Кум Иван

Автор: Аладьин Егор Васильевич

Кум Иван.

Русская быль.

 

 

Река времен в своем теченьи

Уносит подвиги людей,

И топит в пропасти забвенья

Народы, Царства — и Царей!

Державин

 

 

 

Так, все изменяет время, все уносит с собою в бездонную пропасть вечности; — являются народы, Царства и Цари в необъемлемой вселенной, — являются произведения Гениев, являются — и исчезают; лишь бессмертные подвиги добродетели остаются нерушимы и живут вечно в преданиях. Нет Спарты и Афин — живы Ликурги и Солоны; нет Римлян — живы Антонины и Аврелии! . . . Но оставим доблести чуждые, поговорим о добродетелях народных! . . . О, други! что может сравниться с завидным счастием — быть сыном России, искони славной, искони знаменитой великими Владыками, великими подданными? . . . Цари-Отцы, удивлявшие блеском величия и славы Послов чужеземных в Палате Грановитой, часто изведывая сердца и жизнь детей-подданных, беседовали с ими, неузнанные, в их дымных хижинах; щедроты и радость означали следы добрых Венценосцев! Вот быль не Петра Великого, — не Екатерины Мудрой, не АЛЕКСАНДРА благословенного, (нет, деяния сих Гениев-благотворителей известны всякому), но быль про Царя Иоанна IV, еще не Грозного.

 

Недалеко от белокаменной Москвы, в прекрасной долине, чернелось богатое село; светлая река шумела под темною дубравой; стоги скошенного сена на лугах необозримых, остроконечные скирды хлеба на гумнах, пожатые нивы, туманное небо, студеной ветер и падение поблекших листьев, возвещали осень!… По средине села величественного, красовался Храм Божий; близ него домы Священника и мирского Старосты; а на самом краю селения стояла уединенно бедная хижина — доброго дровосека Петровича; так называл его мир людской, за его радушие, прямой и веселый характер.

Беглые тучи неслися по небу, снег и дождь перепадали; ветер выл в дубраве, глухо стонала река в тесных берегах своих; двери и окна тряслись в хижине. Уже смеркалось! — Старуха Марфа, теща дровосека, сидела смиренно на лавке за пряжею, сердилась и ворчала на меньшую дочь свою Дуню: „куда девалась эта вострушка? пошла, да и пропала,“ говорила она, поглядывая в окошко; „верно опять заболталась с Алексеем; ох, молодость, молодость! ни сколько не раздумаешь того, что статочное ли дело — сыну Старосты, такому богачу, как он, женишься на бедной сиротинке?…“ Вдруг скрыпнула низкая дверь хижины — и с коромыслом на плечах явилась милая Дуня. Как град посыпались на нее упреки старой матери, и робкая красавица, держась за скобку полуотворенной двери, обомлела!… „Ну, что, — где ты была о сю пору, ветренница? да притвори хоть дверь-то; что стала? видишь ветер то избе так и ходит!… уж я тебя!“ — Дуня прихлопнула дверь, поставила ведра и не смела взглянуть на сердитую старушку. —

Простите, благосклонные други, моему минутному отступлению; где коснется дело до прелестных, я . . . или загляжусь, или заслушаюсь, или заговорюся. — Искони матушка белокаменная Москва, да и вся Русь православная, славилась красными девицами; но Дуня, ах! . . . Дуня была точно Царь девица: в шестнадцать лет, по словам бахарей, она была прелестна, как Майское утро; умна как школьник, скромна как овечка, и нежна как голубка! Стройный рост, гибкий стан, ножки на загляденье, белое личико, румяные, а не нарумяненные щечки, милый ротик, и опушенные собольими бровками глазки, — как две яркие звездочки; — вот портрет моей красавицы.

„Отвечай, же,“ продолжала старуха, завивая нитку на веретено. — „Право, матушка, все на реке, — произнесла Дуня соловьиным голоском; — встретилась с Алексеем, да и заговорились.“ — „Ну, так! уж ты без Алексея ни шагу; — да за чем он приходил на реку?“ — „Не знаю, родимая!“ — Что он говорил тебе? — „Будто любит меня более своей жизни, будто“ . . . — А ты что? — „И я по же сказала, матушка,“ продолжала Дуня, потупив глазки. — Ох, ты не разумная! ну, приспало ли девушке говорить так? — „Матушка, ты сама учила меня, не молвить слова неправого, и никого не обманывать!“ — То-то, не даром говорится пословица, — продолжала Марфа, — молодо — зелено! Ты и веришь ему краснобаю? . . . Ну, коли правда, что он тебя любит, то почему не просит отца своего, позволить ему жениться? — да полно, — этому не бывать! . . . он сын Старосты, богат, — а ты? — Дунюшка, Дунюшка! послушай совета родительского, выкинь дурь из головы, забудь Алексея, он тебе не суженой. — „И рада бы, родная, забыть его, но никакая сила земная не вырвет его отсюда,“ говорила Дуня, положив пуховую ручку на лилейную грудь свою; — „Нет матушка!“ продолжала она всхлипывая, — „будь по твоему, не стану говорить с ним, — стану бегать его, коли встречусь, — а разлюбить . . . . не умею!“ . . . — То-то, Дуня, не я ли говорила тебе: эй не свыкайся с Алексеем, — горько будет расставаться; однако не плачь, мое дитятко, продолжала она, разжалобясь, — молись Богу, Он милосерд! . . . — „Он нам заступник!“ — вскричал Алексей, как бы влетевший в избу; — добрая старушка пропирала глаза; — во взорах Дуни, сквозь слезы горести, заискрелась тихая радость, как алая заря сквозь черные тучи!… Зоркая Марфа и впотьмах узнала нежданного гостя; — учтивый Алексей уже помолился во святой угол; — уже раза три поклонился ей приветливо — и молвил ей ласковое: „Бог в помощь!“ — „Матушка, это Алексей!“ сказала обрадованная Дуня. — Я вижу, — прервала ее старушка; — милости просим; кто не рад добрым людям? Дуня, подай скамейку его милости; что так нечаянно? уж не от родного ли опять за податями? . . . . Дуня подала скамейку. — Она глядела на Алексея; — Алексей на нее — и едва не упал садяся; — уже край скамьи скользил из под него, — Алексей падал, — и Дуня, легкая как тень Дуня, подлетела, и подхватывая его, — право, милые други! в первый раз обняла гибкий стан красавца-юноши, — в первый раз голова его не вольно упала и сладко покоилась на груди милой девушки. — Не говорите, что это сделано с умыслом; — в 1550-м году наши красавицы не были еще так хитры и ловки; — тогда не водились еще у нас просветительницы гувернантки, модные торговки, выписные компанионки и прочие искусные и искусившиеся образовательницы юности!… мать природа лелеяла их в своем недре — и дети были подобны матери: — так же прекрасны, так же невинны — и неизъяснимы; — но есть случаи, где нечаянно можно обнять милого или милую, шепнуть кое-что на ушко в глазах самого ревнивого надзора: на пример, такое нечаянное падение, жмурки. . . . . Виноват, опять заговорился. — Старушка Марфа тоже вскочила, подхватить падающего юношу… поздно! . . он уже благодарил свою избавительницу, и словами, и взором; он глядел на нее так умильно, так нежно . . . так страстно, — страстнее, нежели скупец на золото, молодой Поэт на первую корректуру стихов своих, — Журналист на итог пренумерантов; — он смотрел на нее так, что скромная Дуня пылала от его взоров — и трепетала в сладком восторге любви!.. „Уж ты и скамьи путем не поставишь,“ закропотала снова, усевшись, старушка. — „Я сам виноват,“ подхватил Алексей, и сел молча; он не знал, чем начать разговор; терялся в мыслях — и при падении, казалось, выронил из головы вопрос заботливой Марфы; но она ему напомнила. — „Нет,“ отвечал Алексей; „я никогда не пришел бы к вам за этим,— и если бы в моей было власти, не потребовал бы от вас во всю жизнь подати! . . .“ — Как не требовать, мой умница? — говорила старушка, — ведь это не вам, а Царю, нашему Батюшке; да теперь-то лиха беда! в доме нет ни телега. Петрович, как рыба об лед бьется, а все нет талану! . . . Не осердись, что скажу тебе правду: родимой-то твой неумолим; нет, говорит он, ни дня сроку; — коли завтра всего не уплатите, так вон из избы, — и ваши все пожитки не ваши ! . . . Куда тогда приклониться то бедным головушкам!“ . . . Она отерла рукавом навернувшиеся слезы; Дуня вздохнула; сердце доброго Алексея надрывалось от горести… „Нет, этого не будет!“ вскликнул он вскочивши; „матушка, не за тем-было пришел я к вам, чтобы поклон, да и вон! — но об этом после; не тужи, Бог милостив!» — С сими словами, поклонился он Марфе, — томно и нежно взглянул на Дуню, — дверь скрыпнула — и его как не бывало! — Дуня хотела будто насквозь проглянут дверь, — веретено гудело в руках Марфы, — тонкая нитка оборвалась, — и старушка, шаря по полу — „вздуй огня“ говорила Дуне; „под лавкой уже ни зги не видно!“ вот, в темной печурке засверкали уголья и розовое пламя вспыхнувшей лучины осветило избу; — Марфа нашла початок; Дуня подвинулась с донцем к матери; — молча, изредка взглядывая друг на друга, сидели они за прялками; — вдруг послышался лай сторожевой собаки. „Выдь, посмотри, — верно Петрович воротился из лесу,“ сказала мать, — и проворная Дуня, с лучиною в руках, выскочила в сени. „Спасибо, душечка-свояченица, спасибо!“ раздался за дверьми звонкой голос Петровича, — „что ты мне посветила; — глаза слиплись от непогоды“ — продолжал он, входя в избу и сваливая с плеч тяжелую вязанку дров. — „Здорово, матушка, — ты все за работой; — ну, что моя Агафья? еще ничего нам Бог не дал? . .“ — „Нет еще, кормилец, вот то твой легкой приход не простит ли ее Господь“ отвечала Марфа, — и Петрович, отряхаясь и отирая свою окладистую бороду, молвил с чувством: — „ни что, Его святая воля! — Ну уж дал нам Господь ненастье! — дубрава так и воет, тучи бегут ниже креста церковного, — ветер, дождь, снег, — свету Божьего не видно! Дунюшка, разведи-ко огонь в печурке; мне бы просушиться хоть не много; да и вам, мои домовитые, огонь нужен — кое-что на ужин разогреть, и к завтрему постряпать.“ — „О, ох! Петрович; завтра и радость-то нам не в радость; коли что Бог даст сегодня. Федор Анкудинович был здесь.“ — „Ну, что же? . . .“ — „Как, что же? . . ,,уж давно-де срок прошел платить подати, а вы и не думаете,“ бает он; „коли завтра к утру не принесете, все пожитки ваши продам и вас вон со двора! — Придется идти по миру!“ — Петрович вздрогнул. — „По миру? меня с семьею пустить по миру?“ воскликнул он. — „Не кручинься, родной,» подхватила Дуня, укладывая в печь дрова, — „Алексей хотел помочь нам.“ — „Ты все с своим Алексеем,» подхватила Марфа; „ну, где ему сладить с нашим горем? Спасибо и на ласковом слове!“ — Дуня вспыхнула жарче полымя, развивавшегося в широком устье Русской печи; проглотила тяжелый вздох — и с терпеливой досадой, рогатыми вилками подвигала черный горшок к жаркому огню. — „Попытался бы у кума Герасима,“ продолжала Марфа Петровичу; — „он уже не раз ссужал нас в нужде.“ — „И то так, Матушка,“ говорил Петрович. — „Да его дома нет,“ подхватила Дуня; „как я ходила на реку, то видела, что он проехал в город с птицею; — пока продаст, пока что, то разве завтра к вечеру вернется!“ — „Никто, как Бог!“ сказал Петрович; — „не всякой гром бьет, — авось и Староста смилуется; обождет денька два-три, а там я и поправлюсь. Слава православным Царям нашим! налоги-то не велики, не то, что за прежних Князей, когда варвары Татары грабили святую Русь! . . . то-то, порасскажут старики; было время, сердце вянет, волос дыбом, и не слушал бы! А теперь, сгинули неверные, имя их нам в посмешище! . . отдохнули души Христианские, не даем теперь иноземцу подати; одно у нас: свеча Богу избавителю; рубль Государю правосудному — и расчет кончен с миром! — Матушка! чаю, у нас бедных; хоть чего нет, а мёду станет на крестины? . . “ — „Станет, голубчик мой, станет,“ отвечала домовитая мать семейства, и успокоившийся Петрович, развесив кафтан против огня, и сунув влажные онучки в теплую загнетку, пошел в клеть, к жене родильнице.

Опять вы прерываете меня, друзья мои, вы неотвязчивые критики приличия! ворчите, что я заставил простого дровосека заговорить не много с-высока, и потом, пред глазами вашими, а может быть и . . . пройти полураздетого!.. Но выслушайте мое оправдание: Петрович, неграмотный, неученый в школах красноречию, мог однако же чувствовать, и чувствовать сильнее, нежели иной Поэт, который рыдая в стихах на каждой строчке, с веселою улыбкою самонадеянности садится на удалого иноходца, мчит в лавку дести две красноречивых свидетелей его безотрадного сетования, равнодушно берет за них сверток ассигнаций — и в тот же вечер в кругу пирующих друзей, с пенящимся фиалом в одной руке, — кропит другою элегические слезы и аптекарские чернила на бездушный листок бумаги, — дышит вздохами по правилам, и наконец, мечтает о скоротечноcти наслаждений! . . . Друзья! . . мой Петрович, как и всякой Русской, родился и взрос с неизъяснимою, высокою привязанностию к отчизне и престолу! . . . Я говорю вам, он умел чувствовать сильно; — Бог дал ему разум, отверз устa его, как, не много спустя после Петровича, — бессмертному, хотя так же неученому гражданину Минину, когда захотел он пробудишь уснувшие души Россиян, и из под сени церквей Грекороссийских изгнал поругателя Святыни, развращенного пришельца — Ляха! . . . Кто из вас, взыскательные други, не бродил когда-нибудь, хотя и по хранительным тротуарам, хотя и в хранительных колошах, но в сырую и ненастную погоду? . . кто? . . И так вы поверите, что усталому, перемокшему, как говорится, до нитки, Петровичу, не только хотелось, но даже было нужно — разуться и обсушишься; не вините его, что простак — прошел мимо вас без шлафрока; у него в эту пору недоставало даже денег, чтоб заплатить подати! К тому же, он знал, что в своей семье, мать и свояченица его не осудят; — а что вы подстережете его спустя 275 лет, этого ему не приходило и в голову. —

Опять я заговорился с вами, милые друзья мои, и не слушаю, что говорят между тем Марфа и Дуня; — обе у печи, у обеих полны руки работы; но старая Марфа более повелевает,— а у проворной Дуни горит дело! . . Уже все перемыто, перечищено; все готово к завтрашнему дню; горшки кипят, пена бьет брызгами; стоит только положить снадобья — и здоровый обед на крестины готов. „К чему все это?“ ворчала сквозь зубы Марфа, покачивая головою; „Бог весть, что еще будет: выходится ли наша Агафья, да и крестить то некому; пусть кумою ты, а кум-то где? . .“ — „И! не без добрых людей, родимая! Кто-нибудь да не откажется.“ — „Чем думать несбыточное,“ продолжала старуха, — „лучше попроси ты Алексея, коли что Бог даст, быть крестным.“ — „Ах, родная, что ты это?.. ведь уж тогда я на век с ним чужая!.. а то еще Господь милостив; по чему знать? . . . помнишь, о прошлых святках гадала у нас знаха из чужого города, — она всем нам вещевала богатый талан по осени! Вот, уж и с поля убрались, вот и ливни пали; подожди, родимая, попытаем узнать вещуньину правду.“ — „Ты все свое!“ — возразила Марфа; — „веришь, что сказала нам тогда, может быть в угоду, безночлежная странница.“ — „Нет, ненаглядная моя матушка, не разуверишь ты меня, пока трескучие морозы не запушат дубравы. . . Она гадала, сотворивши молитву; не лукавый наущал ее; — три раза раскладывала она бобы, три раза выливала она мне тяжелое олово в студеную воду. — и все одно: „Дитятко мое, — говорила она, — много ты перенесла на белом свете горя, а еще больше увидишь радости; еще-де и реки не станут, — и на-весь род ваш оглянется Господь Бог Милостивый, — и ты с милым другом станешь под венец, брачный; — вот что, матушка, она вещевала; за чем же, родимая, без поры, без времени, отказаться от веры и милого? . . Не принуждай меня; я лучше обегаю утром все село позывать крестного, а не стану у купели с Алексеем!“ . . . — „Ох, ты, моя пташечка,“ говорила разнеженная Марфа; „ин, будь по твоему; мне и самой жалко Алексея, да отец-то его. . .“ — „Матушка! матушка!..“ прервала Дуня; — „Бог с ним; ведь читает отец Федор в Церкви, что и разбойник Покаялся на кресте, — авось и Староста вспомнит Бога.“

Кто-то постучался в окно; — робко оглянулась Марфа. — „Что надобно?..“ закричала Дуня, подбежав к окошку. — „Добрые люди!“ отвечал незнакомый голос; — „укройте странника от дождя и темной ночи!…“ Дуня взглянула на мать; — Марфа подумала немного, — и угрюмо пробормотала сквозь зубы: „до него ли теперь, коли самим нет места!….“-„Эх, матушка,“ говорила ласково Дуня, — „где и ему приклонить голову; может быть, он издалека, здесь всем чужой; — не залежит он у нас места, пустим его, родная; » — и не дождавшись ответа, прыгнула с лучиной за порог; — „милости просим, доброй человек!“ молвила она умильно; — двери в сенях заскрыпели — и молодой, статный гость вошел в избу, помолился во святой угол, и приветливо поклонился хозяйкам. Худощавая Марфа и полнолицая Дуня отвечали ему тем же. — „Волею, или не волею, пожаловал к нам?“ спросила наконец недоверчивая старуха, и с головы до ног осматривала пришельца. — „Я из Москвы,“ «отвечал странник; — „пошел в лес за дичью; в тумане и ненастье потерял дорогу, отстал от товарищей, — бился до ночи — наконец, увидев в стороне свет, набрел на это село; пытал просить ночлега, — везде отказ; и вот, наконец, попал к вам, добрые люди!“ — С любопытством всматривались в него женщины: что-то величественное в лице, во всех движениях; его взор, и даже самый голос — как бы выказывали в нем человека не простого, хотя и просто одетого. — Дуня, как ласточка порхнула в клеть к Петровичу, подать весть о госте-ночлежнике. —

„Кто таков? милость ваша, батюшка!“ спросила оставшаяся в избе Марфа, — и гост отвечал не запинаясь: „я стрелец, родимая, на службе Царской.“ — „Присядь же, мой голубчик,“ подхватила почтительная к воинам старушка, и усаживала его за большой дубовой стол под святой угол; — „так ты в матушке Москве изволишь жить, мой ненаглядной?“ — „Да, хозяюшка!»

И любопытная болтунья уже готова была, — пуще туч осенних, за минуту обливавших пришельца холодным дождем, — забросать его расспросами; — как вдруг с криком восторга вбежал Петрович; — Дуня, веселая как радость, за ним; — глаза его сверкали, все мускулы были в движении, — он держал на руках младенца; „матушка, посмотри, что послал нам Господь! . . сына — и весь в меня,“ вопил торжествующий отец; и лобызая в голову безгласного малютку, покрывал его пушистою бородою. — „Внук! внук!“ вскричала Марфа, и с радостным трепетом силилась отнять его из рук зятя; — „дай наглядеться мне, родимой; николи еще не качала я на руках моих мальчика, своего роду-племени; николи сердце мое так не прыгало, как теперь,“ — и слезы истинной радости катились по тощему лицу ее; быстро вокруг них увивалась румяная Дуня, и с младенческою нежностию целуя ножки племянничка, ласкала его ласками непритворными; — резвые дети дровосека высыпали как горох, — прыгали, и с шумным веселием толпились вкруг отца и бабки. — Гость, забытый всеми гость, не умел и не мог остаться холодным свидетелем семейственного счастия; он подошел к Петровичу быстро вглядывался в красное личико новорожденного, в светлые, радостные лица гостеприимных хозяев, — и глаза его налились крупными слезами душевного соучастия и умиления. Наклонясь к малютке, он поцеловал его; все молчали, как бы ожидая чего-то от неизвестного; долго и нежно любовался он младенцем; малютка прокричал тихо, и маленьким ротиком, казалось, искал сладкого сосца матери. — „Не плачь,“ заговорил гость, как бы предвещим голосом; — „ты рожден при мне, и не слезы, но радость обрекаю тебе в спутники; не плачь, грудь матери воскормит тебя, нежданная милость тебя возлелеет; избыток выходит, — и как добрая семья твоя укрыла меня в бурную ночь от непогоды, так укроют тебя Цари, земной и Небесный, он грозы злополучия?“ — Петрович, Марфа и Дуня с безмолвным удивлением смотрели на непонятного Вещуна, и дети утихли, вслушиваясь в слова его; еще раз облобызал он малютку и передал в руки изумленного отца. Тут, в первый раз Петрович пожелал узнать, кто был ласковый гость его? . . „Я странник,“ отвечал незнакомец, — „сбился с дороги; долго ходил прося ночлега, везде упрекали меня бродягой, и гнали от окна, как опасного татя. Чьи здесь на селе, у самой церкви, лучшие хоромы?“ спросил он у хозяина; — и Петрович ответствовал: что по левую руку, — то дом нашего Отца Духовного; а другой, по правую, с большими окнами, — мирского Старосты. — „Он-то безжалостнее всех отверг меня бесприютного,“ вскричал незнакомец; — „и даже грозился спустить на меня цепную собаку.“ — „Не поставь, Господь! во осуждение,“ сказала Марфа; — „там живет злой человек, — ни словом, ни делом никого он не порадовал во всю жизнь свою.“ — „А сын его совсем не таков,“ подхватила Дуня. — „И! матушка,“ начал Петрович; — „что нам за глаза его коришь? грех и про врага молвить худо! . . . Отнеси-ка, голубушка, мою крошечку к Агафье; а я привечу дорогого гостя.“ — Марфа ушла, дети попрятались в след за нею; одна досужливая Дуня отправляла всю работу. „Да ты, мой родимой, весь измок; я чаю перезяб,“ начал опять Петрович; — „не постыдись у нас раздеться и обсушиться.“ — „Нет, хозяин, я и так перебуду.“ — Петрович поклонился ему в пояс; и радушно, не закрыто заговорил с ним обо всем, что попадалось глазам, душе, о чем только спрашивал незнакомец. — Внимательно слушал молодой гость откровенного; он узнал его тяжелую бедность, весь его домашний быт, — его доброту, любовь Дуни к Алексею, и бесчеловечный нрав притеснителя — отца его; узнал, что и настоящая радость Петровича отравлялась заботою, где найти крестного новорожденному? Кум Герасим уехал в город; тот был болен; другой в отлучке; иной не пошел бы к Петровичу, с иным не хотел и сам он породнишься. — „Не беспокойтесь,“ говорил незнакомец; — „я хочу быть отцом твоему сыну, Петрович; — я стану у купели с тобою, милая Дуня, — и, может быть, завтра же увижу тебя под венцом с Алексеем.“ — Дуня поклонилась ему почтительно — и разговор продолжался.

Гость, тронутый до глубины души всем виденным и слышанным, отпустил руку в карман, вынул сетчатую кису с деньгами, и брякнул ею о дубовой стол. — „Вот тебе, добрый хозяин, на разживу; разделайся с злодеем Старостой, чтоб и дыхание его не заражало завтра твоего дома.“ Как от внезапного удара грома, — перекрестился Петрович от слов неизвестного. „Нет, мой ненаглядной! не надо мне твоих денег; не возьму того, что не выработал трудами рук своих!“ — „Если не хочешь принять от меня в дар, то возьми хотя, как плату за твой ласковый привет, за твою хлеб-соль и за теплой ночлег,“ отвечал незнакомец. — „Что, ты, это?“ возразил Петрович; — „приветлив я к тебе, как к захожему и бесприютному; так велит нам святой закон наш, так жили наши старики и нам заповедали; хлеб-соль дает мне Господь Бог; — не свое добро я не продам; — спрячь свою кису, родимой, . . . она проклятая погубила душу Иудину, — она злее дыму, злее медвяной росы точит глаза мои!“

„Ты редкой человек!“ — воскликнул гость в умилении; — „ты стоишь, чтобы Царь узнал тебя!“ — „И, дорогой мой,“ отвечал Петрович; — „у него, нашего солнышка, и без того нет часу покойного; любо слушать, как порасскажут о нем, что ласковой Отец — печется об нас обо всех, судит правдою, щедр и милостив.

Время летело неприметно, и скромный ужин, с чашею алого меда, явился на дубовом столе; жирные щи, испарявшиеся кудрявым туманом, и густое свежее молоко, возбуждали позыв на еду хозяин и незнакомый гость его уселись на широкой лавке, Дуня осталась им прислуживать. — „Что задумался, мой ненаглядной?“ говорил Петрович безымянному гостю; — „или тоскует ретивое по молодой жене?“ — „Да, добрый хозяин, и она теперь верно горюет, не ведая, где я.“ — „Не тужи, родимой; одна ночь куда не шла? . . . не поспит она с вечера, поворочается за полночь, погрустит и уснет к белу свету, — и ты же в грезах ей привидишься; проснется, моя голубушка, светла и радостна; захочет обнять друга милого, — не туш-то было; вспомнит сон утешный свой, встанет с ложа мягкого, заплетет шелкову косу, умоется ключевой водой, помолится Спасителю, облокотится на косящетое окошечко, — и глядь, идет ее верный друг, словно лебедь плывет; и не вспомнится красавица от радости, выйдет на высокое крыльцо, протянет к тебе руку бело-пуховую; — о, не тоскуй, голубчик мой! вдвое крепче вы обнимитесь, вдвое слаще поцелуетесь. . . .“ — „Ах, Петрович,“ говорил улыбаясь растроганный незнакомец, — „не наслушаюсь я речей твоих сладких; не забуду ввек твоей беседы приветливой, — и когда-нибудь заверну к тебе с моею милою Анастасьею!..“ — „Милости просим, милости просим; то-то бы я повеселился и поплясал бы на эдакой светлой день.“ — „Он у нас и петь мастер,“ сказала Дуня гостю. — „Право?“ спросил он весело. — „Не что!“ отвечал Петрович; — „все временем, — под час; как они мои голубушки пригорюнятся, я им и сказочку скажу, и песенку спою, — и молодецкую, и хороводную, и плясовую.“ — „А лучше всех та, Петрович, что ты сам сложил про нашего батюшку, молодого Царя Иоанна Васильевича, — уж какая славная! » —

Между тем круговая чаша сладкого меду переходила из рук в руки; ужин кончился. Петрович вышел навестить родильницу; а услужливая Дуня приготовляла бедное ложе для странника, — разослала на полу вязанку душистого сена и покрыла ее мягкою попоной. „Вы, я думаю, все любите Петровича,“ спрашивал незнакомец молчаливую Дуню. — „Как не любить его! он такой добрый, такой веселый, хотя ни дня, ни ночи нет ему покоя; все в работе, чтоб пропитаться с семьею,“ отвечала она. — ,, Да от чего он беднее Всех в селе?“ — „От простоты, родимой; — ведь коли и заведется копейка, то чуть кто под окном с сумою, — он и ту отдает!“ — „И потом не жалеет, что отдал последнее?“ — „И! кормилец, этого мы за ним николи не видали; он тогда еще веселее; под час, матушка зачнет ему выговаривать; у него один ответ: „эх родимая! . . он бедней меня, коли просит ради Христа; не дам я, не даст другой, так и с голоду умрет бесприютный!“ — Гость задумчиво ходил из края в край широкой избы; Дуня, безмолвно сложа назад руки, стояла у теплой печи, и без всяких мыслей следовала за ним глазами; оба молчали; порою тихо, едва внятно отдавался плач новорожденного, и колыбельная песня бессонной Марфы; ветер заглушал их унылым свистом; темные окончины тряслись и в поле шумело.

Звонкий, приятный голос Петровича пробудил молчаливых мечтателей; тихо, отворяя двери, шептала гостю улыбающаяся Дуня: „вот теперь он запевает свою любимую песню про Царя.“ Гость подкрался на цыпочках к полуотворенной двери; приложив ухо и сглядываясь с внимательною красавицей, подслушивал хозяина. Чувства души его горели во взорах, отливались на высоком челе. —

Опускаются руки сильные …

И у корня топор дубового;

Как раздумаюсь, разгадаюся.

О Царе младом — нашем Батюшке,

Иоанне царе, свет-Васильевиче!..

Не мешайте мне, ветры буйные,

Ветры буйные, полунощные,

Думу думати, Царя славити,

Царя белого, Православного! . .

Как мохрогой цвет у бояр в саду, —

Как высокой дуб меж кустарников,

Как красен месяц на чистом небе :

Так наш Царь младой всех пригожее.

Не сизой орел из поднебесья

Разгоняет врознь стаю воронов:

То наш Белый Царь, будто Божий гром

На лютых Татар низвергается, —

И он взял Казань, возьмём Астрахань,

Полонил Царей с их Царицами,

А Орду загнал в степи знойные,

Во желты пески, во сыпучие,

Во черны болота топучие.

Дивен Русской Бог, силен Русской Царь! . .

Как в полях у нас солнце летнее,

Согревает землю холодную:

Выростает трава шелковая,

И цветут цветы лазоревые,

Так согрел нас Царь своей милостью,

Возлелеял нас взглядом ласковым.

Мы и день и ночь молим Господа,

Да продлит он дни Царя доброго,

Иоанна Царя свет-Васильевича!

Петрович умолк; но гость и Дуня, будто пригвожденные к дверям, еще слушали; ветер утих, дождь перестал шуметь; слезы умиления катились по пылающему лицу незнакомца; Дуня приметила и усмехнулась. „Не правду ли говорила я, что песня хороша?“— „Да,“ подхватил гость,— „я еще такой не слыхал; слова ее доходят прямо к сердцу. Однако ж, прощай, красная девица, тебе рано вставать; завтра помолись Богу — и завтра ни одной кручины не останется у тебя на сердце; прощай.“ — Тут поцеловал он ее в голову; Дуня застыдилась, потупила глазки, вздохнула, поклонилась ему почтительно . . . . и скрылась, как легкий сон! . . . Долго и усердно, воздев руки к Небу, молился незнакомец; и наконец, утомленный усталостью и избытком чувств, задремал на сенном ложе. Петрович вошел тихо со снопом соломы, разослал ее по полу, свернул тулуп в головы; положив стоя на коленях несколько земных поклонов, лег, оградил крестным знамением двери, себя и постель, и чрез несколько минут один сверчок за черной печью порою прерывал сонное молчание безответной хижины.

 

Легкие тучи сбегали на запад, туман редел, Восток алел багряными лучами ясного солнца, тихо катилась в тучных берегах спокойная река; серая ушка щелоктала в густом тростнике; белые гуси звонко перекликались, и зоркий рыболов нырял в недвижных струях за добычею. В избе Петровича уже все было чисто; столы, лавки бело-на-бело вымыты, черный пол посыпан душистой травою, гостя давно уже не было: он ушел с раннею зарею. Петрович пустился на село, позывать Отца духовного; старая Марфа не отходила от изнеможенной Агафьи, и ласковою песнию усыпляла крошку — внука. Давно прелестная Дуня расчесала голову, продела в уши новые сережки, алый сарафан отрисовывал ее пышную грудь, гибкий стан, — и пригожая Дуня, стала вдвое пригожее самой себя; — скромно оправляла она на лилейной шейке крупную монисту и разглаживала черные брови; сердце ее билось в сладостном ожидании счастия; на милом челе играла светлая радость! . . Дуня, Дуня, о чем ты думаешь? . . . . какое нетерпеливое ожидание горит в твоих небесных взорах — шепчет на розовых устах, — кого ждешь ты? — глядь; а он тут, — любимец души стоит за нею. „Милый Алексей, ты здесь,“ прошептала вспыхнувшая восторгом Дуня. — „Уже давно,“ отвечал красавец-юноша, — „уже давно гляжу и не нагляжусь, любуюсь и не налюбуюсь тобою, моя голубочка?“ — „Какой ты право, Алексей, все твердишь о любви; а мне матушка крепко накрепко заказала об этом говорить с тобою!“ — „ ты ее послушаешь и перестанешь любить меня?“ — Дуня потупила глазки, и тихо пожала его руку. „Матушка ведь не запретила любить тебя; только не пристойно-де молодой девушке говорить о любви с молодцом; — но уж видно мне на роду так написано, — видно не развыкнуться с тобою до гробовой доски! . . .“ Голова ее склонилась на плечо милого, горючая слеза скатилась по розовой щечке, и Алексей, в первый раз напечатлел страстный поцелуй на устах красавицы. Други! не бойтесь за Дуню, — искушение не смело коснуться ее сердца, забившегося в первый раз при молитве святой Веры; Алексей и Дуня, в объятиях друг друга, горели чистым пламенем непорочной любви! С трудом, медленно отстали уста юноши от уст милой, он не сводил с нее глаз; и беспечна и ласкова, как дитя, сказала она: „Алексей! я твоя; — и Бог даст, еще сего дня,“ прошептала она страстным голосом. — Дуня! правду ли говоришь ты?“ воскликнул исступленный Алексей. — „Обожди до зари вечерней, авось и сбудется; знаешь ли? у нас ночевал из Москвы стрелец Государев, — ни дать ни взять, ты, милой Алексей; такой собою хороший, ласковой.“ — Алексей задумался. — Дуня продолжала: „он вещевал всем нам счастие; а мне и счастие, и брачный венец! Он целовал меня в голову.“ — Алексей, закусывая губы, нахмурился, как осеннее небо; Дуня также весело, также ласкаясь к нему, говорила: „и обещал сего дня от купели вести меня с тобою под венец!» — Как будто гора упала с души ревнивца, так стало вдруг легко дышать ему. — „Он разве с тобою будет крестить? да у кого же?“ — У нас! — ты еще не знаешь, что мне в эту ночь Бог дал племянничка? —

Солнце поднялось из за рощи; золотой луч его упал на лице красавицы, и она вспомнила, что уже на дворе не рано, что у нее много еще работы. „Ох, Алексеюшка! при тебе у меня руки будто не свои; уйди покамест, голубчик, право, хлопот полон рот; а при тебе я ничего не сделаю.“ — Нет, Дуня! я от тебя ни шагу: как сказала ты мне, что еще, может быть, сего дня будешь за мною, так я теперь сам не свой; — не нагляжусь на тебя, не наслушаюсь речей твоих. Да у меня и до Петровича есть дело. — „Какое?“ спросила Дуня. — Про то я знаю, — отвечал Алексей. — „А зачем ты вчера так скоро ушел от нас?“ — За тем-то я теперь здесь! — „Алексей! неужто ты не скажешь, что за тайна у тебя на сердце?“ — Дунюшка, ты узнаешь это, когда придет хозяин. — „Так-то ты меня любишь?“ — Ин, правда, все равно, я от тебя не скрою, — продолжал Алексей. — Вот видишь ли? кое-как скопил я немного деньжонок; думал-было купить тебе к празднику обнову, но до нее ли, когда добрый Петрович нуждается? У него ни копейки; все уже снесли поголовную — и ему не потерпит отец мой; так я и раздумал: у Дуни будет все, хотя не много позже; и вот принес Петровичу все, сколько у меня нашлось. — „Добрый Алексеюшка! это мне лучше твоей обновы; — и в ней бы я плакала, глядя на его слезы, — и без нее порадуюсь его радости; да вот лиха беда, что он не возьмет у тебя этих денег: не трудовое, не свое, — в прок не пойдет, жмет мне руки, как горячий уголь! . . любимая его поговорка.“ — Алексей подумал, — улыбнулся, и за тайну шепнул Дуне: сам знаю, что и Боже оборони давать ему деньги; он тотчас подумает: ведь это украдкою от отца; того и смотри, что еще родному скажет; — отдадим их лучше на руки матушке, пусть снесет сама, и скажет, что Петровичу-де недосуг, у него крестины. — „А что? и впрямь так,“ сказала Дуня; „ай, да Алексей! уж как ты смышлён; я сей час сбегаю к матушке, — погоди тут крошечку.“ — Она взвесила на руке чистое серебро и промчалась в дверь, как пролетающая тень легкого облачка. — Алексей стоял задумавшись, в нетерпеливом ожидании возврата милой — и недолго! — Тихо, покачивая прелестною головкою, шла назад печальная Дуня; — легкомысленная! думала склонить старую мать, принять тайком подарок от Алексея, — но она и сестра Агафья, строгие почитательницы строгих правил Петровича, — не хотели и взглянуть на чужое добро; не хотели об нем слышать, пока их кормилец (так называли они Петровича) не позволит им этого. Со вздохом отдавала Дуня назад блестящие деньги; со вздохом сжимал их Алексей в своей руке — и робко научал милую: „отнеси их сама, моя голубочка; никто не узнает, а после я во всем признаюсь Петровичу, и сложу всю вину на себя!“ — „Нет Алеша! нет, не искушай меня; какая буду дочь, коли не послушаю совета родительского? и ты сам меня разлюбишь, или Бог покарает!“ — Тронутый Алексей снова обнял прелестную Дуню, снова лобызал ее в сахарные уста. — Они не слыхали, как вчерашний гость скрыпнул дверью; не видали, как он творил молитву, и любовался их невинною нежностию. — „Кума!“ вскричал он, улыбаясь! — Алексей отпрыгнул — и как будто прирос к земле, меряя пришельца испуганным взором; — Дуня, как осужденная, стояла повесив голову, и кисейным рукавом закрывала пылающее лицо… „Что вы так оробели, мои милые?“ спросил незнакомец; — „стыдливая красавица, — познакомь меня с твоим суженым; ведь это Алексей, которого ты столько любишь? . . .“ — „Да,“ чуть, чуть прошептала Дуня. — „Твой выбор очень хорош; вас будет завидная пара.“ — Алексей и Дуня поклонились ему учтиво, и молчаливая невеста, обласканная его словами, начала разговор: „как же рано ты, дорогой наш, ушел сегодня?“ — „За то и рано воротился; у вас еще не похоже на крестины, ни Священника, ни самого хозяина не видно!“— „Они, я чаю, как раз, вместе придут,“ отвечала Дуня. — „Одна ты убралась по праздничному,“ продолжал гость, озирая ее; — „как все просто, но как мило!“ — Вошла и Марфа с ребенком на руках; величавый гость встретил ее приветливым взором и низким поклоном; подвел к дочери, — насильно поднял ее тощую руку; — „Мать! благослови невесту!“ сказал он ей торжественным голосом. — Изумленная, испуганная Марфа, хотела перекрестишь себя, но трепетная рука ей изменила: творя крестное знамение, она упала на преклоненную голову плачущей дочери — и коснеющий язык невольно прошептал благословение! — Алексей и Дуня поклонились ей в ноги, обняли родимую — и старушка зарыдала! — „Не воротишь невозвратного, не снять мне с тебя, моя ненаглядная, родительского слова! — Знать на роду тебе так написано; знать, что он твой суженой! — Владей ею, Алексеюшка! — только согласен ли отец твой, мой кормилец?» Алексей и Дуня вздохнули, робко переглядываясь между собою. Величавый гость говорил за них: „в его согласии нет необходимости: он властен над сыном, а я над ним для сыновнего счастия!“

С шумом отворилась дверь — и гордо вошел Староста; гость едва взглянул на него, Марфа и Дуня оробели; — Алексей стоял, как вкопаной! — Не сотворил он ни молитвы, ни слова приветного хозяйкам и незнакомцу, не скинул даже шапки; но грозно глядел на сына; „ты что делаешь, у нищих? — беспутный! . . . разумею; но выкинь это из головы! . . . такой красавицы мне и в работницы не надо! — вон отсюда!“ — Марфа затряслась он страха; у Дуни брызнули слезы, — и Алексей, обиженный ее обидою, горячо вскричал: „батюшка, не моги. . . . .“ Но раздраженный отец, грозя ему суковатою палкою, прервал его: молчи!…. я знаю — тебя сюда приманили, привадили ласкою, приворожили травами и кореньями; — да я им найду места! — а с тобою, я поступлю как отец…“ — „Ты отец, а не мучитель, и для обуздания неправой власти твоей, есть законы!“ вскричал вспыхнувший гневом незнакомец; — „а ты кто, что смеешь мне указывать?“ закричал Федор. — „Я справедливый человек, и не попущу, чтобы ты при мне обижал невинных!“ — „Ты?“ отвечал отец Алексее с яростной усмешкой; — „а! да не ты ли тот молодец, что вчера из двора в двор шатался, прося ночлега?“ — „Молчи, злодей !“ загремел незнакомец; — глаза его сверкали, лице пылало, как пламя пожара, . . и Староста невольно смутился, оробел.

„Не до тебя, но до сына мне дело,“ сказал он, после некоторого молчания, — и снова обратился к Алексею: „говори, за чем ты здесь?“ — „Петрович позвал меня, и отдал свою поголовную; на, батюшка, возьми, вот она.“ Марфа и Дуня всплеснули руками, но не смели вымолвить слова; — гость догадался о великодушной неправде — и одобрил ее величественным взором, ласковой улыбкой! —

Тихо вошел в избу печальный Петрович, ведя за собою Священника; — уныло смотрел он на присутствующих. — „Что так кручинен, добрый хозяин?“ спросил его названный кум. — Эх, милостивец! выгляни за двери, то самому сгруснется. — Федор Анкудинович!“ говорил Петрович, низко кланяясь спесивому Старосте; — „побойся Бога! неужто в самом деле хочешь ты пустить меня по миру с малыми детками? Помилосердуй, отец мой! вели отойти твоим сыщикам от дверей моих!“ — „Счастье твое, что заплатил деньги; а не то . . . .“ — „Как заплатил?“ спросил изумленный Петрович; — „у меня в доме ни телега; будут, — сам принесу!“ — Алексей и Дуня побледнели, предчувствуя новую грозу; — Марфа ничего не понимала в этой сумятице. Гость молчал, но глаза его горели, как далекие молнии находящей тучи. — „Да, ведь ты отдал подать моему Алексею?“ говорил Федор, побрякивая деньгами; Петрович смотрел на них с изумлением, — качал головою и догадывался; — „Алексей! Бог да наградит тебя, за твою добрую душу! ты пожалел меня бессчастного; но не хочу корыстоваться чужим, не хочу обманывать тебя, Федор Анкудинович: деньги это не мои; — знать, он, кормилец! взнес их за меня?“ — „Как?“ закричал Староста, — „меня обманывать? — мною шутить? — негодный сын, ты за одно с этой семьею! . . . где ты взял деньги? . . . . украл? . . . . у меня?“ — „Нет!“ смело отвечал Алексей; — ,,это те самые, что ты, батюшка, давал мне к праздникам на обновы и пряники! . . . моя обнова — каждый день веселое сердце; моя прихоть — помочь бедному; это деньги мои, — не указывай мне, родимой, расточать их в городе, коли у нас на селе терпят горе беспомощные! . . .“ — „Ты от них перенял эту жалость; они научили тебя, быть ослушником, — присушили зельем! — хорошо! — А ты, нищий, деньги сей час, — или вон из избы.“

Раздался громкий топот скачущих по улице; кум выглянул в окно, и улыбнулся радостно: свита Государя московского, Бояре, Стрельцы и люди Дворцовые втолпились в избу, почтительно окружили величавого гостя, — и предстоящие с изумлением узнали в нем юного Царя Иоанна! — С трепетом ужаса повергся во прах Староста; холодный пот катился с лица его; мутные глаза хотели-бы закрыться на веки; но сжатое сердце еще билось; еще гремел над ним грозный голос Судии строгого: „смерть, смерть тебе, злой раб, — утеснитель бессильных!…“ — Сложа руки на груди, стоял пред Царем на коленях Петрович: „Православный Государь! не вели погубишь грешника, — отпусти ему, как Господь наш Иисус Христос отпустил своим убийцам!“ — „Он враг твой, — и ты за него молишь?“ спросил Иоанн. — „Врагу-то и простить, Государь, а другу нечего? Отец наш милосердый!“ говорил добродетельный заступник изверга, кланяясь в ноги Иоанну, — „прости и ты его! . . .“ В эту минуту проснувшийся младенец закричал на руках старой Марфы. — „И он, моя крошечка, плачет за него,» продолжал Петрович; — „не отринь хотя слезы твоего крестника!“ — Государь, тронутый до глубины души, прослезился; поднял Петровича, сказал с чувством: „теперь узнаю я, что сколь ни славно быть великим; но быть добрым еще славнее!“ — и простил Федора. — Петрович, Алексей и Дуня пали к стопам великодушного Монарха и оросили их слезами благодарности.

Вскоре Высокий Гость восприял младенца от купели; — вскоре несравненной Дуне развили девичью косу ее нежные подруги! — Царь гостил почти до заката солнечного; — уже темнело в избе от туманного вечера, но ярко на дубовом столе горело чистое золото: богатый подарок Царя-Отца малютке крестнику, — и приданое миловидной куме Дуне.

 

 

Е. Аладьин.

Новости литературы, октябрь 1825г.