось и смешалось в доме Облонских». Затем он решительной чертой слил эпиграф о текстом и слегка изменил следующую фразу. Так возникли два кратчайших введения в роман — философское: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — и событийное: «Все смешалось в доме Облонских».

«Анна Каренина» отделена от «Войны и мира» всего несколькими годами. Но если, по словам Н. К. Гудзия, «Война и мир» — это «апофеоз здоровой, полнозвучной жизни, ее земных радостей и земных чаяний», то в «Анне Карениной» «господствует настроение напряженной тревоги и глубокого внутреннего смятения»[141].

Кажется, что в романе, в противовес идиллическому представлению о «семейном счастье», Толстой задался целью исследовать феноменологию семейного несчастья. В одном из черновых вариантов он писал: «Мы любим себе представлять несчастие чем-то сосредоточенным, фактом совершившимся, тогда как несчастие никогда не бывает событие, а несчастие есть жизнь, длинная жизнь несчастная, то есть такая жизнь, в которой осталась обстановка счастья, а счастье, смысл жизни — потеряны» (т. 20, с. 370).

Тень разлада скользит по всей книге Толстого. Она особенно заметна именно в узком, домашнем кругу и принимает различные формы в доме Каренина, в семействе Облонского, в имении Левина, но остается «тенью», которая разъединяет близких людей. «Мысль семейная» приобретала особенную остроту, становилась тревожным фактором времени.

Один из ранних набросков романа назывался «Два брака». Название впоследствии Толстой переменил, но тема двух браков осталась в романе. Это прежде всего семейные истории Анны Карениной и Левина. Кажется, что они построены по контрасту, что Левин как тип счастливого человека противопоставлен несчастному Каренину. Но это не совсем так. Семья Каренина разрушается, несмотря на все его усилия сохранить «обстановку счастья» в своем доме. Каренин был решительным сторонником «нерасторжимости брака». «В вопросе, поднятом в обществе о разводе, — говорится в одном из черновиков романа, — Алексей Александрович и официально и частно был против» (т. 20, с. 267). Но Каренин, «и официально и частно», терпит поражение. Толстой как будто сочувствует Каренину и считает его взгляд на семью верным, но, не погрешив против истины, рисует его беспомощным перед новыми веяниями времени и живой жизни. Ему не удается сохранить даже и видимость «обстановки счастья» в своем доме.

Левин тоже принадлежит к тем, кто считает брак нерасторжимым. Для него «обязанности к земле, к семье» составляют нечто целое. Но и он чувствует какую-то смутную тревогу, сознавая, что налаженный ход жизни нарушен.

В семейной истории Левина главная роль принадлежит Кити. Кити не то что понимает Левина, а прямо угадывает его мысли. Они были как бы предназначены друг для друга. Казалось бы, лучших условий для счастья при молодости и любви нельзя себе представить. Но у Кити есть одна черта, которая предвещает несчастье Левина. Она слишком себялюбива и свое себялюбие переносит на весь домашний уклад в Покровском. Чувства Левина, его внутренняя жизнь представляются ей принадлежащими лишь его совести, до которой ей нет дела. Она по-своему воспринимает и хранит форму счастья, не замечая того, что внутренней содержание, «смысл жизни» постепенно ускользает от нее. И так было до поры до времени. Отношения с женой стали усложняться по мере того, как Левина захватывала и увлекала идея опрощения, отказа от собственности и разрыва с дворянством и усадебным укладом, по мере того, как он вступает на путь, который он называл «жизнью по совести».

Если Каренин неудачлив в роли главы семьи, то Левину выпадает роль неудачника в «науке хозяйства». И как в семейном укладе он искал «опрощения», так в делах, касающихся хозяйства, приходит к мысли об «отречении»: «Это было отречение от своей старой жизни, от своих бесполезных знаний…» Залог и истоки возрождения семейного начала писатель искал в жизни патриархального крестьянства. Так, «мысль народная» в «Анне Карениной» вырастает из зерна «мысли семейной».

Мечта Левина об опрощении сливается с идеалом «трудовой и прелестной жизни». «Левин часто любовался на эту жизнь, — пишет Толстой, — часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью…»

Во время сенокоса его поразило отношение крестьянина Ивана Парменова к жене, которая «вскидывала навилину высоко на воз», а тот «поспешно, видимо, стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу». «В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь».

Любовь была счастливым открытием Левина, так же как печальным откровением Каренина было сознание того, что любви больше нет. Счастья нет и в новой, «незаконной семье» Вронского. Нет любви и в семействе Облонских. «Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских», — пишет Толстой.

В этом мире, утратившем «смысл любви», тревоги Левина были особенно значительными. Ему иногда кажется, что «от него зависит переменить ту столь тягостную праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь», которую он впервые понял, глядя на Ивана Парменова во время сенокоса. Левин был уверен, что перемена эта зависит от него самого. Но жизнь распорядилась по-своему.

Внутренней основой развития сюжета в романе «Анна Каренина» является постепенное освобождение человека от сословных предрассудков, от путаницы понятий и «мучительной неправды» законов разъединения и вражды. Если жизненные искания Анны окончились катастрофой, то Левин через сомнение и отчаяние прокладывает свою определенную дорогу к народу, к добру и правде.

Он думает не об экономической или политической революции, а о революции духовной, которая, по его мнению, должна примирить интересы и создать «согласие и связь» между людьми вместо «вражды и несогласия».

«Надо только упорно идти к своей цели, и я добьюсь своего, — думал Левин, — и работать и трудиться есть из-за чего. Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное — положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности — общее богатство, довольство; вместо вражды — согласие и связь интересов. Одним словом, революция, бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира. Потому что мысль справедливая не может не быть плодотворна».

«Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж не мог выбраться, не отворотив борозды», — пишет Толстой о Левине.

Трудно себе представить более глубокое и рельефное определение главной идеи романа, чем сопоставление исканий правды с извечным распахиванием почвы. Эта метафора — ядро социального, нравственного и художественного смысла «Анны Карениной». И, по контрасту, какой яркой и «мгновенной» была последняя метафора Анны, последнее ее «воплощение», осветившее всю ее быструю и несчастную жизнь: «И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

5

Характеры и события в романе Толстого не укладываются в простые и однозначные определения. В разных обстоятельствах каждый из них раскрывается с новой и неожиданной стороны.

Каренин — это тип «высшего сановника». Человек медлительный, осторожный и методичный, он обо всем успел составить ясные и недвусмысленные суждения. В его действиях есть механическая, «заведенная» последовательность, граничащая с равнодушием и жестокостью. Но из этого не следует еще, что в Каренине нет человеческих чувств. Он готов простить Анну и прощает ее, когда она была при смерти, он протягивает руку примирения Вронскому, берет на себя заботу о дочери Анны.

И в характере Каренина есть своя психологическая динамика, столь характерная для героев Толстого. Не все сцены с Карениным даны в сатирическом освещении.

Вронский больше видит и чувствует, чем слышит и говорит. Так, во время свидания с Анной в саду казенной дачи Вреде он вдруг заметил, что «глаза ее со странною злобой смотрели на него из-под вуаля». Вронский любит «вести свои дела в порядке». Он хочет «учесться и уяснить свое положение, для того чтобы не запутаться» именно в то время, когда жизнь его совершенно запутывается.

Толстой строго выдерживал логику характеров, определяя возможные варианты разрешения конфликтов. А возможности неожиданных и резких поворотов сюжета возникали на каждом шагу.

У Левина есть свои искушения. Он готов был круто изменить жизнь. И тут перед ним возникали различные возможности, хотя у него не было еще готового ответа. «Иметь жену? Иметь работу необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это? — опять спрашивал он себя и не находил ответа».

Герои Толстого всегда идут неизведанными путями, но смысл толстовского психологического анализа заключается в выборе единственных решений из множества свободных вариантов. Единственно возможный путь оказывается и наиболее характерным. «Характер — это то, в чем обнаруживается направление воли», — говорил Аристотель[142].

Так, Левин находит ответы на вопросы и «закон добра» в своей душе. Роман завершается картиной мощной весенней грозы, когда Левин вдруг увидел звездное небо над своей головой. При каждой вспышке молнии яркие звезды исчезали, а потом, «как будто брошенные какой-то меткой рукой, опять появлялись на тех же мостах». И Левин почувствовал, что «разрешение его сомнений… уже готово в его душе».

Дарья Александровна Облонская решила покинуть дом своего мужа. Такое решение вполне соответствовало ее настроению, но не характеру. В конце концов она предпочла худой мир доброй ссоре. Она не только осталась дома, но и простила Стиву. Долли называет его «отвратительным, жалким и милым мужем».

Но иногда ей кажется, что все могло быть иначе. «Я тогда должна была бросить мужа, — храбро рассуждает Долли, — и начать жизнь сначала. Я бы могла любить и быть любима по-настоящему. А теперь разве лучше?» Толстой любуется искренностью Долли, не преуменьшая тяжести ее подвига. Роман Анны — «бросить мужа… любить и быть любимой по-настоящему» — не для Долли.

Ее искушает мысль о разрыве — Анне является надежда на примирение. «Та не я. Теперь я настоящая, я вся», — говорит она в бреду. Но примирение Анны с Карениным так же невозможно, как невозможен разрыв Долли со Стивой.

Кити Щербацкая уверяла себя, что она любит Вронского, и даже занемогла, когда он оставил ее. Между тем Долли была всегда уверена, что сердце Кити принадлежит Левину, для которого история его отношения к Щербацкой и вся история женитьбы была «мудренейшим делом», где он сам своим умом ничего решить не мог. И Долли оказалась пророчицей их счастья.

Герои Толстого вовлечены в сложные отношения, где личные цели и страсти, «заслоняя фонарь» (а «фонарем» Толстой называл совесть человека), уводят их все дальше и дальше от настоящих целей жизни, пока они, наконец, не «опомнятся», как это сделал Левин.

Толстой изображал жизнь во всей сложности ее отношений. В его романе нет «злодеев», как нет «Добротворовых» — этим нарицательным именем он называл вымышленные односторонние характеры, отвергнутые русским романом. Его герои несвободны в своих делах и мнениях, потому что результаты их усилий осложнены противоборствующими стремлениями и не совпадают с первоначальными целями.

Так, он рисует Анну страдающей и искренней душой. Вот почему нельзя согласиться с теми критиками, которые называли писателя «прокурором» несчастной женщины, или, наоборот, — ее «адвокатом». В одном из писем он говорил, что Анна «оказалась дурного характера», что он «возится с ней» и что она «надоела ему». Он даже называет ее своей «воспитанницей». И заканчивает суждение о ней так: «Не говорите мне про нее дурного, или если хотите, то с ménagement (осторожностью), она все-таки усыновлена» (т. 62, с. 257).

6

Толстой не любил метафор как украшений стиля, но внутреннее строение его романа метафорично по своей природе. В каждой части «Анны Карениной» есть свои «ключевые слова», которые повторяются много раз и указывают на закономерные переходы в лабиринте сложной композиции романа.

В первой части все обстоятельства складываются под знаком «путаницы». Левин получает отказ Кити. Вронский покидает Москву. Анна не может понять, «вперед едет вагон или назад». На перроне «метель и ветер рванулись ей навстречу». Из этой метели, которая «рвалась и свистела между колесами вагонов, по столбам из-за угла станции», выходит Вронский. И Левину так же, как его брату Николаю, хочется «уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей». Но уйти некуда.

Во второй части события разворачиваются стремительно и неотвратимо. Левин замкнулся в своем имении в одиночество. Кити скитается по курортным городкам Германии. Один только Вронский торжествует, когда сбылась его «обворожительная мечта счастия», и не замечает, что Анна говорит: «Все кончено». На скачках в Красном селе Вронский неожиданно для себя терпит «постыдное, непростительное» поражение.

Это была уже не «путаница», а нечто другое, о чем начал догадываться Каренин. «Он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович».

Положение героев в третьей части характеризуется как «неопределенное». Анна остается в доме Каренина. Вронский служит в полку, Левин живет в Покровском. Они вынуждены принять решения, которые не совпадали с их желаниями. И жизнь оказалась опутанной «паутиной лжи». «Я знаю его! — говорит Анна о Каренине. — Я знаю, что он, как рыба в воде, плавает и наслаждается во лжи. Но нет, я не доставлю ему этого наслаждения, я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать; пусть будет, что будет. Все лучше лжи и обмана!»

Избираемая Толстым метафора — «путаница», «пучина», «паутина лжи» — освещает и всех вместе его героев, и каждого из них в отдельности особенно резким светом. Так, в первой части романа луч направлен на Левина, во второй — на Анну, в третьей — на Каренина. Но закономерная связь переходов от одного состояния к другому нигде не нарушается.

В четвертой части романа между людьми, уже разделенными глухой враждой, устанавливаются отношения, разрушающие «паутину лжи», когда вдруг герои узнают друг в друге оскорбленных «ближних своих». Здесь рассказывается об отношениях Анны и Каренина, Каренина и Вронского, Левина и Кити, которые наконец встретились в Москве.

«Да, вы только себя помните, — сказал Каренин, — но страдания человека, который был вашим мужем, вам не интересны. Вам все равно, что вся жизнь его рушилась, что он пеле… педе… пелестрадал». Эти слова смутили Анну. «Нет, это мне показалось, — подумала она, вспоминая выражение его лица, когда он запутался на слове пелестрадал…»

Герои Толстого испытывают на себе воздействие двух враждебных сил: нравственного закона добра, сострадания и прощения и властной силы — «закона общественного мнения». Воздействие второй силы постоянно, а первая возникает лишь как прозрение, когда вдруг Анна пожалела Каренина и Вронский увидел его в новом свете — «не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным».

Ведущая тема пятой части романа — «избрание пути». Анна уехала с Вронским в Италию. Левин женился на Кити и увез ее в Покровское. Совершился «полный разрыв» с прежней жизнью. Левин на исповеди слышит слова священника: «Вы вступаете в пору жизни, когда надо избрать путь и держаться его». Здесь же появляется художник Михайлов со своей картиной «Христос перед судом Пилата», которая была художественным, пластическим выражением самой проблемы выбора между «силой зла» и «законом добра». И сама тема «избрания пути», столь важная для пятой части и для всего романа, получает новое освещение и обоснование в тех сценах, где Анна и Вронский изображены как бы на фоне картины Михайлова.

У Каренина уже не было выбора, но и он избрал если не свой путь, то свою участь.

Он «не мог ничего сам решить, не знал сам, чего он хотел теперь, и, отдавшись в руки тех, которые с таким удовольствием занимались его делами, на все отвечал согласием».

«Два брака» — сюжет шестой части романа. Толстой рассказывает о жизни Левина в Покровском и жизни Вронского в Воздвиженском, а также о разрушении дома Облонского в Ергушове. Так нарисованы сцены жизни «в законе» и «вне закона», картины «правильной» и «неправильной» семьи…

В седьмой части герои вступают в последнюю стадию духовного кризиса. Здесь совершаются события, по сравнению с которыми все другие должны были казаться ничтожными: рождение сына у Левина и смерть Анны Карениной, эти, по словам Фета, «два видимых и вечно таинственных окна: рождение и смерть»[143].

И наконец, восьмая часть романа — это поиски «положительной программы», которая должна была осветить переход от личного к общему, к «народной правде».

Сюжетным центром этой части становится «закон добра». Левин приходит к твердому сознанию, что «достижение общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку».

7

Толстой называл «Анну Каренину» «романом широким, свободным». В основе этого определения — пушкинский термин «свободный роман». В «Анне Карениной» нет лирических, философских или публицистических отступлений. Между романом Пушкина и романом Толстого есть несомненная связь, которая проявляется в жанре, в сюжете и в композиции. Толстой, по словам М. Б. Храпченко, «продолжал пушкинские традиции обновления формы романа, расширения его художественных возможностей»[144].

Не фабульная завершенность положений, а «творческая концепция» определяет в «Анне Карениной» выбор материала и открывает простор для развития сюжетных линий. Жанр свободного романа возникал и развивался на основе преодоления литературных схем и условностей. На фабульной завершенности положений строился сюжет в традиционном семейном романе, например, у Диккенса. Именно от этой традиции и отказался Толстой, хотя очень любил Диккенса как писателя.

«Я никак не могу и не умею положить вымышленным мною лицам известные границы — как-то женитьба или смерть, — пишет Толстой. — …Мне невольно представлялось, что смерть одного лица только возбуждала интерес к другим лицам и брак представлялся большей частью завязкой, а не развязкой интереса» (т. 13, с. 55).

Новаторство Толстого служило не разрушению жанра, а расширению его законов. Бальзак в «Письмах о литературе» очень точно определил характерные особенности традиционного романа: «Как бы ни было велико количество аксессуаров и множество образов, современный романист должен, как Вальтер Скотт, Гомер этого жанра, сгруппировать их согласно их значению, подчинить их солнцу своей системы — интриге или герою — и вести их, как сверкающее созвездие, в определенном порядке»[145].

Но в «Анне Карениной», так же как в «Войне и мире», Толстой не мог положить своим героям «известные границы». И его роман продолжался после женитьбы Левина и даже после гибели Анны. «Солнцем» толстовской романической системы является «мысль народная» или «мысль семейная», которая и ведет множество его образов, «как сверкающее созвездие, в определенном порядке».

В 1878 году в журнале M. M. Стасюлевича «Вестник Европы» (№ 4–5) была напечатана статья «Каренина и Левин». Автором этой статьи был А. В. Станкевич, брат известного философа и поэта Н. В. Станкевича. Он доказывал, что Толстой написал вместо одного — два романа. Как «человек сороковых годов», Станкевич откровенно придерживался старозаветных понятий о «правильном» жанре. Он иронически называл «Анну Каренину» романом de longue haleine («романом широкого дыхания»), сравнивая его со средневековыми многотомными повествованиями, которые некогда находили «многочисленных и благодарных читателей».

С тех пор философский и литературный вкус «очистился» настолько, что были созданы «непререкаемые нормы», нарушение которых не проходит даром для писателя. Станкевич доказывал, что сюжетные линии толстовского романа параллельны, то есть независимы друг от друга. И на этом основании приходил к выводу, что в романе нет единства.

Мысль Станкевича много раз, осознанно и бессознательно, повторялась в обширной литературе об «Анне Карениной».

К критическим суждениям о своем романе Толстой прислушивался внимательно, но не всегда соглашался с ними. В 1878 году профессор С. А. Рачинский написал письмо, в котором говорил, что в романе «Анна Каренина» нет единства, потому что «нет архитектуры»[146]. «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно, — отвечал Толстой Рачинскому. — Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался». К этому еще он добавил: «Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи» (т. 62, с. 377).

Термин «роман широкого дыхания» был широко распространен. И Толстой относился к нему без всякой иронии. Еще в 1862 году он признавался: «Так и тянет теперь к свободной работе de longue haleine — роман» (т. 60, с. 451). И в 1891 году писатель отметил в своем Дневнике: «Стал думать, как бы хорошо писать роман de longue haleine, освещая его теперешним взглядом на вещи» (т. 52, с. 5).

«Анна Каренина» была «романом широкого дыхания», где все события «освещены своеобразным взглядом автора». И термин «роман широкого дыхания», утратив свою ироническую окраску, мог бы войти в литературный оборот, если бы Толстой не определил свой излюбленный жанр проще и яснее — «роман широкий, свободный».

В свободном романе есть не только свобода, но и необходимость, не только широта, но и единство. Толстой особенно дорожил художественной цельностью своего романа, пластической связью идей и философской мыслью, положенной в его основу.

«Тот объем достаточен, — учил Аристотель, — внутри которого при непрерывном следовании событий по вероятности или необходимости может произойти перемена от несчастья к счастью или от счастья к несчастью»[147]. Так определяется и объем толстовского романа, где по необходимости и вероятности происходит перемена от несчастья к счастью и от счастья к несчастью в судьбе Левина и Анны Карениной.

На повсеместное действие закона возмездия Толстой хотел указать эпиграфом к роману: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Толстой был убежден в нравственной ответственности человека за каждое слово, за каждый поступок. «Во всем возмездие… во всем предел, его же не прейдеши», — утверждал писатель (т. 48, с. 118). Поэтому он иронически изображает Каренина, Лидию Ивановну, когда они хотят судить Анну.

Роман Толстого с его острой социальной проблематикой не мог пробудить восторга у «настоящих светских людей». «А, небось, чуют они все, — писал А. Фет, — что этот роман есть строгий неподкупный суд всему нашему строю жизни»[148].

В одной из своих позднейших работ Толстой вновь вернулся к главной мысли своего романа: «Много худого люди делают сами себе и друг другу только оттого, что слабые, грешные люди взяли на себя право наказывать других людей. «Мне отмщение, и Аз воздам». Наказывает только бог и то только через самого человека» (т. 44, с. 95). Последняя фраза является переводом («наказывает только бог») и толкованием («и то только через самого человека») древнего изречения, которое Толстой взял эпиграфом к современному роману.

Но богом для Толстого была сама жизнь, а также тот нравственный закон, который «заключен в сердце каждого человека».

«Толстой указывает на «Аз воздам», — пишет Фет, — не как на розгу брюзгливого наставника, а как на карательную силу вещей…»[149]. Фет ясно чувствовал «карательную силу вещей», вечных законов нравственности, — «суда высшего порядка», — совести, добра и справедливости в искусстве Толстого. Писателю была очень хорошо известна эта, по существу, внерелигиозная, а именно историческая и психологическая трактовка идеи возмездия в его романе. И он был с ней вполне согласен. «Сказано все то, что я бы хотел сказать», — заметил он по поводу статьи Фета об «Анне Карениной» (т. 62, с. 339).

Таким образом, для Толстого все сводилось к внутреннему содержанию, к «ясности и определенности того отношения самого автора к жизни, которое пропитывает все произведение»[150].

Во множестве сцен, характеров, положений современного романа строго выдержано художественное единство и единство самобытно-нравственного отношения автора к предмету». Это придает гармоничность и стройность роману Толстого. «В области знания существует центр, — пишет Толстой, — и от него бесчисленное количество радиусов. Вся задача в том, чтобы определить длину этих радиусов и расстояние их друг от друга»[151]. Понятие «одноцентренности» было у Толстого важнейшим в его философии жизни, что и сказалось, в частности, на романе «Анна Каренина». Он так и построен, причем круг Левина более широк, чем круг Анны: история Левина начинается раньше, чем история Анны, и продолжается после ее гибели. И роман оканчивается не катастрофой на железной дороге (ч. VII), а моральными исканиями Левина и его попытками создать «положительную программу» обновления частной и общей жизни (ч. VIII).

Так, двумя кругами — сжимающимся и ведущим к отчаянию кругом жизни «исключений» и расширяющимся кругом полноты бытия и «настоящей жизни» — очерчен мир современного романа Толстого. В нем есть неотвратимая логика исторического развития, которая как бы предопределяет развязку и разрешение конфликта, и соотношение всех частей, в которых нет ничего лишнего, — признак классической ясности и простоты в искусстве.

«Есть разные степени знания, — рассуждал Толстой. — Полное знание есть то, которое освещает весь предмет со всех сторон. Уяснение сознания совершается концентрическими кругами» (т. 53, с. 45). Композиция «Анны Карениной» может служить идеальной моделью этой формулы Толстого, которая предполагает наличие некоей однородной структуры характеров и закономерное развитие «любимой мечты».

Концентричность, одноцентренность кругов событий в романе свидетельствует о художественном единстве эпического замысла Толстого.

«Роман широкий и свободный» — произведение большой эпической формы. Его объемность определяется содержательностью творческой концепции, а не количеством томов.

Толстой однажды обмолвился характерным признанием: «Надо написать кратко большой роман». Соединение таких понятий, как краткость и большой роман, было бы парадоксом, если бы оно не было законом свободного романа. Во всяком случае, Толстой имел все основания сказать и об «Анне Карениной»; «Мне кажется, что там нет ничего лишнего…»

8

«Анна Каренина» писалась в Ясной Поляне. Ближние Толстого узнавали в его книге знакомые картины, знакомых людей и даже самих себя. «Материал для нее (для «Анны Карениной») отец брал из окружающей его жизни, — пишет С. Л. Толстой. — Я знал многих лиц и многие эпизоды, там описанные. Но в «Анне Карениной» действующие лица не совсем те, которые жили на самом деле. Они только похожи на них. Эпизоды же комбинированы иначе, чем в жизни»[152].

Роман, по словам Толстого, «имеет задачей, даже внешней задачей, описание целой человеческой жизни или многих человеческих жизней» (т. 30, с. 18).

И все же в историческом, познавательном смысле проблема прототипов всегда привлекает внимание исследователей и читателей. А роман «Анна Каренина» особенно богат «реалиями».

Сохранилось множество свидетельств современников о том, какие именно лица и события подали Толстому повод к изображению их на широком полотне современного романа. Это как бы подчеркивает его достоверность, иногда прямую «документальность».

Чувства и впечатления жизни писателя превращались в романе в бессмертные образы искусства. Пейзаж Москвы в «Анне Карениной» овеян лирическим настроением Левина, в котором угадываются живые черты Толстого.

Но в истории Левина и Кити воплощены не только ранние, поэтичные воспоминания Толстого о начальной поре его семейной жизни, но и некоторые черты более поздних, осложнившихся отношений. Уже в 1871 году Софья Андреевна Толстая записывала в своем дневнике: «…Что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас… С прошлой зимы, когда и Левочка и я, мы были оба так больны, что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье и жизнь, которая была»[153].

«Началось с той поры, — вспоминал Толстой в 1884 году, — 14 лет, как лопнула струна, и я сознал свое одиночество» (т. 49, с. 98). Значит, это произошло именно в те годы, когда он задумывал «Анну Каренину». Толстой по-прежнему хотел жить в согласии «с собой, с семьей», но у него возникали новые философские и жизненные побуждения, которые приходили в противоречие с установившимся жизненным укладом барской усадьбы. То же тревожное ощущение было и у Левина. В каждом из героев Толстого есть нечто от его мироощущения, от его сознания мучительности самого процесса переоценки ценностей. Но дело не только в личном мироощущении писателя и не в особенностях характера его героев. Его личное мироощущение было неотделимо от общего веяния времени.

В своей «Исповеди» Толстой сказал: «Я жил дурно». Он имел в виду, что, живя «как все», не думая об «общем благе», заботился об «улучшении своей жизни», был погружен в привычный мир помещичьего усадебного быта. И вдруг ему открылась историческая и нравственная несправедливость этой жизни. Несправедливость «избытка» в сравнении с «бедностью народа».

И тогда у него возникло желание избавиться от жизни «в исключительных условиях эпикурейства», «удовлетворения похоти и страстям». «Я всеми силами стремился прочь от жизни, — пишет Толстой в «Исповеди». — Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни» (т. 23, с. 12).

Толстой признавался, что должен был «употребить против себя хитрости», чтобы вдруг не привести мысль о самоубийстве в исполнение. То же беспокойство испытывает и Левин. «И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, — пишет Толстой, — что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».

В последней части романа Толстой рассказывает о встрече Левина с простым крестьянином Федором во время уборки урожая. «Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты».

«Необыкновенное напряжение самопожертвования», которое Левин увидел и почувствовал в народе, совершенно изменило образ его мыслей.

Левин как бы повторяет путь Толстого.

«Простой трудовой народ вокруг меня, — пишет Толстой в «Исповеди», — был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни» (т. 23, с. 47), Только так он мог спастись от угрозы отчаяния.

Чувствуя свое «отпадение» (слово из «Исповеди») от верований, традиций, условий жизни «своего круга», Левин хотел понять жизнь тех, кто «делает жизнь», и «тот смысл, который он придает ей».

«…Жизнь моя теперь, — думает Левин, — вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Однако сближения «Анны Карениной» с «Исповедью» все же имеют свои пределы. В 1883 году Г. А. Русанов спросил Толстого: «Когда вы писали «Анну Каренину», вы уже перешли к нынешним воззрениям?» И Толстой ответил: «Нет еще»[154].

В годы работы над романом Толстой не вел дневников. «Я все написал в «Анне Карениной», — говорил он, — и ничего не осталось» (т. 62, с. 240). В письмах к друзьям он иногда ссылался на «Анну Каренину». «Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки «Русского вестника», — пишет он Фету весной 1876 года (т. 62, с. 272).

И в самом деле, многие эпизоды «Анны Карениной» похожи на дневник или мемуары Толстого.

Левин пишет на ломберном столике начальные буквы тех слов, которые он хотел сказать Кити, а она угадывает их значение. Примерно так же произошло объяснение Толстого с С. А. Берс. «Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его»[155], — вспоминает С. А. Толстая.

Самая фамилия Левина образована из имени Толстого: «Лёв Николаевич (как его называли в домашнем кругу). Фамилия Левина воспринималась именно в этой транскрипции (ср. упоминание о «Лёвине и Кити» в письме И. Аксакова к Ю. Самарину)[156]. Однако ни Толстой, ни его близкие никогда не настаивали на таком именно прочтении. Сходство Левина и Толстого несомненно, но так же несомненно и их различие. Об этом очень удачно сказал Фет: «Левин — это Лев Николаевич (не поэт)»[157].

«Константина Левина отец, очевидно, списал с себя, — замечает С. Л. Толстой, — но он взял только часть своего «я», и далеко не лучшую часть»[158]. Недаром Софья Андреевна шутя говорила Л. Н. Толстому: «Левочка, ты — Левин, но плюс талант. Левин — нестерпимый человек»[159].

Фамилия эта в литературе тех лет не так уникальна, как может показаться на первый взгляд. Героя повести А. В. Станкевича «Идеалист» также зовут Левин. Повесть эта пользовалась определенным успехом. О ней много размышлял и писал А. Григорьев, считавший, что сущность характера «русского идеалиста» состояла в том, что он «прислушивался ко всем звукам жизни», «допрашивался смысла всех ее явлений», хотя не в силах был «принять сердцем» смысла действительности[160]. Повесть «Идеалист» была связана с воспоминаниями о Н. В. Станкевиче, которого Толстой очень любил, и с наследием идеалистов 40-х годов. Здесь уместно заметить, что и Левин в «Анне Карениной» был нарисован как тип «русского идеалиста», во многом противостоящего «новейшим веяниям» времени.

Анна Каренина, по утверждению Т. А. Кузминской, напоминает Марию Александровну Гартунг (1832–1919), дочь Пушкина, но «не характером, не жизнью, а наружностью». Толстой встретил М. А. Гартунг в гостях у генерала Тулубьева в Туле. «Ее легкая походка легко несла ее довольно полную, но прямую и изящную фигуру. Меня познакомили с ней, — рассказывает Т. А. Кузминская. — Лев Николаевич еще сидел за столом. Я видела, как он пристально разглядывал ее. «Кто это?» — спросил он, подходя ко мне. — M-me Гартунг, дочь поэта Пушкина. «Да-а, — протянул он, — теперь я понимаю… Ты посмотри, какие у нее арабские завитки на затылке. Удивительно породистые»[161].

В дневнике С. А. Толстой сохранилась заметка: «Почему Каренина Анна и что навело на мысль о подобном самоубийстве?» С. А. Толстая рассказывает о трагической судьбе Анны Степановны Пироговой, которую несчастная любовь привела к гибели. Она уехала из дома «с узелком в руке», «вернулась на ближайшую станцию — Ясенки, там бросилась на рельсы под товарный поезд». Все это произошло вблизи Ясной Поляны в 1872 году. Толстой ездил в железнодорожные казармы, чтобы увидеть несчастную. «Впечатление было ужасное»[162], — пишет С. А. Толстая. Но в романе были изменены и мотивировка поступков, и самый характер событий.

По свидетельству современников, прототипом Каренина был «рассудительный» Михаил Сергеевич Сухотин, камергер, советник Московской дворцовой конторы. В 1868 году его жена, Мария Алексеевна Сухотина, добилась развода и вышла замуж за С. А. Ладыженского. Толстой был дружен с братом Марии Алексеевны — Д. А. Дьяковым и знал об этой семейной истории, которая отчасти могла послужить материалом для описания драмы Каренина.

Фамилия Каренин имеет литературный источник. «Откуда фамилия Каренин? — пишет С. Л. Толстой. — Лев Николаевич начал с декабря 1870 г. учиться греческому языку и скоро настолько освоился с ним, что мог восхищаться Гомером в подлиннике… Однажды он сказал мне: «Каренон — у Гомера — голова. Из этого слова у меня вышла фамилия Каренин». Не потому ли он дал такую фамилию мужу Анны, что Каренин — головной человек, что в нем рассудок преобладает над сердцем, то есть чувством?»[163].

Прототипом Облонского обычно называют (в числе других лиц) Василия Степановича Перфильева, уездного предводителя дворянства, а затем — в 1878–1887 годах — московского губернатора. В. С. Перфильев был женат на П. Ф. Толстой, троюродной сестре Льва Николаевича. К слухам о том, что Облонский напоминает его своим характером, Перфильев, по утверждению Т. А. Кузминской, отнесся добродушно. Лев Николаевич не опровергал этого слуха.

Прочитав сцену завтрака Облонского, Перфильев однажды сказал Толстому: «Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уж наклепал!» Эти слова насмешили Льва Николаевича»[164], — пишет Т. А. Кузминская. По свидетельству других современников, Перфильев был недоволен тем, что Толстой «вывел» его в образе Облонского, и отнесся к толкам о сходстве с ним очень болезненно.

В характере Николая Левина Толстой воспроизвел многие существенные черты натуры своего родного брата — Дмитрия Николаевича Толстого. В юности он был аскетичен и строг. Затем произошел перелом в жизни Дмитрия. «Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, — рассказывал Толстой, — я не видал его в это время… И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе… Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, — сгубили сразу его могучий организм»[165].

В современном романе Толстого появляется и тип современного художника. Анна Каренина и Вронский во время итальянского путешествия посещают в Риме студию Михайлова. «Некоторые черты художника Михайлова, — пишет С. Л. Толстой, — напоминают известного художника И. Н. Крамского»[166].

Однако Толстой изобразил в своем романе не Крамского как реальную личность, а самый тип «нового художника» из русской живописной школы в Риме, где долгие годы жил и работал Александр Иванов.

Это лицо обобщенное, более характерное, типичное для своего времени. В нем совмещаются некоторые черты многих художников, которых Толстой имел возможность наблюдать в Риме, в Петербурге и в Москве. Михайлов «воспитан в понятиях неверия, отрицания и материализма».

«Историческая школа», ее критическое отношение не только к церковной живописи, но и к религии, новая постановка нравственных проблем — все это очень занимало Толстого в годы писания «Анны Карениной», накануне «духовного перелома».

Осенью 1873 года И. Н. Крамской писал портрет Толстого в Ясной Поляне. Их беседы во время сеансов о мировоззрении и творчестве, о старых мастерах подали Толстому мысль ввести в роман целую серию сцен с участием художника Михайлова. Это были сцены вполне в духе времени.

Реальные факты действительности входили в роман в преобразованной форме, подчиняясь творческой концепции Толстого. Поэтому невозможно отождествление героев «Анны Карениной» с их реальными прототипами, хотя Толстой в черновиках иногда называл романических героев именами близко знакомых людей, чтобы яснее видеть их перед собой во время работы. «Я бы очень сожалел, — сказал однажды Толстой, — ежели бы сходство вымышленных имен с действительными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описывать то или другое действительное лицо… Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один определенный тип»[167].
* * *

«Анна Каренина» — современный роман. И современность его заключается не только в актуальности проблематики, но и в живых подробностях эпохи, нашедших отражение в романе. В «Анне Карениной» есть датированные эпизоды — проводы добровольцев (ч. VIII) — лето 1876 года.

Если идти от этой даты к началу романа, то весь хронологический порядок событий проясняется с полной отчетливостью. Недели, месяцы и годы Толстой отмечал с такой последовательностью и точностью, что он мог бы повторить слова Пушкина: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю»[168].

Анна Каренина приехала в Москву в конце зимы 1873 года (ч. I). Трагедия на станции Обираловка произошла весной 1876 года (ч. VII). Летом того же года Вронский уехал в Сербию (ч. VIII). Хронология романа строилась не только на календарной последовательности событии, но и на определенном выборе подробностей из современной жизни.

Так появляются в романе упоминания о самарском голоде и Хивинском походе (1873 г.), о всеобщей воинской повинности и воскресных школах (1874 г.), о проекте памятника Пушкину и университетском вопросе (1875 г.), о Милане Обреновиче и русских добровольцах (1876 г.).

Много ценных наблюдений над историческими реалиями романа собрано в комментарии В. Саводника к двухтомному изданию «Анны Карениной» (М. — Л., 1928), в статьях С. Л. Толстого «Об отражении жизни в «Анне Карениной» («Литературное наследство», т. 37–38) и Н. К. Гудзия «Замыслы Льва Толстого и их воплощение» («Новый мир», 1940, № 11–12), а также в книгах В. А. Жданова «Творческая история «Анны Карениной» (М., 1957) и H. H. Гусева «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 год» (М., 1963).

9

Работа Толстого над романом «Анна Каренина» продолжалась до 1878 года, когда наконец эта книга вышла в свет отдельным трехтомным изданием. Это было первое издание знаменитого романа Толстого, который с 1875 по 1877 год печатался в журнале «Русский вестник».

«Анна Каренина» по выходе в свет имела огромный успех. Всякая новая глава романа «подымала все общество на дыбы, — пишет одна из современниц, — и не было конца толкам, восторгам, и пересудам, и спорам, как будто дело шло о вопросе, каждому лично близком»[169]. В этом смысле успех «Анны Карениной» превосходил успех «Войны и мира».

Однако мнения критиков разделились решительным образом. M. H. Катков, редактор консервативного журнала «Русский вестник», которому не без труда и при посредничестве Н. Н. Страхова удалось получить право первой публикации романа, отказался печатать эпилог «Анны Карениной» из-за суждений Толстого о русских добровольцах в Сербии, но поспешил дать свое истолкование новой книги Толстого.

Уже в майском номере журнала за 1875 год появилась «полуредакционная» статья «По поводу нового романа гр. Толстого»[170], подписанная начальной буквой «А». Автором этой статьи был В. Г. Авсеенко, критик и романист катковского круга.

Авсеенко утверждал, что «Анна Каренина» — это, прежде всего, великосветский роман, а сам Толстой — художник, принадлежащий к школе «чистого искусства». Социальный смысл романа был сведен к воспеванию «наследственности культуры, чего вообще недостает нашему обществу». Автора несколько смущали крестьянские сцены в романе и мужицкие пристрастия Левина, зато он был в восторге от сцены бала и множества великосветских лиц, хотя и освещенных, по его мнению, слишком «объективно».

Статьи Авсеенко удивляли Достоевского. «Авсеенко, — пишет Достоевский в «Дневнике писателя», отвечая на его критику, — изображает собою как писатель деятеля, потерявшегося на обожании высшего света. Короче, он пал ниц и обожает перчатки, карету, духи, помаду, шелковые платья (особенно тот момент, когда дама садится в кресло, а платье зашумит около ее ног и стана) и, наконец, лакеев, встречающих барыню, когда она возвращается из итальянской оперы»[171].

Называя «Анну Каренину» «великосветским романом», критик «Русского вестника» как бы бросал вызов демократической журналистике. И этот вызов не остался без ответа. «Русский вестник» — монархический и великосветский журнал — превозносил новое сочинение Толстого. Этого было достаточно, чтобы вызвать бурю негодования в радикальной прессе.

За перо взялся П. Н. Ткачев, критик и публицист демократического журнала «Дело», одного из самых распространенных изданий 70-х годов. Если статьи Авсеенко (а он написал серию статей о романе в «Русском вестнике» и в газете «Русский мир») можно назвать дифирамбом великосветскому роману, то статьи Ткачева (он выступал под псевдонимом «П. Никитин») следовало бы назвать памфлетами на Толстого и его истолкователя.

Кажется, однако, что Ткачев слишком доверял истолкователю и судил о романе главным образом по тому, что о нем писалось в «Русском вестнике». Важнейшая статья Ткачева называлась «Салонное художество»[172]. Название весьма характерное, заключающее в себе прямую оценку романа и определяющее отношение критика к нему.

Ткачев, по существу, повторил весьма шаткие утверждения Авсеенко. Только переменился «знак»: то, что было сказало с умилением, повторялось с отвращением; а в том, что это роман из великосветской жизни, написанный по законам «чистого искусства», оба критика были совершенно согласны.

Толстой статьи такого рода считал обобщением всех превратных мнений о своем романе. «И если близорукие критики думают, — говорил он, — что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Анны Карениной, то они ошибаются» (т. 62, с. 268–269).

Куда более сложным было отношение к роману в «Отечественных записках». Толстой вдруг, казалось бы, утратил доверие самых проницательных критиков своего времени. Даже Некрасов, предлагавший Толстому печатать «Анну Каренину» в «Отечественных записках», после того как роман появился в «Русском вестнике», как будто бы совершенно охладел к Толстому.

Не обманулся «великосветской» тематикой романа лишь Н. К. Михайловский. В своих обозрениях, печатавшихся в «Отечественных записках» под названием «Записки профана», он отмечал явное и коренное отличие романа Толстого от общего направления журнала «Русский вестник» и в особенности от статей Авсеенко.

Салтыков-Щедрин, игравший руководящую роль в «Отечественных записках» 70-х годов, резко отзывался о романе. Он ясно видел, что роман Толстого эксплуатируется в корыстных целях реакцией. И у него поднималось чувство гнева и против «консервативной партии», и против «аристократического» и «антинигилистического», по определению «Русского вестника», романа[173].

Впоследствии, когда роман был опубликован целиком, Салтыков-Щедрин не повторял этих резких слов осуждения, сказанных в пылу ожесточенной журнальной полемики. Нельзя думать, что он не «понял» или не оценил искусства Толстого и огромного социального смысла «Анны Карениной».

Наконец в 1877 году в «Отечественных записках» появилась итоговая статья, в которой все содержание романа было приведено к абсурду[174].

Между тем Катков не знал, как ему отделаться и от романа, и от его автора. В 1877 году он анонимно напечатал в «Русском вестнике» (№ 7) статью «Что случилось по смерти Анны Карениной».

Это был отбой по всем пунктам, отречение от романа. «Идея целого не выработалась… Текла плавно широкая река, но в море не впала, а потерялась в песках. Лучше было заранее сойти на берег, чем выплыть на отмель». — Таким был приговор «Русского вестника».

Судьба «Анны Карениной» складывалась драматически. «Великосветский роман», «салонное художество» — это были, в сущности, формулы осуждения. На стороне Толстого оставались лишь читатели, которые открывали в его романе нечто большее, чем то, что видели критики. Исходя из определений Авсеенко и Ткачева, нельзя было объяснить читательский успех романа.

Во всеуслышание сказал об «Анне Карениной» как о великом художественном произведении только Достоевский. Он посвятил роману статью под названием «Анна Каренина, как факт особого значения».

Для Достоевского «Анна Каренина» была, прежде всего, не великосветским, а именно современным романом. В Толстом он видел художника, принадлежащего к великой «плеяде Пушкина», что свидетельствовало не о склонности к «чистому искусству», а о непреходящей силе художественной правды и простоты.

«Анна Каренина» поразила современников не только «вседневностыо содержания», но и «огромной психологической разработкой души человеческой», «страшной глубиной и силой», «небывалым, — как говорил Достоевский, — доселе у нас реализмом художественного изображения».

У Достоевского было свое отношение к тем проблемам, которые затрагивал Толстой. Он говорил об «извечной виновности человека», осуждал «лекарей социалистов», стремился «неоспоримо разрешить вопрос».

По этим высказываниям скорее можно судить о Достоевском и его мировоззрении, чем о Толстом, столь велика была между ними разница. Любопытно, что Толстой «пропустил» статью Достоевского и никогда о ней не говорил, даже как будто и не читал ее.

Но Достоевский первый указал на великое художественное значение романа Толстого. «Анна Каренина» есть совершенство как художественное произведение, — писал Достоевский, — …и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться»[175]. История русской и мировой литературы подтвердила правоту этих слов великого писателя.

 

Роман Толстого «Анна Каренина» переведен на многие языки мира. Из книг и статей, посвященных этому произведению, можно составить целую библиотеку. «Я без колебаний назвал «Анну Каренину» величайшим социальным романом во всей мировой литературе», — пишет современный немецкий писатель Томас Манн[176].

В романе Толстого «отрицание жизни», «уход от действительности» сменяется уважением к жизни и ее настоящим делам и заботам, к жизни человека и требованиям его души. Поэтому роман, несмотря на трагический сюжет, производит жизнеутверждающее впечатление.

Как-то Толстой заметил: «Ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться, и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю жизнь и все свои силы» (т. 61, с. 100).

Эти слова были сказаны более ста лет назад. И далекие потомки Толстого вновь и вновь склоняются над его книгами и учатся по ним понимать и любить жизнь. Толстой и в наши дни остается великим художником, который, по словам Леонида Леонова, «повелением пера внушает читателю любое из спектра человеческих чувств — всегда с оттенком наивного, как при чуде, удивления, — оно неслышно преобразует человеческую душу, делая ее стойче, отзывчивее, непримиримей к злу»[177].

 

 

Примечания

1

зять (франц.).

2

сразу (франц.).

3

эволюция (франц.).

4

английской гладью (франц.).

5

Я нарушила запрет (франц.).

6

Графиня (франц.).

7

Он имеет успех (франц.).

8

под руку (франц.).

9

Это человек, у которого нет… (франц.).

10

Это обычно (франц.).

11

не может компрометировать (франц.).

12

ухаживать за Карениной? (франц.).

13

Она производит сенсацию. Из-за нее забывают о Патти (франц.).

14

Они перевелись (франц.).

15

Кстати о Вареньке (франц.).

16

в расцвете лет (франц.).

17

молодым человеком (франц.).

18

Он, она, оно, его, ее, его (лат.).

19

родственники (франц.).

20

святоши (франц.).

21

суматоху (англ.).

22

Хороший аппетит — значит, совесть чиста! Этот цыпленок проникает до глубины моей души (франц.).

23

четверкой (англ.).

24

Что они говорят? (франц.).

25

Пойдемте, это любопытно (франц.).

26

Они были восхитительны (франц.).

27

Прелестно! (франц.).

28

добродушия (франц.).

29

Король умер, да здравствует король! (франц.)

30

Это не будет иметь никаких последствий (франц.).

31

Господа, идите скорее! (франц.)

32

Восхитительна! (франц.)

33

Но это было прелестно (франц.).

34

Войдите (франц.).

35

обливания (франц.).

36

Представьте себе, что она… (франц.).

37

Он ухаживает за молодой и красивой женщиной (франц.).

38

я думаю, что Весловский слегка волочится за Кити (франц.).

39

этот маленький флирт (франц.).

40

Ведь это смешно! (франц.)

41

Ведь это в высшей степени смешно! (франц.)

42

И потом это смешно (франц.).

43

Можно быть ревнивым, но в такой мере — это в высшей степени смешно! (франц.)

44

смешным (франц.).

45

конек (франц.).

46

это мелочь (франц.).

47

Вы забываете вашу обязанность (франц.).

48

Простите, у меня его полные карманы (франц.).

49

Но вы являетесь слишком поздно (франц.).

50

Она очень мила (франц.).

51

Да, сударыня (англ.).

52

Но я тебя нисколько не пощажу (франц.).

53

компаньонка (франц.).

54

и потом, он порядочен (франц.).

55

Он очень мил и простодушен (франц.).

56

Маленький двор (франц.).

57

Это такой милый и порядочный дом. Совсем по-английски. Сходятся за утренним завтраком и потом расходятся (франц.).

58

Это будет восхитительно (франц.).

59

Партию в теннис (франц.).

60

Но не следует заставлять бедного Весловского и Тушкевича томиться в лодке (франц.).

61

Школы стали слишком обычным делом (франц.).

62

И не потому, что нет лучшей (франц.).

63

перешагнуть через все эти тонкости чувства. Дело идет о счастье и о судьбе Анны и ее детей (франц.).

64

О да. Это совсем просто (нем.).

65

Все сводится к тому… Нужно подсчитать цену проволоки (нем.).

66

Это можно подсчитать, ваше сиятельство (нем.).

67

Слишком сложно, будет очень много хлопот (нем.).

68

Кто хочет иметь доходы, тот должен иметь хлопоты (нем.).

69

Обожаю немецкий язык (франц.).

70

Перестаньте (франц.).

71

Но, простите, он немного с причудами (франц.).

72

Благодаря такому образу жизни (франц.).

73

В сущности — это развратнейшая женщина (франц.).

74

Разве это не безнравственно? (франц.)

75

я имею успех (франц.).

76

но слишком прозаична (франц.).

77

О святая простота! (лат.)

78

коньяку (франц.).

79

государственном перевороте? (франц.)

80

запанибрата (франц.).

81

ни с того ни с сего (франц.).

82

ободрить (франц.).

83

злоупотреблять телеграфом (франц.).

84

Не по моей части (англ.).

85

свояки (франц.).

86

вечная женственность (нем.).

87

безумный день (франц.).

88

свояченице (франц.).

89

тысячу поклонов (франц.).

90

наседкой (франц.).

91

белая горячка (лат.).

92

концепции (франц.).

93

комбинации (франц.).

94

Пожалуйста, прикажите подать чай в гостиной (англ.).

95

У меня не настолько широкое сердце (франц.).

96

Это мне никогда не удавалось (франц.).

97

общественное положение (франц.).

98

что лед сломай (франц.).

99

политики (франц.).

100

Твоя щепетильность… (франц.)

101

Ты слывешь человеком свободомыслящим (франц.).

102

дядя (франц.).

103

образу жизни (франц.).

104

Жюля Ландо, знаменитого Жюля Ландо, ясновидящего? (франц.)

105

приказчиком (франц.).

106

Друзья наших друзей — наши друзья (франц.).

107

Вы понимаете по-английски? (франц.)

108

«Спасенный и счастливый» (англ.).

109

«Под крылом» (англ.).

110

друг мой (франц.).

111

дайте ему руку. Видите? (франц.)

112

Пусть тот, кто пришел последним, тот, кто спрашивает, пусть он выйдет! Пусть выйдет! (франц.)

113

Извините меня, но вы видите… Приходите к десяти часам, еще лучше — завтра (франц.).

114

Это относится ко мне, не так ли? (франц.)

115

сметного (франц.).

116

купальном костюме (франц.).

117

меблированных комнат (франц.).

118

свидания (франц.).

119

тем хуже для нее (франц.).

120

парикмахер. Я причесываюсь у Тютькина… (франц.)

121

Вкус притупился (англ.).

122

тетя! (франц.)

123

все в порядке (англ.).

124

маленькие неприятности человеческой жизни (франц.).

125

Полная прострация (франц.).

126

на это косо смотрят в Петербурге (франц.).

127

С. А. Толстая. Дневники. В 2-х томах, т. 1. М., 1978, с. 502.

128

Ф. М. Достоевский. Письма, т. 3. М. — Л., 1934, с. 206.

129

Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. в 90-та томах. В дальнейшем ссылки на это издание даются лишь с указанием тома и страницы.

130

А. Блок. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 5. М, — Л., 1962, с, 236.

131

В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 100.

132

Там же, с. 40.

133

С. А. Толстая. Дневники. В 2-х томах, т. 1, с. 501.

134

У Пушкина: «Гости съезжались на дачу…»

135

См. об этом: В. А. Жданов. Творческая история «Анны Карениной». М., 1957.

136

См. об этом: В. А. Жданов и Э. Е. Зайденшнур. История создания романа «Анна Каренина». — В кн.: Л. Н. Толстой, Анна Каренина. М., «Наука», 1970.

137

В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VII, М., 1955, с. 461.

138

«Л. П. Толстой в воспоминаниях современников», В 2-х томах, т. 1. М., 1955, с. 231–232.

139

«Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой». СПб., 1911, с. 229.

140

С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1965, с. 41.

141

Н. К. Гудзий. Лев Толстой. М., I960, с. 113–114.

142

Аристотель. Поэтика. М., 1957, с. 60.

143

«Литературное наследство», т. 37–38. М., 1939, с. 224.

144

М. В. Храпченко. Лев Толстой как художник. М., 1978, с. 215.

145

См. об этом: Б. И. Буpсов. Лев Толстой и русский роман. М. — Л., 1963, с. 69.

146

«Письма Толстого и к Толстому». М., 1928, с. 223.

147

Аристотель. Поэтика, с. 64.

148

«Литературное наследство», т. 37–38, с. 220.

149

Там же, с. 234.

150

«Л. И. Толстой в воспоминаниях современников». В 2-х томах, т. 2. М., 1955, с. 60.

151

Н. Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973, с. 248.

152

С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1965, с. 54.

153

С. А. Толстая. Дневники. В 2-х томах, т. 1, с. 84.

154

Г. А. Русанов. А. Г. Pусанов. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. Воронеж, 1972, с. 33.

155

С. А. Толстая. Дневники. В 2-х томах, т. 1, с. 481.

156

«Русская литература», 1960, № 4, с. 155.

157

Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями. М., 1962, с. 306.

158

С. Л. Толстой. Очерки былого, с. 54.

159

Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Тула, 1960, с. 269.

160

Аполлон Григорьев. Литературная критика. М., 1967, с. 311–312.

161

Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне, с. 464–465.

162

«Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников». В 2-х томах, т. 1. М., 1955, с. 153.

163

«Литературное наследство», т. 37–38. М., 1939, с. 569.

164

Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне, с. 322.

165

П. И. Бирюков. Биография Л. Н. Толстого, т. I. М., 1923, с. 133.

166

«Литературное наследство», т. 37–38, с. 582.

167

A. H. Mошин. Ясная Поляна и Васильевка. СПб., 1904, с. 30–31.

168

А. С. Пушкин. Собр. соч., т. IV. М., 1975, с. 164.

169

«Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой». СПб., 1911, с. 273.

170

«Русский вестник», 1875, № 5, с. 400–420.

171

Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 10. СПб., 1895. с 133.

172

«Дело», 1878, № 2, 4.

173

M. E. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 18, кн. 2. М., 1975, с. 180–181.

174

«Отечественные записки», 1877, № 8, с. 267–268.

175

Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 11. СПб., 1895, с. 247.

176

Т. Манн. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10. М., 1960, с. 264.

177

Леонид Леонов. Слово о Толстом. М., 1901, с. 35.

 

 

Комментарии

1

Мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа.  — Катавасов цитирует слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».

2

— А признайтесь, есть это чувство, как у гоголевского жениха, что в окошко хочется выпрыгнуть?  — Иван Кузьмич Подколесин («Женитьба» Н. В. Гоголя) в самый день свадьбы выпрыгнул из окошка и исчез.

3

мужчины, снимая кепи или черную шляпу, вступали в церковь.  — Кепи — головной убор нового образца, введенный в русской армии при Александре II.

4

Я не люблю этот фаст.  — Фаст — избыток, великолепие (от франц. faste).

5

Там прекрасный Тинторетто есть. Из его последней эпохи.  — Робусти Якопо, по прозвищу Тинторетто (1518–1594) — итальянский художник венецианской школы. Его талант с наибольшей полнотой раскрылся в произведениях поздних лет жизни («Тайная вечеря», «Сбор манны» и др.). Тинторетто получил признание лишь во второй половине XIX в., когда он был как бы заново открыт. Дж. Вазари в «Жизнеописаниях наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (1550) отзывался о Тинторетто отрицательно. С апологией венецианского мастера во второй половине XIX в. выступили Теофиль Готье, Джон Рёскин, Ипполит Тэн.

6

я пишу вторую часть «Двух начал»…  — Основная идея Голенищева о том, что Россия является «наследницей Византии», связана с философией славянофильства. О «двух началах» («католическом» и «православном», «рациональном» и «духовном», «западном» и «посточном») писал еще И. В. Киреевский (1806–1856) в статье «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению в России» (1852). «Византийское начало» в русской истории исследовал и А. С. Хомяков (1804–1860). В 1873 г. было завершено издание собрания сочинений Хомякова (А. С. Хомяков. Сочинения, т. I–IV. М. — Прага, 1861–1873). Тема эта для 70-х годов была очень острой. В конце романа «Анна Каренина» Толстой отмечает, что Левин «разочаровался в хомяковском учении о церкви».

7

ивановско-штраусовско-ренановское отношение к Христу…  — В 1858 г. в Петербурге была выставлена картина А. А. Иванова (1806–1858) «Явление Христа народу». С этого времени начались попытки изображать Христа «как историческое лицо» (т. 65, с. 124). За Ивановым последовали И. Н. Крамской («Христос в пустыне»), M. M. Антокольский («Христос»). Так возникла «историческая школа», по-новому взглянувшая на традиционные церковио-религиозные сюжеты и давшая первую идею Христа «более человечественного, чем небесного» (В. В. Стасов. Собр. соч., т. 3. СПб., 1894, с. 516). К «исторической школе» в философии и истории Толстой причислял также немецкого исследователя Давида Штрауса (1808–1874), автора «Жизни Иисуса», и французского критика и философа Эрнеста Ренана (1823–1892), автора «Истории происхождения христианства». В 70-е годы к «ивановско-штраусовско-ренановскому направлению» Толстой относился отрицательно: «Для нас из христианства все человеческие унижающие реалистические подробности исчезали потому же… почему все исчезает, что не вечно» (т. 62, с. 414).

8

Что представляет картина?.. — Христос пред Пилатом…  — В 1872 г. была впервые выставлена картина И. Н. Крамского (1837–1887) «Христос в пустыне». В 1873 г. произошла встреча Толстого с Крамским в Ясной Поляне. Крамской тогда обдумывал новый замысел: «Хохот» («Осмеяние Христа»). По-видимому, он рассказывал об этом и Толстому. Сюжет картины Михайлова «Христос перед судом Пилата» очень близок к замыслу Крамского. «Реализм новой школы» означал прежде всего отказ от традиций «старых мастеров», которые изображали преимущественно «святых, мадонну и Христа как бога». «Так шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо («Литературное наследство», т. 37–38, с. 257). Толстой считал этот путь ошибочным. «Я полагаю, — говорит в романе Голенищев, — что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше… и избрать другую историческую тему, свежую, нетронутую».

Толстой высоко ценил картину H. H. Ге (1831–1894) «Что есть истина?» (1890), которая тоже была вариацией на тему «Христос перед судом Пилата». Но в этой картине он находил не церковное и не историческое, а нравственное толкование сюжета (т. 65, с. 124).

9

Он не думал, чтобы картина его была лучше всех Рафаелевых…  — Рафаэль Санти (1483–1510) — великий художник итальянского Возрождения. Его кисти принадлежат картины для Сикстинской капеллы: «Сикстинская Мадонна», «Несение креста», «Преображение». «Историческая школа» стремилась преодолеть традиции церковной живописи Рафаэля. «…Он его изображал со стороны мифической, а потому все его изображения Христа никуда не годятся…» — говорил Крамской (И. Н. Крамской. Статьи. Письма, т. I, М., 1965, с. 81). Александр Иванов, напротив, был поклонником Рафаэля как художника. «Соединить Рафаэлевскую технику с идеями новой цивилизации, — говорил Иванов, — вот задача искусства в настоящее время» (М. П. Боткин. А. А. Иванов. Его жизнь и переписка. СПб., 1880, с. XXXIV).

10

студии… дурака прерафаелита…  — «Братство прерафаэлитов» («Preraphaelite Brotherhood») возникло в 1848 г. Группа английских художников (Д.-Г. Россети, X. Хант, Дж.-Э. Миллес и др.) выступила против академических традиций «подражания патуре» в защиту условности в искусстве. Прерафаэлиты обратились к изучению итальянских мастеров дорафаэлевской эпохи. Особое внимание стали привлекать Джотто и Боттичелли. Теоретиком прерафаэлитов стал Джон Рёскин (1819–1900), написавший книгу «Прерафаэлитизм» (1851). Художники «исторической школы» относились к прерафаэлитам резко отрицательно.

11

искусство не терпит спора и рассуждений. А при картине Иванова…  — Имеется в виду картина «Явление Христа народу», над которой Александр Иванов работал в течение многих лет (1837–1857). Толстой находил в этой картине внутреннее противоречие между «мыслью о боге» и формой «исторического лица». «…Такое изображение, — говорил он, — вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление» (т. 65, с. 124).

12

Что-то стыдное, изнеженное, капуйское, как он себе называл это, было в его теперешней жизни.  — Капуя — город вблизи Неаполя. Тит Ливий в «Римской истории» рассказывает о том, что зимняя стоянка Ганнибала во время Второй пунической войны изнежила воинов телесно и духовно. В Капуе армия утратила свою силу и была затем разбита неприятелем. В публицистике 70-х годов Капуей называли Париж Наполеона III. «Капуйское» — неологизм Толстого (ср. франц. délices de Capoue — «наслаждения Капуи»). В своих Дневниках Толстой называл Капуей периоды праздности и лени: «Это — Капуа, вредная для нашего брата — работника» (т. 60, с. 288).

13

воздерживаться в сомнении…  — Буквальный перевод французской пословицы: «Dans le doute abstiens toi»; одно из любимых изречений Толстого (см.: С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1965, с. 104).

14

Была влюблена… в Комисарова…  — Комиссаров О. И. (1838–1892) — крестьянин, шапочный мастер из Костромы. В апреле 1866 г. случайно оказался возле решетки Летнего сада в Петербурге. Неудачу покушения на царя объясняли тем, что Комиссаров помешал Каракозову, стрелявшему в Александра II (см.: А. Никитенко. Дневник, т. 3. М., 1956, с. 23). Комиссарова «возвели в дворянское достоинство; он стал «фон Комиссаровым» (А. И. Герцен. Иркутск и Петербург. — Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIX. М., 1960, с. 60). Некоторое время о нем всюду говорили и его всюду приглашали. Он стал непременным посетителем салонов, клубов, ученых собраний. Но постепенно Комиссаров стал спиваться и, наконец, совершенно пропал из виду.

15

в Ристич-Куджицкого…  — Ристич Йован (1831–1899) — сербский политический деятель, выступавший против турецкого и австрийского влияния на Сербию. Его имя было хорошо известно в России. Ристич был одним из регентов малолетнего князя Милана Обреновича.

16

Вы, верно, едете слушать Патти?..  — Патти Карлотта (1835–1889) — итальянская оперная певица, старшая сестра Аделины Патти. В 1872–1875 гг. гастролировала в России. Ее выступления производили впечатление «музыкального фейерверка» («Газета А. Гатцука», 1875, № 10). Патти не обладала такими «драматическими талантами», как Кристиана Нильсон, но неизменно привлекала внимание «искусством вокализации»: «паттисты и нильсонисты пытаются агитировать в пользу своей богини» («Голос», 1873, № 35). Споры о Патти и Нильсон очень характерны для 70-х годов.

17

is, ea, id, ejus, ejus, ejus…  — формы рода и склонения латинского указательного местоимения (ipse, ipsa, ipsum).

18

теперь мы едем до Гвоздева.  — Топографические подробности Покровского напоминают Ясную Поляну до мельчайших деталей. Гвоздевское болото — место для охоты на бекасов по речке Солове, вблизи села Карамышева, в двадцати верстах от Ясной Поляны. Болото было разделено на две части полотном железной дороги. Поэтому Левин говорит: «по сю сторону» (см.: К. С. Семенов. Отражение Ясной Поляны в произведениях Л. H. Толстого. — В кн.: «Яснополянский сборник». Тула, 1955).

19

Нет, нет, я Автомедон.  — Автомедон — возница Ахилла из «Илиады» Гомера. В ироническо-нарицательнон употреблении — ямщик, кучер: «Прикажи же колесницу // Ты запрячь Автомедону, // И с веселыми друзьями // Мы отправимся к Додону» (Медитации дачного философа Нила Адмиpapи. — «Голос», 1873, № 116).

20

Мальтус был известный железнодорожный богач.  — Мальтус — имя вымышленное, но не без намека на известного экономиста Т.-Р. Мальтуса (1766–1834), чьи идеи о «неравномерном приросте населения» использовались буржуазными идеологами для оправдания «борьбы всех против всех» и для обоснования «права сильных». Мальтус в романе Толстого — один из «железнодорожных королей», которые в 70-е годы играли огромную роль в промышленности. Это были Губонин, Кокорев, Блиох, Поляков, фон Дервиз. «В те времена царил принцип частного железнодорожного строительства и эксплоатации. Во главе частных обществ стояло несколько лиц, про которых можно сказать, что они представляли собою железнодорожных королей, — пишет в своих «Воспоминаниях» С. Ю. Витте. — …Так как железные дороги имели значительную часть своих капиталов, гарантированную государством, а у иных дорог и весь капитал был гарантирован государством, то, в сущности говоря, эти железнодорожные короли заняли такое положение в значительной степени благодаря случайности, своему уму, хитрости и в известной степени пройдошеству» (С. Ю. Витте. Воспоминания, т. III. М., 1921, с. 93).

21

совершенная Гретхен…  — Гретхен — возлюбленная Фауста (И.-В. Гете. Фауст).

22

в этом вегикуле…  — Вегикул (от лат. vehiculum) — деревенская тяжелая повозка.

23

Это коб.  — Коб (от англ. cob) — сильная коротконогая лошадь для верховой езды.

24

Я вчера получила ящик книг от Готъе.  — Старинный московский книжный магазин, принадлежавший В.-И. Готье. помещался на Кузнецком мосту.

25

Кандидат предводителя может получить больше шаров.  — Если кандидат получал больше шаров на выборах в дворянском собрании, то он и становился предводителем.

26

Она сидела… с новою книгой Тэна…  — Тэн Ипполит (1828–1893) — известный французский философ, критик и писатель. В 1870 г. вышла в свет его книга «О разуме». Возможно, что именно с впечатлениями от этой книги связано восклицание Анны Карениной: «…и на то дан разум, чтоб избавиться…» (ч. VII, гл. XXXI). Несколько раньше эту фразу произносит по-французски соседка Анны по купе в вагоне: «На то дан человеку разум, чтоб избавиться от того, что его беспокоит». В черновиках романа сказано, что Анна читала сочинения Токвиля, Карлейля, Тэна: «Она прочитывала эти книги, понимая их вполне, но испытывая то обычно оставленное такими книгами чувство возбуждения и неудовлетворения жажды» (т. 20, с. 487).

27

Ну что, каковы черногорцы?  — Черногория после войны с Турцией (1862 г.) находилась под властью султана, но борьба черногорцев против иноземного владычества не прекращалась. В 1876 г. Черногория восстала. Повстанцы объединялись в отряды (четы) и вели в горах партизанские сражения. О событиях в Черногории писали все русские газеты и журналы тех лет.

28

юбилея Свинтича…  — Ирония Толстого направлена на комическую «манию праздновать всякие юбилеи» («Отечественные записки», 1875, № 8, с. 381–416), которая была настоящим поветрием 70-х годов (ср. главу «Юбиляры и триумфаторы» в поэме Некрасова «Современники»).

29

разговор об университетском вопросе.  — В январском номере «Русского вестника» за 1875 г., то есть в том самом номере, где печатались первые главы «Анны Карениной», публиковалась и статья профессора Н. Любимова «Университетский вопрос». Эта статья продолжала полемику, начатую его «Университетскими письмами» в газете «Московские ведомости». Н. Любимов выступал против «университетской автономии». «Молодые профессоры» обвиняли его в том, что он «предает университеты в руки министерской канцелярии». Имя Любимова ставилось рядом с именем Магницкого, ревизовавшего университеты еще в эпоху Николая I (см. сатирическое «Письмо Магницкого к профессору Московского университета Н. А. Любимову» в газете «Голос», 1875, № 79).

30

«Journal de St.-Pétersbourg»  — русское полуофициальное издание, выходившее в Петербурге с 1842 г. на французском языке. Это издание отражало политические мнения высшего аристократического круга.

31

он показал грамматику Буслаева…  — Буслаев Ф. И. (1818–1897) — русский ученый, филолог, автор фундаментальных сочинений по грамматике: «Опыт исторической грамматики русского языка» (1858) и «Учебник русской грамматики, сближенной с церковнославянским» (1869).

32

фантазия «Король Лир в степи»…  — пародия на «программную музыку» (то есть музыку, написанную на определенный, например литературный, сюжет), к которой Толстой относился критически (см. об этом в его эстетическом трактате «Что такое искусство?»). На тему шекспировского «Короля Лира» писали М. А. Балакирев — «Король Лир» (1860) и П. И. Чайковский — «Буря» (1874). «Я помню, как я с Чайковским познакомился, — говорил Толстой, — он мне играл «Бурю» («Литературнее наследство», т. 90, кн. 2, с. 422). Толстой считал, что «необходимость же приноровить… музыкальное произведение к произведению поэзии или наоборот, есть такое предвзятое требование, при котором уничтожается всякая возможность творчества» (т. 30, с. 131).

33

вагнеровского направления музыки.  — Вагнер Рихард (1813–1883) — великий немецкий композитор, теоретик и реформатор оперы. Вагнеровское направление Толстой связывал с «программной музыкой» (см. выше), а также с теорией синтетического искусства («соединение всех родов искусства»). Постановки опер Вагнера (тетралогия «Кольцо Нибелунга» и др.) в императорском театре в Байрейте отличались большой торжественностью. Вагнеризм вызвал ожесточенные споры в России и во Франции. Толстой относился к Вагнеру и ко всему «вагнеровскому направлению» критически. Высказывания Толстого о Вагнере см. в трактате «Что такое искусство?».

34

вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов…  — Толстой имеет в виду проект памятника Пушкину работы скульптора М. М. Антокольского (1843–1902). В 1875 г. он был выставлен в Академии художеств. Скульптор изобразил Пушкина сидящим на скале; к нему по лестнице поднимаются герои его произведений. Памятник должен был, по мысли Антокольского, служить пластическим выражением пушкинских стихов: «И вот ко мне идет незримый рой гостей, // Знакомцы давние, плоды мечты моей». «Тени эти так мало тени, что у скульптора они даже держатся о лестницу», — иронически замечает Левин.

35

в соединении всех родов.  — Оперная реформа Вагнера состояла в опыте создания особого рода синтетического искусства. «Опера самым существом своим предназначена представлять организм, в котором должны сливаться воедино все составляющие его элементы, — утверждал Вагнер, — поэзия, музыка, декорации, пластика». Толстой считал такого рода задачу в искусстве неисполнимой. «…Для того чтобы произведение одного искусства, — отмечал он, — совпало с произведением другого, нужно, чтобы случилось невозможное: чтобы два произведения разных областей были совершенно исключительно не похожи ни на что прежде бывшее и вместе с тем совпали бы и были бы совершенно похожи одно на другое» (т. 30, с. 130).

36

Очень хороша была Лукка.  — Лукка Паолина (1841–1908) — итальянка, австрийская оперная певица. Приезжала в Россию в начале 70-х годов. Большим успехом пользовалась Паолина Лукка в партиях Церлины («Дон Жуан» Моцарта) и Кармен («Кармен» Бизе).

37

folle journée…  — По аналогии с комедией Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро», — «безумным днем» называли карнавалы, танцевальные вечера. Например, в 1874 г. в газете «Московские ведомости» было напечатано объявление о «танцевальном вечере» — «la folle journée» — в Московском купеческом собрании («Московские ведомости», 1874, № 33).

38

о предстоящем наказании иностранцу, судившемуся в России…  — В октябре 1875 г. был внезапно закрыт московский ссудный коммерческий банк. Директор-распорядитель Полянский, директор иностранного отделения Ландау и члены правления были арестованы. Главным «героем» скандального процесса оказался Бетель Генри Струсберг (1823–1884), вошедший в сделку с железнодорожным королем Поляковым. Подложные операции привели к краху банка. Струсберг не признавал своей вины, но по решению суда был выслан за границу: «И щуку бросили в реку». Процесс, длившийся до ноября 1876 г., вызвал «общее негодование». Отклики на «дело Струсберга» есть не только в «Анне Карениной», но и в сатирической книге M. E. Салтыкова-Щедрина «В среде умеренности и аккуратности». Наиболее полный отчет о сути дела и характерах участников аферы Струсберга содержится в газете «Неделя» (1876, №№ 38–41).

39

Я иду в инфернальную…  — Инфернальная «адская» (от итал. Inferno — «ад»), игорная зала в Английском клубе.

40

Он бонмотист большой.  — Бонмотист — острослов (от фpанц. bon mot — «острота»).

41

о новой иллюстрации Библии французским художником.  — В 1875 г. в России рекламировалось новое, «роскошное Гальбергеровское издание» Библии с гравюрами Доре («Газета А. Гатцука», 1875, № 9, с. 143). Доре Гюстав (1832–1883) — французский художник, график, иллюстратор «Божественной комедии» Данте, «Дон Кихота» Сервантеса и ряда других изданий.

Толстой находил в иллюстрациях Доре к Библии лишь эстетическую трактовку темы. Доре, по его мнению, берет сюжет из Библии, как всякий другой, и «заботится только о красоте» («Литературное наследство», т. 37–38, с. 258).

42

французское искусство теперь…  — В 70-е годы во Франции сложилось литературное направление — натурализм. Манифест натурализма — «Парижские письма» Эмиля Золя («Экспериментальный роман») печатались в русском журнале «Вестник Европы». «Первой чертой нового романа», по определению Золя, является «точное воспроизведение жизни и безусловное отсутствие всякого романического вымысла» («Вестник Европы», 1875, № 11, с. 402). Натуралисты выступали против «идеальных тенденций» Жорж Санд. «Условности» противопоставлялось «возвращение к реализму». Но реализм понимался как простое копирование жизни; «сцены сами по себе могут быть первые попавшиеся», «всякий вымысел изгнан» из искусства. Толстой относился к натурализму отрицательно. «…Разве это искусство? — говорил он. — А где же одухотворяющая мысль?..  И как легко дается это писание «с натуры»! Набил себе руку — и валяй!» («Литературное наследство», т. 37–38, с. 422). Критика эстетической программы натуралистов была продолжена Толстым впоследствии в книге «Что такое искусство?».

43

и даже литературу: Zola, Daudet.  — Эмиль Золя (1840–1902) опубликовал в 70-е годы свои первые романы: «Карьера Ругонов» (1871), «Добыча» (1871), «Чрево Парижа» (1873), «Завоевание Плассана» (1874). Альфонс Доде (1840–1897) был известен в те годы сборником рассказов «Письма с моей мельницы» (1869), повестью «Малыш» (1868). В 1872 г. появилась в печати первая часть его романа «Необычайные приключения Тартарена из Тараскона».

44

место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог…  — Пародийное название комиссии, в которой получил место Облонский, составлено из наименований двух различных учреждений, действительно существовавших в 70-е годы: «Общество взаимного поземельного кредита» и «Общество Юго-Западных железных дорог».

45

не будем делать рекриминаций!  — То есть взаимных обвинений (от франц. récrimination).

46

Рекапитюлировать  — повторять (от франц. récapituler).

47

Они спросят у Landau, что он скажет.  — «Влиятельная сомнамбула» — характерная фигура светской жизни 70-х годов. Landau в романе напоминает Дугласа Юма, известного медиума тех лет, который выступал в Америке и в Европе, пользовался расположением Наполеона III, был известен при дворе Александра II (см.: А. Ф. Тютчева. При дворе двух императоров. M., 1924, с. 233). В России Дуглас Юм сделал удивительную карьеру: он женился на дочери графа Безбородко и стал графом. Толстой пародирует это необычайное перевоплощение скитающегося медиума в русского аристократа: «Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила… Он теперь не Landau, а граф Беззубов» (ч. VII, гл. XX). Про Landau в романе сказано, что он прежде, в Париже, был «commis <приказчиком> в магазине». Эта подробность взята из биографии другого модного медиума тех лет — Камила Бредифа. «Француз из Парижа, торговец фарфором, пожелавший с выгодой для собственного кармана воспользоваться теми медиумическими способностями, которыми природа довольно щедро снабдила его организацию, молодой человек небольшого роста, с довольно благообразной, добродушной, хотя и несколько тривиальной физиономией, и живыми черными глазами. Понятно, что личность подобного рода внушала очень мало доверия…» («Вестник Европы», 1875, № 4, с. 861).

48

«Safe and Нарру»… «Under the wing»…  — «Спасенный и счастливый» и «Под крылом» — названия английских «душеспасительных» брошюр в духе «нового мистического направления», которое было связано с проповедями лорда Гренвиля Редстока (1831–1913) — о «спасении посредством веры». В 1874 г. Редсток проповедовал в великосветских салонах Петербурга, где пользовался поддержкой министра путей сообщения А. П. Бобринского. Основная идея Редстока заключалась в том, что Христос своей гибелью «искупил человечество», поэтому каждый человек — «спасенный» («грех уже искуплен», — говорит Лидия Ивановна), и для того, чтобы быть счастливым, ему нужна только «вера». Интересные сведения Толстому (по его просьбе) сообщила фрейлина двора А. А. Толстая в письме от 28 марта 1876 г., в котором она, между прочим, заметила, что проповедник «природу человеческую вовсе не знает и даже не обращает на нее внимания» («Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой». СПб., 1911, с. 267).

49

американских друзей…  — В 1866 г., после покушения Каракозова, в Петербург прибыла американская дипломатическая миссия, и царю был поднесен адрес Вашингтонского конгресса с выражением «сочувствия и уважения всей американской нации» («Московские ведомости», 1866, № 159). «Американских друзей» приветствовали шумными встречами, обедами и раутами в столице. Среди многочисленных откликов в печати на это событие была и статья Герцена «Америка и Россия» (см.: А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. XIX. М., 1960, с. 139–140).

50

самарского голода…  — В 1871 и 1872 гг. в Самарской губернии была засуха. В 1873 г. начался голод. Сборы податей разоряли крестьян. 17 августа 1873 г. Толстой опубликовал в «Московских ведомостях» (№ 207) свое «Письмо о голоде» (т. 62, с. 35–43). Были организованы комитеты для сбора пожертвований в пользу крестьян Самарской губернии. «С легкой руки графа Л. Н. Толстого, приславшего нам первые деньги на самарцев, — говорилось в редакционной заметке «Московских ведомостей», — с половины августа прошлого года по 6 января текущего в нашу контору поступило в пользу нуждающихся вследствие неурожая в Самарской губернии 76829 рублей» («Московские ведомости», 1874, № 7). Всего было собрано около двух миллионов рублей и двадцать шесть тысяч пудов хлеба.

51

славянский вопрос…  — Вопрос об освобождении славянских народов от османского ига — один из самых актуальных политических вопросов 70-х годов. В 1875 г. началось восстание в Боснии и Герцеговине, в 1876 г. восстали черногорцы. В том же году Сербия объявила войну Турции. Болгария возлагала надежды на помощь России. В следующем 1877 г. Россия выступила против Турции. В правящих кругах обсуждалась возможность взятия Константинополя (Царьграда), как реванша за поражение в Крымской войне 50-х годов. Толстой, участвовавший в Крымской войне, понимал значение исторической борьбы славянских народов против иноземного владычества.

Что же касается планов «похода на Константинополь», то эта идея не встречала у него сочувствия. В романе Толстого ощутимы пацифистские веяния. Так, Левин признается, что «при строгом исполнении… закона добра» он «не мог желать войны». Именно поэтому он так резко отозвался о той прессе, которая «проповедовала войну. Как известно, Катков отказался печатать в «Русском вестнике» восьмую часть романа из-за несогласия с Толстым в оценке добровольческого движения.

О развитии этих идей Толстого в его антивоенной публицистике кануна первой мировой войны уже в начале XX в. см.: К. Н. Ломунов. Лев Толстой в современном мире. М., 1975, с. 175–253.

52

добровольцы…  — Сразу же после начала войны в Сербии возникли славянские комитеты, вербовавшие добровольцев в России. Кадровые военные, чтобы отправиться к театру военных действий еще до того, как Россия вступила в войну, должны были выйти в отставку. Вронский и Яшвин — оба отставные. О судьбе русских добровольцев и добровольческом движении писали Ф. M. Достоевский в «Дневнике писателя» (в связи с «Анной Карениной») и Глеб Успенский в очерках «В Сербии».

53

Милан —  Милан Обренович (1852–1901) — король Сербский. В 1873 г. приезжал в Ливадию для свидания с русским царем Александром II. Уверенный в поддержке России, в 1876 г. объявил войну Турции. После долгой борьбы независимость Сербии была признана, в 1882 г. Милан Обренович стал королем.

54

он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и, Шопенгауера…  — В годы, предшествовавшие работе над «Анной Карениной», и во время писания романа Толстой усиленно занимался философией. «…Философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня», — говорил он Страхову в 1873 г. (т. 62, с. 25). Наибольшее внимание Толстого привлекали сочинения Платона, Канта, Шопенгауэра, Декарта и Спинозы, «тружеников независимых, страшных по своей оторванности и глубине» (т. 48, с. 126). У Канта он особенно ценил постановку основных вопросов этики: «Что я могу знать? Что я должен делать? Чего мне следует надеяться?» (т. 62, с. 219, 230). Толстой утверждал, что «философия, в личном смысле, есть знание, дающее наилучшие возможные ответы на вопросы о значении человеческой жизни и смерти» (т. 62, с. 225). Эта точка зрения Толстого накладывала отпечаток и на характер Левина, и на общий замысел романа «Анна Каренина». Толстой «рассуждает отвлеченно, — пишет В. И. Ленин, — он допускает только точку зрения «вечных» начал нравственности, вечных истин религии…» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 101).

55

читая Шопенгауера, он подставил на место его воли — любовь.  — Философия немецкого мыслителя Артура Шопенгауэра (1788–1860), утверждавшего, что в мире царит «слепая воля к жизни», и привлекала и отталкивала Толстого в пору работы над романом. В черновых редакциях говорится об увлечении Левина шопенгауэровскими идеями «отречения от воли», идеями «сострадания, жизни для правды» (т. 20, с. 565). Толстой почерпнул в книге «Мир как воля и представление» первоначальную формулу эпиграфа к «Анне Карениной» («Отмщение Мое») (т. 20, с. 51), которую он потом исправил по Библии (см. об этом: Б. М. Эйхенбаум. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1960, с. 201). Вместе с тем Толстой считал воззрения Шопенгауэра «безнадежными», мрачно-пессимистическими и холодными («негреющая одежда», как говорит Левин). Отсюда и возникает «подстановка», при которой «воля» заменяется «любовью».

56

Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова.  — Хомяков А. С. — поэт, публицист, крупнейший представитель славянофильства, в своих богословских сочинениях («Опыт катехизисного изложения учения о церкви» и «Мысли о всеобщей истории») доказывал, что «истина недоступна для отдельного мышления» — «истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью».

57

Alphonse Karr прекрасно это писал перед войной с Пруссией.  — Kapp Альфонс (1808–1890) — французский журналист и писатель. Издавал сатирические сборники «Осы». Накануне войны с Пруссией печатал памфлеты в «L’opinion national». Толстой цитировал его в первой своей повести «Детство» (т. 1, с. 185 наст. изд.) и в одной из своих последних повестей — «После бала» (т. 34, с. 118), а также в антивоенной статье «Одумайтесь!» (т. 36, с. 107).