Пинна

Автор: Марков Михаил Александрович

Пинна

 

 

В опрятной комнате большого помещичьего дома, у растворенного окна, сидели двое кавалерийских офицеров: один молодой и румяный, другой бледный и с проседью; румяный был — поручик Гриднев, бледный — ротмистр Холмовский, «муж твердый в деле ратном и целомудрии», сказала бы история, а я скажу-лихой рубака, командир непобедимого эскадрона, обладатель неприступного сердца, которое не загоралось и не таяло от электрических взглядов изысканного кокетства, которое ни разу не запуталось в распущенных кудрях простодушной молодости, которое не тонуло в душистых, полупрозрачных волнах бального газа, не скользило по атласным выпуклостям женской талии, и которое — наконец, как вещь негодная к употреблению, давно уже валялось в эскадронном цейгаузе, то есть, в груди ротмистра.

Оба товарища задумчиво впивали свежий воздух сентябрьского полудня — ясного без зноя, прохладного без сырости; но думы их были различны: ротмистр всеми чувствами принадлежал подножному продовольствию своего эскадрона; поручик тонул в волшебных мечтах любви.

— Что это за чудное создание женщина! Вскричал он, в сильном волнении, и начал ходить по комнате.

«Хорошая вещь! отвечал ротмистр, сведенный восклицанием поручика с самой высоты сеновала, очень хорошая вещь! только не в первой половине ее жизни».

— Уж не тогда ли, как она успеет сделаться справочным архивом всех местных глупостей?

«Когда она перестанет быть собственно-женщиной и превратится в человека! А до этой эпохи все женское народонаселение только мешает нашему брату заниматься делом. »

— Скажи лучше — службою: это будет совершенно похоже на тебя. Но, извини меня, я с тобою не согласен. По моему, перлом женского пола может назваться исключительно одна вдова — молодая, светская вдова. О, это очарование! это полное самобытное существо, вооруженное всеми средствами к победе над нами! Самые маневры против этого обворожительного демона есть уже неизъяснимое наслаждение! Кто может в таком совершенстве постигнуть все оттенки утонченного искусства нравиться и так смело пользоваться им — как вдова? Она одним движением может привести в отчаяние, и одним в3глядом заставит стыдиться самого себя; не постижимая, разнообразная, своевольная, она — то со всеми надеждами ускользает из рук на самой границе блаженства; то сизокрылой ласточкой вьется к обиженной душе и льнет к ней против воли; то, гордая, безответно внимает кипучим речам любви; то вдруг неумолкаемой малиновкой щебечет сладкие песни сердцу; то…

«Послушай, любезный Владимир Петрович, что ты хочешь — шалить, или жениться? скажи откровенно?»

— Можно ли отвечать за будущее? Сколько шалостей кончилось сватьбою, и сколько предположенных сватеб ограничилось одними шалостями.

«Конечно, волокитство — дело извинительное в твои лета; но только будь осторожен, не распускай поводьев: вдова-кокетка хуже дикого жеребца — закусит и поминай как звали! А если ты хочешь жениться, приискивай-ко лучше солидную, хорошенькую девушку «с порядочным состояньецем, из которой могла бы выйти и верная жена, и добрая мать, и хорошая хозяйка; тогда, не смотря на ее цветущие лета, я первый признаю ее за полезнейшее звено в цепи человечества, и от души поздравлю тебя с находкой. »

— Перестань, ради Бога, Сергей Трофимыч! Ты ужасно похож  на резонера в комедии, писанной лет за-триста. Что за радость, под перекрестными выстрелами наставителей и наставниц овладеть какой нибудь сентиментальной вздыхательницей — этим неясным абрисом чего-то будущего, этой первой частью многотомной поэмы, в которой сам чорт не угадает ничего по началу! Да я вовсе и не думаю о женитьбе; я гонюсь за удовольствиями молодости и охотно признал бы замужнюю кокетку прекраснейшею целью для волокитства того, кто не хочет невзначай обабиться и жалеет пропустить в бездействии золотое время первой молодости, — но это фальшивый маяк, к которому, не подойдя еще на верный выстрел, можно столкнуться с мужем и получить трещину в черепе, что отнюдь не относится к удовольствиям жизни. Но вдова…

«Часто самая ужасная пытка, которая хватает жертву прямо за сердце, томит ее медлительными муками, постепенно обливает перед нею черным ядом предметы нравственного наслаждения, и освобождает ее — только для проклятий всему, что создано радовать человека.»

— Ух, как это страшно! Однако ж, я не труся поднял перчатку заколдованного неприятеля, который и обольщает, и жалит, и подкупает умильными взглядами, и палит огнем глаз не хуже конгревовой ракеты.

«Увидим, чем все это кончится.»

— Разумеется, или победой, или — натурально — щелчком в нос.

«Хорошо, если только щелчком! А когда тебя возьмут за нос калеными тисками и доведут вплоть до отчаянной чахотки, или самоубийства…»

— Надобно не иметь рассудка, чтобы допустить себя до этого!

«Стара штука, любезный! Рассудок в сторону — когда разыграются чувства, когда разбушуется бешеное самолюбие, в котором у тебя ровно такой же недостаток, как у твоей Пинны в кокетстве.

— И то и другое не порок: мужчина без самолюбия, а женщина без кокетства — похожи на выгорелый спирт.

«Так; но хорошо, если то и другое направлено к доброй цели; а твоя сирена мучит тебя для того только, чтобы твоим бешенством мерять силу своих прелестей. Короче, ты сделаешь самый неоцененный подарок графине, если застрелишься от любви к ней.»

— Ты не знаешь Пинны и винишь ее по наслышке.

«Очень знаю, даже более — чем ты. Муж ее, покойный граф Сурский, был со мною очень короток: я вблизи видел его и счастливым женихом и злополучным мужем — да, злополучным! Этот редкий образец какой-то допотопной уступчивости в семейном кругу, эта олицетворенная доброта, это веселое, простодушное создание, какого я не встречал в жизни, — в два года супружества, — высох, позеленел, впал в ипохондрию и отправился на тот свет, оставя долгов едва не вдвое ли против имения, если не огромного, то весьма значительного. Вот твоя Пинна! Теперь она, как паук, раскидывает радужные сети, и отвечаю — что схватит какого нибудь золотого комара, которого ей станет опять года на два. »

— Графиня не такая женщина, чтобы кинулась на богатство!

— «Именно — такая.»

— Я не богат, а если бы ты видел, как она…

«Водит тебя за нос?»

— Водит за нос! Ну, положим, по твоему, водит; но, согласись, что не без цели же?…

«С целью, — чтобы иметь лишнего поклонника, которые необходимы для ее самолюбия столько же, как для нас верховые лошади; и чем их больше, тем лучше.»

— Ошибаешься, добрый мой Сергей Трофимыч, ошибаешься: она любит меня всем объемом своей поэтической души; мои чувства даже слишком слабы, чтобы отплатить ей равносильной любовью.

«Хорошо, если это правда!»

Тут вошел в комнату офицеров — постояльцев их почтенный хозяин, Иван Лукич Пыпин, отставной корнет ополчения, человечек лет пятидесяти. Если бы у Ивана Лукича отнять ноги и голову, он непременно покатился бы по полу — так была шарообразна его середина; голова его, эта, по видимому, излишняя вещь для Ивана Лукича, была крайне занимательно присажена к туловищу, так — что над спиною помещика виднелась одна только лысина, а весь портрет его казался нарисованным на груди и был отменно цветист; впрочем, неважной рисовки, в роде — Китайской. Коротенькие ножки Ивана Лукича славились тем, что на них невозможно было определить с точностию колена: они вовсе не гнулись; и потому Иван Лукич имел свою собственную походку, важную, обстоятельную. Образ жизни Ивана Лукича не отличался никакими резкими особенностями в быту мелкопоместных владельцев-холостяков: он существовал, сам не зная для чего; господствующее чувство его было позыв на пищу; в жертву этому чувству подавалась, обыкновенно, уха из налима и жареный лещ домашнего лова, а потому Иван Лукич и утверждал, что нет в свете рыбы хуже лещей и налимов. Удовлетворя потребности чувствительного желудка, Иван Лукич уже ни о чем много не заботился; он был чрезвычайно счастлив, имея один ватный халат для всегдашнего употребления, одного слугу для починки того же халата, и двух ключниц для всякого домашнего обиходу.

Так начал житье — бытье почтеннейший Иван Лукич, будучи самым ничтожным владельцем; почти так же продолжал его и теперь, получа неожиданно чуть не миллионное наследство.

Переместясь из конуры в палаты, Иван Лукич хотел было зажить на славу, но не сумел: все его настоящие затеи ограничились опалой налимов и лещей и употреблением по праздничным дням сладкой водки, а будущие — остановились на приобретении третьей ключницы и побывке в Москве. Дневные же занятия Ивана Лукича шли совершенно прежним порядком: он, как и всегда, перед завтраком разбирал ссоры своих ключниц и непременно мирил их, без того ему не давали завтракать; перед обедом выходил в поле хозяйничать, то есть, бранить работников — не за вину какую, а так, чтобы вперед были еще усерднее; потом возвращался, пил водку и ложился спать; во время сна, одна из ключниц была обязана махать над барином липовой хворостиной, чтобы не беспокоили его мухи; просыпался же он к вечернему самовару и долго пил чай из больной фаянсовой кружки в прикуску, а когда уже не хотел более чаю, то оборачивал кружку вверх-дном и на дно клал остаток сахару; после чаю он обыкновенно зевал, ожидая заката солнца, чтобы снова завалиться спать. По субботам Иван Лукич постоянно ходил в баню, приказывал там наподдавать как можно жарче, но не парился — а так любил подремать в жару часик-другой, на сенном тюфяке; потом брился, окачивался и по приходе домой выпивал всегда стакан квасу со льдом. Иван Лукич не забывал и долга христианского: он каждое воскресенье ездил к обедни, или, лучше сказать, к проповеди — Иван Лукич не мог выстоять целой обедни; он любил ужасно проповеди, и слушал их с благоговением,  сложа руки на животе, наклоня голову и зажмуря глаза; некоторые утверждали, что он в это время спал, — но это клевета: он благоговел.

Появление хозяина между постояльцами изумило их обоих: и тот и другой не могли отделить идеи о Иване Лукиче от его халата, а он вдруг, и не в праздничный день, предстал перед ними разодетый впух — по его разумению. Исподнее платье Ивана Лукича было из оранжевой нанки, с бантом и двумя карманами, из которых в одном полу вмещался клетчатый платок домашней мануфактуры, а в другом топырилась огромнейшая табакерка с изображением барышни, играющей на гитаре; лакированные полусапожки с сердцеобразными выемками спереди и шелковыми кисточками довершали исподнюю одежду помещика; подымемся выше: серый фрак, застегнутый двумя нижними пуговицами, был на ладонь короче ситцевой жилетки, испещренной разными фигурами, а потому видимая часть ее перегибалась широкой полосой через весь шарообразный живот Ивана Лукича, наподобие эклиптики; эту эклиптику пересекала отвесно бисерная тесьма с часовым ключом и увесистой серебряной печатью, на которой был изображен пустой горшок с надписью: «хоть пуст горшок, да сам большой!» Ивана Лукича подозревали в сочинении горшка и надписи, но он отрекся, называя печать свою фамильною. Окончательное украшение Ивана Лукича состояло из двух рядов перпендикулярно поставленных на груди брижей-мелких, очень похожих на свиную щетину, и пунсового поджилетника.

О галстухе сказать нечего; по причине краткости шеи помещика, его можно было рассмотреть не иначе, как присев на корточки, что не согласуется с тоном хорошего общества; и потому галстух остается покрытым мраком неизвестности и подбородком Ивана Лукича.

— Мое почтение, Сергей Трофимыч, поздравляю вас с добрым утром! сказал хозяин, подходя к ротмистру, поклонился и подал ему руку.

— Мое почтение, Владимир Петрович, поздравляю вас с добрым утром! повторил он, оборотясь к поручику, поклонился, подал ему сперва руку, а потом конверт, примолвя: куверт от вашего полковника — сейчас принес служивый. Важный служивый! — Как он мне подал бумагу! как проговорил от кого и к кому! как повернулся! — Нечего сказать, натуральный мужчина! — Нехотя велел попотчивать его ерофеичем.

«Что такое?» спросил ротмистр.

— Мой отпуск, отвечал поручик, пробежав бумагу. Делать нечего, надобно ехать! надобно потешить отца! Слава Богу, что не на долго просился…

«А скоро ли думаешь отправиться? Чай, месяца

через два?»

— Завтра.

«Честное слово?»

— Да.

«Будет же тебе известно и ведомо, что завтра — волей, или силой — я тебя непременно спроважу.»

— Изволь. Однако ж надо съездить проститься… Отобедаем скорей — и к делу! Люди, накрывайте

стол!

— Что это вы, почтеннейший Иван Лукич, так принарядились? Уж не случилось ли с вами чего нибудь чрезвычайного? спросил ротмистр, взявши хозяина за руки.

— «Никак нет-с! Просто маленькое желаньеце навестить нашу сиятельную соседку.»

— Вот чорт угораздил собраться! подумал поручик, и шепнул товарищу, чтобы удержал его; но бесполезно: даже предложение сыграть в шашки не имело успеха; Иван Лукич выбрился без очереди, следственно, уже никакая сила не могла удержать его. Он с большим трудом согласился отобедать у офицеров, и то с условием, чтобы тотчас же после стола отправиться с Владимиром Петровичем к госпоже графине.

Обед кончился. Поручик, застегнув последнюю пуговицу сюртука, спросил шляпу. Он, конечно, мог бы ехать и в фуражке, — но Пинне нравился белый султан…

Помещик держался за ручку дверей, ожидая поручика, и переступал с ноги на ногу от нетерпения.

«Что это вам так захотелось навестить миленькую вдовушку?» вскричал ротмистр, глядя на хозяина. «Пошаливать начинаете, достопочтеннейший Иван Лукич… А?»

— Помилуйте-с! отвечал помещик улыбаясь, и начал натягивать на уши плюшевый картуз с мишурным галуном вместо околыша.

«Что тут миловать: нравится злодейка?»

— Конечно, госпожа графиня особа статная, разговаривает очень умно, такие у нее благородные повороты, все ей как-то чрезвычайно свойственно; но чтобы, так сказать… Нет!… Ну, право-с, нет!

— «А почему бы вам, этак, не присвататься?»

— Конечно, по милости Божией, и мы нынче не из последних в губернии: имеем тысяч до пяти-сот рублишков в наличности, да сот семь с половиной душенок в отдельной меже, чистых, то есть, не забастованных ни в Приказе, ни в каком другом Кредите, зажиточных — от хлеба засеки ломятся; да и домишко-то у нас, сами изволите видеть, недурен — хоть бы графу какому жить; а сколько еще начтется всякой всячины: свои людишки платки работают (он значительно утерся), делают и салфеточное тканье; простаго же холста не перемеряешь! Какой другие со славой на рубашках носят, у нас такой и на исподния потребности бракуется. И птичная часть у нас не в упадке, и доморощенные свиньи водятся, и рогатого скота можем предъявить!… Но — Нет!… Ну, право-с нет! — И в помышлении не было…

Гриднев, охорашиваясь перед зеркалом, не мог воздержаться от улыбки.

«Иначе улыбнешься, приятель, шепнул ему ротмистр, если дуралею вспадет охота жениться.»

Поручик сделал презрительную гримасу, набросил шинель, и вскоре два соперника, не подозревая друг друга, засели в тростниковую бричку помещика.

Иван Лукич, не желая без надобности изменять ежедневной привычке, заснул богатырским сном на первой полуверсте; Гриднев задумался, припоминая утренний разговор с ротмистром; — и двенадцать верст спокойной дороги мелькнули незаметно для обоих; уже у самой мызы графини сильный толчок разогнал мечты одного и сон другого.

— Вот мы и пр… (продолжительный зевок) приехали! Славного, однако ж, мне трезвона задало! А все оттого, что канав не роют; самая полезнейшая вещь канавы! — говорил Иван Лукич, щелкая двумя пальцами по табакерке, и наконец, открыв ее, подал товарищу, примолвя с особенною учтивостию:

«Не угодно-ли? — Бобковой-с…» Новый толчок едва не вышиб из рук табакерки с барышней — и табак сильно залепил глаза помещику.

Гриднев сделал невольное движение испуга.

— Ничего-с, ничего-с, глаза чище будут! отвечал Иван Лукич, отряхаясь. А все оттого, что канав не роют!

Гриднев внимательно рассматривал соседа, и готов был поклясться, что ни одна в мире из порядочных женщин не решится назвать его мужем, хотя бы вся его середина обратилась в бриллиянтовый шар.

— Опять нет канавы! Это непростительно! Я усматриваю, что госпожа графиня вовсе не сведуща по части канав.

«Она, быть может, занята рытьем канав в вашем сердце,» смеясь, заметил поручик, видя, что сосед его вытянул полисоны до самых ушей и силился принять грациозную осанку.

— О, нет!… Ну, право-с, нет! Конечно, госпожа графиня, так сказать, сильно способна буравить глазами… — Тут они въехали на двор. Иван Лукич почтительно снял картуз, проезжая мимо окон дома.

Пинна была одной из тех женщин, у которых волоса трещат от электричества и сыплют огонь; ей минуло двадцать-шесть лет и не казалось менее: она была очень полна; но какая очаровательная полнота! — Строгая нравственность не могла видеть графини в бальном платье: одного ее плеча было довольно, чтобы самые холодные глаза подернулись влагой удовольствия. Как же описать собственные глаза Пинны? Сказать — что они были огненные, большие, черные, осененные прекрасными ресницами, это значит ничего не сказать! Скорее можно было их уподобить бездонному омуту, в котором равно погибали и веселость беззаботного юноши, и деятельность опытного мужа, и слабеющий рассудок старика. Ни кисть, ни карандаш не могли схватить ни одной черты с правильного лица Пинны: неуловимое, оно могло назваться осуществленным лексиконом всех душевных ощущений. Розовые губки графини рождали невольно идею о блаженстве поцелуя и заключали в себе непонятную власть одним движением леденить и плавить, мертвить и воскрешать влюбленное сердце; их выражение с непостижимой быстротой и ясностью обличало все оттенки гнева и милосердия, любви и презрения, и часто в одно мгновенье превращалось из ядовитой насмешки фурии в простодушную улыбку ангела. Зная Пинну, почти страшно было мечтать о прелести ее объятий; они дышали зноем Аравийского неба. Знала ли, наконец, сама эта всесильная жрица любви неисчерпаемые наслаждения обоюдной страсти? — Нет! И, быть-может, потому — нет, что не нашла предмета, который бы не сотлел в ее жгучих объятиях, который бы сам дохнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну. Замужство Пинны случилось вовсе без участия сердца, и покойный граф проклял ее на другой же день супружества, называя ее не по секрету бесчувственным мрамором. В свете Пинна по справедливости называлась существом, созданным для удовольствия рода человеческого: резвая, увлекательная в разговоре, шаловливая в затеях, она всегда была окружена веселыми лицами и, делаясь идолом мужчин, приобретала дружбу женщин, разумеется, не ревнивых жен: эти видели в ней заклятого врага.

Вот слабый эскиз Пинны. Ясно обрисовать ее невозможно столько же, как пересказать волшебные движения Тайльони.

Графиня, потеряв с кончиною мужа средства к столичной жизни, перенесла остатки бывшей роскоши в красивый домик маленькой своей деревеньки и сделала из него совершенную игрушку: зала, гостиная, будуар были затейливы и милы, как декорации Роллера. К этому-то домику подкатилась теперь тростниковая бричка.

«Барыня дома-с! — Недавно изволила откушать!» кричал деревенщина лакей, ужасно обрадованный гостям, и, не думая доложить о них графине, принялся отряхать и развешивать шинели приезжих; они, между тем, вошли в залу — тут не было никого; в гостиной то же; будуар отворен; они заглянули в будуар и оба приросли к месту: там, против слабо-горящего камина, на широком штофном пате, как очарованная, покоилась в сладкой дремоте Пинна; гордо-приподнятое лицо ее выражало полное самодовольствие и, как весна полуденная, роскошно убиралось розами под жарким влиянием сна; бирюзовая гребенка, обыкновенная корона обольстительницы, лежала на полу, и пышная коса, лишенная золотой преграды, темным каскадом катилась с атласной подушки на Персидский ковер; левая рука Пинны, брошенная за изголовье, терялась в душистом разливе кудрей, а правая, вместе в романом Бальзака, уроненная на вышивную скамью, — увлекла с собою полу пеньoара и позволила видеть, как прозрачный батист едва обуздывал своевольство напряженной груди, слабо скрывая от взоров наблюдателей ее великолепие; бархатная фиолетовая туфля, украшенная серебром и рыбьей чешуей, валялась на пате, а знакомая ей ножка, слабо обхваченная паутиной шелкового чулка и выставленная более, чем позволяет будуарное кокетство, сладострастно пряталась под кружевные обшивки и терялась в складках снежного белья.

Глаза поручика засверкали, увлажились, посоловели. . .

Глаза помещика становились только шире и шире: и, не смотря, что они стали гораздо чище от табаку, Иван Лукич достал очки, наскоро протер их рукавом, но, впопыхах, не мог оседлать носа; промахнулся — и очки полетели на пол.

— Кто тут? раздался голос, в котором отражалась нега, достигшая расслабления.

Ответа не было.

Пинна открыла глаза, вскрикнула, приподнялась, скрестя на груди руки… .

Поручик притворил дверь, проговоря на-распев: извините! — В будуаре зазвенел ручной колокольчик.

Единственный остаток городской прислуги графини, всегда затянутая в корсет Текла, как дьяволенок, проскользнула между гостями, исчезла в будуаре, возвратилась, прощебетала встревоженным посетителям: «Ее сиятельство просит вас подождать минутку — они тотчас выйдут!» — и снова исчезла.

Поручик ходил большими шагами по диагонали залы, не говоря ни слова.

Помещик маленькими шажками двигался возле стены и начал понемногу рассуждать.

— Напрасно, говорил он, мы ее разбудили: хорошо, очень хорошо сдремнуть после-обеда! Я по себе знаю, как бывает неприятно, когда растолкают не во-время: начнется головная боль, изгага, икота, насилу отопьешся квасом со льдом…

Поручик, будучи мыслями на седьмом небе, машинально остановился перед Иваном Лукичом; тот принял бессмысленный взглял мечтателя за особенное к себе внимание и продолжал: «Ну, право-с, на-силу отопьешся! А средство, кажись, верное. Знаете ли вы, что когда потянет душу икота, стоит только поднять голову, кверху и, не переводя духу, сделать девять глотков: — как рукой сымет! Вы не верите? — Ну, право-с!»

Поручик отвернулся.

— Извините, господа! сказала, выходя, хозяйка; извините, что вы меня так застали! — Я окружена ужасными невежами и схожу с-ума от них каждую минуту. — Она дружески пожала руку офицеру, улыбнулась Ивану Лукичу; но Иван Лукич был человек этикетный: он, не довольствуясь улыбкою, захотел подойти к ручке, и тотчас же, сделав наскоро три предварительные поклона, приблизился — но, по известной краткости шеи, не мог подставить щеки: Пинна с отвращением толкнула его носом в лысину; Иван Лукич принял толчок за поцелуй и, совершенно довольный собою, уже не торопясь, выполнил три поклона последовательные.

— Пойдемте, господа, ко мне: здесь у меня теплее. — И она, завернувшись в соболью с золотыми шнурами кацавейку, грациозно бросилась на пате.

«Один ваш человек виноват, если мы вас беспокоим,» сказал поручик, утопая в вольтере.

— Неаккуратный мужчина! заметил Иван Лукич; положил плюшевый картуз на рабочий ящик хозяйки и стал спиною к самому камину, расширя немного фалды.

«Что вы не сядете, Иван Лукич? Не хотите ли — возле меня?»

— Покорно благодарю-с, и то всю дорогу сидел!

«Зачем ты привез этого урода, Вольдемар?» спросила Пинна по-Французски.

Владимир объяснил как это случилось, а Иван Лукич раздулся: он не любил, когда при нем говорили по-Немецки (он все иностранные языки называл Немецким), подозревая, что речь идет про его персону, и желая на этот раз прервать поручика, спросил у графини: «А что это, сударыня, ваше сиятельство, значит на Русском диалекте Вольдемар?»

— Поручик, — отвечала шалунья.

«Слушаю-с. Так сделайте одолжение, господин Вольдемар, прекратите непонятный для меня разговор; покорнейше вас прошу об этом.»

— Какие ж вы подозрительные, Иван Лукич! вскричала Пинна, и подозреваете человека, который вас так любит. _

«Конечно-с, Владимир Петрович мужчина учтивый, но…»

— Но вы думали, что я могу позволить при себе насмешку над вами? — Стыдно, Иван Лукич, стыдно! Разве вы забыли, что мы с вами друзья? О, вы ужасно виноваты передо мною! — Дайте-ж ваше ухо… .

Иван Лукич, с самой масляничной рожей, подставил повелительнице длинное ухо; она прикоснулась к нему двумя пальцами; но, заметя что-то неприятное на лице Владимира, бросила ему в утешение легкую улыбку и вскричала, быстро приложа другую руку к его щеке: «Как я зябну! Какие у меня холодные руки! не правда-ли?…»

— Руки холодны — другое кой-что горячо-с!… Хе! хе! хе!

«Браво! браво, Иван Лукич! — Да сядьте-же!»

— Не могу, ну, право-с, не могу: в собственных ваших угодьях так мне натолкало поясницу, что дотронуться не дает! Приказали бы вы в надлежащих местах прорыть канавы, так и сами-то в путешествии облегчились бы, да и другие-то…

«Кому я буду приказывать, Иван Лукич! Вы знаете моих людей…» .

— Большой премудрости не представляется, сударыня, и посредственный мужчина выполнить сие может, только стоит вразумить по-аккуратнее.

«А вот, если б вы потрудилися, крайне одолжили бы.» .

— С превеликою моею готовностию!

«Человек! Ивану Лукичу угодно приказать что то моему старосте: скажи, чтоб он был готов.»

— Не премину-с! не премину-с! — Помещик вытащил из рабочего стола графини кусок хлопчатой  бумаги, скатал из нее два шарика и всунул в уши.

«Не простудитесь, Иван Лукич!»

— Не беспокойтесь, у меня и картуз с ушками.

Он взял картуз.

«Смотрите же: я буду очень сожалеть.»

— Будьте спокойны! кричал услужливый помещик уже из другой комнаты, и потом прибавил вполголоса: ни одна еще ключница обо мне так не заботилась!… хе!… хе!… хе!…

Он исчез.

«Вольдемар!»

— Пинна!

«Ты грустишь о чем-то?»

— Я завтра еду.

«Неправда; ты нарочно меня пугаешь…»

— Правда, Пинна; но я скоро, очень скоро ворочуся.

«Ах, ради Бога, скорее: я без тебя умру со скуки! Как жаль, что ты приехал не один, я бы хотела сегодня принадлежать исключительно тебе.»

— Только сегодня, Пинна?

«Ты поверяешь каждое мое слово, Вольдемар! — И тебе не стыдно?…»

— Пинна!… Тут поручик устремил на нее самый испытующий взор и, ничего не выпытав, продолжал: — Истинно-ли ты меня любишь, Пинна?

«Ты не стоишь ответа, неблагодарный! Смотри, как сильно в твоем присутствии трепещет это несчастное сердце!…» Она положила руку влюбленного к себе на грудь: рука припаялась к груди; сильный пожар вспыхнул в крови поручика; багровое зарево разлилось по всему лицу его.

— Чем все это кончится! воскликнул Владимир, после длинной паузы.

«К чему думать о конце приятного чувства?»

— Ты не хочешь быть моею, Пинна? — И рука от пала от груди.

«Твоею, Вольдемар? Разве я не твоя? — Разве у меня есть хоть одна мысль не принадлежащая тебе?

Разве я не твоя вся до самого биения сердца?…» — Рука поручика хотела занять оставленное место, но ее не допустили.

— Ты не хочешь понимать меня, Пинна… Будь моею!…

«Женою? — Это лишнее: жизнь наша долга, для нее не станет мужского сердца, которое боится исступленной любви жены, как цветок продолжительного зноя: ему нужна любовь неувенчанная… Я по опыту знаю замужство и не захочу в другой раз попробовать.» .

— Но…

«Ни слова, Вольдемар! Я понимаю тебя и могу увлечься: я слабая женщина, а ты стоишь того, чтобы самое неприкосновенное существо для тебя забылось…

Но неужели ты воспользуешься своими преимуществами? Неужели, в награду любви моей, ты захочешь унизить меня до преступления, подавить всю жизнь мою ярмом стыда и раскаяния? Нет, Вольдемар, ты на это не способен!»

— Так, Пинна, я не хочу быть твоим злодеем! —

Тут поручик упал к ногам очаровательницы и разразился самым отчаянным монологом, в котором были — и небеса, и ад, и надежды, и проклятия — и все, что может только выдумать сумасбродная молодость под влиянием любовной горячки; на монолог последовала реплика; против реплики опять монолог — длинней и сильнее первого; опять реплика; опять монолог; — и так далее, в возрастающей прогрессии силы и объема. Вся эта драматическая сцена заключилась стенящим возгласом Владимира:

«Будешь ли ты всегда любить меня, Пинна!…»

— Вечно! вечно! произнесла она по правилам декламации, и велела подавать самовар. Иван Лукич нашел ее уже за чайным столиком.

— Понятливый мужчина ваш староста! Тонкий мужчина! кричал помещик, вешая плюшевый картуз на люстру и разряжая уши.

«Вы, ведь, из стакана кушаете чай, Иван Лукич?» спросила хозяйка.

— Из кружки-с.

«Кружки нет; пейте из стакана.»

— Как прикажете-с! Только, пожалуйте, одолжите в-прикуску.

«Извольте.»

Иван Лукич придвинулся к столу, вылил чай на блюдечко и начал на него дуть.

Остаток вечера минул без примечательностей: поручик хранил глубокую думу, важную, Байроновскую; хватался за шляпу; но, подстреленный каждый раз укоризненной улыбкой графини, оставлял шляпу. Иван Лукич, видя нетерпение путевого товарища, утверждал, что его Гордейко ловкий мужчина и никак не заедет в канаву. Иван Лукич был совершенно в духе; чело его лоснилось от удовольствия и сияло как полнолуние. На лице хозяйки стояла переменная погода в угодность обоим поклонникам; для той же цели Пинна была молчалива: это нравилось мечтательности одного и давало свободу говорить другому. Иван Лукич, вполне завладев полем красноречия, тотчас же обвел его широкими канавами, разбил на десятины, выпустил на него доморощенных свиней, рогатый скот и принялся за всевозможное удобрение. Кто знает, чем бы он кончил! — но подали закуску. Помещик приятно ухмылился, не видя опальных лещей и налимов, и не преминул начиниться до нельзя. Поручик, напротив, даже не взял тарелки; он, покачиваясь на стуле, безмолвно созерцал графиню, как явление небесное, великолепное, но недосягаемое, и, казалось, позабыл немой язык любви, который так хорошо понимает кокетство. К концу закуски явилось креман. Хозяйка напенила свой бокал и выпила за здоровье и скорый возврат Владимира. Он отблагодарил ее с таким жаром, что рюмка хруснула в судорожной руке и со звоном разлетелась по полу. — Иван Лукич сделал гримасу, словно обрезался стеклами.

«Вам будет счастье!» заметила весьма значительно Пинна, наклонясь к поручику.

— Да, отвечал Владимир, если не разлетится оно, как этот хрусталь…

«Иван Лукич, наливайте себе: за вами очередь.»

Иван Лукич, вместо ответа, оборотил бокал вверх дном и принялся утверждать, с достоинством трезвого мужчины, что он не употребляет ренского.

Хозяйка скрипнула стулом, гости поднялися; один начал припыживать уши; другой взял шляпу и, натягивая перчатки, тихо предложил Пинне смотреть луну во время разлуки. Она поклялась исполнить эту сантиментальную глупость, и оборотилась к помещику, который уже приступил к выполнению трех предварительных поклонов.

Когда тростниковая бричка с пассажирами тронулась от крыльца, в гостиной распахнулось окно: в нем показалась, ясно озаренная луною, графиня; она, сделав рукою прощальный знак Владимиру, устремила глаза на месяц. Поручик болезненно потрясал шляпой, теряя из виду очаровательное явление, и долго, долго еще смотрел на одно и то же место, и не прежде, как самый дом графини потерялся в густоте соседней рощи, он обратился к светилу…

Тут влюбленное сердце дрогнуло мучительным предчувствием: в луну, словно кровавое пятно, врезывалось затмение; Владимир, робея, опустил глаза — перед ним мелькало кладбище…

«К какой бы это беде? вскричал помещик, увидя затмение: не было бы рекрутчины — всех лучших мужчин повыберут; либо, не выпал бы град, а у меня яровое не убрано… Господи, прости мое великое согрешение!» — Он перекрестился, но не мог уснуть и промолчал всю дорогу, думая о рекрутчине и яровом.

Ротмистр с нетерпением ожидал запоздалых посетителей Петербургской сирены и выбежал со свечей к ним на встречу, только-что услышал знакомый стук брички.

«Ну, что? едешь завтра?» спросил он товарища.

— Еду чем свет!

«И прекрасно: лошади уж готовы.

Иван Лукич заговорил было о затмении, но не захотел слушать противоречий, оставаясь в твердой уверенности, что случится беда поголовная, и поспешил уйти от неверующих беззаконников.

«Прощайте, Сергей Трофимыч, желаю вам спокойной ночи! Прощайте, Владимир Петрович, желаю вам спокойной ночи и приятного пути!» сказал он, и, уходя, прибавил: «Прикажете-ли кланяться соседке?»

— А вы когда у нее будете? Уж не завтра ли? спросил поручик, остановясь против воли,

«Помилуйте-с, как это можно! — Ни завтра, ни после завтра — разве в воскресенье. Статное ли дело бриться без очереди два раза на одной неделе!»

— Мое почтение, Иван Лукич.

«Моих вам два!» И почтенный Иван Лукич, сделав наивный поклон поручику, оборотил живот по направлению к своим комнатам.

Следующее утро застало помещика на мировой у ключниц, ротмистра в эскадронной конюшне, а поручика под навесом почтовой кибитки.

«Я совершенный ребенок! — Нельзя же ей было согласиться разом принадлежать мне! А что она не хочет идти ни за кого замуж, это чистейший вздор: так отвечают все вдовы на первое предложение!» думал Владимир, и пошел в кабинет отца просить позволения жениться.

Старик Гриднев, хотя и не имел точного понятия о военной службе, хотя и был из тех людей, которые лейб-гвардии Финляндский полк называют Финляндской гвардией; но, по убеждению рассудка, мог видеть, что поручику еще слишком рано мечтать о существенных выгодах от службы; а потому и отвечал сыну: «Послушай, Володя, я воли с тебя не сымаю: хочешь — женись, пожалуй; только было бы известно, что я не могу прибавить тебе ни одной копейки; что получал прежде, то получишь и впредь, пока Господь Бог не пошлет ко мне по душу; а умру — и того не будет! Ты сам знаешь, Володя, мои достатки: живу я одним жалованьем; тебя содержу; сам пить-есть хочу…»

— Батюшка, я не обременю вас просьбами.

«Я высказал все, а у тебя своя голова на плечах: раздумаешь — хорошо, не раздумаешь — тоже. Только если делишки пойдут на лад, отпиши: я призайму рубликов тысячку на сватьбу. А теперь, пока, изволь-ко получать свое богатство на целый год; береги сам, как знаешь!» — Старик вынул из комода сверток полуимпериалов, пересчитал их, опустил в новенький кошелек, тщательно завязал снурочки и подал сыну.

— Благодарю, батюшка!

«Да послушай-ко, Володя, не пора ли тебе в полк? Лучше, голубчик мой, приехать деньками двумя-тремя ранее, чем опоздать одной минутой. Крепко горько мне с тобой расставаться: гляжу, не нагляжуся на тебя, мой родной! А, делать нечего, поезжай с Богом: дороги то, говорят, больно плохи становятся.

Владимир охотно повиновался отцу и на другой же день отправился. Он, быть может, первый из военной молодежи находил Москву скучною; даже не хотел никуда выезжать; только старик мог убедить его сделать необходимые визиты, выбрал для этого нарочно праздничный день, чтобы показать сынка в полном мундире, и был совершенно счастлив.

Поздно вечером въехал Владимир в знакомую деревню; он высунулся из кибитки от нетерпения узнать, светится ли огонек в знакомых ему окнах, этот верный признак бодрствования ротмистра. Но каково-ж было его удивление, когда между строениями сверкнул помещичий дом — ярко озаренный внутри, опоясанный разноцветной гирландой из шкаликов и плошек снаружи! Владимир приказал остановиться. Мимо его кибитки мелькнула фуражка.

«Борзенко, стой!»

— Это вы, ваше благородие, изволили прибыть! Здравия желаю!

«Здорово! Откуда ты?»

— Был у ротмистра с вечерней рапортицей.

«А где ротмистр?»

— Вот, в этой избе, ваше благородие, где огонь светится; только на днях изволили сюда переехать.

Ваши люди и лошади тут же.

«Зачем же он переехал?»

— Никак, покои понадобились на мызе: помещик, слышно, женится; сегодня у него пирушка; карет, гостей — видимо невидимо! Говорят, вся губерния.

«Женится?…»

— Так сказывают, ваше благородие, а впрочем не могим знать!

«Дома ротмистр?»

— Туда же изволят ехать, уж и дрожки поданы; однако ж еще застанете, ваше благородие, если

угодно…

Поручик выскочил из кибитки.

«Ямщик, пошел за мной!» сказал вахмистр, и Владимир в минуту очутился возле ротмистра, который, завернувшись в черное домино, примерял широкую шляпу с красным пером.

— А!… Гриднев… Напрасно, брат, не просил отсрочки, — лучше было бы.

«Но, ради Бога, говори скорее, что такое здесь случилось?» .

— Важного то, пока, ничего: тюлень женится на сирене — вот и все тут! Ну что же ты осунулся, словно проглотить хочешь? Да! да! — женится! Понял ли, наконец? Я, признаюсь, давно этому верил; и вот, вчера было обрученье, а через два дня объявлена сватьба. На, прочитай билет. Сегодня наши сорванцы затеяли, ни к селу ни к городу, маскарад; дурак обрадовался их предложению и, говорят, замаскируется в шкуру белаго медведя; да и я, как видишь, нарядился было шутом, чтобы удобнее разведать подробности этой комической сватьбы и потом сообщить тебе; но ты сам на лицо, и следовательно — я остануся дома.

«Нет, Сергей, ты непременно поедешь со мною!» вскричал Владимир, терзая сватебный билет.

— Послушай, Гриднев, если ты намерен делать глупости, поезжай лучше один; если ж нет, я готов; я берусь даже доказать тебе, что твоя богиня не стоит переломленной шпоры, что она тебя всегда обманывала, никогда не любила, ни разу не подумала о тебе, и даже не пожалеет тебя, если ты с отчаяния расшибешь голову о стену.

«Едем! едем!»

— Вздевай же эту чортову аммуничку, в которой душно, как в аду, и будь непременно возле меня, когда я стану в кадриль с твоей обольстительницей.

«Видишь, я уж готов…»

— И чудесно! Тебя решительно никто не узнает! Смотри же, Гриднев, не дурачиться!

Спустя час, ротмистр стоял возле графини в великолепном кадриле, составленном из всех губернских знаменитостей и первых танцоров кирасирского полка; неподалеку от ротмистра, между масками мелькало черное домино с красным пером на шляпе.

«Теперь, если угодно, вы можете опять улететь за тридевять земель: я обязуюсь разочаровать вас, когда будет наша очередь…» сказала Пинна кавалеру, оканчивая с ним последний тур четвертой фигуры.

— Извините! отвечал ротмистр, я не моту не задумываться, танцуя с вами.

«Со мною?…»

— Да, с вами: я недавно писал о вашей помолвке товарищу своему Гридневу, и он…

Красное перо склонилось над головой графини.

«Сошел с-ума?» вскричала она со смехом.

— Хуже: он застрелился.

«Очень глупо! Впрочем, от него можно было ожидать всего…» И— тра, ла, ла, ла. — Она пустилась выплясывать соло.

Ротмистр, пользуясь отсутствием дамы, хотел перешепнуться с черным домино; но его уже не было в зале.

 

 

«Лошадь! лошадь! Седлайте скорее Донца!» кричал исступленный поручик, вбегая в свою квартиру; схватил фуражку, нагайку, всунул в карман пару заряженных пистолетов и вихрем выбросился из избы. Поставя ногу в стремя, Владимир задумался…

«Послушай, Рубенков, сказал он денщику, сослужи мне службу, и вот тебе на-водку!» — Он бросил ему два золотые.

— Извольте приказывать, ваше благородие, рад стараться!

«Сейчас же запряги тройкой телегу, возьми не скольких товарищей с железными лопатами и фонарем, и гони во весь дух на то кладбище, что у большой дороги, верстах в двенадцати отсюда..

— Знаю, ваше благородие, около той мызы…

«Ну, да! да! Вырой же там могилу, глубокую, просторную, чтобы двоим можно было свободно улечься. — И потом отправляйся пьянствовать. Да смотри же!…»

— В точности все будет исполнено, ваше благородие!

Поручик перекинулся через седло, свиснула нагайка и конский топот далеко разнесся в тишине полуночи.

Владимир остановился близ мызы графини; спрыгнул с коня, обнял его, поцеловал в опененную морду, сказал ему последнее: прости! Оборотил его, махнул нагайкой, и Донец ринулся стрелою назад, по знакомой дороге.

Дом графини был пусть и мрачен; только в одной спальне тускло мелькала свеча; перед свечою дремала Текла, в ожидании госпожи. Стук в двери вытрезвил сонную служанку; она бросилась со свечою на встречу… и обомлела, увидя вместо графини офицера, бледного, со всклоченными волосами, которого она едва могла узнать.

 

 

«Откуда это вы, Владимир Петрович, и в какую пору! Барыни дома нет.»

— У меня есть просьба до тебя, милая Текла.

«Какая может быть надобность офицеру до молодой девушки в ночное время! Полноте, сударь, оставьте меня. »

— Не беспокойся, Текла: дело идет о графине.

«Я уже сказала вам, что ее нет дома; а я не могу отвечать за барыню. Вот, если бы ваша просьба касалась лично меня. . . »

— Перестань ребячиться, Текла! Отвечай мне решительно: хочешь ли ты денег?

«Я, сударь, отчасти угадываю ваши мысли: вам, кажется, следовало бы сперва спросить меня, хочу ли я продать свою барыню, а потом говорить о деньгах. Впрочем, и деньгами не удивите нас! Когда мы жили в Петербурге, на даче, я получила от одного офицера десять целковых только за то, что не заслонила скважинки, проверченной им на ставне барыниной спальни.»

— Ну, а если я тебе дам двадцать золотых, возьмешься ли ты спрятать меня здесь и оставить наедине с графиней, когда она ляжет в постель?

«Ох, какие вы, Владимир Петрович!…»

— Говори, Текла, берешься ли за это?

«Берусь. Тут, между стеною и шкафом, можно простоять целую неделю без всякого подозрения. Видите ли, как тут густо навешаны капоты и платья, да еще и занавески сверху! Оставить вас одних то же не трудно: я, раздевши барыню, всегда ухожу ужинать — заметьте, на четверть часа, никак не долее!

— Очень достаточно, Текла, очень! Только надобно, чтобы в эту четверть часа оглохнул весь дом.

«Я об том и думала. Слушайте ж, я переломлю проволоку к звонку, что у нас в кухне: барыня непременно дернет за этот снурок…»

— А если она закричит?

«Никто не услышит: я способна заговорить всех до глухоты; но вы, кажется, не доверяете? Пожалуй, можно приискать и другое средство.»

— Например?

«Я могу прибежать впопыхах на кухню, рассказать там, что во втором эскадроне пускают ракеты, потом броситься опрометью на мельницу и, ручаюсь, что ни одного дурака, ни одной дуры не останется дома! А с мельницы ничего не услышишь, хоть бы здесь кричали, как у вас на полковом ученье.»

«Прекрасно! Так ты смело ручаешься за целую четверть часа совершенной безопасности?»

— Я, сударь, чего не смыслю, за то не беруся! Ручаюсь и ручаюсь! Чего-ж вам еще? А чтобы вам вернее знать начало этой четверти-часа, я чихну, уходя ужинать, и, минуты через две, вы можете здесь хозяйничать, разумеется, если позволит вам барыня, — я за нее не порука!

«Это уж мое дело!… Бери же деньги.

— Давайте… Постойте-ко немножко!… Графиня… графиня… Текла сунула за корсет деньги; Владимир бросился к шкафу; его чуть не задушили, закутывая разными капотами, задернули занавеску, и голос Теклы зазвенел на крыльце прежде, чем успела стукнуть подножка подъехавшего экипажа.

«Раздеваться! раздеваться! утомилась, нет сил!» кричала графиня, входя в свою спальню; побросала на туалет, на пол, на стулья драгоценные наряды и кинулась в постель.

Служанка начала проворно убирать разбросанные вещи; а госпожа, уже смыкая глаза, проговорила ей:

«Вообрази, Текла, Гриднев застрелился, узнав о моей помолвке.»

— Может ли это быть, ваше сиятельство!

«Как ты глупа! — Разве я не стою, чтобы какой нибудь мальчишка застрелился от любви ко мне?»

— Как я смею так думать, сударыня! но…

За шкафом послышался скрежет…

«Что там такое?» .

— Никак, мышь, ваше сиятельство…

«Поправь лампаду, возьми свечу и убирайся вон; да не забудь принести с собою кота…»

Текла чихнула.

Прошло две минуты. — Владимир приподнял за руку Пинну, произнеся гробовым голосом; «Вставай, недоступная красавица! я пришел за тобою…»

Пинна вздрогнула, остановила бессмысленный взгляд на поручике, хотела закричать, но оцепенела; только пальцы ее судорожно затрепетали на шелковом снурке звонка.

«Не хлопочите, ваше сиятельство, не трудитесь напрасно! Вы имеете дело с мальчишкой предусмотрительным: звонок оборван, люди ваши удалены. »

— Как вы, сударь, осмелились!

«Сделайте одолжение, графиня, не так грозно! Вам остается одно слепое повиновение моей воле.»

— Вольдемар, ты не был злодеем!… Чего ты от меня хочешь?

«Повиновения, графиня, повиновения! и сколь возможно менее трагических выходок.»

— Но, Вольдемар, заклинаю тебя целой вселенной, не унижай меня. .

«Графиня, вы слишком самонадеянны: никто не думает о вашем унижении! Я первый имею честь напомнить вам, что вы теряете уважение, не обращая внимания на свой костюм в присутствии постороннего кавалера: запахните вашу кофту — оно будет несколько приличнее для дамы знатного тона. »

— Жестокий! жестокий!… Если б ты мог только заглянуть в мое сердце…

«Что, что такое? — Повторите, сделайте одолжение, мне почудилось, что вы меня еще любите…»

— И ты спрашиваешь!…

«И намерены продолжать любить?»

— До последней минуты…

«Какая жалость!… Теперь уж это не любовь, друг мой, — болезнь, Да, болезнь, которую необходимо вылечить, а для этого надо употребить средство очень сильное… Что станешь делать! — Я и сам точно в таком же положении, и я болен, и то же люблю тебя, Пинна, всею душою… Нужно и мне лечиться!… Нам обоим нужно лечиться! — Я это предвидел, и потому прописал, на первый раз, две пилюли маленькие, свинцовые: одну проглочу сам, а другую… так и быть, уступлю тебе! непременно уступлю!… Ты ее примешь… примешь… да! да! неминуемо примешь… Отчего же ты сделала такую презрительную мину? А! — тебе не хочется принимать лекарства своим розовым, ротиком! не правда ли? Пожалуй, я могу переслать полный прием в твой желудок иначе… прямо… вот, хоть тут…»

— Вольдемар!…

«Какая ты щекотливая, Пинна, нельзя до тебя дотронуться пальцом! Ну, перестань же, перестань! побереги свои гримасы до лучшего случая! А теперь, не хочешь ли немного прогуляться со мною?»

— Ты в помешательстве, Вольдемар: давно уж полночь!

«Знаю; и потому то зову тебя: это лучшее время для любовных проделок.»

— Но куда? и зачем?

«На кладбище, жизнь моя, на кладбище: там я уже велел приготовить для нас ванну широкую, прохладную… а пилюли со мною; вот они тут, их не видно в этих железных трубках, но они, право, тут!… Пойдем же в мою роскошную ванну; засядем в нее, примем сперва по одной штучке из этих трубок, только по одной! и потом отдохнем в ванне… Долго… долго…»

— Вольдемар, пощади!

«Ты истинный ангел, Пинна! Видя, что я ступил на эхидну, которая уязвила меня разом во все нервы, ты просишь о ее пощаде… О, добрейшее существо! Но, прости меня, я не выпушу из под роковой пяты злобной гадины, не скажу ей: «пресмыкайся, ядовитое творение, кусай всех, кого ни встретишь!» Виноват, виноват, графиня! — шутка моя неудачна; сравнение мое слишком слабо. Эхидна не сделает столько вреда, как вы, прелестнейшее создание! Она покрыта отвратительной шкурой, ее остерегаются. А вы? — Полюбуйтесь сами на свое тело; посмотрите, какая на нем восхитительная оболочка — атласная, персиковая…» — Он потрепал графиню по обнаженному плечу… Та помертвела.

«Не угодно ли подняться, ваше сиятельство, время идти » .

— Но, Вольдемар, по какому праву?…

«По праву собственности: ведь, ты вся моя, вся до самого биения сердца! А я привык беспрекословно распоряжаться своею собственностию…» И он неожиданно сорвал трепещущую Пинну с постели. — Раздался крик… Но мститель безжалостно задушил его, притиснув к груди своей лицо графини, и беспрепятственно вынес ее за ворота.

— Что ты делаешь, бешеный! раздался голос ротмистра, и сильные руки опоясали Владимира: он выронил жертву; та, с пронзительным воплем исчезла в темноте ночи, а ротмистр посадил с собою на дрожки, почти бесчувственного товарища иприказал гнать домой.

Пинна, лишенная последних сил, упала на пороге своей спальни. Текла, с помощию других служанок, уложила ее в постель; терла, согревала ее; давала ей нюхать разные спирты — и не безуспешно: дыхание графини стало ровнее, она открыла глаза, но от слабости не могла произнести ни одного слова и вскоре успокоилась сном тихим, хотя ненатурально продолжительным. Пробудясь уже далеко за полдень, она чувствовала только легкую головную боль и усталость во всем теле.

«Тебя подкупили, Текла!» сказала графиня, сообразя все минувшее.

— Дай Бог, умереть на месте, ваше сиятельство, если это правда! Всему причиной проклятые ракеты!

«Какие ракеты?»

Текла рассказала выдуманную ею накануне сцену, которая удалась как нельзя лучше, и залилась слезами.

Пинна, видя заботливость служанки о восстановлении ее здоровья, прекратила подозрительную исповедь; заглянула в ручное зеркало, мысленно созналась, что ее прелести способны довести до отчаяния самое гранитное сердце, и спросила одеваться.

Через два дня после ночного происшествия, рано утром, вынесли из приходской церкви тело поручика Гриднева, обезображенное муками воспаления в мозгу, и опустили в широкую могилу, им самим заказанную. В тот же день, вечером, и в той же церкви великолепная Пинна торжественно признала своим мужем Ивана Лукича, и оттуда переехала к нему в дом самовластной хозяйкой.

Ротмистр Холмовский то же был на сватьбе, но не для веселостей: он, желая принести какую нибудь отраду на гроб злополучного друга, надеялся, что, по крайней мере, разжалованной графине сгрустнется посреди брачного торжества, что грусть ее отразится на всем ее окружающем, и венчальный пир будет мрачнее погребальной процессии, но жестоко ошибся: Пинна веселилась до упаду, все вокруг нее ликовало; губерния торжественно объявила, что она не запомнит сватьбы роскошней и приятнее; кавалеристы совершенно согласились с губернией, и, к концу сватебного празднества, по справкам оказалось влюбленных в новобрачную — и не безнадежно;

Майоров. . . . . . . . . . . . . . . . . 1.

Штабс-ротмистров . . . . . . . . . 3.

Поручиков . . . . . . . . . . . . . . . 5.

Корнетов — полный полковой комплект.

Сверх-того: 4 фрака с усами, 11 фраков без усов и 2 бороды — обе с проседью, обе с золотою медалью на шее и обе с богатейшими фабриками.